Родня военное детство

     Лето 1942 года. Пережили первую военную зиму. В деревне уже несколько семей получили похоронки, вдовы, отревев в голос и отвалявшись без сил день-два, тяжело поднимались и впрягались в повседневные заботы: огороды, заготовка сена, дров; болезни ребятишек, похороны стариков.
 Вернулся без одной ноги дядька Семён, живший на том конце деревни, и стал тянуть паром через реку, построив себе шалаш неподалёку и часто там ночуя. И тогда вся деревня до полуночи слушала его задушевное негромкое пение. Сильно красивый голос был у дядьки Семёна. А ноги вот теперь не было (осталась в снегах под Москвой). И жены не было: утонула красавица Анюта весной,  когда, возвращаясь из города, рискнула перебраться через речку по вёртким, уже отправившимся вниз по течению, льдинам. Не добежала даже до середины. Вот теперь дядька Семён и оплакивает в песнях свою любовь.
    Всё это вспомнила Томочка, пока ждали они с дедом Евсеем Семёнов паром с того берега. Томочке пятнадцать будет в ноябре. Она маленькая росточком, худенькая до хрупкости, с большими серыми глазами и копной кудрявых, очень тёмных волос. В семье сейчас они остались с мамой вдвоём. Отца они не видели с 39-го года, когда его вызвали в город как учётчика на молоканке, и больше он не возвращался, и все попытки мамы узнать о нём что-то ни к чему не привели. А осенью 41-го ушли на фронт оба старших брата Томы: Александр и Михаил Донские.
   Тома слышала от прабабушки, что раньше все в их деревне были Донские, от реки Дон, откуда переселили казаков в Сибирь. Как непокорных  царской власти. А сейчас – Донские. А – Донские – красивее. А, может, и не так всё было, поди теперь, разберись.
   Тома сидела на телеге, чуть припорошенной сеном.  В юбочке, сшитой из маминой старой поддёвы, в кофточке, которая когда-то была шерстяной и синей, а сейчас, с растянутыми плечами и протёртыми до ниточек локтями,  она не грела уже, и фасону в ней не было. Но другой у мамы не нашлось, а утренники стали уже прохладными, и хоть в кофте была одна видимость,  всё же мама дала её «для сугреву».  Дед Евсей  громоздился  на передке телеги, сгорбившись, попыхивая самокруткой, изредка глубоко вздыхая, и не обращал на девочку никакого внимания. Недавно у него погиб старший сын, и до этого бодрый и гонористый  дед Евсей стал старым и больным. Брезентовый зелёный плащ сидел на нём коробом, и когда дед двигался, то плащ как будто на месте оставался сам по себе, а дед – внутри него.
   Девочка ехала с дедом на лесную деляну, километрах в 30-ти от дома, где девушки их деревни жили в зимовье и занимались заготовками ягод и грибов для фронта. Тамару сразу не взяли, потому что и 15-ти лет ещё не было, да и силёнки небольшие – воробышек - так мама ласково называла. Но недавно там, в тайге одна девочка сильно заболела и умерла. Её привезли в деревню и готовили похороны, но ждали разрешения милиции на это, потому что умерла она « по неясной причине». «А что тут неясного, - сказала мама, - застудила ноги, почки, мочиться перестала, отравилась своей мочой. Война не только мужиков косит, но и слабых, недюжих».
    И Тамара ходила смотреть на мёртвую, со страхом и любопытством, удивлялась её белому лицу – словно соль на коже выступила, или девочка мукой испачкалась. Вспоминала -  ещё этой зимой каталась та по льду реки на «вертушке», громко и весело смеялась. «Вертушка» - это вмороженный в лёд столб с железным стержнем, к нему  прикованное кольцо, в нём - жердь, к которой привязывались верёвками разной длины санки.  Кто-нибудь постарше и посильнее вставал к столбу и толкал перед собой жердь. Санки со свистом разрезали воздух вокруг. Главное развлечение ребятишек зимой, да и взрослые не отказывали себе в удовольствии прокатиться с ветерком. Как же так – простыла, заболела, «почки отказали», и уже никогда не побегает, в лаптушку не поиграет, не посмеётся вволю? Томе страшно было ещё и потому, что ей надо было ехать в лес вместо умершей:  другие девчонки, оставшиеся в деревне, были ещё моложе её.
