Из жизни водолаза

Г.Т. Саликов

ИЗ ЖИЗНИ ВОДОЛАЗА

КЕССОННАЯ БОЛЕЗНЬ (после резкого выхода из глубины). Признаки: зуд, боли в суставах и мышцах, головокружение, расстройства речи, помрачение сознания, параличи. Применяют шлюз лечебный.
ШЛЮЗ ЛЕЧЕБНЫЙ. Больного переводят в условия повышенного давления, после чего постепенно понижают давление до нормального.
/Энциклопедический словарь/
 
ПРЕДИСЛОВИЕ

Возможен ли телефонный звонок с поверхности, — от человека, находящегося в глубине?

Я мгновенно впал в сокрушённое размышление над возникшим, прямо скажем, скорее парадоксальным, чем трюистическим вопросом, который тоже, вроде бы, завис на обрыве, ожидая свободное падение в никуда. И с подозрительностью приложил переговорное устройство к уху. Прерывисто вздохнул. Вынужденно отозвался, вопреки завязавшемуся интеллектуальному неудобству.
Следует признаться, мне удалось лишь обозначиться ничего не содержащими звуками: да, мол, ало. Вернее было бы воскликнуть «ау», поскольку мысль моя сходу заблудилась. Далее — произнеслось лишь несколько слов, безуспешно занятых поиском собственного смысла. Оставалось одно: обратиться в беспрекословного слушателя, согласника. Молчаливого, вместе с тем, пребывающего в заметном неравновесии. С покошенным сознанием.
Звонок, не без ласковой интонации, передал мне пожелание обрести отрезвление, иначе говоря, ощущение объективности всего происходящего вокруг и, конечно же, внутри собственных помыслов. Угу. Вот вам, дорогие читатели, пожалуйте пособолезновать.

Издалека, из самого сердца столицы повеяло звуками полночных курантов.
Оказывается, содеялся данный эпизод вместе с рухнувшей ниоткуда удручённостью — одновременно с наступлением целиком Нового года на нашу планету радости, постоянно пребывающую где-нибудь в тепле и цветении! Каково, а? Поразительная точность произошедшего совпадения! Конечно же, не беглая случайность вылетела из-под стражи закона всемирного взаимодействия. Не простой детерминизм тому виной. Тут нескрываемый сговор. Дальновидный. Неспроста сошлись они: звонок с пожеланиями ощущения объективности, и наступление Нового года со своим новым счастьем. Говорят, с чем увяжется Новый Год, с тем он продолжится до неминуемой развязки. Народная примета. Вроде научного закона. Ведь законы и приметы, по сути, одно и то же. Там — замеченные опытом зависимости. Можете представить себе допустимое продолжение событий. Я представил. Выходит, господа, ближайшая годовая перспектива — не ахти. Значит, он (год) заранее подготовил и не без предвкушения разложил перед собой план вполне определённых мероприятий для всей той поры, пока оседланная им Земля, по преимуществу мокрая и местами суховатая, — на бешеной скорости, привычно, если не сказать, традиционно, — с отточенной веками последовательностью упрямо стремится замкнуть полный эллиптический оборот в пространстве, где полным-полно иных тел, охочих повертеться вокруг чего-нибудь. А дела его, чует моё проницательное сердце, исключительно коварны, противны, иначе говоря, враждебно злокозненны и недостойны честного партнёрства. Они, бесспорно, таковы: рушить подряд все устоявшиеся твои представления о жизни с её содержимом, — это раз; превращать гибкие, влажные, шероховатые ростки радости — в сухие, ломкие, расщепляющиеся колючки печали, — это два; тебя перед тобой же выставлять исключительно в дурном, неприглядном и неважнецком свете, — это три. А себя он будет считать привилегированным и независимым, чтобы упоительно возлежать в расслабленной томности на многоликих околоземных сферах: мягких да пружинящих, очевидных и желаемых, научно доказуемых и таинственных, будоражащих любопытство и навечно от него сокрытых, особо влиятельных и вообще ни на что не претендующих, всяко разных и остальных прочих. Станет он оттягиваться на них, аппетитно вкушая сладость непредсказуемости в полном согласии с волей собственной взбалмошности и самодурства. Четыре. Занятное новое счастье. Правда, если само время не изменит манеру поведения, не скособочится в какую-либо сторону или вообще не заглохнет.
Вот и планета, называемая колыбелькой человечества, казалось бы, надёжно и заботливо укрытая узорчатым воздушно-облачным покрывалом безопасности, уже и она ощутила себя подвластной вроде и разноплеменным, но одинаково подозрительным подельникам: тому телефонному звонку и этому Новому Году! Она качнулась, почти неощутимо для её обитателей, и предстала перед взором — явно встревоженным видом. И, совокупно с ней, все своеобразные околицы её, то есть, разного рода специфические сферы, выражаясь по-учёному, для обычного глаза невидимые, они, испытывая родственные чувства, тоже недоумённо дрогнули, изрядно скособочивши свои физиономии. Особенно это удалось волосатой красавице магнитосфере и, конечно же, чудаковатой на взгляд ноосфере.
Образовалась волна, собралась она с силами и, возымев круговую устремлённость, ворохом концентрических скорлупок прошла в дальние просторы космоса, распространяя горестное известие, превращая горячую новость — в одну сплошную свежевыпеченную сферу, до того никем не различимую, весьма специфическую, потому-то не поддающуюся научному открытию. Но, какие дела произвела эта новинка на ближних и дальних подступах окружения земли, распространяясь до оконечностей Мироздания, что подвинулось там в аномальное состояние, — мы не подготовлены сообщить в подробностях из-за слабоватой вооружённости взгляда сочинителя. Особенно трудно заглянуть вообще в запределье, где это волнение новейшего свойства взбудоражила упруго натянутую поверхность всех Вселенных, в бесконечной их совокупности. Но зрелище, мы думаем, бесподобное.
 
Звонок, между тем, сообщая пожелание обрести повествователю объективную трезвость, кроме ласковой интонации, содержал в себе точёную строгость, выверенную безаппеляционность и непреложную правоту, лишённую всего, что колеблется. Я понял. Речь идёт о пресловутом серьёзном отношении к бытовой реальности и прочей поверхностной заурядности вкупе с инстинктом самосохранения. Я понял и упротивился: лучше бы всё оно как раз отсутствовало. Гнать в шею. Нет, я говорю не о том, что будто бы хорошо пребывать во хмелю да в беспамятстве. Я — о свободе. Когда человек опьянён жизнью, именно жизнью, а не хмельным напитком, отвлекающим от неё, то не беда. Он ведь просто упивается всеми проявлениями существования, причём упивается-то непосредственно. А горе, — когда он одурманен чем-то посторонним. Тут совсем другое, тут и есть хмель. Многие люди уравнивают данные состояния. Им всё едино. Но я вижу совершенно ясное различие, более того, противоположность, если хотите. Ведь когда человек упивается жизнью, ему просто хорошо, он сливается с тем, что вкушает, поднимается в единстве с ним на необозримую высоту, погружаясь в неописуемую глубину. А если он одурманен, охмелён, — значит, ему подсунули какой-то суррогат вместо жизни, значит, он обманут, и вдобавок ещё унижен до неподнятия.
Утвердил я это понимание предмета и приготовился его представлять звонку. Нарочно сосредоточился на возведении непреодолимых редутов для словесной защиты от неприятельского огня пожеланий. Руки потёр, этак плотненько, сжал кулачки, выстрелил из них пальцами. Немедленно втянулся в словостроительное искусство. Принялся сооружать всякое такое фортификационное дело. Совершал его по всем правилам, вперемежку с эвристическою смекалкой. Однако сквозь просочившуюся ниоткуда свежеиспечённую горечь, теснящую мои выдающиеся во все стороны навыки в красноречии, спотыкаясь о мной же созданную обваловку рыхлой уверенности, ушибаясь о возведённые стены предвосхищения, проваливаясь во рвы недоумения, — твёрдое моё понимание упоительности жизни расслоилось. Разорвалось. Неубедительно, сумбурно и несвязно мной промямливались косноязычные слова, самому противные, плохо складываемые в обрывки предложений, которые, вне сомнения, не имели и тени успеха на той стороне. Рушились все смыслы вокруг моих слов. Ниспровергались они в пропасть, обдавая брызгами, пылью, обломками, копотью. Порой зависали, чтоб шлёпнуть неожиданною оплеухой по собственным устам. Временами держались на волоске, с целью малость подразнить, да тут же сорваться в сущую бездну. Уверенность оскудела. Мысль вышла за пределы всех фортификационных сооружений. Она полностью обнажила свою словесную плоть перед стрелами и пиками противника. И пала нагишом с крепостной стены на высоко поднятые копья победителя.
Затем, всё услышанное мной, будто сургучная печать или вообще клеймо, прижгло меня изнутри, тиснуло с неким, знаете, особым признаком чего-то нездешнего, или, страшно сказать: подобным вечности. Всегдашности. Оттуда же, от острого жара клейма, густо, раздаваясь вширь, потянулся бесцветный дымовой шлейф. Он ощущался каким-то ненужным, чуждым, лишним, аховым, но весьма досадным. Обидным. Безутешным. Нехорошо как-то. Совсем скверно. Терпенья нет. Впору закупоривать каналы органов слуха, заодно всех иных чувств, имеющихся в наличии, также отгородить себя от изобилия иносказаний, воображений, вообще всего непознаваемого и ловко ускользающего за грани любых премудрых слов. Чем же, чем защититься, позвольте спросить?
В момент охватившего меня отчаянного размышления вперемежку с поиском спасения от него и к моему же тусклому счастью, тема разговора обновилась. Штурм наступления обернулся бросанием оружия и взаимно приятным братанием в обнимку. Но не просто так затеялось новшество. Донёсся ясный намёк на изготовление мной изображения самого этого звонка. Более того, намёк обратился то ли необязательною просьбой, то ли настоящим заказом. Поднялся ветер перемен, чуточку сместивший вбок ядовитый хвост предыдущих удушливых посулов, и — полегчало. Но — слабовато. Обескураженность, вместе с обрушением и зависанием — не столь истово торопились улетучиваться из оболочки сознания. Беда, она же обладает упёртой устойчивостью. Вроде «ваньки-встаньки» или «неваляшки». Вот и теперь, тот спасительный хвостик радости, за который цепко берись, потом лови эту отраду всю целиком тесными объятиями, по-видимому, оказался скользковатым. Или тем, что у ящерицы. Отрада скрылась, оставив в руке неприятное ощущение. Будто и, казалось бы, удачно переменился упористый ласково-сокрушительный разговор, обновился он чем-то эдаким, убедительно напоминающим всамделишную заинтересованность моими любимыми делами. Вроде бы. Но лишь продолжилась односторонняя речь, сравнимая с благотворительною раздачей лишних вещей. Сам словесный поток, хотя на новую, хорошую тему, вязко шёл как бы в гору; без оживлённости и чем-либо проявленной красоты. Ничего из него не задевало собой чувствительных мест моего не слишком больно побитого внимания. Протискивалось это аморфное тело где-то между запасными ёмкостями памяти, мягко их обволакивала, но не предполагала пополнять. Первоначально возникший осадок прискорбности нестираемым пятном лег на глубине, дополненный вкраплением горечи, и видом покошенности, Вся эта навязанная мне совершенно не художественная инсталляция, — осталась неизменной. Она отягощает и затемняет очи души. Поражает нейронную ткань размышлений.
Хотя, хорошо, хорошо. Я понял. Заказан портрет. Или модель? Ведь, не уточнялось, на ниве какого из видов искусств или наук мне предстоит увлечься занятием по взращиванию изображения, обретающегося по ту сторону реки нашего электронного общения. Подойдут ли устоявшиеся среди человечества приёмы подачи, или надобно приноровить к тому что-нибудь весьма свеженькое, цивилизацией пока не опробованное. Так или иначе, следует совершить познание. Возможно, и научное. Почему нет? Однако, по обыкновению своему, сочинитель не помышляет целиком пойматься в повсеместно расставленные сети современного научного знания. Объективного. Хотя, и это следует признать, мы с готовностью снимаем шляпу и прикладываем её к груди, аристократично эдак поклонившись в сторону учёности. Но, скажем прямо, учёность умом своим обычно умело отвлекает человека от жизненно важных ощущений. Прельщает всей роскошью своих приманок. Ну, возьмём навскидку: а) опровергать гениальные выводы коллег-предшественников; б) использовать математические орудия; в) отвечать правилу Поппера (не виолончелиста) по части фальсифицируемости выводов; г) применять лезвие монаха Оккама, обривающее всякие лишние надуманности; д) заниматься всяческими дуализмами; е) пользоваться квантовой свободой вероятностей; ж) прочее множество остального. Нет, эта роскошь не проникла внутрь ума сочинителя, уже вроде начинающего ткать замысловатые орнаменты из возникающих там-сям словосочетаний. Научный объективизм остаётся для него не только неиспользованным, но ни разу не затронутым. Да что сей метод может отыскать, например, в нашем странном поведении звонка? В этой непутёвой выходке матушки-природы, вряд ли подчиняющейся научности, установленной для неё человечеством? (На что, впрочем, она согласия будто не давала).
Надобно просто заменить слово познание на узнавание. Оно вернее. Тут как бы проникновение в образ, а не создание изображения.
 
Узнавание. Какое? Коль сочинитель роскошью пренебрегает, должна быть у него простота. Да, в минуты вдохновенного труда, как впрочем, и  в часы отдохновения от него, узнаватель обычно пребывает в таком расположении духа своего, когда ему было и есть — положительно всё неведомо. Куда проще. Неизвестность объемлет его всегда и отовсюду. Она же пробивается вовнутрь. Всё, что он видит, слышит, обоняет, вкушает, ощущает, — надёжно охвачено тайной. Вокруг его многомерного сознания совершенно нет места ничему нетайному. Оттого-то выходит само собой настоящее узнавание. Узнавание тайны. Но не раскрытие. Боже, упаси. Никаким другим словом не получается обозначить наше занятие. Только не сочтите заявленное положение рассказчика хвастовством или позёрством, а ещё хуже, — издевательством над гениальным древнегреческим философом, в своё время высказавшим своё знаменитое «я знаю, что ничего не знаю». Кстати, несмотря на повальную поддержку всем населением земли такового тезиса, он охотно забывается как раз в ту пору, когда человечество задыхается в пылу соревнования по силе и накоплению объёма энциклопедического запаса ума.

Погруженность в незнаемое, откуда тянутся потоки глубины, — оно, пожалуй, и есть наиболее удобное состояние узнавателя. Точно так и не иначе. Ведь оставленное где-то вдалеке донельзя обширное, так называемое, информационное поле, что перенасыщено густыми злачными посевами да возделано удачным случаем и, вдобавок, удобрено искромётными домыслами, — это грандиозное объективное полотно уже не мешает скромной интуиции проникать непосредственно в тонкую суть разных вещей: лежащих рядышком, различимых на отдалении, пребывающих за пределами видимости, а то вообще не дающих о себе никакого представления. Эта колосящаяся вдали золотистая нива соблазнительной информации — не препятствует вольно размышлять пытливому уму нашему обо всём, что он в сию минуту успешно возымел, благодаря неистощимым силам широкого спектра ощущений. Иначе говоря, ничто не уродует ясную думу человека обо всей совокупности бытия и о каждом предмете, ныне вкушаемом, виденном, слышимом, осязаемом, обоняемом, ещё внимаемом вовсе без посредства органов чувств. И, знаете ли, делает человек это замечательное делание совершенным образом будто бы начистоту, постоянно имея на свежем сердце своём столь же неподдельную — детскую радость. Теперь надо бы, в конце концов, махнуть рукой, да сразу предаться спасительной и панацейной таинственности, отстраниться, увести ум и сердце в иные пространства бытия, более удобные для восприятия мира.

Но, откуда ни возьмись, актуальным, с остротцой, всплыло дополнительное обстоятельство, прямо не относящееся к звонку. Оно вдруг и насторожило. Это звуки полночных курантов, извещающих о начале нового года. Они ведь произвелись одновременно с пожеланиями звонка. Есть нововведённое народное поверье: надёжность доставки новогоднего пожелания куда следует, обеспечивается именно в течение боя курантов. Надо лишь свернуть его трубочкой и совершить над ним заклинание вместе с ритуальным действом. Не помню, позабыл последовательный ход упомянутого церемониала из-за его наивности, явной беспочвенности. Глупости. Кажется, надо сжечь его, а пепел принять вместе с шампанским. Но заподозрим, что существо, совершающее ночной телефонный звонок, именно оно уже содеяло заодно тот, мягко говоря, вздорный обряд, кажущийся ему целительным для меня. Осознанно. Отослало оно его туда, куда следует. Успело рулончик скатать. Или ввернуть. Сжечь и принять.

 Я положил трубку на стол рядом с ноутбуком и уставился на неё как на предмет, обладающий неким синонимом вместилища неприемлемого пожелания. Одновременно обнаружил новое ощущение. То было начало претворения в жизнь телефонного пророчества. В голове слегка подуло и попрохладнело. На всевидящее сердце моё опустился тяжёлый занавес томления. Просто — до пронзительности. Значит, подневольно сотрудничая с разноцветной землёй, обёрнутой бело-голубым атмосферным покрывалом, объятой прочими сферами всякого невидимого глазом узора, придётся мне усердно очерчивать весь очередной эллипс её пути, пребывая в чёрно-сером состоянии мучительного беспокойства и окутанным прямо бросающимся в глаза поношенным, латка на латке, аляповатым, не по росту великим одеянием, взятым напрокат у безысходности. Хочешь, горюй, постанывая в полголоса, хочешь, тужи, стиснув зубы, а хочешь, вообще убивайся тупыми лезвиями скорби, разрывая на себе рубаху, одну за другой.
Навалилось, накатилось однозначное и бесповоротное будущее с удушающим гнетом: объективной трезвостью, граничащей со смертным приговором…

Зима тогда случилась без снега. И без дождя. Название у времени года — зима, а погода — не пойми что. Мелькали короткие дни, к тому же, бессолнечные, пробегали они под покровом каких-то холостяцких туч, бесполезных, ничего из себя не испускающих. Текли долгие ночи, понятно, тёмные и, по определённой причине, тоже и совершенно бессолнечные.
Глубину же солнечный свет при любой погоде не желает доставать, поскольку облюбовал себе исключительно поверхность, особенно гладкую, чтобы поиграть на ней. Стало быть, хулить ненормальную зиму на предмет недостаточности солнечного света в просторах глубин, — смысла нет, даже на трезвую голову, если бы она таковой нечаянно оказалась. А мы не жалуемся. Мы размышляем. Обыкновенные, иначе говоря, поверхностные телефонные звонки, разумея их дальнюю родственность свету, тоже не имеют надобности в неё проникать. Растекаются они по излюбленной поверхности, да поигрывают на её собственных волнах. Значит, всё-таки звонку удалось из глубины вылететь на поверхность, блеснуть на ней, да окунуться вновь. Хм. Ни логики, ни красоты.
Я продолжил горестное размышление, выйдя немного погулять на поверхности. Голова моя, подвергаясь кессонной болезни, пышно окуталась паутинами не разрешаемых задачек, наподобие Земли с её видимыми и невидимыми околицами, а кругом трещали петарды, шипели настоящие импортные ракеты. Весёлые люди поздравляли друг друга с Новым Годом, сулили исполнения желаний, уверенно предполагали прибытия нового счастья. Иные господа, загодя опровергая варианты, звонко и взахлёб заявляли: «сбудутся, сбудутся, уж ваши-то желания непременно сбудутся, чтоб я сдох». Смелые заявления. Сам-то я никому ничего не желал, значит, действующие на авось выдумщики, несмотря на кажущуюся опрометчивость, могут спокойно жить-поживать да умереть естественной смертью. Но если считать моими желаниями те, которые адресованы мне (ну, адресованы, значит уже мои), тогда у этих господ есть кой-какой риск. Мало ли?
А пускай сбудутся. Жалко ведь тех господ, вдруг на самом деле помрут. Пусть сбывшиеся пожелания всплывут на поверхность. Нормально ведь? Сбудутся, значит, найдут себе поверхностное бытие. Не так ли? На поверхности. Даже глубинные желания сбываются тут.