   Телега постукивала колёсами по накатанной когда-то лесной дороге. Сейчас  трава росла уже и в колеях, потому что ездили по дороге редко – некому. Охотников в деревне не осталось, а по грибы, по ягоды так далеко бабы не решались «забуровить», даже кто с лошадью. До войны в сенокос по ней весело катили телеги с косцами туда, и натужно поскрипывали, нагруженные стогами сена – обратно. А зимой стога из тайги вывозили на санях-розвальнях. Всё было мирно, известно заранее, «испокон века», а сейчас вспоминалось, как самое счастливое время. На покос выезжали всей семьёй рано утром, чтобы ещё по росе первые прокосы сделать. И Тома вспоминает, что всю дорогу до их деляны спала, положив голову на мамины колени. А потом с удовольствием смотрела, как отец с братьями, широко размахивая литовками, скоро уходили друг за другом вперёд, а за ними оставались валы скошенной травы, пахнувшей росой и солнцем. Пока они с мамой ждали время, когда можно было ворошить подсохшие валки травы, Томочка угощалась ягодой костяники да и в лукошко к вечеру набирала – знатное варенье зимой к чаю получалось. А мама гоношила нехитрый завтрак. И голоса птиц из леса и над лугом сливались со звонами отбиваемых литовок. И эта музыка, и  картинки сенокоса долгими зимними вечерами грели сердце девчонки, помогали дожидаться лета.
  Тамара своим тощим задком ощущала каждую выбоину, каждую кочку, попадавшуюся под колёса телеги. В неё была запряжена молодая и, видимо, ленивая да капризная лошадка. Она шла легко, играючи там, где телега катилась по сухой, ровной, словно деревянной, дороге. А где дорога была с колдобинами, где приходилось тащить телегу с седоками «на себе», она останавливалась, подгибала ноги и заваливалась на бок.  Деду Евсею приходилось слезать с телеги и, ковыляя на плохо сгибающихся в коленях ногах, хватать её за узду и, вспоминая всех святых, уговаривать подняться, и в то же время  поддавать носком сапога под бок. Уросливая кобылка нехотя поднималась и, чувствуя крепкую дедову руку,  какое-то время делала вид, что старается. Но как только дед, кряхтя, влезал на высокую телегу, начинал дремать, склонив голову на грудь, лошадка снова игриво взбрыкивала задними ногами, хлестала хвостом назойливых оводов или сходила с дороги и шла себе по обочине, собирая мягкими губами самые, видно, для неё сладкие листочки. Гудели какие-то насекомые, пели в листве какие-то пташки, дед похрапывал, уронив вожжи. День заканчивался, а вечера сибирским августом уже холодные, зябко-пронзительные. Тамара, сжавшись в комочек под большой и почти бесполезной кофтой, тосковала по дому и казалась себе маленькой, никому не нужной, забытой всеми,  и слёзы текли по прохладным щекам и были горячими, горячими. Что там ждёт её, в лесу? Может, и её так же привезут белую и неподвижную, и мама так же будет бросаться на телегу с телом дочери и выть, выть, безутешно и страшно, безысходно и беспомощно, так что от её стонов пальцы леденеют. А вокруг будут стоять плотно друг к другу соседки, кусая губы и вытирая слёзы уголками передников. И не станет  у неё вечерних разговоров с козой и курами. А им она рассказывает обо всём,  что накопилось в памяти за день и что нельзя было удержать  в себе, по причине переполнения каких-то «сусеков внутри», куда за день попадали впечатления от увиденного, услышанного… И придумки-фантазии: «А как будет, если…?» И даже -  содержание редких писем с фронта от братьев, один из которых служил танкистом, а другой – младший, был пехотинцем. Он недавно прислал фото, где снят со своим другом с Алтая (так было написано на обратной стороне).  А ещё: «…дорогая мамочка, береги себя. А мы бьём фашистов, и если погибну, то с любовью к тебе и к Родине». Мама каждый вечер достаёт из-под салфетки на комоде фото и долго-долго смотрит на сына и улыбается. А ночью, просыпаясь, дочка слышала, как мама, стоя в углу у икон, горячо шептала: « Спаси, сохрани, заступись, защити». И Тома верила, что мамины такие сердечные просьбы дойдут до Него, Он поможет. Хотя в письмах с фронта не было ни слова о страшном на войне (братья, наверное, жалели их с мамой – не писали об этом), они уже знали, что от маленькой пули, от осколков при взрыве гибнут молодые, сильные, здоровые мужчины. Вон, как отец Наськи с соседней улицы. А почему Он не помог, не отвёл? Что, её мама редко и плохо молилась? А почему похоронка пришла уже и молодой жене соседа? Они свадьбу-то сыграли перед самой войной. И детишек не успели завести… Тома слышала, как молодая вдова плакала, разговаривая через заплот с мамой: «Мне кажется, что его запах ещё остался на подушке, а к обеду я ему первому по привычке супу наливаю. И деток от него не осталось».
Всё это Томочка вспоминала уже в плотных сумерках, а пока кобылка дотянула до места, ночь спустилась между густыми кронами кедров, елей и берёз, и притаилась за каждым деревом.
Девочке показалось, что распадок, где находилось зимовьё, дед Евсей нашёл по нюху. Темнота непроглядная, но как только лошадка зафыркала, учуяв жильё, скрипнула дверь, и бабушкин голос спросил: «Евсей, ты чо ли?». «Мы вот тут с Томкой Донской, Ильинична». «Да она же ещё малёха совсем, не сдюжит». «А я-то чо, мне дали – я привёз». Всё это дед с бабушкой говорили вполголоса, перегружая хлеб, муку, что  привезли,  с телеги в корзины,  не обращая на девочку  никакого внимания. Ей так стало себя жалко, она так устала и так есть хотела, что даже заплакать не могла, а только вздыхала, как больная коза, втягивая сквозь стиснутые зубы воздух. Её колотила мелкая дрожь и от холода, и от обиды. Баба Маня подошла к телеге, как будто поняла, что с девчонкой, услышала скорый стук её сердечка и прижала к себе. Томочка охватила её за толстую «тушу», уткнулась лицом в большой живот и вот тут уже в голос заревела. «Тихо, тихо, девонька, все уже спят, намаялись, сердешные, за деньЮ  да и вставать им ни свет, ни заря».
Утром Тому не разбудили со всеми вместе, и когда девочка проснулась, то солнышко уже стояло высоко.  Дед Евсей собирался в обратный путь, увязывая на телеге короба с ягодами и грибами и уговаривая  конягу не «уросить» в дороге, а она в ответ пофыркивала, отдохнувшая, нетерпеливо перебирала  стройными ногами и хлёстко махала хвостом, отгоняя гнус. Когда Евсей, умостившись на передке телеги, тронул вожжами бока лошади, она, не торопясь, словно приноравливаясь к тяжести, двинулась от зимовья, негромко стуча копытами по травянистой дороге. Баба Маня перекрестила их вслед и пошла под навес – крышу из тёса на четырёх столбах. Там, в котле, вмазанном прямо в печку, уже бурлило какое-то варево. Тома по просьбе хозяйки стала выносить суконные одеяла с лежанок в зимовье и развешивать их на укреплённые между деревьями жерди, «на солнышко». Потом меняла жухлую, высохшую траву с дощатых нар на свежую, выгоняла мух и мошку, взмахивая веткой, из избушки. Плотно прикрыв двери, принесла с опушки под навес беремя хвороста. А потом с удовольствием выскребла из чашки остатки вчерашней каши. Ночью, как ей ни хотелось есть, но спать хотелось ещё больше, и она уснула, не доев такую вкусную кашу. После завтрака она сбегала к ручью под горкой, принесла ведро воды, поставила на печку. Когда вода закипела, бабушка