Не имея особо широкого выбора, я, на выдохе полезного намерения, подозвал горластого, уверенного в истинности своих суждений господина, прогуливающегося по улице, до смерти убежденного в непременном исполнении чужих прихотей: «можно вас на минуточку»? Тот приостановился, округлив глаза, по-видимому, не очень осознавая выражение в моём лице. «Мне пожелали протрезвление», — сказал я ему, — «сбудется ли доброе предположение счастливых перемен, а»? На туловище самоуверенного человека отлично сидело гладкое долгополое пальто с игрой мельчайших искр, не застёгнутое, со свисающим по его бокам длинным, до земли, поясом. Шею господина и часть груди намеренно небрежно украшал поблёскивающий, неброско цветастый шарф. Непокрытую ничем голову законно венчал короткий рыжеватый «ёжик». Посмотрел этот человек на меня внимательно, прищурился, обошёл вокруг и ничего не ответил. Вернее, он присвистнул и хмыкнул. А, удаляясь от меня, разок-другой обернулся, с размахом и туго запахивая на себе дорогое пальто, одновременно сноровисто завязывая угловатыми пальцами его непомерно долгий пояс на два банта, а затем ладонями похлопал по вычурному шарфу, приводя и его в строгое положение. И притом не прекращал ухмыляться с присвистом, резко потряхивая рыжеватым «ёжиком», и таковым скрылся за поворотом. А я, пожалуй, заранее знал о провале моей попытки подкрепиться извне.

Тем не менее, отстранённая от меня поверхность не стихала звуками, не помрачалась светопреставлениями, вообще не иссякала разнообразием колебательного движения, производя неповторимые букеты явлений земной природы на гребне единодушия и гармонии. Свежесть, сообща с ожиданием чего-то новенького, — проступали там и сям. Но это волшебство новогоднего состояния человечества — не могло достучаться до моего нарушенного настроения и войти в него. «Все поверхностные склонности, устремления, установки, сдобренные ароматами пристрастия и гедонизма, исполняются там же, на поверхности», — утвердился я в логическом заключении. Прекрасная мысль.
Возможно, и звонок явился прямо отсюда, от поверхности, минуя всякую нашу фантазию с прыжками его, имитируя летучих рыбок? Нет, не верится. Основания у меня твёрдые есть — не верить. То существо не покидает глубины. Я располагаю надёжно проконтролированными сведениями о нём из достоверного источника, и никто не сшибет меня с устойчиво сложившегося мнения. Незачем прибегать к попыткам поколебать его опоры. Не стоит понапрасну мучиться. Я махнул рукой, готовой к этому красноречивому жесту ещё в минуту справедливой оценки давешнего телефонного разговора, метнул её и несколько раз подвигал раскрытой ладонью вперёд, словно что-то отталкивая от себя. Пусть отодвинулось бы изображение всего дурного подальше, становясь безрельефным, тусклым, незначительным. В том-то и дело, что любое доброе предположение упирается в эдакое рогатое БЫ.

И откуда же всё-таки был звонок? Однако, простите, нужно ли слишком, до занудливости уделять дорогостоящее наше с вами внимание тому звонку, словно он умышленно задел вас некой закавыкой, зацепил и потащил прямо на край пропасти, туда, где вы теряете сознание, не ощущая жёсткого удара об её скалистое дно? Звонок. Ну, не набат же!

Я опять вознамерился махнуть рукой и подвигать ладонью вперёд, как бы что-то отталкивая от себя, но коснулся ею кармана с выпуклостью. Затем вынул оттуда какой-то старинный нитяной клубочек, аккуратненько смотанный в эллипсоидное вещество. К нему было прикреплено продолжение ниток видом бесформенно спутанной пакли. Думаю, он родился вместе со мной. По крайней мере, сколько живу, столько помню потуги его распутывания. Не всегда, а так, время от времени, без особого рвения. Как говорится, на досуге. Немного осталось.
Повертел его, переложил из руки в руку и обратно, подкинул разок в воздух. Легонько. Затем, ещё разок, но повыше. Ещё разок, ещё выше. И не поймал. Клубок с паклей ударился об испачканную грязью благоустроенную землю, да покатился, покатился, отматывая от себя виток за витком, и уходил от всего того, что с немалым трудом было мной распутано и смотано в определённую форму, изучаемую на уроках аналитической геометрии. Катился он будто бы к желанной цели, сбрасывая с эллипсоида год за годом, уменьшаясь размером собственным и сокращаясь в перспективе. Я побрёл за ним. Остановился подле него. Нет, не привёл он меня к заветной сказочной мечте из далёкого прошлого, просто застрял средь засохших придорожных лопухов. Я поднял его, скоренько смотал на нём упавшую нить до прежней пакли, не заботясь об аналитической прилежности формообразования, обернул его целиком той паклей из мягкой путаницы, будто зимним одеялом, да сунул снова в карман. И — сосредоточился.

Что такое — запутанность? Ведь неразбериха, пусть она, извините, вселенская, — не предъявляет собой признаков чьей-либо задумки. Там нет ни мыслищи, ни мыслишки. Там — безвидно обитает совершенно обнажённая бессмысленность в обнимку с собой любимою, не находя нужды в каких-либо удобствах. Вертится чистенькое такое ничтожество, и при отсутствии выражения. Право, непонятно нам, зачем ей околачиваться средь небесных тел, причудливо так расставленных и пущенных в образцовое движение? Вспомним: во всякой, даже самой что ни на есть явной безрассудности там-сям происходящих человеческих и природных поступков — отыщется хотя бы совершенно сумасшедший, но смысл. Есть надежда заподозрить в той чепухе некое, скажем, провидение. А в запутанности нет даже апатичного намерения немощного тунеядца. Запутывать — вообще занятие безобразно пустое, поэтому его занятием-то называть неестественно. Оно, — как раз — откровенно зияющее в чистом виде отсутствие средь природы вещей, дыра, через которую всюду проникает всякая чушь. И вот что любопытно: любые безобразные витиеватости любых идиотических переплетений любого вещества, сколь-нибудь линейно проявленного, попросту исчезают при окончательном их распрямлении. Вся их пустая навороченность, бестолковая сложность никчёмных уз, — в момент исчезновения последнего узла без остатка растворяется небытием, возвращая линиям скромную свободу. Значит, запутанность изначально является небытием. Запутанность и небытие — как бы суть одно и то же.

Я вообще-то люблю развязывать узелки. Тоже ведь узнавание. Деятельное. Чем нити длиннее и чем они сложнее перезапутаны, тем интереснее любимое занятие. Бывает, нарочно отыщу никчёмно спутанные продолговатые вещички. Что когда попадётся. Нитку, волосок, верёвочку, ещё шпагат или проволочку, резиночку, цепочку, тесёмочку, а то галстук, пояс или туесок, шнурок, бечёвочку, ремешок, ленточку, целую пряжу, кнут или плётку, витень какой-нибудь, арапник, удавку, жгуты с бинтами; попадаются и канаты с тросами, фалы, шкоты, лини, шкимушки да прочие снасти с такелажем, и лески, сети-неводы с лямками да петлями (до кочерёг, правда, дело не доходило), — всё оно в узлах да в скрученностях. И, давай, потихоньку избавлять без того выброшенную вещь от стеснений и прочих противоречивостей. Обязательно доведу дело до конца.
И если удастся познать запутанность собственно себя, деятельно познать, мы тогда сумеем распутать свою линию жизни, очистить её именно от небытия…
Таков мой клубочек в кармане.

Я, вспомнив о телефонной неувязочке, длящейся в сокрушённом состоянии, вытащил из кармана трубку, нажал на кнопочку. Окошко аппарата высветилось. Затем, нашёл строчку определителя звонков. Входящий сигнал, принесший новогоднее пожелание обрести особо трезвый, несгибаемо серьёзный взгляд на жизнь, оказался недвусмысленно зафиксированным из глубины.

Глава №1. ГЛУБИНА

В глубине, как известно, внешнего света для проявления предметов — нет. Будь то область в морской пучине, будь — пещера в земной коре, будь — надел в дальнем космосе, будь — неведомое в неведомом, будь — вообще глухомань. Много есть мест, где обретается глубина. Она бывает доброй, худой, возвышенной, низменной, сакральной, бытовой, такой, сякой, никакой. Тому несть числа. И во всех глубинных окружениях и средах, в глубинных обиталищах острых мыслей и тонких чувств, — всюду производится своё свечение. Там-сям отстреливаются зарядами фотонов всякие светлячки да звезды, искры да сполохи. А бывает иначе: никакой вам стрельбы частицами, не имеющими массы покоя. Бывает, что нет никаких вам фотонов, а есть целостность и неделимость пространства, выраженного очевидными и неопознанными малыми и великими телами, наделёнными навыком испускать из себя иное цельное сияние, не состоящее ни из каких частиц, совершенно небывалое для чувств и удивительное для ума. Так всякая суть даёт о себе знать. Согласимся. Только в глубине заметно подобное свечение. Или, бывает, свет присутствует сам по себе, не нуждаясь в источнике. Тоже в глубине. Оттого тени там напрочь отсутствуют. Свет чётко различим, а теней от предметов — нет. Ну, не там. Здесь.

Потянуло сочинять. Есть, кстати, нечто общее между распутыванием и сочинительством. То и то вытаскивается из дыры запутанности, причём, чуть ли не бесконечно долгим, изнурительным трудом. Правда, совершенно легко возвратиться назад в дыру да запутаться там без всякой надежды.  А сочинять есть что. Ведь состоялась просьба изготовить портрет позвонившего мне существа ровно в полночь. Образ. Я озаботился и вплотную задумался над способом сочинительства, направленного на узнаваемость. Первое, что приходит в голову, конечно, живопись. И свежий подрамник с чистым холстом имеется. Но там есть опасность впасть в прямую зрительную похожесть, что может смахивать на подделку или суррогат. Присутствует угроза неумышленной обманчивости. Тогда можно привлечь архитектуру, даже градостроительство. В них такой опасности нет. Или музыку, где зрительное изображение вовсе отсутствует. Кинематограф тоже хорош со своими приёмами. Ещё что-нибудь, но кроме лепки, танца, ещё, пожалуй, боди-арта, где непременно что-нибудь выпрет. И всякого перформанса. Излишняя назойливость и навязчивость, сквозящая  из самого материала, нам не годится. Но тяжелее всего написать портрет литературой. Ведь образ человека не из поступков слагается. Из поступков состоит его биография. А это, согласитесь, другое совсем, это сродни с нелюбимою нами исторической наукой, к образу не имеющей никакого отношения. Здесь ещё больше опасностей, чем в живописи. Легко впасть в явное искажение подлинника.
Но, тем не менее, выбран этот самый тяжкий труд. Будем вытаскивать из дыры запутанности образ того существа.  Буквами. Иначе говоря, пусть буквы, имея меж собой некое соприкосновение, они-то пусть и представят нарождающийся образ. Да непременно теперь, пока наша творческая личность не познала смертельной опасности, иначе говоря, пока не поддалась она отсечению истинно живой головы, с заменой на совершенно трезво-серьёзную, или пока не окунул её кто-нибудь в прагматическую реальность с целью там утопить.

А начиналась история одной женщины с того самого момента выпадения странного случая…
Нет. История — слово нехорошее. Хотя, древние греки, в том числе тот из них, гений, иначе говоря, Сократ, упомянутый нами вскользь, все греки употребляли это слово как раз в значении «исследования», установления подлинности, истинности событий, без какого-либо домысла, сродни узнаванию. Но мне дела нынешней исторической науки не нравятся. Она описывает даже не поступки людей, сообществ, государств, а их следы. Следы поступков. Потому что всякая наука занята следами. Жизнь в ней отсутствует. Её там не желают узнавать. Вот почему не нравится мне это слово, тем более, в значении сегодняшнем, а не древнегреческом. Ещё оно отдаёт всегда свежим прахом. И, при глубоком вдыхании, казалось бы, ничем не загрязнённой мысли, притягивается туда этот прах и прилипает. Он же покрывает сами предметы пристального внимания историка, делая их именно неузнаваемыми. И, не только у меня, но во многих пытливых умах обязательно появляется неотступная аллергия на это слово. И неприятнее всего, — вдобавок оказаться в тесном помещении, где закрыт какой-либо иной доступ, кроме сквозняка, а тот безразлично пролетает через сущность, которую мы называем жизнью. В итоге — задерживается в сетях ловцов «истории» лишь искусственно выращенное, попросту товарное, продаваемое вещество, называемое информацией, та плёнка, та поверхность глубины, имеющая почему-то главную ценность посередь просвещённого человечества. Она  самоуверенно пытается насадить на себя светящиеся из глубины жемчужины человеческого бытия и высушить их наподобие инжира или хурмы, обратив это в последующие пищевые запасы для безбедного существования ловцов. Потому-то слово «история" ввергает чувствительного человека в уныние. Не нравится.
Я всеми пальцами потарабанил по компьютерной клавиатуре, подражая ритму вальса с джазовым синкопированием. Прислушался. Частенько для перемены настроения мы прибегаем к музыкальным средствам, даже если не обладаем соответствующими способностями. Как правило, оно имеет обнадёживающее воздействие на дальнейшие события. Проверено опытом. Ещё я процедил сквозь зубы слабое шипение вперемешку со свистом, означающее невнятную мелодию с вопросительной интонацией. Вдобавок можно взор устремить в бесконечность, одновременно закрыв глаза. Тоже помогает.
 А слово «жизнь» подойдёт. Уместное слово. Тем более что мы его уже применили. Оно обнаруживается нами среди несметности многообразного выражения пространств. Ему не чужды переплетения судорожно дрожащих каких-то линий, что отслеживают сплошь нелицеприятные события, наполняющие весь мир времени и нас в нём. И плоскости любого рода повсеместных жерновов всемирной страсти, где, как бы ни старались они, — не перетрут его. И шары тяжести всеобщего существования материи любой величины — его не подомнут под собой. И некий гиперобъём не утопит его. И во всяких иных, самых неудобных местах неуёмного и слишком себе многомерного пространства, слово «жизнь», пожалуй, никому не поддастся не помешает законным присутствием, порой щекотливым. Так пусть кругом вкрапляется, вплетается и оставляет стойкий запах это слово. И в нашей беседе. Даже если кому-нибудь оно чересчур докучает.
Итак, жизнь той женщины привилась черенком от глубинного древа к ветви обыденного человеческого бытия, и была принята её новыми соседями без ревности, легко. Сия заслуга принадлежит заботливому садовнику-одиночке, поныне и вечно безвестному. Именно его усилия, его умелые руки, его любовь, опыт и ловкость содействовали столь удачно слаженному мероприятию. И многие бессонные ночи, среди которых он из окна сторожки наблюдал за своими детищами, вверенными ему на попечение собственной совестью, это беспокойство его не позволяло случиться ничему страшному. Вот жизнь той женщины и не склонилась к болезненному виду ещё тогда, на первых порах её прививки.
 Вскоре уже совсем безмятежно стала она расти и цвести, радуя глаз неревнивых соседей и общего их попечителя. Существовала она в новом для себя мире полновесно. И могла в любой один прекрасный день, — отдать плоды глубины некоему человеку, идущему мимо неё в лёгкой задумчивости. Она готова напоить его до совершенного утоления жажды, которая возникла у него в тот же прекрасный день. Его, проходящего рядышком наравне с роковым случаем, выпавшим на его долю. Мужчину. Страждущего. И чу, придержит он вдруг свою мужскую целеустремлённость, неизменную, однако неясную. Лёгкая задумчивость его заменится глубочайшей мыслью. А главное, — успеть бы насытить несчастного как раз в момент внезапного изумления, в котором и застопорилась его маловразумительная до того случая целенаправленность.
Но пока ей казалось, будто бы растёт она да растёт, будто всегда была сама по себе. Не принуждала она сознание своё поискать вокруг что-либо привлекательное и занимательное во всяческих прорисовках линий судеб, хитроумно пересекаемых друг другом. И прочие взаимозависимости внутри многоцветного окружения не оказывали на неё существенного влияния. Линии да линии, пусть претендующие на какую-никакую красоту, почти завершённую неизвестным мастером. Нет у неё никакой необходимости наносить в их рисунок новые штришки, что-то перерисовывать, и, более того, распутывать. Между тем, чужое для неё корневище, давно проторившее пути к источникам земного питания, оно, хотя и приходилось той женщине отчимом с мачехой, но безотказно и безоглядно поставляло ей необходимые порции соков, минералов и другой полезности из недр бытия. А чуткий садовник прилагал необходимые усилия, чтоб солнечный свет, падающий на неё, ничем не заслонялся.
Неплохо. Это если использовать иносказание, риторический троп, так сказать, в качестве приёма. Иносказание — вещь, несомненно, ценная. При иносказании что-то с чем-то бегло сравнивается, беспечно уподобляется и будто бы незаметно притирается к отдалённому роду как бы почти интимной связи. Ну, есть у них взаимное тяготение. Внутреннее. А любимое нами распутывание — оно устремляется к выравниванию. Ему приглянулась правота. Вещь не менее дорогая. Но её, в отличие от иносказания, не прельщает ничего внутри. Наоборот, здесь, как говорится, вынь да положи. При выравнивании мы видим иную тягу. Внешнюю. Вместе же, то и другое создают некую цельность.
Так и сделаем. Примем стиль, где иносказание переплетается с распутыванием. Узнаванию сие не повредит.
И, если позволите, я всё же завершу выражение обобщённой мысли о женщине, уже норовящей стать главной героиней предъявленного узнавания. Коротко.
Она поныне живёт в мире наших с вами людей, присутствует меж планетарного земного человечества. На плодородной земле живёт она удобно, с одинаковыми для всего населения, обыденными ощущениями. Волей-неволей употребляет здешнее вещество окружения, ощутимого всеми пятью чувствами. В мире людей не пренебрегает она всяким комфортом цивилизации, обеспеченным заботой основательного многотысячелетнего корневища, располагающего достоверными сведениями, где добывать здоровое пропитание. Усваивает она полезные плоды взаимной расположенности с другими ветвями человеческого бытия в этом почти ничтожно маленьком живом космическом саду, средь огромного, безумно неоглядного и с виду совершенно безжизненного вещества Вселенной. Вместе с тем, — бессмертное осознание себя не отпускает её всю целиком на земную волю. Пока сохраняется нить, связывающая бывший черенок с тем занебесным глубинным древом, от которого он был отрезан, чтобы привиться тут. Знает она бесконечное разнообразие занебесного вещества непостижимой глубины, которое по значимости своей нет никакого смысла сравнивать ни с чем. Даже с фантастической грандиозностью скоплений бесчисленных галактик. Помнит. И чувствует себя наша женщина средь земного человечества лишь почти нечужой. Почти, — из-за того, что одновременно с прочим, ощущает, будто пронизывает её какой-то никем не растолкованный луч, будто выискивает он в ней суть, подобную той, которой обладает Тот, кто держит в руках источник луча. Там. А нечужой, — потому что отчим и мачеха почитают её родной себе, правда, больше по привычке, чем по генетическому соответствию. Здесь. Наша женщина, кстати, охотно и беззаветно откликается нежным позывам общего космического сада, кажущегося столь полновесным и очевидным. Причём откликается вовсе не падчерицей, а душой законно родственною. Попутно передаёт занебесный свет ветвям и корням дольного людского существования. Она всем искренне и трепетно благодарна. Из-за необычайной особенности её тонкого характера…
Между тем, с годами, увы, подарок, выданный ей сразу при рождении — ещё до начала её земных времён — это занебесное вещество глубины, выискиваемое непостижимым лучом, — всё хуже и хуже ею различается. А с недавних пор — совсем плохо. И, при случае, бывая где-нибудь прилюдно, вынужденно красуясь на виду и находясь под пристальным вниманием публики, она не без охоты — вовсе опровергает его существование. Отстраняется она из предосторожности, благоприобретённой опытом. Стесняется она быть причастной к родственному ей веществу. Это подобно случаю, когда простонародного происхождения юнец, удачно прорвавшийся в блестящие верхи великосветской тусовки, — чуждается вдруг появившейся там же простодушной своей деревенской матушки, отводя от неё взор, а то прячась за глубоко декольтированные спины гламурных дам. Это если прилюдно. А в нечасто выпадающем уединении с одной собой, в благодатной тиши, — она беззвучно отзывается на занебесное вещество, поскольку, безусловно, не только помнит родство с глубиной, но тщательно хранит его в генах. Но — больше неосознанно, подспудно, дремлющей подкоркой…

 Покачивается она, особо не кренясь, колышется на проходящих рядом с нами и недалеко ушедших от нас кругах времён. Местами, по случаю вздыбливаются и сглаживаются иные волновые круги. Они вершатся от падения камней, ранее надёжно припрятанных на дне многоёмкой чаши судьбы, и ненароком выпадающих из неё. А на тех кругах, — мелькнёт или протащится мимо неё в дальнюю тишину бытия один человек, и другой господин, и третий мужчина. И ещё. Кто-то из них осознанно, или совершенно невзначай, вообще вдруг — оказался, вроде бы, существом, страждущим как раз уловить запах того занебесного вещества, хоть и незнакомого. И с готовностью приостановил он спешную поступь на гребне волны, ожидая от женщины способствования в насыщении себя той глубинностью. Он вроде бы действительно вознамерился насытиться ею, чтобы потом уж не умереть будто бы понапрасну…

Глава №2. ГЛУБИНА (продолжение)

В глубине мы голову особо не ценим, хоть вроде бы ею в данный момент кое-что пытаемся рассудить. Несомненно, оба полушария её содержимого имеют смысл весьма высокого значения по части нейронных процессов, управляющих долями тела, а также предлагающих выбор тех или иных поступков. Кто же осмелится это отрицать? Пусть повелевает и пусть предлагает. Но каково должно быть состояние головы для того, чтобы попросту не мешать возникновению творческого состояния, иначе говоря, ощущению собственно жизни? Вопрос непраздный. Нам представляется, что заковыристой трезвостью своей она как раз мешает. Вообще застопоривает. Ум, обыкновенно, витающий где-то вокруг головы, подчас туда залетает. И когда голова трезвая, то самые гениальные мысли не пробьются туда. А если проникнут невзначай, то сходу будут выброшены обратно, за ненадобностью, а то вредностью для её менеджерской деятельности, выражаясь по-предпринимательски. Поэтому не ценим её на глубине. Не испытываем там любопытства по поводу так называемого генерирования идей. Ну, предположим, сие утверждение сомнительно, поскольку без идеи не состоится никакого творчества. Но идея идее рознь. Бывают ведь они безрассудными или вовсе сумасшедшими. Таковые уж точно подходят для творчества. А рассудительное их генерирование, оно плоское. На глубине ему делать нечего. Оно непосредственно к творчеству ничем не прилипает, не колет, не жжёт и не щекочет. Мы подчёркиваем слово «непосредственно», потому что сами те полушария служат средством. Голова-то, она голова, но не главная. Не самая главная. Средство она. Есть кое-что поглавнее…

 Вообще, глубина, — свойство женское. Заметим, что и слово, производящее образ того, о чём мы говорим, имеет женский род, пускай по случайному совпадению*. Мы всенепременно и смело предполагаем, что они попросту слились, обозначив единое, цельное существо. Ещё изначально, в миг сотворения того и другого, смешались они: глубина и женская особенность. Смешались и сразу стали чем-то нераздельным, вопреки тому, что на вид будто меж них нет заметной связи. Мы сие не утверждаем, только допускаем. Пусть даже дерзновенно. Кстати, мы не даём оценки нашей глубине: хороша она или плоха. Не делаем попытки определить сущности её: действительно ли занебесная она, где чудесными путями ходят непредставимые нами влиятельные силы глубинного давления; или она — жуткая бездна безвидной и пустой изначальной земли, над водами которой носился и, надеемся, по сию пору носится Дух Божий. Мы просто пытаемся наблюдать за рождением образа. Вглядываемся. Притом — решаемся на следующее допущение. Тоже смелое. Возможно, что предполагаемое нами, но несусветное, то есть, занебесное вещество, и наблюдаемое нами вещество здешнее, сугубо внутрьземное, — пребывают они, скажем, в странной на наш взгляд и спорадической совокупности. Две в одном. Глубина занебесная и глубина внутрьземная. А, памятуя о заявленном нами постулате принадлежности этого вещества женщине, то, пусть и невольно, заодно засвидетельствуем настоящую женскую истинность, иначе говоря, парадоксальность. Это мы попутно заметили, когда сопровождали зрением своим рождение образа.

            *) Трудное место для переводчика на те языки, где это слово другого рода или вообще такового не имеющего (автор)

Глядите. Женщина явилась как раз в тот момент, когда уже существующий первозданный человек оказался в состоянии глубокого сна, особого сна, в который поверг его Создатель. Такой глубины глубокого, где человек перерастает самого себя, где размеры его личного пространства чрезвычайно обогащаются добавочными измерениями, а по ту сторону от него видится широчайшее раскрытие всего-всего мира, вообще всего, каким бы он кому ни представлялся. Забегая вперёд, в наши дни, отметим, что нынче — подобное состояние именуется экстазом, иначе говоря, исступлением, хотя сами данные слова уже сильно замылены поголовно всеми нашими предшественниками. Но мы-то хотим видеть по-настоящему, на самом деле, по существу. Мы имеем в виду трудно представимую воображением операцию: переход человека из простого, обычного для всех состояния — в собственную суть его, которая есть суть подлинного и, не иначе как, вообще всего мироздания, то есть, всех вселенных без остатка. Причём понимаем несбыточность это охватить. Неосуществимость охвата вызывает в человеке неописуемый восторг.
И в миг максимальной силы некоего рода экстатического или исступлённого состояния, когда проникновенная глубина неощутимо, но до беспамятства жмёт человека невидимою одеждой, одновременно выпускает изнутри него будто бы фонтаны ощущения правды жизни аж до бесконечных пределов его окружения, в тот самый миг, — из ребра первозданного человека, знаменующего всё мироздание, то есть из одного его бока, иначе говоря, из одной его половины появляется плоть женщины. Из ребра-половины глубинной Вселенной появляется она. Это мы обрисовали картинку. Образ такой. Из глубины явилась женщина. Потому-то глубина и есть её свойство. В неё же впал и первозданный человек. Как всё завязано в единство! Не случись той глубины, которая, по сути, природа женская, то не ощутилось бы расширения личного пространства, не оказался бы выход из себя самим собой, не случилось бы вида, где различаются две его половинки. А, стало быть, до сей поры не узрели бы мы воплощения женщины, слывущей одной из половинок человечества. Таково в нашем изображении есть её появление, точнее сказать, явление, эдакое выражение яви. Из глубины человеческой она воплощена, вот ведь что мы допустили. Плоть её — от плоти человека, пребывающего в чрезвычайно глубинном состоянии. Пропишем иначе: плоть её — материализованная глубина.
 И ещё. Мы помним, половинка, о которой речь, оказалась Евой, иначе говоря, Жизнью. Так мы примечаем иное обстоятельство, ещё более обогащающее предыдущую картинку. Ребро первозданного человека было суть его жизнью. Человек и его жизнь, — представляли единое существо. А после создания женщины, жизнь человека переместилась туда, в женское существо. Так и живём по сей день.
А теперь отведём взгляд и не побоимся обратить внимание на очевидное противоречие всему тому, что мы успели навоображать. Ведь при всём при том красивом представлении рождения половинки человечества не без посредничества глубины, издревле и поныне, — женщина, хоть воплоти, хоть в мысленном и чувственном осознании себя, она заботится о  собственной поверхности. Её внешний вид составляет для неё необыкновенно высшую ценность. К слову сказать, то, что мы заметили, совершенно не оспаривалось даже поголовно никем из наших предшественников. По-видимому, противоречие легко снимается ещё одним замечанием. Ребро. Поглядите на ребро. Оно, по своему обыкновению, норовит выпереть, оно постоянно заостряет любую поверхность, намеренно делает её бросающейся в глаза, привлекательной…
Вышел более полный образ женщины. Пожалуй, даже чуть парадоксальнее. На то она женщина и есть, чтобы всему противоречить. Воспитание такое. Вообще, мы думаем, это пресловутый змий, который был хитрее всех зверей, вбил в её голову обворожительную идею покрасоваться.

— Надо уметь подать себя, — прогнусавил змий совершенно между прочим, подыскивая удобное место на женских коленях, покрытых прозрачным загаром.
 Женщина вполне заслуженно отдыхала на светлой полянке. Она только что приняла внутрь почти нечаянно сорванный опасный плод.
— Надо уметь заострить подачу себя, — хрипловато добавил змий.
— Объясните, — медленно промолвила женщина.
Она прерывисто опускала и поднимала покрышки глазных яблок, иными словами, вежды свои, тонкие, в меру выпуклые, скажем так, лепестоковидные… или наоборот, напоминающие гладкие, пропускающие свет ракушечки… словом, ни то, ни другое, ибо одно слишком зыбкое и недолговечное, но мягкое и податливое, другое — слишком твёрдое и стойкое во времени, но хрупкое и негибкое. Она двигала обыкновенные человеческие веки женского образца, частично притворяя матово поблёскивающие глаза с тёмно-золотыми радужными оболочками или, как говаривал мой старый знакомый художник-интерьерщик, — цвета «римского золота». Было видно, как их обрамляла светлая синева, а уголки сверкали остренькими огоньками. Нет. О цвете глаз тоже спорить воздержимся. То был обыкновенный женский цвет. И коротенько зевнула она. Её продолговатая кисть левой руки, легонько отогнув наружу ладонь, испещрённую загадочными линиями, прикрыла полуоткрывшиеся уста (обыкновенные), и на подвижных изгибах всей красиво загорелой шуйцы с долгими пружинистыми пальцами, увенчанными полупрозрачными ногтями, — играли рефлексы, цвета вообще неуловимого. Другою рукой, в народе называемой десницей, она аккуратно и нежно теребила крупные листочки травы каплевидного очертания, упругие, мягкие, бархатные сверху, и с жёсткой сеточкой прожилок по тыльной стороне, обрамлённые зубчиками по краям, глазу почти незаметными. Они изобильно произрастали вокруг неё и под ней.
За время нашей, признаемся, неудачной и затянувшейся попытки мало-мальски и частично обрисовать внешний облик женщины, змий уже успел сформулировать ею запрашиваемое объяснение, и не без убедительности.
— Великий писатель из будущего будто бы отмечал: красота мир спасёт, — змий потёрся плечом об одну из её коленных чашечек тонкого фарфора. — Ты — его спасёшь, — змий потёрся другим плечом о другое её колено. — Однако мир ленив, и дабы он без лишних потуг узрел и принял твоё присутствие, надо себя убедительно подать. — Тут змий вытянул вверх своё хлипкое тело и прошептал женщине ещё обойму коварных слов на ухо.
— Это нетрудно, — согласилась женщина, оглядывая собственный складный, но не без угловатости стан, характерный для юного создания, с ровным золотисто-серебристым загаром, рефлектируемым иным непередаваемым цветом, затем ласково потрепала жёсткий загривок змия.
Далее она поскребла ему нижнюю часть обвисшего подбородка, надавала легонько по небритым щекам, встала, подобрала оставшиеся сорванные ею плоды. Бросила их мужчине, сказав: «поешь». И удалилась.
— Куда это она? — полюбопытствовал из-под густой кроны кряжистого дерева едва различимый в тени мужчина, до того начав жонглировать подброшенными ему плодами нарушения заповеди, иначе говоря, предательства, а теперь вкусив один из них и поморщившись.
— Увидишь, — ответил ему упавший с женских колен змий-имиджмейкер, отряхивая полненький пивной животик и поглядывая на быстро поднимающуюся бархатную с прожилками траву, бывшую примятой телом женщины, — вернётся, обалдеешь.

И незамедлительно вернулась она. Откровенною красотой появилась женщина из-за спины мужчины. Тот, непредставимым нам чутьём, сразу ощутил её присутствие, начал поворачивать голову и взор, а она уже и сама перебралась к его лицу. Оторопь взяла мужчину. Он, проглатывая слюну после ощущения кислого вкуса отведанного яблочка, уже имел какой-то иной взор, глаза его из-за чьего-то произволения будто перефокусировались. Он сразу обратил внимание на странное видение вообще всех окружающих его предметов. Какими-то плосковатыми, что ли, они оказались. Будто потеряли они главное измерение пространства, но обрели новую остроту восприятия мира. Мужчина закрыл глаза, открыл снова. Чрез эти окна разума и зеркала души, заново открытые в мир, — зрел он что-то иное. Он видел всё отчётливо, до острой рези в обновлённых очах. Но, вместо неуничтожимой глубины, ему открывалась исключительно поверхность, более ничего. Женщина-красота стала совсем другою, словно отделённой от него, отринутой внезапно возникшей и мгновенно обнаруженной новоявленной обнажённостью, этой весьма странной характерностью познания красоты. Обнажению ведь поддаётся только поверхность. Ну да, обнажить, — и есть познать. Вот оно, познание. Познание. А глубина, которая объединяла их тела, теперь стала невидимой, будто решительно отлетела куда-то, отошла, испарилась. Отпала. Неужто женщина удалялась на минуточку именно для того, чтобы сбросить с себя этот, казалось бы, неотъемлемый состав её сути, сотканный из глубины, как змея сбрасывает кожу свою? Мужские глаза с изменившимся взглядом тут вовсе ни при чём? Извелась куда-то глубина. Покинула она мир женщины, а заодно — остальное окружение. Оставила она лишь несмываемую память по себе. Или запряталась, как ей свойственно, куда-то далеко внутрь, почти недосягаемо, чтобы поверхности ничего не мешало себя проявлять. «Это нетрудно». То был, мы думаем, попросту первый женский опыт намеренной подачи себя. И сразу, — ошеломляющий.
— Ох, — сказал мужчина, мгновенно теряя на земле безнадёжно удерживающийся остаток глубинного содержания, его окружающего. Как говорится: «душа ушла в пятки». И стыд пробрал его.
И женщина сказала «ох». Почувствовала и она стыд, прикрывая руками все поверхности выпуклых предметов красоты.
 Боязнь вдруг одолела их обоих.
 Чего же они испугались? Чего. Всё просто: потери глубинного вида устрашились они друг перед дружкой. И вместе с ним, — глубинного зрения. Взамен предстало ослепительное отражение поверхности, там-сям выпирающей соблазнительными выпуклостями. Каково же перед Богом показаться в эдакой срамоте? Сбросив и попирая пятками главную человеческую суть, чем оправдаться им? Спрятаться, что ли?..
 