бросила в ведро горсть  смородинного листа. Сгоношив для девчонок похлёбку, баба Маня выпила три стакана чая «вприглядку» с ложечкой мёда. Томочке она положила такую же ложечку душистого медку в чашку чая, пахнущего летом. А сама всё расспрашивала и расспрашивала девочку о новостях в деревне за время, что сама провела в тайге. «Евсей-то Митрофаныч не больно разговорится, всё из него вытягивать надо». А потом сказала: «А почё-же ты лахудрой такой ходишь? Давай-ка я тебя расчешу да косоплёточки налажу  в волосёнки». Вытащила из своих волос красивую гребёнку– «ещё до войны в городе купила», - неторопливо расчесала густые, волнистые волосы девочки и вплела в две косы беленькие тряпочки. Ленточек уже давно Томочка ни у кого  и не видела. «Вот и ладно. Вот и хорошо. Волосы чистенькие, гнидов нету-ти. Вот и хорошо. Только беречься от них надо, искаться почаще».
Уже в потёмках притащились к теплу ягодницы, уставшие, молчаливые,  искусанные лесными летающими кровососами и, конечно, голодные. Но узнали, что наварена похлёбка из свиных костей и гороха (то-то дух мясной головы кружил ещё далёко от становища) и  уже готова  картошечка, привезённая дедом, отварена да сдобрена бабушкиной солёной черемшой. И заулыбались  девчонки, защебетали, побежали к ручью умываться. « А чай, баба Маня сказала, забелит козьим молоком», - весело неслось сквозь журчание быстрой воды. Радуются девоньки - такой «царский» ужин бывает у них редко, чаще они на «подножном корме»: ягоды, грибные похлёбки (жарить-то не на чем), а иногда и просто заваренная кипятком лебеда с отрубями. Хорошо, что бабушка знает много лесных пахучих травок, которые делают любую еду вкуснее. А заваренная сухая черёмуха с капелькой  ароматного  мёда  – на сладкое. В лесу, на работе, когда уже невмоготу терпеть голод, жуют серку – смолу лиственницы. Бабушка вытапливает серу на «жару»: кладёт куски коры со светляками смолы на горло горшка и ставит его на край плиты. Смола постепенно тает и капает в горшок с водой. Серка вкусная и полезная, жалко только голод оттягивает ненадолго.
     Всё это Тамара узнала позже. А на следующее после приезда утро, получив от бабушки два лукошка, под грибы и под ягоды, она со всеми вместе ушла в тайгу и целый день ползала по недалёким от зимовья увалам, собирая чернику, которая уже отходила, но была сочной, сладкой, духовитой; бруснику, чуть покрасневшую с боков, едва набравшую спелость, вкус, сладость. За клюквой уходить надо было через перевал к болотине. Решили идти через недельку-полторы, сейчас клюква была ещё белой и терпко-кислой. По ходу собирали и грибы, которых было видимо-невидимо. Вечером разберут девчонки под присмотром бабаньки  грибки: какие в посол, какие на варёнку, какие и выбросить не жалко. Ближе к закату ягодницы подтягиваются к общей полянке, где должны собраться все, чтоб не потерять кого в тайге. Подходят по всем тропинкам, проложенным в густых зарослях черёмухи, орешника, мелкого березняка в довоенное время -   где шишкобоями, где охотниками, а где уже и девчонками-заготовителями за два военных таёжных сезона. А пока все добредут до места сбора, у пришедших раньше других есть возможность посидеть-полежать на ещё мягкой, но уже побитой первыми холодными утренниками-туманами траве и поговорить, отдыхая. И все разговоры сводятся к тому, что любили девчонки поесть до войны, какие булки-пироги стряпали их мамки-бабки, а какие свадебные столы накрывались прямо вдоль улицы! И дня по три гуляли всей деревней. Варили вкуснющий холодец, готовили сельтисон (прессованное мясо голов поросят), говяжьи рубцы ( коровий желудок, фаршированный кашей), стряпали кулебяки мясные и рыбные. На столах – солёные грузди, маслята, рыжики, заливная и жареная рыба, жбанами – брага и квас. Вспоминали и варенец, томлённый на загнетке русской печи, и дранички… Но после этих разговоров у многих так начинало крутить живот, что в обратный путь шли на полусогнутых ногах, борясь с тошнотой, слабостью и помороками в глазах. «Дома» скоренько пили отвары трав «от бабы Мани» или  холодную, вкусную водичку из ручья. Считалось за большую удачу, что в ручье была чистая, как слеза, холодная, до сведения зубов, вода: и попить, и голод заморить, и постирушки - баньку наладить. И какие - то продукты сохранить: в короб и под обрывчик, ближе к воде. Но от воды, до восхода солнца, уже стало тянуть холодом, роса по утрам кусала голые лодыжки. Некоторые девчонки закашляли. По ночам, чтобы согреться, жались на лежанках друг к дружке. Печки в зимовье не было, потому что два первых  сгорели от искр из трубы, от уголька из открытого поддувала. Заслонок-то железных давно не было. Это зимовьё варганили ватагой – бабьё, ребятишки малолетние, неумелые, да два деда, которые поумирали зимой по старости. Катали, тянули на верёвках  брёвна по слегам наверх и подстраивали их к оставшимся низовым звеньям. А ребятишки мох дёргали по краешку тайги и таскали к избе. А потом в пазы между брёвнами вколачивали мох при помощи узких дощечек и «колотушки» - насаженного на деревянную ручку короткого чурбачка. Зимовьё вышло так себе, но всё от дождя да гнуса защита.
    Когда кто-то из «девонек» уж кашлял так надрывно, что ночью своим «буханьем» другим мешал спать, баба Маня грела в печке камни-голыши с берега ручья, заворачивала их в мешковину и прикладывала к груди и спине заболевшей. И рядом кто-нибудь пристраивался погреться.  А уж в те дни, когда дождь лил, не переставая, и выйти не в чем было, лежали-сидели в избушке и говорили-разговаривали. О чём? Конечно, о войне. Почему так долго фашистов разбить не могут? Почему вообще мужикам это надо – убивать друг друга? Конечно, знали, что «наши» бьются за Родину и подвиги в её честь совершают – учитель истории в школе рассказывал. Но разве по-хорошему нельзя договориться, даже про землю – вон её сколько: и лесов, и рек, и полей. Поделились бы  да и сеяли хлеб мирно. Но… И разговор сводился нередко к тому, что Боженька почему-то не защищает ни отцов многодетных, ни совсем безусых пацанов, ни дедушек. А говорят, и девушки на фронте погибают: и медсестрички, и лётчицы, и разведчицы. Вон Зоя Космодемьянская... И все задумывались: а смогла бы я так? А если убивать - грех, то куда попадут наши, те, кто тоже людей убивает, хоть и немецких, - в ад? Или всё же в рай?  Они ведь защищают и женщин, и детей, свои дома, землю…Ответа на такие вопросы не было. А баба Маня молчком слушала девичьи разговоры, а если кто и спрашивал у неё – почему? - говорила: «На всё воля Божья». Но не заставляла девочек молитвы читать, а иконка у неё была завёрнута в белую тряпицу и спрятана в изголовье.  Тома видела один раз, когда проснулась вперёд всех:  бабушка сидела ещё в исподнем, с распущенными седыми волосами и в тусклом, мигающем свете «жировичка» (скрученная тряпочка в плошке с «нутряным» свиным салом) шёпотом разговаривала с Боженькой, держа иконку в руках и слегка покачиваясь. Что она говорила, девочка не расслышала, а вот лицо видела – суровое, осуждающее. А ещё… растерянное. Почувствовав, что  кто-то зашевелился за спиной, она суетливо завернула тряпочку и спрятала. О чём она говорила с Ним?  Узнала ли она ответы на их вопросы, а, может, у неё своих было много?