Перелистаем несколько страничек. Вернее, — переберём галерею стеллажей увесистых томов. И что мы видим? Наша героиня сидит на внешнем краю скамьи гранёной беседки типовой архитектуры, позволяя ногам висеть над землёй, поросшей пузырчатыми лопухами. Она — ещё девочка. Подросток. Одним словом, пока не подросла, иначе говоря, не стала взрослой. Мысли её, чувства и что-то никем не проверенное тайное — сосредоточены в собственном мире, то есть в глубине. Оказывается, утрата состоялась не в полном объёме там, в Эдеме. Что-то от неё сохранилось далеко внутри. Ну да, ведь мы писали о том, когда баловались неким риторическим тропом, аллегорически представляя героиню черенком от неземного глубинного древа, привитым к ветви обыденного человеческого бытия. Как же, как же, без того не быть ей женщиной по сути, иначе говоря, материализованной глубиной. Хоть на чуточку, где-нибудь, да упрятанной. Всё содержащееся там богатство ею представляется естественно близким, как бы совершенно своим, семейно родственным, где нет необходимости что-либо пояснять, разгадывать, расставлять по сусекам. Непосредственная понятность пронизывает всю эту среду обитания, не требуя от девочки-подростка ни опыта, ни рассудительности. Посему, — любые трепетные раздумья, возникающие по причине проявления того или иного любопытства, обращаются для неё кристалликами ясности. Всё, всё, всё, что ею видится в том мире: и прямо пред очи, и пробегая в боковом зрении, и витая над головой, — само по себе легко узнаётся. Этот её самобытный способ восприятия, охватывающего малые и обширные глубинные отсеки, не даёт он затмить возникающие видения никакими иными чувствами, тем более, — внешними суетливыми сомнениями. И любой проходящий мимо человек усмотрит на лице её довольство, удовлетворение, а ещё нежелание обращать участливость свою на параллельно присутствующее природное и рукотворное окружение вещей. Девочке вроде бы нет дела до мира объективного, выражаясь по-прагматически. По-видимому, позвольте предположить, поверхностные испытания ума и, Боже упаси, дума о соблазнительном потенциале выгодно подавать себя, подавать вообще, и подавать конкретной окружающей среде людской лености, — всё таковое пока не для неё. Оно, и ему подобное — сладко спит в её генах.
 Между тем, рядышком неслышно проползала жирная гадюка. Её серпантин лоснился то ли от избытка сала, то ли от влаги нетерпения. И по пути она узкими щелями зрачков, разрезающих пожухлые коричневые капли глаз, глядела с подленьким интересом на юную женщину.
 — Настя, Анастасия, — послышался невдалеке сочный дискант.
Насте пришлось вынырнуть на поверхность окружающего мира людей вкупе с прочей одушевлённой, неодушевлённой и вовсе неорганической природой. Несколько растерянной оказалась она. У неё ведь нет ещё накопленного опыта — пробуждать врождённый инстинкт подачи себя этому инертному веществу, нет запаса мастерства, нужного для такого умения, нет видения иных причин подобной озабоченности. Потому-то оторопела она. Вдобавок, резко поёрзала туда-сюда. Обладатель дисканта, соседский мальчишка застенчивого поведения, по-видимому, тоже врождённого, подбежал к ней, и было заметно, что он привычно и подавленно боролся с этим его недугом.
— Ух, ты! — воскликнул он, завидев любопытствующую змею у ног Насти, и тут же, откуда ни возьмись, храбрым порывом дополнил он с лихвой борьбу с застенчивостью. Не без ловкости схватил он удачно валяющийся поблизости полновесный сук и попытался решительно прикончить эту тварь вместе с благоприобретённым низменным воображением в её гадкой башке. Но та ускользнула и пропала средь лопухов, припорошённых пылью, ничуть не возмутив их замершее состояние. Ни одна пылинка не слетела.
— Настя, — взволнованно продолжил он к ней настойчивое обращение, пойдём со мной, — он несколько раз невольно стрельнул взглядом в неподвижные лопухи, аккуратно опуская сук на землю.
— Далеко?
— К нам. Я тебе музыку поиграю. Свежую, недавно сочинил. Быстро, на одном дыхании.
— Ах, Генка, Генка, милый ты человек. Разве искусство, допустим, оно лучшая на свете музыка, сравнимо ли оно с тем совершенно естественным, самым настоящим миром, привольно живущим вместе со мной? Видеть-то его удаётся лишь через особое окошко. Я туда глядела. Ты же загородил его.
— Ага. И гадюку не видела. Тоже в естественном мире, и не через какое-то окошко, а прямо перед собой, — Генка почти полностью осмелел. — Ужалила бы она тебя настолько по-настоящему, что всё пришлось бы позабыть. Надолго. Скажи спасибо.
— Спасибо.
— И потом, неужели есть на свете занятие лучше музыки? Ты не скрывай. Расскажи.
— Есть лучше. Но тебе не понять. Ты мальчишка.
— Ну, не слышала, а сразу судишь, — Генка понурился, позволяя застенчивости вновь овладеть собой.
— Ладно, пойдём. Гадюка была большая?
— Огромная. Толстая. И хитрая. Убежала.
— Они ползают, а не бегают.
— Угу. Но всё равно, убежала. Улизнула.
Настя засмеялась. Змея вроде на самом деле способна собой лизать землю.
— Ну, веди меня, веди, — она неохотно спрыгнула со скамьи восьмигранной беседки.
Генка Землянов жил в самом роскошном доме среди ближайшего окружения дачного посёлка с говорливым названием Запрудье. Его родители, не слишком богатые, но имеющие обезоруживающее влияние на сотрудников среди чиновничьих кругов, постарались изготовить эдакое чудо, похожее на праздничный торт, не прибегая к услугам профессионального архитектора. Генин папа или папа Гены, Землянов старший — сам всё нарисовал. Ему вообще всё удаётся собственными усилиями. Проникают подчас в нашу среду такие люди, у которых талант является универсальным. Больше всего он проявлялся у Земляного-старшего, конечно, в общественно-бюрократической деятельности, а также по партийной линии. Но и в искусствах он был далеко не вторым. Есть у него пухлые пачки добротных картинок, исполненных цветными карандашами, акварелью, пастелью, прочими графическими средствами, есть даже писанные маслом крупные картины. Оратория одна, весьма недурная. А доклады, измышляемые почти для каждодневных заседаний, конференций, саммитов да съездов, те вообще блистали недюжинным литературным совершенством. Мама у Генки — тоже вовсе не домохозяйка. У неё — деловой мир в строительном главке. Она там не начальник, но влияние её на номенклатурного руководителя — попросту безгранично. Так возникло выдающееся каменное произведение объёмно-пространственного искусства средь иных строений, по преимуществу типового образчика щитовой конструкции да остатками деревенской бревенчатой застройки. В дачном посёлке с говорливым названием Запрудье. Обширный озеленённый двор, обнесённый ажурной изгородью кованого металла, высокое каменное крыльцо, а внутри всех двух с половиной этажей, облицованных бордовым клинкерным кирпичом, — просторные комнаты с высокими окнами готического манера и высокими потолками. Остроконечную крышу пронзал башнеподобный каминный дымоход. Народ называл их дом «землянкой».
Генка взял Настю за руку, привёл внутрь этой «землянки». В светлой гостиной с видом на удалённый общедоступный пруд, обрамлённый кудряшками бузины, он усадил гостью в зону выемки малого концертного рояля, только что изготовленного знаменитым предприятием “C.Bechstein”, как раз на то место, где обычно стоят вокалисты во время концертного пения. Они там блистают перед изысканной публикой, переполнившей филармонический зал. Так он её обозначил соучастницей предполагаемого артистического действия.
— Чур, не смеяться, — сказал он, — а то я собьюсь.
Настя поджала губы и опустила веки.
— Так сидеть?
— Так.
Генка преобразился и принялся искусно извлекать из германского механического тела — совершенно живые, трепетные тона, будто они всегда обитали внутри, но без действий умелого проводника не могли знать путей выхода из него. Они слагались меж собой, зацепляясь особливым ладом, сходились в тесноту и вольно разбегались, туго переплетались и легко развязывались, бурно росли и тихо замирали, весело беседовали друг с другом и глубоко задумывались. Настя мелко помаргивала опущенными веками и удивлялась. Нет, не чудесностью, не гармонией Генкиной музыки она поражалась. Диву давалась она похожестью музыки на тот мир, где обреталось её средоточие тогда, сидя в беседке. Упруго вылетающие из-под крышки рояля проникновенные звуки западали в её собственное, глубинное естество. Запав туда, они законно обживались и обретали такую же непосредственную понятность, что и те глубинные образы, ею привычно узнаваемые.
— Почему ты молчишь? — Генка уже минуту назад завершил показательное выступление, непрерывно меняя окраску щёк.
— А?
— Не понравилось?
— Почему? Нет. Ага. Не понравилось.
 Девочка ощутила дотоле незнакомое чувство, ранее не касающееся ни одной из сторон её переживаний. Ни глубинных, ни поверхностных. Поэтому ответила нетвердо. Наверное, в недрах генетически присущих ей сосудов, переполненных эмоциями — самовольно откуда-то пробило себе дорогу и тяжко выплеснулось вязкое вещество ревности. Стало оно ускоренно пропитывать Настино сознание будто губку, а в нём густеть подобно смоле. Или самовозгорелось яростное дыхание зависти, взялось оно поступательно подогревать её рассудок до точки плавления. Или то, и другое сцепилось обоюдно вместе, вскипятилось, забурлило, расширилось, и создало оно тугой напор на хрупкие те сосуды податливого девственного мира подростка Насти. Незваные визитёры шумно пузырились, подстёгивали друг друга, наперебой торопились уже по-хозяйски нагнетать в её восприятие другое чувство, попутно производимое ими впопыхах, ей хорошо известное с рождения, часто посещаемое на правах завсегдатая, — обиду.
— Я ведь нарочно для тебя сочинил, — музыкант несколько недоумевал, поднял висящие кисти рук над клавиатурой, затем обнял ими затылок, медленно опуская потухший взор до кончиков ног. Одним из них он без особого смысла вдавил рояльную педаль и отпустил. Внутри инструмента послышался утяжелённый вздох.
— Видно, — почти вскрикнула девочка, будто опомнившись, — видно, что нарочно! — И выбежала прочь из Генкиной «землянки» под приторможенное сопровождение грустного взгляда хозяина и композитора.
Потом она, пронизанная обидой, по сути, вовсе беспричинной, но острой, жгучей и тонкой, будто некой осью каких-то качелей, на которых восседали уже совсем иные ощущения, ходила скорой поступью туда-сюда по дорожкам тщательно благоустроенного палисадника. Вдруг забегала кругами вприпрыжку меж роз и георгинов, мягко похлопывая себя по щекам. Это один из седоков на качелях, представляемых нарождающейся женской ненавистью, очевидно, перевесил всякие Настины ощущения. Вскоре она выпорхнула за пределы ограды, на миг замешкавшись в створе ажурных кованых ворот, поглаживая холодный пупырчатый металл. В очах с необычайной быстротой бегали искры недоумения. Любая ненависть, как известно, предполагает месть. Настя застыла без движения, чтобы задуматься о поиске способа отмщения, как тут же измышленные нами качели сами собой выровнялись, и другой седок, явно напоминающий облик благодарности, перетянул чувства Насти на себя. Тот облик следствием своим являет, конечно же, радость от возрастания собственного блага (когда благо раздаривается, оно не оскудевает, напротив, обязательно увеличивается). Качели полностью перевесились этой благодарственной радостью. Теперь, уже спокойно, почти крадущейся походкой, сладко похихикивая, девочка, нечаянно уловила уж точно для неё опустившуюся на землю цель. Она без обиняков, по витиеватой, ухабистой тропинке, обнесённой зарослями иван-чая, достигла зеркала общедоступного пруда, составляющего оконное украшение интерьера дома Земляновых, перегнулась через гладкое деревянное ограждение плотинки, стала вглядываться туда, под застывшую поверхность воды, в самую глубину.

Глава №3. ГЛУБИНА (продолжение)

А другой мальчик тогда лишь начинал учиться водолазному искусству: пробовал нырять поглубже, и подолгу держаться там, в толще воды. Прослышав о такой новой увлечённости, ему подарили маску и ласты, которые к тому времени тоже оказались новшеством для магазинов типа «спорттовары». Дружки подарили. Родители обычно сторонятся делать подозрительные гостинцы, потенциально содержащие в себе опасность. Мама у него — женщина чувствительная, всё близко берущая к сердцу, даже бывавшая в заглавных ролях любительского театра (а там уж она, безусловно, целиком проникалась ощущениями своей героини, подчиняясь системе Станиславского), так та — вообще неотступно оставалась решительной противницей стрессовых увлечений, что понятно. У неё — инстинкт безусловного сохранения собственного дитяти, несравненного, суть наилучшего и, разумеется, до безумства любимого. Это неминучее и врождённое материнское качество ни на миг не прерывает ревностного дежурства (даже вопреки Станиславскому). Его постоянство продлится вплоть до самого последнего дня, именуемого «страшным судом», если выразиться по-народномудрому, или до «парусии», как бы она сама сказала (мы имеем в виду склонность мамы к ощущению и подчёркиванию всего возвышенного). Так или иначе, арсенал её повседневно необходимых вещей, кроме театрального реквизита и умных книг, состоял также из полноценной аптеки первой медицинской помощи, устроенною на самом видном месте при входе в единственную комнату дачного домика. Что касается отца, то он свободное от работы время целиком употреблял в угоду полной тишины своего окружения. Он работал на каком-то жутко шумном предприятии. Это неминучее обстоятельство всегда позывало его организм к законному требованию достойной компенсации для равновесного восприятия всей местной ойкумены. Свобода плюс тишина, — создавали никем не познаваемые раздумья, итогом которых непременно становилось его умиротворённое настроение на довольно длительное время. Потому-то он даже мысленным взглядом не выделял ничего существенного среди семейного уклада, в том числе необходимости делать подарки. Правда, к хозяйству на даче он относился необычно, можно сказать, с благоговейным трепетом, и содержал ему подведомственное имущество в непрестанном порядке. Особенно по душе пришёлся собственноручно изготовленный новенький сарай оригинальной одностолпной конструкции, одновременно имеющей отдалённый отклик на «одностолпные палаты» средневековой Руси. Там он тоже отдыхал и называл это уютное строение «резиденцией». И там же складывались новые устройства для ухода за растительными угодьями шести соток земли.

 Поскольку тот другой мальчик был начинающим акванавтом, он пока не научился без посторонней помощи глубоко и подолгу находиться в толще воды. Для непрерывного там дыхания — приноровил новый резиновый шланг. Очень длинный. А нашёл его как раз у отца, в его любимой «резиденции», на столпе. Вернее, шланг, свёрнутый бухтой, висел на вбитом в столп железнодорожном «костыле», предназначение которого и ему подобных изделий, по большей части — прикреплять рельсы к шпалам. Отец уже наслаждался там лёгким сном, лёжа на спине и раскинув руки. По своему обыкновению он никогда не храпел, поэтому не было уверенности в том, что сон у него настоящий. То есть, не исключался риск: вдруг откроет он один глаз из-под густой брови да уличит сына в противозаконном действии. Но, как говорится, обошлось. Правда, на лице его промелькнула улыбка, но не угадать, во сне ли увидел он что-либо приятное или по-доброму усмехнулся тайной выходке сына. Теперь, имея это необходимое приспособление, и благополучно достигая общедоступного дачного пруда, наш начинающий самоучка проделывал столь же необходимую подготовку. Один конец шланга прикреплял медной проволокой (куски её валялись повсюду) к неприметной сверху стальной петле надводного железобетонного блока (из них сооружена плотинка); другой — для надёжности — привязывал к левой руке марлевым бинтом (вещи мамы тоже пригождались), засовывал этот конец шланга в рот. И — туда, вглубь. Незанятая правая рука выполняла все потребные водолазные операции. По большей части ею приходилось унимать чуток великоватую маску в должном положении, не допускать проникновения воды внутрь. Ласты он употреблял в качестве специальной обуви, наподобие утяжелителя для поддержания вертикального положения. Свинцовыми подмётками и набойками он их не оснащал, дабы не портить дальнейшее назначение прямого действия этого гребного средства. Но, имея склонность к излюбленному им применению полезных предметов на основе универсализма, прицеплял к ним гантели (тоже вездесущей медной проволокой). Эти спортивные снаряды он самостоятельно купил в новом универмаге и серьёзно занимался с ними физкультурой дома по утрам. Расширял грудь. Успешно. Вот пригодились они для водолазной обуви. Так он ходил местами по илистому и местами по каменистому дну пруда. Неудобно, откровенно говоря. Но зато — собственное ноу-хау. Рыбки его не боялись. Мелкие, почти прозрачные, они мелькали вокруг и застывали, приближаясь вплотную к нему. Наверное, что-то увлекательное хотели рассказать о самых свежих приключениях, предполагали вспомнить и о том, какие удачи и осечки переживали ранее, в дальних и ближних походах, думали поделиться выводами по поводу состояния воды, содержания её поверхности и донного ила, поведать, хороша или так себе найденная ими еда, которую Бог послал. Это их чёрненькие глазки, по-видимому, различным блеском испускали простенькие вести. Крупных рыб в том пруду нет. Таковых ловят ещё другие мальчишки в отдалённых водоёмах, о которых рассказывают. Они места знают. Или беспочвенно хвастаются. А этот мальчик рыбалкой толком не занимался. Попробовал пару раз. Не подошло. Забросил, по существу, скучное занятие. И у подводной фауны он чувства страха не вызывал, по-видимому, из-за отсутствия у него ауры преследователя, импульсов астрального тела охотника, воинственного настроя, жажды стяжания чужой жизни, другого чего, свойственного хищнику. Он вообще чудился им совершенно своим в доску. Рыбки безбоязненно, будто заигрывая, протискивались меж растопыренных пальцев его правой руки: туда, обратно. (Мир живых существ полон тонких взаимопониманий). Мальчик там постигал ощущение глубины.
У плотинки глубина доходила метров до десяти, благодаря чему, при движении подле неё, вполне ощущалось целое дополнительное атмосферное давление, а внутри тела ему удачно противодействовала полнота воздуха, благодаря расширенной груди. Мысленно возникала гордость перед самим собой за успешное обретение многоёмкого внутреннего пространства, иначе говоря, закромов, или, точнее выразиться, — эдакого вдохновилища. Есть, однако ж, польза от замечательных гантелей, с которыми он занимался физкультурой. Но нынче они, имея уже несколько иное предназначение, отвязались от ласт, — и подводный путешественник всплыл пред очи девочки Насти, ощущая слабые симптомы кессонной болезни.
— Ой, — удивилась она, — ещё один мальчишка, и он умеет окунаться в глубину.
Он, позволим предположить, ничего не понял, и недосуг понимать, потому что вместе с ним всплыла забота: гантели извлечь со дна. Попробовал нырнуть, — не получается. Без шланга — воздуха не хватает, а со шлангом, привязанным к руке и зажатым в зубах, — не достаёт ловкости. Одной руки маловато. И ластами, их истым предназначением, он пока не овладел. Пришлось их снять да вышвырнуть на бережок. Нырял, отталкиваясь от воды руками и ногами, нырял, цепляясь за стену плотинки теми же конечностями, но до самого дна не доставал. Слишком велика была выталкивающая сила воды. И когда он ухватил, наконец, ловко зацапал обе гантелины, контрастно торчащие чёрными шариками из густого грязно-жёлтого ила, то — не удалось вознестись к поверхности пруда. Чрезмерно тяжелы они для всплытия. Выйти пешком по пологому дну до бережка — тоже нет перспективы. Ноги без ласт — проваливались в ил и увязали, порой крепко присасывались к чему-то особо прохладному, аж до неосуществимости высвобождения. К тому же, шланг, привязанный к руке, занятой грузом, постоянно выскакивал изо рта. Под маску просочилась вода, и всё вокруг помутнело. Юный экспериментатор почти наощупь опустил гантели на плоский камень, чтоб позаметнее они лежали для будущего погружения и, в довершении неприятностей, наглотавшись не столь уж чистой воды, тяжело поднялся со дна ни с чем.

В течение этой отчаянной борьбы мальчика за сухопутную жизнь гантелей для последующего продолжения участия их в успешном расширении внутреннего пространства его организма, — Настя пропала из виду. Ушла. Он же догадался о главном. Ведь попросил бы её помочь в благополучном достижении столь обожаемой глубины, потом совместно вытащить не менее значимые тяжести, — она подсобила бы. Потому что народ в один голос твердил: она хорошая. Но — ушла, так ушла. Спина хорошей девочки появилась на пригорке, удаляясь в перспективе кривой тропинки, втопленной в заросли иван-чая, и волнистые русые волосы её, переливаясь, падали с одной стороны на другую. Русивая девочка. Русивка. Русивица. Почему он мысленно обозвал её этим именем, не знаем. Ведь, если мы предположим вообразить подобие Русалки, то ошибёмся, потому что ни разу не попадалась она ему ни на воде, ни в её толще. Просто, избыточно стойко бросался в глаза русый цвет её волос. Цвет что-то ознаменовывал… У акванавта возникло неясное предчувствие… Русивица. А раньше? Пересекались ли их пути? Раньше, и на суше, он подметил её лицо вообще один раз, и без особого пристрастия: снаружи гранёной типовой беседки, проходя мимо, нагруженный полной подводной экипировкой. Собирался присесть передохнуть. Но не стал ей мешать, — угадал в её глазах глубокую задумчивость. И ничего другого на ней — не разглядел. До того — зрел её со спины, это когда она с дедушкой и бабушкой въезжала в пустующий ранее деревенский дом, расположенный по соседству. Дедушка был длинным, совершенно прямым, похожим на странника из недавно прочитанной книжки с картинками. От головы его выдавались во все стороны лохмы седой шевелюры, благодаря которым чудной крупный, но не без элегантности, нос казался не столь уж крупным. Дедушка подпёр открытую дверь клюшкой с отшлифованной рукоятью. Верхним концом она упёрлась в ручку двери, нижним, — в противоположный угол порога, так что при входе внутрь дома надобно непременно перешагивать через эту палку. И посмотрел он на мальчика оценивающим взглядом с лёгким прищурцем во впалых глазах. Бабушка её, кругленькая такая, немного бровастая, румяненькая, улыбчивая, — обвела будущего соседа взглядом несколько умилённым, и не преминула сказать: «заходи как-нибудь к нам, внучек, угощу тебя вкусненьким; печка-то у нас настоящая, деревенская». Другие редкие разы — эта девочка виднелась только издалека.