    А ещё в такие дождливые дни девчонки «искались» - клали одна другой на колени голову, плотными щепочками делили рядками распущенные волосы и искали вошек, которые с отчаянной быстротой плодились и в белых, и в рыжих, и в чернявых волосёнках. Уж и чесались вечерами частым деревянным гребешком, который нашёлся у домовитой бабы Мани. И мыла их бабушка по очереди чемиричной водой и, ворча и посмеиваясь, клала головёнки себе на колени и выбирала с каждого волоска живых блестящих гнидок, которые цепко держались, желая превратиться в насекомое. Особо «настырных» бабушка травила керосином. Но его осталось на самом донышке бутыли, закупоренной деревянной пробкой. Бутыль хозяйка берегла «пуще глаза», потому что иногда отсыревшее «древьё» не хотело загораться в печке. Тогда баба Маня чуть капала керосином на кусочек бересты и толкала под щепки. И неохотно, но обязательно язычки пламени становились упругими и стойкими. Так что керосин был «беда и выручка». Все бабушкины усилия по «спасению красоты» не прошли даром: никого из девчонок не пришлось стричь огромными ножницами, которыми «остригали овец» и которые отхватывали пряди неровно, «лесенкой», чего девчонки очень боялись. Но у всех волосы стали даже гуще и длиннее, так как мылом служила берёзовая зола из печки, ополаскивали отварами ромашки, зверобоя. Даже ягоды, сильно раздавленные, втирали в корни волос. Девушки были благодарны хлопотливой старушке и беспрекословно выполняли все её въедливые, ворчливые иногда, указы. Знали, что только бабушка поможет и в «неловких»девичьих вопросах «нездоровья»: необидно, лёгким шёпотом, найдя подходящую минутку, скажет, что стала « большухой», посоветует ,что делать, чтоб сохранить женское здоровье. А иногда и при себе оставит на день-два, при надобности.
    А её белоснежные головные платочки, обрамляющие всегда спокойное, мягкое, с большими светлыми глазами лицо, и чистые передники на длинной тёмной юбке – для девчонок пример аккуратности и опрятности. Как ей это удавалось в таких условиях? И голос редко повышала, только когда боялась за девчонок, когда видела, что помочь ничем не может.  А «глупышки» надрываются, друг перед дружкой бахвалятся – кто больше «горбовик» (фанерный ящик, который лямкам привязывался к «горбу» - спине) с грибами, с ягодами притащит. Вот тут баба Маня и «вскипает»: причитает громко, вспоминая всех святых, которые «девкам ума не вложили», костеря на чём свет стоит и «войну проклятущую», и ранние заморозки, которые не дадут «план по заготовкам выполнить», и «девок некудышных». А посуда так и летает у неё, так и летает. А девчонки в такие моменты не огрызались, молча ждали, когда «охолонётся» бабушка. Знали – это только от большого, жалостливого сердца. А «бабушке»-то было чуть за пятьдесят.