Он тоже предпринял уход. Надо торопиться. Успеть бы отцовский шланг повесить на «костыль» в центральном столпе и единственной капитальной опоре оригинальной конструкции сарая, палаты и резиденции, пока отец спит и одновременно размышляет. И ласты бы припрятать в укромном местечке под сараем, пока мама не устала от выучивания очередной роли и не принялась будить отца. Пора, пора. Вылез из воды, подобрал с пожухлой травы ласты, сунул их подмышку, отцепил шланг от петли.
«Завтра, — подумал он, сворачивая шланг в бухту, — завтра сочиню план достойных работ. Если вдруг русивая девочка опять окажется у плотинки, попрошу её помочь. Смогу без неё обойтись, но попрошу». Ему представилось, будто вместе с ней предприятие окажется наполненным особым смыслом. Он притом удержал в голове мысль о соседстве его дачного домика и её деревенской избы. Ничего ведь не стоит набраться смелости, пройтись мимо, вдоль ограды вперёд-назад, повглядываться сквозь открытое окно и, означив её в комнате, помахать рукой, крикнуть словечко, если в том появится необходимость. Но взять и бесстыдно постучать калиткой о засов, потом, не дожидаясь ответа, открыть её самому, взбежать по кособокому крылечку, перепрыгнуть через дедушкину палку с отшлифованною рукоятью, подпирающую денно и нощно открытую дверь, зайти к девочке, чтоб заранее обо всём договориться, — такая наглая догадка голову не посещала. Тем более, дедушка её станет глядеть на него почти с неба, приставив под растрёпанной шевелюрой ладонь эдаким козырьком, да бабушка, высоко вздёрнув брови и расплываясь лицом в радостной улыбке, наверняка, заставит откушать чего-нибудь совершенно кстати испечённого в настоящей печке; а он страсть как не любил есть в гостях.
Впрочем, утра ждать не пришлось. Настя воротилась.
— Водолаз, а водолаз, научи меня нырять в твою глубину, — сказала она.
— Ага, — он приостановил свёртывание шланга и прервал намерение отбыть восвояси, осознавая весь риск быть уличённым проснувшимся отцом в присвоении огородного реквизита, не говоря об ужасе мамы при обнаружении страшных вещей, обличающих опасные опыты под водой. Согласие с предложением Русивицы само поглотилось мыслью, не требуя аналитического пережёвывания. Попутно не пренебрёг он и наличием факта полной неспособности к премудростям педагогической деятельности. И тренерской сноровкой он тоже вроде бы не обладал.
— Гантели на дне схоронились, надо бы их достать, — он указал пальцем на пруд.
— Ты под водой занимаешься физкультурой с гантелями?
— Нет, дома.
— Значит, там, в глубине — твой дом?
Он возражать ей не стал. А она посмеялась и снова ушла, покачивая струями русых волос на спине, что-то неясно для него означающих.
Она обернулась издалека, на пригорке, волновым движением касаясь цветков иван-чая, и оттуда же крикнула:
— Пока, водолаз.
И помахала рукой. То ли — с намёком на продолжение встреч, то ли — со знаком расставания навсегда. Её рука, изображая волну, касалась поверхности небесной глубины, где проплывало белое летнее солнце.
 «Завтра, значит, завтра», — снова подумалось ему.
— А учиться нырять? — впрочем, вопрос его уже заранее отяжелел наподобие гантелей, остался исключительно на дне сознания. Вслух он лишь громко вздохнул.

 Глава №4. ПОВЕРХНОСТЬ

Теперь возьмём этот наш один томик, описывающий жизнь главной героини, и в нём пропустим действительно лишь немногие листочки, спекшиеся между собой из-за жаркого прессинга молодой поры, или склеенные остатками сладостей беспечно проведённой юной жизни, пройдёмся далее, как говорится, по диагоналям последующих событий, то есть, зигзагообразно.
Настя живёт в столичном городе, в квартире, оставленной дедушкой и бабушкой, ушедшими в мир иной. Дверь, правда, не раскрыта настежь, а, как ей и положено, открывается и закрывается с определённой необходимостью, замок имеет. Но, заметно потемневший дедушкин посох с отполированной рукоятью, — тут как тут. Он всегда кособоко висит на внутренней ручке двери, несмотря на то, что неудобство при её открывании да закрывании слишком очевидно. Между нами говоря, то жилище вообще не совсем обычное.

Настя уже нашла себе замечательного мужа. О, — подлинного виртуоза в делах своих. Он был то ли индусом, то ли индейцем. А по профессии — то ли танцовщиком, то ли ваятелем. И не гнушался порой увлечься перформансом. К тому же он, между прочим, заявлял себя выдающимся любителем истории европейских искусств, политик, войн, быта и прочего выражения самости. Особенно его ум привлекала Римская империя. Во всех аспектах выражения она его прельщала. Эдакий у него был заскок. Но главное, что мы хотим отметить, состояло не в специальности (не в профессии), и не в любительстве (не увлечении), главное мы отыскали в его небывалом таком натиске, в невероятном напоре неутомимого азарта. Ни одно существо в мире живой и неживой природы не устоит перед его проникновенным и соблазнительным влиянием на выражение формы бытия. Ни одно. И Настя не устояла. Впрочем, не думала она чего-то отстаивать. Зачем? Ну, не супруг, а истинный борец за счастье! Самозабвенный! Действительно, азартный! Он въехал в её дом, затерянный среди густой разноликости столичного города, втиснулся он в это помещение всей полнотой объёма своего. И без всякого промедления принялся творчески реорганизовывать весьма и весьма многозначное Настино бытие в какое-то перманентно стелящееся произведение собственного акционизма. Виртуозно перестроил. Преобразовал он его в обширные кладовые счастья, повсеместно клокочущие неповторимостью и не поддающиеся объятию пытливым взглядом. Сделал дело почти моментально, одним взмахом тела своего. Волшебник. В новейшие хоромы пребывания нескончаемого движения удачи перевоплотил он окружение себя внутри этого Настиного, без того, необычного обиталища. И совершенно однозначно. Хозяйка, блистая глазами, и малой доли отдалённо схожего богатства никогда не видела. Даже в доме Земляновых. Тем более что роскошь состояла, несомненно, не из вещей, а из Алешиного расположения к ней (мужа её звали Алёшей). Восхитительнейшее расположение. В смысле, обхождение. Его фантазии (в обыкновенных и совершенно неожиданных областях совместного сосуществования) не портились и не истощались, напротив, набирали свежесть, росли и множились. До такой степени они распространялись, что и места, казалось бы, не должно хватить в человеческом воображении. Ай, да Алёша, ай, да… (молодчинка, одним словом). Однако не терпится спросить. Спрашивается, в чём предметно выражались его изощрённые выдумки по части заготовленного домашнего перформенса, переходящего в импровизационный хеппенинг? Что за спектакли они собой представляли, как выглядело сие художество? О чём в них шла пылкая речь, насколько они были значимы для судеб домашнего народонаселения? Крупные ли сулили барыши, заметно ли радовали? Зачем они вообще фонтанировали, и какова их цель, зияющая вдали, а в ней предназначение, незанятое пока никем, потому что никому не удастся успеть туда раньше творца, то есть, Алёши? И цена. Стоило ли сколько-нибудь оно, производство сего вещества? А по счетам кто платил, в конце концов? Ах, кабы бы мы знали. Если бы. Достоверность, надобно сказать, прихрамывает на обе ноги. Одни лишь волнующие воображение слухи до нас доносились от пределов Настиного окружения, взбудораженного появлением Алёши. Ничего кроме слухов. Мы в щёлочку не подглядывали, ухо к стене не прикладывали, не предполагали подключаться к телефонным и прочим связям для поддержания диалогов на расстоянии. Не домогались помощи надёжных специалистов по электромагнитному и просто магнетическому проникновению в беседы наших персонажей с целью их подслушивания. Такая беда у нас. Ничего другого не остаётся, кроме как тяжело вздохнуть, поводить глазами, утыкаясь зрачками долу надбровных дуг, да попробовать собственноручно присочинить самую малость настоящего словесного ивента, не переставая сетовать на имеющуюся в наших запасах скудную фантазию по части акционистического искусства, выражаясь по-авангардистски.

Я прошёл на кухню, чтоб заварить чаю. Чревоугодное мероприятие не отняло много времени, а течение мыслей вообще не было приостановлено. Взяв увесистую чашку с благородным дальневосточным напитком, я отхлебнул из неё пару раз короткими глотками, вернулся к рабочему столу вместе с ней, сел, запрокинул голову. С рассеянным вниманием глядел полузакрытыми глазами на свои тёмные, расплывчатые, неровно мигающие веки.
Вот самая значимая картина и действие в ней; она в точности выражает истинное видение мира, и, как хочешь, так интерпретируй это откровение, — сказал я себе, наблюдая что-то размыто-чёрное в часто мигающих и мелко подрагивающих веках, вплотную прилегающих к очам.

Затем я полностью и с нажимом сомкнул тёмные створки. Перед ними высыпали мелкие искорки, тоже будто бы поведывая о чём-то эдаком.
 
Вместе с тем, если нашему чёрно-туманному, размытому взору явился танцовщик, а тем паче, ваятель, то позволим фантазии предположить, что в пластике он (муж) кое-что смыслил. Тогда мы поиграем на профессиональных пристрастиях Настиного мужа, распространяющихся, ни дать ни взять, на всю его жизнь, заодно прихватывая ближнее окружение. А жизнь ему казалась одним сплошным необъемлемым потенциалом пластических трудов, где он себя реализовывал с любовью и наслаждением. Пускай так и будет формироваться его образ. Он, по-видимому, вытачивал свои поступки на манер круглой скульптуры: откуда ни глянь, отовсюду они хороши, а случается, возникают уж такие изумительные ракурсы, что остаётся лишь диву даваться, да цокать языком. А если, мы думаем, принимался он за хореографическое выражение себя, то равных ему было нелегко сыскать: ни рядом, ни в отдалённой округе. Верчение. Соскок. Бросок всем телом. Широкий пружинящий шаг с эффектным взмахом рук. Прыжок в поперечном шпагате, высоко зависая над подмостками, будто в невесомости. Сгруппировавшись, этакое почти дробное скаканье на месте. Иные вертикальные и горизонтальные прыжки и нижайшие распластования. А то вообще ни с кем из людей не происходящее движение одновременно всеми имеющимися мышцами, опять же, показывая отсутствие земного притяжения. Так же прочие, ничем не похожие на обыкновенные антраша, фуэте и тому подобное, и с непременною интригой. Иначе говоря, обязательно и умело использует он эффект неожиданности, выражаемой сменяемостью одного оригинального поступка — другим, никем не предполагаемым. Окружающей публике, без всякого сомнения, нравятся его дела, она ему бурно аплодирует, свистит и топает ногами. Оркестр, улыбаясь, ударяет смычком по инструменту, а дирижёр скромно удаляется.

Поиграли. В меру. Чай остыть не успел. Только достиг самой комфортной температуры: горячо, но не обжигает. Я допил его почти залпом.
Возникли пульсирующие воспоминания о собственной жизни, принялись они назойливо маячить перед глазами, вроде бы с намерением попроситься в узнавание. Более того, — вставиться в чей-то образ. Но нет, знаем мы эти штучки. Не позволим никакого расслабления мысли. Я выставил непроницаемый заслон, дабы ни один штришок собственного жизнеописания не проник сюда.

Итак, Алёшины черты проступили. И есть экий торопливый вопрос. Он прямо-таки немедленно требует удовлетворения. Настя. Она кто в её совместном сосуществовании с пластическим артистом? Разумеется, не зритель, сидящий среди бурно аплодирующей публики. И не слушатель. Мы помним сценку из её детства в «землянке» и обиду на Генкину музыку, соперничающую с личными внутренними переживаниями. И теперь. Ничего ведь не изменилось в ней. Любые переплетения чужих мнений и придумок о житейских и творческих трудах Алёши, а также восторги поклонников, — ей неинтересны. Она, как-никак, — сама причастна к необхватному человечеством пластическому миру в глазах этого человечества. В конце концов, не зря она, ещё обживая Эдемский сад, получила от услужливого змия уроки подачи себя тому же крайне ленивому и неудержимо инертному человечеству! Не пропадать же теоретическому наследию! Нигде поблизости не проглядывается запрет на применение змииных наставлений уже на практике. Действительно, почему бы ни приняться за это дело незамедлительно, отчего бы ни попробовать развить, растормошить полученный от мудрого зверя, с позволения сказать, энергетический багаж, — улучшить его оригинальной женской фантазией? Гены её ведь уже вовсю расталкивают внутри спиралей хромосом дотоле спящий там потенциал роста соблазна. И, не задерживаясь на очередном вопросе, мы уже видим, как на одном из отрезков линейного времени, никакой судьбы не несущей, на скользкой нити, протянутой, как говорится, от и до, — раскрутилась её особая причастность, доля так сказать, пай вселенского скопления пластического вещества, обдавая разбрасывающимся шлейфом ближние и дальние вместилища бытия. В том числе, накрыла оно все боковые места, где необузданно фонтанировали деяния Алёши. Раскрутилась. Овладела она полнотой внимания человеческого. Замерла в артистической паузе. Первозданная женщина предстала-таки миру, явилась она столь ярко и колоритно, что в глазах мастера аж резануло. И очутилась она в центре всех вещей, оказалась она одновременно госпожой и сиротой среди их головокружительной разнопредставленности. И сама она почувствовала себя единственным средоточием всех ей известных времён, пространств, энергий, тяготений, et cеtera, et cеtera*, выражаясь по-международному… «Вернётся, обалдеешь», — аукнулось в нашем сознании слово Эдемского зверя. Опыт подачи себя обретает новейшие черты.

           *) и так далее, и тому подобное (фр.)

И что-то нашептанное змием на ухо женщине тоже возымело действие. Подать-то она себя подала, но таинственное «что-то» попутно привнеслось той блестящей подачей. Само. Привнеслось и стало кружиться вокруг мужчины, изготавливаясь непременно залететь прямо в его сердце. Что — оно?

Я повертел пустой чашкой на краешке стола подле собственного туловища, повернул её набок и покатал туда-сюда ладонью. Чуть было не обронил, цокнул языком, поставил обратно, не нарушая достоинства представителя фарфорового семейства. Затем — оценил его прищуренным взором на предмет вдруг предполагаемого натюрморта, посягнул на достоинство, перевернул вверх дном, отодвинул подальше, уставился в монитор.
Что привнеслось? Что-то похожее на дуновение, которое при прочих благоприятных условиях способствует бурному росту на почве уже сидящей в сердце мужчины загадочной предрасположенности.
Оставим пока попытку уловить смысл Настиного привнесения, которое неистощимо в расширении разнообразия, и мысленно продолжим перелистывать не слишком толстый томик, да задержим внимание на любой страничке, открытой наугад.
 
И сразу нашли мы то, что не предполагали увидеть. Оказывается, не одно лишь, пока не уловленное нами, таинственное дуновение исходило от Настиного нутра. Ещё Настя обнаружила в себе взгляд. Как раз на него мы наткнулись, посмотрев на страничку. Не подумайте, будто у неё раньше не водилось такого выражения себя. Или у нас у всех его никогда не было, и нате вам, появился первый обладатель неведомого дара. Взгляды имеют всякие твари. Например, волки. У них именно волчий взгляд, более никакой. Удав. Тоже — индивидуальность. Магнетическая. И муха, если её хорошенько рассмотреть в микроскоп, она так вытаращится на вас, что и описать эту жуть не хватит таланта. Дело не просто в характере глаз живого существа, чем-либо интересующимся. Настин взгляд, который появился, он вдруг засвидетельствовал её всю, полностью всю как таковую. Всё её тело, от макушки головы до кончиков пальцев рук и ног, испускало пронзительный, неотвратимый взгляд на окружающий мир и отдалённые места вселенной. Он прорвался сквозь её кожу, сквозь одежду, покрывающую кожу, независимо от количества слоёв и толщины. Такой у неё сочинился взгляд. Поэтому она его обнаружила. Да. Но мы не советуем путать его с тем, что называется «выглядеть». Все предметы имеют бесстыдную привычку, — так или иначе выглядеть. Удачно, неудачно, выразительно, тускло, обманчиво, правдиво, привлекательно, отталкивающе, убедительно, сомнительно, так и эдак. Они выглядят, но не глядят. То есть, они выставляют напоказ признаки внешности своей: свежий лоск богатства или обветшалую нищету; успешность во всём или беспробудную неудачливость; а то вовсе упаковкой поразят, хоть дорогою, хоть копеечною. Если бы и наша Настя благополучно выбрала для себя подогнанную и надлежащую к случаю обёртку внешности, она подала бы себя, выражаясь по-негоциантски, наивыгоднейшим образом. Но нет, господа, нет. Мы — о другом. Совсем о другом. Уж, коли глядит на тебя всё человеческое тело вместе с его, говоря по-эзетерически, ослепительной аурой, тут, знаете, о любых упаковках с обёртками — и речи состояться не может. Вот ведь какой у неё появился взгляд. Тут уж не только рези в глазах начнутся, тут и мурашки по телу, и звон в ушах, и терпкость в носу, и непроизвольное глотание. Однако сразу предупредим: не надо ни путать, ни сравнивать его с библейским существом, исполненным очей, — одним из четырёх апокалипсических животных или с колёсами херувимов. Тогда выйдет необходимость вдобавок вообразить крылья подле них, горящий угль меж них, свод над ними… — так далеко уведёт нас воображение наше, что возврат к описанию облика Насти для нас уже станет совершенно неосуществимым. Мы думаем, само по себе тут попросту случилось новоявленное женское самовоплощение. Протиснулось оно промеж изливающихся из недр бытия густых брызг так называемых реалий эдакого объективного мира, — и соизвольте, пожалуйста, его принять.

За окном высыпали звёзды. Я облокотился о подоконник, уложив подбородок с щеками в ладони, глядел туда мужским обычным взором. То есть грустным-грустным, на грани печали. Правильнее сказать, вообще тоски по неведомому чему-то такому ценному и необходимому, что не хватает никаких чувств это охватить и воспринять. Оно, конечно же, — полнота и цельность жизни как таковой. Средь сонма огненных небесных тел, вплетённых в спираль Млечного Пути, на обшлаге одного из его рукавов, должно быть, сияет и наше солнышко, не отпуская от себя вертящуюся будто на колышке, по преимуществу водяную планету, окружённую защитными и питательными сферами, которые стойко удерживают под собой течение зыбкой жизни, вовсе не цельной, а ускользающей. И меня в ней. Я, хотя мыслью отодвинулся от спирали звезд, куда-то сильно вбок, но сам, скосив глаза, продолжал глядеть всё туда же, в непреодолимую даль. Скорость света на взгляд не распространяется, поэтому я, будто в небесном, космическом зеркале, мгновенно увидел себя, приподнявшего земное одеяние из разнородных сфер, и глядевшего оттуда тем же невесёлым, но ироничным взором — прямо навстречу здешнему моему направлению глаз, сколь отдалёнными не оказались они друг от дружки в этот неровён час...

А герои наши, в отличие от галактического содержания вещей, оказались рядышком, как говорится, под боком, под тем самым, чем сочинитель и бытописатель отодвинулся, и не хотят его отпускать на долгое космическое расстояние. Они сами хитроумно между собой переплелись личностною двойною спиралью человеческого микрокосма. Нарочно стали вплетать и меня туда. Заодно прихватили мои нарождающиеся выдумки. Оно и раньше было. Частично. А теперь уже — основательно. Потому-то придётся нам временно лишиться самобытного космического зеркала. Воротим узнавательский взор к ним, чтобы продолжить необычное повествование с виду простой, а на самом деле непохожей ни на что жизни, где производятся всяческие, выражаясь по-грекоримски, аутореализации отдельных личностей. У кого через азартный натиск, у кого через всетельный взгляд.

Мы, пожалуй, не мешкая, утвердим почти устоявшуюся манеру выхватывать избирательным вниманием отдельные листочки разглядываемого нами аллегорического томика, составлять из них цепочку. Изберём, поглядим, и на одном из них увидим, что для человека, обладающего прочувствованным натиском соблазнительного свойства, та самая, извините, аутореализация, которую мы встретили на предыдущей выхваченной нами страничке, всё равно, что мать родная. Он сам о ней, то ли хвастается, то ли тепло признаётся. Он считает, будто ей обязан жизнью, ею утоляет голод, её почитает превыше всякого существования и нижайше преклоняется перед ней. Абсолют, одним словом. И себя самого он чудесной волей там обнаруживает, клокоча удивлением и расплываясь умилением; не помышляя о маломальской сдержанности, не желая ограничивать эти чувства какой-либо мерой. Что ж, мы имеем дело со вполне нормальным состоянием творческого человека. И, знаете, если на то дело пошло, было бы странным, не принять его поведение подле Насти, увиденное нашей фантазией отчасти и вскользь, — тоже актом самоосуществления. Такая тут метафизика. Почему, нет. Не станем спорить. Согласимся. Это мы говорим об Алёше, у которого только что полосонуло резью в глазах, сыпануло мурашками по телу, ударило звоном в ушах, щекотнуло терпкостью в носу и непроизвольно сглотнулось. А ещё, между прочим, если со вниманием повертим головой, то без труда обнаружим вполне адекватное действие природное. Одновременно произвелись весьма заметные сдвиги в галактическом скоплении, коему принадлежит сдвоенный спиралевидный Млечный Путь и солнышко в нём. Вообще все, так или иначе очерченные формы какого угодно вещества многомерного пространства и все прочие любого рода проявления этих вещей, всё, что бывает и не бывает в нашем мире, всё видимое им и невидимое, всё, нарочно и случайно нарождающееся во всех краях и центрах Вселенной, — всё, всё, всё магнетически притягивалось непосредственно к его единственной и неповторимой жене. Во что бы то ни стало, неудержимо, — влеклось оно к ней, фокусировалось исключительно на ней, обращаясь уникальнейшими в мире сокровищами, ей же одной принадлежащими. Ни больше, ни меньше. Случай, редкостный весьма, среди общечеловеческого народонаселения, но непомерно даже обыкновенный.

Однако ж, как мы уже подметили, есть среди всего этакого — и подспудное намерение. Проступает предчувствие сладостной победы. Да, скажу я вам, не просто само собой тянулось всё куда-то и фокусировалось, будто заранее существовала внешняя сила, то производящая. Да. Было бы совершенно несправедливо с нашей стороны грубо и прямолинейно, если не вовсе однобоко воспринимать Алёшин подход ко всяким ярким жизненным ситуациям, безостановочно метущимся в мультиметрической среде всеобщего бытия. Не на того напали, если говорить по-простонародному. Здесь, в его ворохе буйных чувств и умственных фантазий пребывает всё-таки и внятное планирование, расчёт, перспективный план, выражаясь по-макроэкономически. Стратегия возникает вместе с тактикой. Задумка уже вызрела, пока мы тут с вами занимались литературой. Почему бы не сделать из Настиного фантастического скопления пластики, — нечто благоприятно полезное? Хотя бы по совместительству. А именно — пусть оно станет или уже стало настоящим плацдармом, рапортуя по-штабному, для жизненно важных творческих завоеваний новых раздолий самовыражения. Оказывается, мы не заметили его своевременного захвата недурного и значимого пятачка для развития атаки самовоплощения или, как мы позволили себе такое обозвать ранее, аутореализации, что впрочем, по сути одно и то же. Уже всё готово для броска на дальнейшие покорения просторов, ему пока неведомых. Мы ведь знаем: наш мастер по возделыванию поверхности разноместных фрагментов мироздания не задерживается на уровне созерцательного положения. Восхитится, насытится восхищением, и — дальше. Он уже целеустремлённо прочит найти и на том аллегорическом берегу удачное раскручивание ваятельно-плясового штурма, ежеминутно востребованного человечеством. И никак не менее чем в масштабе хотя бы отдельно взятого рукава или хвоста галактического монстра, эдак бочком увёртывающегося от какого-то иного преследования. (Если взглянуть на галактики со стороны, то можно заподозрить нечто такое в их поведении).
 К тому же, мы кое-что знаем о Насте. Она удачно определила собственное завидное положение среди ойкумены мыслей и чувств: как всего человечества, так и единственного его представителя. Да, уж. А он, представитель, мы думаем, наилучшего сектора планетарного населения, прежде чем занять обширные позиции на том берегу (по нашему выражению), пока протирал истерзанные очи свои. Понятное дело: тут тебе Настя с неудержимой распространённостью вездесущего взгляда, и тут тебе заманчивая перспектива сквозь неё же. Это ведь, по меньшей мере, жуткое насилие над зрением. Глаза он протирал, и — совершенно молча. И не потому он безмолвствовал, что уже не мог ощущать представленности очевидной и выразительной формы из-за истерзанности самого выразительного органа чувств. Ещё как ощущал! С переизбытком ощущал. Он же у нас неутомим! Оттого его связки голосовые заодно затянулись в тугие узлы. От ощущения. Он вообще оказался в стопоре. Чувственном. Ненадолго. А, со временем, уже отделавшись от рези в глазах и прочего контратакующего воздействия с того же берега, без устали предавался он восхищению вместе с изумлением, наблюдая причуды естества: что отвне его, и что внутри. Речи сами исходили с уст, не переставая в точности воспроизводить глубочайшие впечатления, да таким, знаете ли, тропом, что всякие наши усилия отобразить что-либо своими словами — сразу же чахнут на корню. Затем, всё это феерическое собрание производства чувств он усердно и привычно сгрёб и рассовал в закрома счастья, повинуясь потугам известного нам натиска. По обыкновению.
Мало того. Неутомимый маэстро, кроме вопросов утверждения в трезвых умах и опьянённых сердцах современников, оказывается, занимался кропотливой работой во всех актуальных, классических, средневековых и античных областях учёности, где состыковываются сразу все науки, ремёсла, искусства, прочая и прочая. Опять же, не просто так. Ловко он там ворочал эрудицией и интуицией, производя блестящие открытия, ранее никому не поддающиеся. И знаете, глядите-ка, что произошло в существовании пространства, какие произвелись там превращения! Не поверите: его творческая деятельность и собственно Настя, они вместе — занимательный пространственно-сущностный континуум, объясняясь по-релятивистски. Вот, — на ладони. Само сложилось. Чем не всечеловеческое озарение?! Жена-творчество. Жена — вроде как особливое во всех отношениях пространство, а творчество — подобно чудесно приобретённой продолжительности существования в нём, орудийно оснащённому. Почему нет? На стыках и не такие феномены происходят. Ничего другого не случилось бы в доме Насти, иначе говоря, на завоёванном плацдарме, переросшем любые величины, и преображённом в кладовые счастья. Ведь счастье тоже попахивает каким-то Бог весть континуумом, не правда ли?
Обновлённый дом Насти стал, по сути, — лабораторией по выявлению новейших штаммов невидимых глазом возбудителей для реформирования природы поверхностного вещества. И, поверьте нам, самые тончайшие нанотехнологии не смогут составить ему достойной конкуренции. Оно вроде само собой разумеющееся. (Мы не позволяем себе забывать о недюжинных способностях Настиного мужа по части натиска). Потому что натиск, он исключительно природный, значит, продавливает всё материальное накопление мира, ему встречное, его догоняемое и его пинающее в разные бока. Мировой порядок, совершенно без каких бы то ни было институтов избрания или назначения, обрёл себе редкостно уместного владыку. Одним словом, Алёша впрямь оказался непревзойдённым своего рода маэстро в сфере возделывания всякой поверхности. И, знаете ли, превосходным специалистом-теоретиком. И, — выдающимся знатоком, вдобавок. Учителем тоже? И учителем. Безусловно. Он полностью погружён в игру всяко пульсирующих, постоянно взаимозаменяемых складок форм, где, в каких краях они бы вдруг ни возникали. От остроты его творческого взора не ускользнёт ни единая ежеминутная переменчивость любого отдельно взятого участка бесконечно тканого покрывала на просторах непознанного объёма человеческого и околочеловеческого бытия, не спрячется вообще ничего, имеющее в себе хотя бы почти незаметный намёк на ту или иную магическую шлифовку податливой формы.
 — Алёша, Алёша, — говаривала Настя, — не устал?
— Хм, — Алёша в этот момент выковыривал из-под ногтей быстро высыхающую глину и сказал «хм». Он, без явной выпуклости предмета беседы, разговаривать не любил. Для него мысль обязательно должна обнаруживать лакомый объём с претензией на свежесть. Только при сём условии раскручивал он спиральные речи свои. А если таковой не вылепливалось, он обходился молчанием. Одним словом, он по преимуществу безмолвствовал. Ибо его не задевали сладостные людские пересуды всего обо всём, наполняющие смыслом жизнь преобладающей части человечества. Не признавал он сие предметом речи, потому что всё новостное, философское, мелодраматическое, мыльно-оперное навязывание — не является воплощением единственно верного пластического искусства, где заключается жизнь его: в настоящем, прошлом и будущем. Пластика ведь сама за себя говорит. Она и есть — истинная выразительность, которую ах как трудно заменить чем-либо другим из имеющихся у человечества полностью исчерпывающих себя способов подачи мыслей, чувствований, а также иных видений Божьего творения и промысла Его.
 Иногда, правда, изрекал он словеса на латыни, предполагая сказанное выражением подчёркнутой монументальности. И то — с неохотой.
 Потому-то мы особо не балуемся тут диалогами, лишь худо-бедно лепим обобщённую текстуру событий в Настином доме, потихоньку упражняемся в подаче слова.

Алёша профессионально укрыл сырое неоконченное изваяние тряпкой и плёнкой, обнажил торс, сразу принимаясь тренировать гибкое тело перед последующим выходом на антраша или заходом на перформанс.
 — Taceamus*! — воскликнул он чисто внутренним голосом, поджав губы внутрь.

             *) Будем молчать (лат.)

И мы тоже приставили к устам пальцы, боясь проговориться не к месту, пока звёзды, блиставшие за окном, сделав круг вместе с их обширным спиралевидным семейством, как им подобает, не улеглись под общим покровом посветлевшего неба.
Между тем, позёвывая да постукивая пальцами по разверзшимся устам своим, дадим-таки себе волю, засвидетельствуем получившие известность детали Настиного быта. Отметим, ну, к примеру, её профессиональные склонности. Хе, скажете вы, профессиональные склонности у женщины, привитой к здешней жизни Бог знает откуда? Помилуйте, не водите нас за нос, не загоняйте наш ум в тупик или вообще не выставляйте нас на посмешище. Ладно. Спорить с вами не будем. Однако пожалуйте, послушайте, о чём как-то раз шла беседа внутри замечательного семейства. И мы к вам присоединимся, попутно предполагая удачу судить о профессии женщины, исходя из кое-чего, услышанного нами от неё самой, совершенно случайно, из одной внутрисемейной беседы, когда наш скудный сочинительский запас, наконец, попытался поживиться кое-чем, пополниться.
 Настя говорила как-то мужу своему, ай да Алёше:
— Ты у нас молодец.
Алёша молча ждал продолжения чего-нибудь ёмкого.
— Ты производишь красоту. Деятель.
Алёша забеспокоился. Ему уже чудился подвох, а он этого не любил.
— Но я о себе хочу сказать.
Алёша вздохнул и отвернул от неё мускулистый торс на пол-оборота.
— Разве не надо?
Алёша пожал одним плечом, тем, что ближе к Насте.
— Хорошо, — Настя повела подбородком, тоже сделала полу-разворот, но лишь головой, — я главное скажу. Почти каждый человек изготовляет красоту, было бы желание. А уж о способностях естественной природы, земной и внеземной, предпринимать это же, безо всяких усилий и с потрясающим результатом — вообще помолчим. Ей Сам Бог велел так поступать. Пусть все выделывают красоту и радуются. А иметь её как действующее орудие, именно орудие, постоянно владеть ею как инструментом для производства иных вещей, — далеко не всем дано такое обладание. Красота — средство производства! У кого есть оно? Даже мастерица-природа, ничего ведь красотой не производит, хоть изобилует ею, да попросту дарит сии щедроты. Я же, обладаю именно таким качеством от самого сотворения мира. Обладаю, чтобы производить им как орудием, — всё, что захочу.
Мы прищурились и подумали: «неужели помнит она описанный нами единственный райский вечерок, лелеет памятью тот метаисторический эпизод»?
Алёша, наверняка, тем временем хмыкнул, не поверил сказанному Настей. Мы, признаемся, не слышали ничего, но явственно предположили.
 «Фантазёрка, — не переставая хмыкать, подумал он, — сама же сказала, что именно я произвожу красоту. Именно я, — захочу, например, из неё самой это сделать, и сделаю. Профессионально. Орудие, видите ли. От сотворения мира, видите ли. Но орудия и всякие прочие инструментарии, во что бы то ни стало, выходят моими, рождаются помгновенно в потоке именно мной сотворённою красоты, доходят до благодарной публики моей же великолепной высказанностью. Если я сам того захочу».
Он, мы полагаем, с горем пополам подавил в себе воспоминание о недавнем восторге от представленности её красоты, вызвавшей почти неизлечимые рези в очах его и произведшей аномальные явления во всех иных органах чувств. (О резонансе Вселенной на это явление ему неизвестно).
Настя, мы думаем, прочитала насмешку в профиле теперешнего глаза Алёши, виденного ею косым зрением, тоже усмехнулась.
— Главное в том, что я умею подавать готовый продукт, созданный собственной красотой, — сказала она. — Ведь это настоящая моя профессия. Правда, невостребованная.
«Точно», — ахнули мы, не дожидаясь реакции Алёши, — «помнит. Не само собой у неё получаются умозаключения, не спонтанно, как мы пытались их обрисовать немного раньше. Нет. Всё, полученное во времена, предшествующие историческому пониманию происшествий, крепко удерживается её генетическим сознанием. Всё. А сказанное змием на ухо? Неужели и то она помнит. Ей-богу, мы совершенно не знаем о смысле шёпота змия. Но, мы думаем, что помнит, мы не сомневаемся. Такое для женщины должно быть глубоко впечатлительным. И скоро она применит на практике ту змииную науку. Профессионально».
Между тем, Алёша, особо не помышляя о познании корней родословного древа жены, грузно повернул к ней торс вместе с лицом. Сперва посмотрел на неё в упор, округлив глаза, то есть, как бы освежая жизнеприёмный взгляд, затем отпрянул туловищем назад, вонзил в неё профессиональное зрительное орудие ваятеля. После он лишь крякнул и вышел, удалился в невидимое для чужих глаз поле привычного и увлекательного занятия творческим возделыванием поверхности вселенского вещества. Махнул созидательной рукой в дверях, незамедлительно исчезая за ними на манер иллюзиониста.
Настя воздела вверх брови, стала вглядываться в бесконечность широкими глазами, и совсем не нарочно, почти случайно останавливала там законное течение всего, что скользит во времени. Чем остановила? Наверное, красотой... «остановись, мгновенье»… да, действенное орудие.

А мы, теперь же, воспользовавшись удачно для нас подброшенным аномальным обращением пространственно-сущностного естества, успеем, пожалуй, представить отдельно выбранные сценки из её деятельности иной. Не метафизической, витающей на просторах метаистории (о которой она только что намекала нам и Алёше), а обыкновенной, человеческой, поддающейся описанию. Она ведь не просто жена и не просто женщина. Ей не чужды занятия и в общественном устройстве, где существует обычай разделения труда для наивысшей эффективности производства ценностей. Вместе с тем, Настя, надо полагать, не забывала соблюдать самостоятельность в трудах, не допуская скатывания до социального «винтика», выражаясь лексиконом ленинско-сталинским. Любого рода подчинённость не допускалась ею на порог сознания. Тем не менее, сие не означало ни сопротивления, ни обороны, ни закрытия себя от влияния на неё чего бы ни то было из обильных слоёв общественного окружения. Она же у нас — умница, а значит, умеет учиться у всего, что попадает ей либо на пути, либо под руку. Навык не есть результат насилия над личностью. А что касательно препровождения времени, позволяющего ей зарабатывать на хлеб насущный, объявим лишь о мельком обнаруженных нами кой-каких её деяниях, причём вовсе не присочинённых нашей скудной фантазией, а достоверных, полученных из надёжных источников.
Перед нами белоснежный прогулочный катер скользит по голубой с ультрамариновым оттенком водной глади. На его палубе, на самом его задиристо вздёрнутом носу стоит вдохновенная Настя. Она рассказывает экскурсантам о красотах, простирающихся на берегу и далее за горизонт. Она говорит проникновенно, с особой значимостью, будто была сопричастником творения этих гор, скал, водопадов, реликтовых лесов. Экскурсанты, состоящие из объёмистых дам позднесреднего возраста, обладающих здоровым любопытством ко всему прекрасному, мужчин разного калибра, скептически настроенных по отношению вообще к любому окружению, мелких, но в меру упитанных детишек, кое-где вкрапленных в толпу и бегло рассматривающих всё попадающееся им на глаза, кроме того, на что обращает их внимание экскурсовод, — внешне все ведут себя благосклонно. И надобно добавить, что самопроизвольно разделяются они на два противоположных лагеря: явно симпатизирующий и тайно ненавидящий. За исключением вообще незваных иных лиц, подпавших тут случайно и бесплатно. Те порой хихикают, отворачиваются, да вовсе отбегают к буфету.
А вот вам старинные улицы выдающегося произведения градостроительства и архитектуры. Настя идёт впереди, так сказать, группы, она подробнейшими словами объясняет любопытной публике, состоящей из точно таких же экскурсантов, прежде противоборствующих морской болезни на палубе прогулочного катера, истолковывает природу красоты камня, возделанного человеком и превращённого в различные пространства, пышущие гармонией. Опять она — свидетель сего творения, чему никто, пожалуй, не удивляется. Кроме пробегающих по неотложным делам горожан, мельком и рассеянно прислушивающихся, да праздных гостей, не оплативших лекцию.
Вот уже анфилады залов, где помимо великолепного убранства барских помещений выставлены полотна и скульптуры. Настя останавливается внутри круга посетителей музея, которые непременно, как две капли воды, похожи на прежних палубных и уличных любителей поразвлечься красотой. Рассказывает о каждом из выдающихся предметов изобразительного искусства прославленных мастеров. Понятно, что её присутствие в момент создания этих шедевров не подлежит никакому сомнению среди кивающих головами поклонников добротной старины. Иной народ, невольно подслушивая Настино откровение, протискивается вдоль стен, торопясь проникнуть в следующий зал раньше густо замешанной толпы, чтоб составить о шедеврах независимое мнение. И пусть.
А вот большой концертный зал. Настя стоит у краешка эстрады на фоне академического оркестра. Она поясняет слушателям (всё тем же любопытствующим, скептически настроенным и благорассеянным, но разделённым на два противоположных лагеря по отношению к ней), растолковывает, как создавалось предстоящее им услышать уникальное произведение искусства музыкального, составленного из неповторимых оркестровых форм, изысканно инструментованных, указывает, где и в чём зарыта сущность каждого из его отдельных кусков и всего произведения в целом. Слушатели всяких сортов и обоих лагерей понимают: она — непосредственный соучастник творчества этой музыки, и память о том у неё свежа, как никогда. Причём известные нам случайные люди остались мёрзнуть на улице вместе с бедолагами, не доставшими билетов. Жалко, что не попали.
 Главное ещё не в том. Главное, и во всех описанных нами сценках, — решительно в другом. Это, разумеется, — собственно Настя: её лицо, её фигура, её одежда. Но тут совсем не те неказистые типы, не то, к чему привыкли мы с детства. На виду у нас не вовсе обычный экскурсовод или лектор, имеющий с рождения некрасивое лицо, дополнительно подпорченное круглыми очками, обладающий картавой речью и незавидной фигурой, неловко покрытой безвкусной одеждой. Нет. Здесь сама Настя, — всецело законный проводник любой красоты, она — призванный медиум, выражаясь по-спиритологически, единственно допустимый посредник между зрителем и творцом. Даже не посредник, а чистейший аналог, — и творчества, и творения. Она толкует не только выдающиеся произведения красоты, но и себя она показывает внутри каждого из представляемых шедевров. Причём подача себя у неё происходит с особенно подчёркнутым изяществом.
Одним словом, выходит, что мир Алёши, где она является сердцевиной его представленности, — не единственный в своём роде. Вообще всюду, во всех мирах, где присутствует гений творчества, — без неё ощущается сквозная потеря смысла.
Следовательно, правда, умеет она пользоваться красотой как орудием, коли столько всего произвелось. (Это мы произнесли про себя, то ли с насмешкой, то ли с чем-то, похожим на задумчивость).
 Таковы общие черты её выдающейся общественной работы в системе развитого разделения труда. Однако ж, иных обобщённых форм и деталей Настиных дел, именуемых будничными и рутинными, но наиболее всем интересных, нам не удалось ни услышать, ни узреть, ни достать из надёжных источников.