    Вдругорядь, когда приехал дед Евсей, Мария Ильинична уговорила его баньку сгоношить. Дед вбивал для этого несколько больших кольев вкруговую, обтягивал их брезентовым полотном, закреплял его на кольях проволокой. Девчонки втаскивали внутрь несколько больших плоских камней, когда-то привезённые сюда мужиками, клали камни друг на друга в две кучки так, чтобы между ними можно было развести костёр.  Ставили сверху большой `короб из берёзового луба, по-особому сплетённый.  И поверьте – вода в нём нагревалась, а короб не горел.  А в другой короб, тут же поставленный, девчонки натаскивали воды из ручья. Плеснув на разогретые камни отваром трав, с визгом и хохотом  по 2-3 человека ныряли «в баню». Ох, как было охота обмыться горячей водичкой! Тело, искусанное гнусом, с прилипшей к потной коже пылью, исколотое во сне былинками и ветками на лежаках, так и просило смыть всё разом, чтобы задышало оно, «завеселело»  под ласковым солнышком и ветерком. А так-то, в грязной «коросте», ныло всё, изнемогало:  днём от жары, а ночью – от холода и насекомых. Хлестались ветками берёзы, тёрли друг друга пучками травы. Когда в первом коробе горячей воды становилось меньше, добавляли холодной, бдительно следили за тем, чтобы в очаге,  защищённом от воды плоским камнем, не загас огонь. А после баньки – чаёвничали. Но перед этим все надевали чистое, у кого что было, но обязательно – чистое.  Чаёвничали кипятком с листьями смородины, иван-чая, с брусникой, с мёдом. Конечно, клали мёд и бруснику так – для запаха, берегли для захворавших.  Да и «добычу» надо было всю спровадить с дедом «на фронт». Но всё равно  - это был праздник. Чистые, отдохнувшие говорили о том, как хорошо будет после войны: и хлеба вдоволь, и сахара, вкус которого некоторые уже забыли, и лекарства всякие, чтобы никто не умирал, как Галя, «остуженная и мочой отравленная», или бывший председатель артели охотников, который пришёл с войны с обожженными лёгкими – в танке горел. Кашлял председатель дни и ночи подряд, не спал совсем, худел. Даже отвары бабы Мани, даже мясо собаки, которую, плача, отдали его ребятишки соседу, чтоб «лекарство для отца добыл»,  не помогли. А медвежьего или барсучьего жира в деревне не было – кто выменял на хлеб, кто сам съел. Добыть же новый жир некому было. Раньше- то в деревне если не охотник мужик, который белку, соболя в глаз бил и медведя завалить рожном мог, то скорняк, плотник. Даже портные были. Но в основном охотники, рыбаки – добытчики. Ведь и рыбы в речке вдоволь было: и сиг, и налим, и даже хариус. Бабы хоть и ходят сейчас на рыбалку, но большого толку от них нет – сноровка не та, снасти рваные, не латаные. А из оружия, видно, только у деда Евсея бердана осталась. Мужики же свои ружья на фронт взяли, в снайперы хотели. И мёда не было в то время: зимой пчёлы помёрзли – омшаник осыпался, а править некому было. Так и умер председатель – от хвори, но всё равно – от войны. Говорили и о том, чем будут заниматься после войны. Мечтали агрономами быть и врачами, учителями и ветеринарами. А бабушка  - негромко: «Жёнами хорошими станьте. Не халдами. И тесто ставить надо уметь, и пироги печь. И чтоб постельное бельё было белее белого, кипятить со щёлоком надобно. А огород и скотину обиходить – тоже наука нужна. А уж как мужа уважать да ребятишек от него рожать – это в первую голову. После войны ох как много народу надо будет, чтобы  всё заштопать, залечить. Так что учитесь дорожить да любить». Тут девчонкам «в рот смешинка залетала» - начинали прыскать, а потом и в голос хохотать: «Кого любить-то, разве деда Евсея - он сейчас один мужик-то среди нас». Смеялись легко, беззаботно, просто потому, что молодые, потому что верили: всё, о чём говорит Мария Ильинична – будет, просто надо потерпеть, подождать и сделать всё, чтобы ускорить приход  хорошего. И баба Маня смеялась, а отсмеявшись, говорила: «Ладно, давайте расскажу вам сказку, чтоб ночью суженый пригрезился». И столько она знала сказок, побасенок, загадок, что, казалось  -  сама их  придумывает  тут же. И песен знала много, да все красивые, «душевные». После них  Томочке  до слёз хотелось стать лучше, любить всё вокруг, заботиться о маме, дождаться с фронта братьев и жить долго-долго…