Я (всё-таки с насмешливой горечью неудовлетворения) захлопнул ноутбук и двинулся почивать. То есть, улёгся на рабочем месте, ибо оно оказалось удобным, давно притёртым под меня диваном, и уснул под мелодический шлейф предыдущего достоверного описания, то бишь, узнавания небольшой части жизни, а в ней и нашей героини.
Можно очень сильно, весьма из себя сугубо, с огромным натиском — предаваться возделыванию поверхности. Как, например, это проделывают с ровными полями великих и малых водоёмов на планете, скажем, всяческие проказники могущественного атмосферного циклона, иначе говоря, отпрыски воздушного завихрения, в виде невоспитанных ураганов, необузданных бурь, хулиганистых штормов и прочих шаловливых ненастий. Вздымаются огромные волны, на их поверхности производится как бы робкая дочерняя рябь, а на той уже, соответственно, малозаметная внучатая, и, если прищурим взгляд, то увидим более мелкую рябь, и так далее. Плёнка воды, несмотря на силу поверхностного натяжения, известного всякому со школьной скамьи и всегда присущего ей, лихорадочно содрогается, морщится, раскачивается, ходит ходуном, отдаваясь всем внешним для неё потугам, и закипает пеной, поражая публику исключительно выразительной зрелищностью аж до умопомрачения. Но углубись чуть-чуть. Быстро ослабевают жуткие колебания со сногсшибательными сотрясениями, сходя до неясного ропота. Ещё углубись. И ещё. Вибрация скоро затухает до полной гладкости, будто её никогда не водилось во всей Вселенной. Не доходят до глубины те невероятно мощные поверхностные усилия, будоражащие изображение вещества и возбуждающие воображение сознания.
 Поверхность, понятно, — край глубины, оболочка её. И, не столь далёкая эта её наружность, атакующая публику феерическим представлением, эта мембрана и, по сути, собственная внешность, — она мучительно колеблется на разрыв. А глубине — дела нет до измученности собственного окаймления. Глубина — своей поверхности не слышит. А если слышит, то не иначе как благодаря очень тонкой Настиной чувствительности...
Но случись в глубине появиться весьма хиленьким, младенческим таким толчкам. Или дунет кто чуть-чуть, в пол-дыхание. Случись. Почти недвижимое содрогание или слабый выдох, — эти скромные энергетические подачи получат беспрепятственный путь до самого края глубины, то есть, оболочки, иначе говоря, поверхности, как бы далеко та ни простиралась. Глядите, — они весьма привольно, без услуг влиятельного и мощного покровителя передаются и достигают той дальней обочины глубины, где её мембрана и не думает сопротивляться. Она с большой охотой отзывается на глубинные колебания, дуновения, толчочки всякие, а порой, так откликается, — аж вообще до безумно разрушительной силы волнения с пузырями и пеной. Опять же, заметьте, совершает она данные поступки, совсем не заботясь о законных притязаниях воды на ей присущее от создания бытия стойкое поверхностное натяжение.
Неравный выходит обмен позывных усердий с поверхности в глубину, и с глубины к поверхности. Поверхностные вихри не волнуют глубину, но глубинные подвижки чрезвычайно колышут поверхность.

Оказывается, то, о чём мы рассказали, этак плавно у нас переходит на материю замечательно созданной семьи, где царит трудно сказать что. Там, без нашего ведома проводится перевоплощение природной стихии в человеческое обитание. Мы видим, как имеющее место в семейной жизни небывало зрелищное, красивое мужское буйство — слабо проникает в сокрытое женское настроение. Причём, если пробивается оно туда, то лишь при случае особом. Ведь лишь почти сказочной фантазией представляется эдакое крайне редкое сопряжение: внутренней женской надобности и мужской кипучей красотой. И — наоборот: женские почти незримые, непознаваемые намёки, малые толчки, лёгкие дуновения, — будоражат мужчину сверх всякой меры, даже в тех случаях, когда они его вовсе не касаются. Почти безошибочно. Сей штришок, перенятый с картины водного царства, не столь случаен и для письма новоявленного семейного портрета. А если присовокупить сюда иные дополнительные цвета и контрасты, иначе говоря, всякие мелкие, подспудные взаимные заморочки, то начинает привноситься в общую картину бытия некое, без преувеличения сказать, диссонансное волнение. Мы говорим о решительном различии восприятия чего-либо виденного или слышимого. Кстати, послушайте их подчёркнуто противоположную оценку того, что вершится вокруг них. Они сами только что явились ко мне, немного неожиданно, поскольку я их не приглашал, и сей же час, в моём присутствии меж ними состоялся какой-то не состыковочный диалог. Я, тем временем, будто бы вяло постукивал по клавиатуре компьютера.
Алёша, указывает пальцем на паука, суетящегося в углу форточки моего окна, где часть стекла была давно отбитой, и на оставшейся его плоскости, от угла, веером тянулись тонкие, как паутинки, трещинки.
— Он хочет свить гнездо из настоящих паутинок… хе, и не боится порезаться… экий он азартный… хе-хе… — Глаза Алёши загорелись точечными угольками. — Азарт, по-видимому, самое главное состояние при любом делании.
Настя, следуя взглядом за его пальцем, пожимает плечами и горестно вздыхает. В придачу отмахивается рукой. Алёша прерывает начатую было раскручиваться упругую спираль остроумной речи, насыщенной азартным формотворчеством. Угольки, не получив никакой подпитки извне, начали угасать. Паук, тем временем, также прекратил вить паутинчатую спираль, повис в плоскости открытой форточки и вольготно себе покачивался, созерцая пространство всеми восьмью глазами.
— Нет никакого творчества без созерцательного состояния, — начинает выступать Настя. — Красота создаётся для того, чтобы её именно созерцать, значит, и для её создания необходимо быть в таком же состоянии.
 Алёша её не перебивает, но совершенно недоумевает и сдержанно сердится, притом окончательно оставляет намерение что-либо говорить. Настя смотрит на паука, неохотно хихикает, и вскоре тоже делает на лице серьёзную мину.
А мы ничего не рассказывали, рта не раскрыли. Речь порознь, мы полагаем, довольно скоро обращается обоюдной скукой в состоянии одиночества. Также любые эмоции, при их раздельности, по-видимому, не прибавляют особой привлекательности в совместном, то есть, супружеском труде той замечательной семьи, по которой мы скользнули суждением своим в тот час её нежданного появления в доме нашем.
Они, вероятно, как и подобает гостям, особого внимания не обращали на хозяина, разглядывая незнакомое помещение, и вскоре уже растворились в его воздухе бесследно, оставив мне почти нетронутым и само поле рассуждения на вечную супружескую тему. Тоже в одиночку.
Впрочем, в других, не замечательных семьях, раскинутых по земному шару, иначе ли в них бродит эмоциональная закваска для будущих либо пышных хлебов, либо скисших отрубей? Вопрос, обращённый будто вообще всей колыбельке человечества, неподвижно висит наподобие паучка на паутинке. Планета, слегка накренившись, бежит себе по гравитационным волнам на солнечном ветру и в ус не дует. И мы уже не стали уподоблять своё узнавание малым и великим стихиям, ураганам, бурям, смерчам, штормам и прочая, и прочая. Не стали проверять этим универсальным приёмом состояние вообще любых семейных пар мирового человечества, обременённого вероятностным разнообразием даже на квантовом уровне своих тел-частиц-волн. У нас ведь узнавание совсем иного толку, тем более, никто и не подумает нам отвечать на слишком пространный вопрос…

Надо же! И во сне продолжается у меня узнавательское повествование о наших героях. Никакого тебе перерывчика! Это я воскликнул про себя, мгновенно проснувшись в конце сновидения, будто кино какое-то закончилось. Протёр глаза. Потом надумал погулять и сразу же передумал. Уже поползли в уме друг за дружкой иные картинки, попутно просыпались в мысли определённые слова, их описывающие. Память у меня плохая, и, погуляв, я всё позабуду и упущу. А ведь человеческие стихии Насти и Алёши вообще никогда не отдыхают. Они уже приступили к новейшим проделкам, перерисовывая причудившиеся мне картинки. И заранее ничего там не предвидели. Всё меняется. Снаружи, внутри, со всех иных сторон. И куда их приведёт обоюдно составленное мастерство? Любопытно. Посмотрим, посмотрим. Компьютер зашуршал, окошко с текстом высветилось, клавиатура притянула к себе пальцы.

Настя сидела на подоконнике, свесив ноги. Одной из них она пыталась дотянуться до уголка крутобокой цветастой подушечки, упавшей с дивана. Ни к чему не обязывающие занятия, обычно помогают чувствовать себя цельным и независимым существом. Она скинула башмачок и защемила-таки уголок мягкого предмета меж пальцев, подгребая его под себя. Затем, другой ногой она помогла себе приподнять подушку повыше, чтоб достать её руками. Та соскользнула и выпала. Настя вздохнула, развернулась лицом к наружной стороне за окном. Там ребятишки отнимали друг у друга какую-то другую подушку, не видя возможности её поделить.
— Эй! — крикнула она им, — хотите, я дам вам ещё одну такую же вещь?
Те взглянули на неё так, будто она вознамерилась испортить им всю жизнь, схватились мёртвой хваткой за предмет нескончаемого спора и невероятно слаженно убежали прочь, скрывшись в подворотне. Чувствовать себя цельным и независимым существом не запретишь человеку в любом возрасте.
Между тем, Настя, прочь поддав пальчиком ноги никому не нужную подушку, и коротко поразмыслив об участии себя в мировом взаимодействии вещей, пришла к удобному выводу. Ей нравилось быть средоточием бесконечно видоизменяемой, трепещущей в пространстве мироздания — пластически податливой пелены существования мужа. Мысли её продолжили оборот за оборотом вокруг полученной от него центральной роли. «Наверное, это не что иное, как проявление мужней любви», — думала она. — «Не правда ли? Впрочем, не обязательно мне быть средоточием. Пусть я буду хотя бы плацдармом, пусть — слабой зацепкой. Центральная роль не обязательна. Довольно эпизодической, уж совсем одноразовой, — лёгкого порыва, минутного дуновения чуткости в мою сторону, когда происходит его неиссякаемое танцевально-ваятельное лицедейство на подмостках человеческого пространства жизни. Достаточно такой малости для подачи знака любви. Но лучше, думается, роль центральная, заглавная, выражаясь по-труппнотеатральному. Ещё лучше, — вообще связеобразующя субстанция континуума, если перескочить на язык людей продвинутых в научном понимании вещей. Такое положение сталось бы мне больше по нраву, потому что в нём и любовь Алёшина заметнее, и значимость моя пред ним неотвратимей».
И как раз приходит в дом её муж, окутанный свежими идеями. За ним следуют дюжие молодцы, подталкивая на валиках огромный мраморный камень.
— Алёша, — говорит она ему тихо, с хрипотцой, — Алёша… — и замолкает.
Тот, заслышав явно эмоциональный призыв, ждёт последующего формообразования, и, не дождавшись, улыбается, эдак полу-доверчиво и полу-умудрённо, привычно берёт вострый скарпель с увесистою кувалдой и начинает азартно вышибать из глыбы мрамора всё лишнее.

Нам тоже, по-видимому, стоит отсечь из аллегорической глыбы письменной, — всё, что замуровывает более или менее ясное изображение. Сделаем. Пока Настя старается найти достойную форму для подачи Алёше возникших перед ней открытий, воспользуемся уже опробованным нами риторическим тропом и выскажем собственное предположение. Попробуем именно с его помощью сформулировать настрой взгляда обожаемой героини на сущностное слияние вещей в этой замечательной семье. Да. Мы не забываем, что означает вообще её взгляд, потому-то сразу, при попытке осуществить замечание — аж робость у нас прошла вперемежку с восхищением, что побуждает расширение зрачков да мурашки по телу. Невольно пришлось нам съёжиться. Потому комментарий предопределился не столь широким. Простота необыкновенная. Ну, жена и жена. Покорная, согласная. И всё. Но. Тот мир глубины, с древа которого был срезан черенок её жизни, эдакий, с позволения сказать, глубинно-женский континуум, — он всегда пребывал с ней, пусть где-то запрятанным, почти незаметным (иначе нам не о чем писать). И тот Садовник не оставлял его без внимания. Но откуда-то исподволь, параллельно, в известные нам владения таинственного Садовника-попечителя проник тоже известный нам натиск Настиного мужа. Явился он будто самим творчеством счастья. Неуёмным. Мы же знаем. И тот замечательный труженик сада оказался практически заблокированным внутри сторожки. Дверь припёрта скарпелем, окошко заколочено балетными тапочками. Тот попечитель почти полностью замещён Алёшей, тем счастливчиком, который открыл на стыке наук, ремёсел и искусств, — континуум жено-творческий, известный нам из предыдущих фантазий. Открыл, и уже густо-густо распространил его на всю поверхность космического сада. Мы невольно замечаем свершившийся факт: заметное оттеснение вбок одной из сторон семейного бытия, именно женской. Тут — явственно выраженная диссимметрия, причём растущая не по дням, а по часам. Но поглядите: ведь это практически насильственное перемещение жены на обочину жизненной магистрали в иносказательном поле, — не только не смущает героиню нашу, но прямо-таки нравится ей. «Пусть окажусь даже слабой зацепкой». Она вроде весьма довольна сим положением! А? И ничего. Ничего странного. Мы ведь привыкли к парадоксам. Нравится да нравится. И того достаточно, чтобы всем стало хорошо, и без всякого иносказания.

Мы прекратили вытачивание сего изображения, решили передохнуть чуть-чуть. И Насте расхотелось что-либо говорить Алёше.

Потом, спустя быстро промелькнувшее время, выдалось для кого обыкновенное, а для кого чудесное, — родилось у них дитя человеческое. Оно вышло на поверхность и заплакало.
Это странички в томике сами перелистнулись.

Спать, так спать. Утро вечера мудренее.

Взгляд, используя независимость от тесных уз ближайшего земного окружения, вновь устремился в глубины космоса. На этот раз, — по направлению созвездия Стрельца и, сквозь него, подальше. Вообще, надо сказать, не так уж глубоко он вонзался. Он лишь чуть-чуть отдалился от Нашей Галактики, иначе говоря, Млечного Пути, и достиг ближайшего его спутника, малюсенькой такой галакточки, удалённой всего-то чуть поменьше, чем ширина этого самого Млечного Пути. И, найдя средь несть числа звёзд непознаваемое вещество, совершенно хладное и гладкое, как бы зеркало, взгляд обнаружил на нём отражение, уменьшенное в перспективе. Оказывалось, что там отразился весь Млечный Путь собственной персоной, почти во всё небо. Но не «с ребра», как обычно он представляется нам с Земли, то есть, не в профиль, а развёрнутым анфас, вернее, почти в три четверти. И знаете, взору открылось потрясающее зрелище. Это, скажу я вам, портретище! И оно поражает не только грандиозностью, хотя, безусловно, сие совершенно обворожительно, а ещё чем-то особливым. Оно сокрушительно потрясает зрителя. И что, вы думаете, в нём такого невероятно особенного? Родной он. Вот в чём дело. Там, в ничтожно малой части одного из четырёх неимоверно гигантских пуховых «рукавов» этой безоговорочно Нашей Галактики проглядывалась крохотная крупица жизни. Настолько мала она, что описать её нельзя. Точечка. Однако ж, и того было достаточно, чтобы вся совокупность великой круговерти звёздных спиралей, — получила неизвестный физике заряд. Это заряд жизненности. Он прямо-таки поражает взгляд меткою красотой. Оказалось, что жизнь Земли, она, подобно летучему запаху, источающемуся из малой капельки, наполнила всё изображение космического исполина целиком. Особенно это было чётко выражено в сравнении с более богатой соседкой, Туманностью Андромеды, которая предстала поникшею и полностью безжизненной. Хотя, нет, глядите, и на ней что-то проявилось. Чуть-чуть. Откликнулось будто, отозвалось. Слабенько-слабенько. И в других, казалось бы, совершенно мёртвых галактиках, битком набитых в резервуарах космоса, тем или иным боком повёрнутых к нам, увидели мы разной силы и слабости отголоски импульса жизни, источающегося из колыбельки человечества и простирающегося во все концы видимого и невидимого вещества. Единственная точка жизни во Вселенной — собою делает живым всё пространство. Такое открытие.
По-прежнему глядел я туда мужским взором, который, по обычаю своему, находится на грани тоски по неведомой цельности бытия. Вроде вот оно, всеобщее пространство, пронизанное нашей жизнью. Радуйся. Но чего-то недостаёт.