      В последние годы я всё чаще ловлю в своём голосе мамины нотки, узнаю в своих жестах мамины, и даже не «узнаю», а чувствую себя ею. Давно её нет с нами, судьба забрала её от нас молодой, многого не успевшей, но такой живой, ждущей, мечтающей. И такой необходимой, родной. И мне её  сегодня так не хватает, что я иногда разговариваю сама с собой, как с ней. Советуюсь, плачусь, хвалюсь, молчу…вместе. И тоскую, тоскую… И вспоминаю многое, связанное с ней, но этого так мало…
      Вот - я, после зачисления в институт, плыву вниз по Ангаре на стареньком теплоходике,  вместе с бабушкой. Мы едем в деревню, где прошло детство Тамары Донской, моей мамы. Я свободная, счастливая, со спокойной душой – поступила в институт, оправдала доверие мамы, подтвердила «медаль». За окном (иллюминатором, правильнее) судёнышка проплывают пышные берега Ангары; солнышко такое по-летнему горячее, ветерок такой тугой и ласковый, ворошит мои густые, кудрявые (мамины) волосы! И на меня приветливо смотрят сидящие напротив женщины, примерно маминого возраста, вполголоса переговариваясь. И вдруг, сквозь шум воды за бортом,  «стукоток» моторов  я слышу: «Как на Томку Донскую похожа». И я подтягиваюсь, распрямляю плечи, горжусь схожестью с мамой,  и мне хочется сказать им, что я - дочка той Томы, их давней подружки, которая уехала из деревни, но осталась её родина в памяти, а я эту память им привезла, вернула их в молодость. И потом, сколько мы с бабушкой жили в тихой, заросшей огромными лопухами, деревне, где остались только «старые да малые» (да и то «малых» на лето к бабкам-дедкам привозили), к нам заходили соседи поговорить с «городскими». И все обязательно вспоминали: «Вот как есть такой, как ты, и уехала Томка в техникум поступать». И я старалась не ударить в грязь лицом: учила мальчишек играть в лапту, гоняла с ними мячик на поляне за околицей. И слушала, слушала, тех, кто девчонками, вместе с моей мамой делали чаще непосильную для их возраста работу «для фронта, для победы», чем они и гордились сейчас. А я была горда, что как и все на заимке – Донская, по маме. Значит, близкая родня им. И знала, что буду всегда  стараться не опозорить фамилию девчонок-сибирячек.
    И чтобы уважить деда Митрича, даже пробовала бражку-медовуху. К вечеру бегала «на тот край» деревни, оказывать «помочь» тому же Митричу, который «напробовался до чёртиков», а я-то « в медицинский как-никак» поступила. А весёлым соседкам и песни подтягивала: знала много от мамы да от бабушки.
    А потом сидела на высоком,чисто вымытом крыльце, смотрела в высокое и как будто тоже вымытое и подсиненное лазурью небо, и была согласна со своей прабабушкой, Агафьей Донской, маленькой аккуратной старушкой, почти девяноста лет от роду. Подняв к последним вечерним лучам солнышка своё испещрённое мелкими морщинками, следами нелёгких лет, личико, с детской улыбкой, с неподдельным чувством своей правды сказала: «Нигде нету места лучше, чем наша заимка Донская!» А я-то знала от бабушки, что её мама никуда за всю свою долгую жизнь из деревни не выезжала…
  Сегодня, своей благодарной памятью, слышу заветы бабы Мани: «Открытое сердце - как в дом  дверь, распахнутая  для хороших людей»; «Прежде, чем гостя спросить о чём-то, чаем напои, душу ему отогрей»; «В дорогу человеку сгоношить надо туесок:  хлеб, спички, соль положить»;  «От дому никому не отказывай, если спросился»; «Правда и совесть – крепкий посох в дороге»; « Сцепи зубы, если невмоготу, и сделай так, как надо»; «Время пришло – поплачь, сполосни душу»; «Себя не хвали – жди, когда другие похвалят»; «Даже если родня -  «седьмая вода на киселе» – приветь». И ещё многое, что помогает мне жить с людьми в мире и согласии. Я хочу сохранить в генетической памяти это единственное моё богатство и передать его своим внукам. Спасибо вам, родня!               
               
               


Рецензии