Жизнь, и мы пояснили о ней вначале, не течёт. Она есть сама по себе. Как не течёт река. Воды в ней текут, а сама она всегда на месте — от истока до устья. Длительность существования течёт сквозь неё, именно она течёт, обращаясь в историю омертвелым нитеобразным осадком. Нанизывает на себя она светящиеся изнутри жемчужины глубины. Заодно, вытягивает из обители первозданного света питательную субстанцию, причём без надобности, поверхностно так сосёт и сразу же растеривает её по дороге, оставляя на виду лишь сухие штрихи её следов. Те вскоре спутываются, рассеиваются и пропадают, оставляя после себя разделённые крупицы. Сверху, снизу, слева, справа, спереди, сзади, ещё не знаем, где. Длительность ведь — существо самое что ни на есть одномерное, прямая нить без толщины. Ничего не может прихватить. Хоть боком, хоть упрятать внутрь. Её задача — отнять. А потом, что станется, то станется, и это не её забота. Не видит она вещей, собою же отнятых, потому что убегает и убегает прочь вообще от всего.
Настя это чувствует. Хладное небытие, окружающее путь существования, чуть ли не касается её; часом будто бы дёргает за руку, а то вовсе пытается обвиться вокруг шеи. Но нельзя же воспринимать всерьёз проказы абсолютного холода. Мало ли у каких мировых структур имеются собственные развлечения. Забавляется, так забавляется. Пусть. Ей до него дела нет. Ну, не довольно ли другого всего потешного, что притрагивается к её жизни без должного этикета? На всё обращать слишком чуткое внимание, более того, переживать каждое такое касание — непомерно тяжёлая наберётся ноша с ёмкими вьюками. Настя чувствует, но не сопереживает. Она во всём таком видит сугубо внешнюю игру, что-то совершенно наружное. И принимает она те явления за чисто занимательное событие побочного характера. А когда невесёлые игры небытия чересчур докучают, она, то ли боязливо посмеивается над ними, то ли, по её мнению, успешно пытается от них увернуться. И, без особо опасного крена, она покачивается на волновых кругах поверхности жизни, что раз за разом бывает возбуждаемою камнем, нечаянно выпавшим из чаши судьбы.
 
Мы открыли глаза и подивились уже улетучивающейся фантастической картинкой, отражённой в забытьи. Оказывается, нам опять что-то приснилось.

Только что родившийся ребёнок, между тем, перестав плакать, смотрел на мать с осмысленным любопытством.

Глава №5. ПОВЕРХНОСТЬ (продолжение)

Теперь, не сбавляя оборотов мысли, перекинемся исключительно на мужчину. Взглянем на воображаемую нами соседнюю страничку томика, всю испещрённую подчёркиваниями и заметками на полях из-за обилия непонятностей в её содержании.
Алёша, постоянно выдавая публике небывало зрелищное, красивое мужское буйство, начал изнемогать внутри себя. Он удивлённо водил кругами глазные яблоки и предавался поражению в чувствах. Что это — внутри? Однако удивление не сопровождалось ни умилением, ни восхищением, ни каким-либо иным выражением его кипучих эмоций. Походил он львиным манером из угла в угол, повертелся акробатически на пятке одной, на пятке другой, потом — на обеих одновременно и вскоре предположил непременно взбодриться, уповая на утвердившуюся в нём решительную и глухую незаинтересованность какими ни есть мифическими залежами глубины, тем более — в собственном организме. Впрочем, есть они там или нет, — никому ж того не видать. Настин муж, не обременяя себя переживаниями, осмыслено принялся относить неопознанное новейшее ощущение подальше от эмоций. Он с осознанием дела перебрасывал свежеиспечённую утомлённость сразу же в эвристически открываемые теоремы и формулы, в колбочки и пробирки, во всякое дорогое импортное лабораторное оборудование, в прочие вместилища для скрупулёзного анализа научного восприятия вещей. Одним словом — рассматривал это всё исключительно наружным взором, даже пусть проникновенным. А на стыках разных отраслей знания он выстраивал самые хитроумные цепочки взаимозависимостей. Так и сяк. Но почти ничего и нигде не состыковалось (кроме нескольких досадных неудач); не сопрягалось (если не считать случайно выпрыгнувшие неосторожные выводы); и не порождало удивительных открытий (за исключением горького отчаяния, возникающего повсеместно). Как ни крути. Тем не менее, сама по себе появилась иная истина. Она, с виду нестрашная и совершенно определённая, опережая схлопывание ловушки логического заключения на путях извилин мозга, давно стучалась в дверь и громко гласила сквозь щели: «послушайте, господа, не обвиняйте пресловутую и хладнокровную судьбу, она полностью безучастна в появлении новшества, столь напрягшего внутренность организма Алёши». Но мы сами знаем. Судьба таковыми делами не занимается. У неё имеется в изобилии свой, отточенный веками арсенал: подстава, интрига, хитросплетение, увод, привод, удача, проигрыш, всякое прочее игрище. Вот, с виду недурственная истина уже сияла победным блеском в проёме настежь открытой двери, а ваятель-танцовщик, при взгляде на неё, крякнул пару раз междометиями на вдохе и на выдохе, то ли удовлетворённо, то ли недоумённо, и закатил глаза. Да, согласился он, судьба, а она внешняя по отношению к нему — тут ни при чём. Так, так, так. Отбросим. Поразмыслим. Что ещё? Или кто? Настя. Нет. Она сама — жизнь, и живёт собой. Пребывает в континууме с ним, но внутрь него не суётся. А собственная персона, личность его, иначе говоря, существо с фантастически раскрученной деятельностью в области поверхностного натяжения форм? Не обладала ли она потенциальной способностью возделывать и глубину? Не занималась ли эта материально-духовная конструкция — передвижением Алёши по древоподобным путям бытия, причём сугубо сокровенного? Нет. Вроде бы не проводилось таких работ. Глубина — формы не имеет. А ещё? Что ещё? Нет, никакие иные непроверенные провокации не увлекали его. Потому что никогда не станет он посягать на те сферы, выражаясь по-глобалистически, где отсутствует его профессиональный интерес. Он ведь профессионал, как-никак, дела справляет со всеми признаками профессионализма: умелостью, законченностью, неуязвимостью для критики негативной, восторженностью для критики позитивной, завистью коллег, почитанию широких кругов фанатов и узкого круга семьи. А бесталанная самодеятельность, иначе говоря, любительщина с её неумелостью, зыбкостью, вечной сыростью — его кисло коробит.
 Впрочем, любительщина любительщине рознь. Например, известно, что он является любителем, большим любителем Римской империи. Но там, на полях истории, самодеятельность его не предназначена для внешней публики. Это увлечение является сугубо личным пристрастием, подобным еде, питью, другим приятным забавам. Там он сам — фанат. Правда, не только. Вернее, значительно более того. Мы видим эти отношения, скорее, интимными. Их роднит между собой некая сущность. Ведь Римская империя — суть апофеоз пластического мировоззрения вообще. В ней всё пронизано пластикой: и внутреннее устройство, и культура, и географическая экспансия. Всюду, вокруг и внутри — царит натиск. Поэтому она близка душе Алёши. Он её прямо-таки ясно видит, и уже сбегает с очередной аллегорической странички — прямо в её художественно-историческую сноску.
 
— Луций, ну что за манера у тебя, давить на всё, что ни попадя? — укоризненно восклицает в углу атриума статная Агриппина, подбирая одной рукой малиновую тунику на себе, другой — шлёпая по цепким и не по возрасту крупным рукам сына, сходящимся на полуобщипанной шее кота египетской породы. — Не маленький уже, вона силища какая, пойди лучше на террасу, побеседуй с природой в тени от нашей старой пинии, помечтай о том, о сём, принудь заодно праздного учителя к наставлению, чтоб умное что-нибудь произвёл он в твоей голове. Зря, что ли мы его кормим?
Луций, подросток мужиковатого вида, сменил намерение увечить животное, просто схватил его за полуголую шкирку и поднял над собой, не зная, что предпринять дальше. Слушаться матери он не предполагал. Учитель пока прохаживался под ослепительным солнцем вдоль садового бассейна, ловя по ходу гениальные мысли, и наблюдал эту сцену издалека.
— О, — сказал царствующий ныне император Клавдий, попутно вызывающий поголовную насмешку во всём сенате. Он случайно, без стука зашёл с приятелем в атриум удачно скончавшегося намедни Гая Саллюстия, и прищурил оценочный взгляд, скользящий по стану Агриппины.
— О! — воскликнул он громче, завидев мальчишку победоносно воздевшего руку с котом, — единокровный Агенобарб, ну, весь в отца «Рыжая Борода». Послушай, блистательная Агриппина, отдай мне твоего пацана, я из него деспота сделаю помасштабнее.
Алёша, вообразив себя приятелем императора, всадником и денежным аристократом Бурром, взял сенаторского мальчишку под локотки, оторвал от земли и от кота, вставил в императорские носилки, скомандовал: «во дворец»! И сам устранился, прихватив испуганное животное, дабы никто не мешал складной во всём Агриппине обвораживать главного вселенского владыку. А там, гляди, самому стать префектом преторианцев, патрицием и влиятельным опекуном этого мальчишки. Почему Алёша вообразил себя не самим императором, — понятно. Всему виной всё тот же его натиск. Оказывать решающее давление на императора — значительно достойнее для его духа самореализации. К тому же творческая жилка — всегда востребована.

Случаются порой подобные любительские перевоплощения ваятеля и танцовщика. Артисты, они, видите ли, сверх всякого воображения податливы всяким соблазнам и прелестям. Но бытописателю не подобает брать с них образец и отвлекать себя от главной стези узнавания. Ведь мы не собираемся ввязываться в спор касательно специфики империи, где постоянно действуют дворцовые перевороты, связанные с изощрёнными приёмами отравления любовными интригами и натуральными ядами. У нас разговор по преимуществу о приверженности Алёши к профессионализму. Коснулись мы и его скептического отношения к любительщине, за некоторым исключением (из-за его же слишком выпуклого воображения). Тем не менее, приверженность приверженностью, но толку от неё маловато. Мы же, проникшись искренней симпатией к Алёше, нутром своим видим: под его необузданной поверхностью, не ведая о научных доказательствах по части отсутствия глубинного мира в объективной природе, — клокотало тревогой, оседало тяжестью, щекотало колкостью чуждое и непривычное обстоятельство, содеянное из противного ему новшества. Частенько оно бывало различимо и обычным зрением прямо на виду. Иначе говоря, время от времени, а надёжнее сказать, без передыха — оно-то выдавливало ту странную утомлённость на его поверхностное осязание. Она вырывалась наружу бурными колебаниями ненастья, ничуть не похожими на привычные порывы натиска, но тоже имеющими, извините, выпуклое выражение. Так или иначе, Алёша нехотя извергал из себя неприятное чувство. Профессиональный возделыватель поверхности восклицал, вскакивая с диванчика:
 — Ах, тяжесть, тяжесть! Тяжесть во всём моём теле! Ad extremitates*! Auribus tento lupum**. — (Форма обязательно зависит от какого-либо тяготения, вот Алёша и позволил себе выказать различимую разговорную форму). — Поесть, что ли? — он чуть повеселел от свежей мысли, — И попить. Ещё чем-нибудь таким-этаким позабавиться. Ede, bibite, lude***!
 
            *) До крайней степени (лат.)
       **) «Держу волка за уши» (нахожусь в безвыходном положении) (лат.)
       ***) Ешь, пей, веселись (лат.)

      Настя могла бы развить начавшийся, наконец, диалог, но не знала, чем ответить. У неё не находилось нужных слов для прокладки верного пути к облегчению небывало содержательного состояния мужа. Вкусно готовить она не умела. Поэтому пришлось переключить своё и его внимание на дитя. Не без постоянной готовности.
— Погляди на неё, на дочурку. Тут вся тебе забава.
Глядят. А дитя отовсюду заметно набирало силы, находя наслаждение в собственном туда погружении. Смотришь на ребёнка и видишь: сам ведь он маленький, а ёмкость у него — о-го-го, способность поглощать — велика несравненно. Значит, опять явился уже привычный для нас парадокс, наряду со странными женскими повадками, отмеченными ранее, и не раз. Но змий, который всех хитрей, тут, пожалуй, ни при чём. Женщина сама по себе, и ребёнок сам по себе. Но они почти неотличимы друг от друга умением проявлять себя нетривиальными делами. Один великий американский писатель так высказался однажды: если хочешь найти помощника в рискованном или просто в авантюрном деле, обратись либо к женщине, либо к ребёнку. Те не станут рассуждать. Здесь у нас, через признак обоюдной эдакой паранормальности, выражаясь по-уфологически, обнаруживается явное родство их методик взаимодействия со вселенским бытием.
И ребёнок согласился с нами, сделав губами «бв-бв-бв».
Алёша, тем не менее, отыскал, что поесть и попить. Он торжественно водрузил себя за стол и предался совершенно иному пластическому действию, время от времени продолжая наблюдать издалека за ребёнком: редкими, но точными, отдельно взятыми кадрами, выражаясь по-кинематографически, по-мультипликационному.

Дочурка прямо на глазах набирала состояние роста собственной ёмкости, и ей нравилось там пребывать с открытой мыслью. Настя, глядя на неё, то ли завидуя, то ли тоскуя, вспоминала своё былое проникновение то ли в мир чистейших иллюзий, то ли в обитель истинной правдивости. У неё теперь оставались исключительно воспоминания о том зыбком и неустойчивом, но никому кроме неё, не виденным мире. «Этак давай, завидуй вообще просто детской поре и тоскуй», — подумала она. Угу, согласимся мы, — бессмысленно ворошить прошлое, которое ничуть не пластично, а главное — всегда позади, куда бы ты ни вертел головой. Но рядом-то — постоянно льющееся настоящее, к тому же, самое натуральное, его ощущаешь всеми пятью чувствами. Его месишь и лепишь. А среди вороха этого естества, — муж с его ненасытным объёмом. Её муж, — сама природная подлинность, суть натуры, выказанная порой статической, временами кинетической пластикой, не нуждающейся в нашем опосредованном слове. Он — замечательный маэстро, играющий на стыках, ну, каких угодно пластических искусств и техник. Просто загляденье.

Я приостановил повесть, а, по существу, узнавание, медленно закрывая томик и, вставляя палец на остановленном её участке, поближе к переплёту. Призадумался. Вроде бы заодно длительность своего существования застопорил, как это недавно делала Настя, да принялся вместе с ней вглядываться в темень Алёшиного содержания эмоциональных позывов. Хотел чутким сердцем уловить его переменчивое настроение, по обыкновению провоцирующее известные нам неожиданности в его поступках при смене яркого и упругого рисунка хореографии. Не скрою, уловил, довольно скоро, тем более, в отсутствии продолжительности существования вещей, и лёгким движением вставленного пальца развернул томик вновь. Затем начал бегать другими пальцами по клавиатуре, почти не обращая внимания на монитор и на значительно ускорившийся поток событий.

Алёша всерьёз и основательно занялся преодолением колкого, сугубо внутреннего в нём нажима: то ли густого, почти сухого осадка, то ли столь же вязкого, но извержения, не находящего путей для выхода. Усталость от непрошеного прессинга — не разгибаемая. Понятно, что внутренний он, однако ж, совершенно чуждый. Вроде несъедобного чего или вовсе паразита какого, причём целого полчища. Ваятель мобилизовал внутреннюю мышцу собственного универсального натиска, никогда им не сворачиваемого и не отряжаемого в складские помещения, и попытался наладить оборону. Своевольно поселившемуся в нём тяжкому и никчёмному населению, он решительно противопоставил всегдашний собственный арсенал не менее тяжёлой творческой артиллерии. А то, и танки брал напрокат у внешней судьбы, чтоб вообще выдавить из себя всю захребетничающую хандру вон, в недосягаемое удаление. Но. Если бы.
 Вдобавок, что-то вполне себе пока таинственное кружило вокруг него, залетало в его недра, попадало неточно в цель и вылетало. Снова залетало, попытка за попыткой, уточняя наиболее удобный заход в его обширный формообразующий мир, уже давно имеющий предрасположенность принять приземление. Алёша почти не замечал этого явления, опять же из-за отсутствия выраженной формы собственно того, что залетает с целью приземлиться. Лишь слабо прищуривался он и перекрёстно отмахивался рукой, а то двумя. Но само нечто кружащее и прицеливающееся, — всячески старалось не только попасть в назначенное место, но закрепиться, вообще превратиться во вполне определённое внутреннее качество мужчины, даже не особо выпуклое. Мы, помнится, уже раньше заподозрили о существовании непроявленной странности, увидев что-то вроде неслышного дуновения, невидимой тени, попутно привносимое мужчине с подачи Насти. Оно, легчайшее свойство, именно это оно, — свободно привнеслось от жены и тесно окружило собой затаённые желания мужчины, имея конечную цель залететь, но не наобум, а прямо в его сердце.
 Алёша вздыхал, с надсадностью вздыхал, да надавил-таки со всею силой на неразгаданное и бестелесное внутреннее содержимое. И, несколько изумившись, получил подсобление: тот неслышный и невидимый назойливый спутник, ищущий посадки, оказывается, тоже не лишён оригинального натиска; он-то подсобил. Очутился будто бы союзником. Пока что ненавязчивым, лишь намекал на дальнейшее сотрудничество. Но Алёша того намерения не оценил. Вообще не засёк его своим вниманием, которое, как мы знаем, исключительно пластического рода.
И, к сожалению нашему, в результате двустороннего давления на душу свою, ничего особо важного и судьбоносного из неё не выцедилось, кроме ничем не обоснованной идеи, почему-то показавшейся ему спасительной. «Надо понудить жену делать всё моё», — подумал ваятель и танцовщик, выискивая словесную форму для народившейся мысли. Ладно, — поддакнули мы ему (признаемся, нехотя), — почему бы и ей художественным и естественным чувством не сопереживать проявления изумительных особенностей мира поверхностной податливости. Это же неописуемо увлекательное занятие. Надо, надо, не покладая рук, удерживать средства выразительности любой поверхности всеобщего вещества. Супруга она или не супруга? Пусть впрягается. Тогда, пожалуй, калечащее смысл жизни, совершенно чуждое внутреннее приобретение, вызывающее крайнее изнеможение, исчезнет, не оставив после себя мельчайших следов коварного формообразования. А он, приняв этот своеобычный рецепт для противоядия, а по сути, проглотив плацебо, как будто бы успокоился.
— А-нас-та-си-я моя, Анас-таси-я, — пропел он рано утром, кособоко потягиваясь, — сучи рукава, будешь вместе со мной вылепливать судьбу. Faber est suae quisque fortunae*. Audentes fortuna juvat**.

              *) Каждый сам кузнец своей судьбы (лат.)
                *) Смелым помогает фортуна (лат.)

— Буду, ей-богу, буду, — жена самозабвенно отозвалась голосом, где угадывался курс единого с мужем фарватера, выражаясь по-лоцмански. — Готова даже сию минуту приступить, не покладая рук и не переводя дух.
Настя привычно поймалась на безоговорочное согласие, ничуть не думала о супротивном поведении относительно удачно найденной мужем словесной формы. Более того, она охотно, без промедления приняла участие в его переживаниях, заодно, по мере сил, помогая Алёше забыть о глубинных тягостях. Зачем им обоим — негодный балласт в семейной жизни? К тому же, мы догадываемся, ей самой было по душе учиться различным приёмам овладения скрытыми и явными рычагами управления предметами, объёмно представленными. Нравилось ей достигать с их помощью — загодя выбранной цели, сквозь туманы, снега, дожди; и ничто не претило пробираться ей через вовсе непрозрачные препятствия, выражаясь по-дипломатически. Она благополучно усваивала уроки. Хорошо пребывать на постоянно вздымающейся и низвергающейся гуттаперчиво натянутой поверхности. На ней действительно хорошо и удобно. Потому что — имеешь дело не с каким-нибудь совершенно безотносительным средоточием, которое не осилить, которое, наоборот, всецело влияет на тебя, а ты ему будто с радостью поддаёшься. Здесь же, в этих местах, насыщенных как удовольствиями, так и опасностями, имеешь ты дело с окружением сугубо вещественным. На него всякому доступно воздействовать именно собственной, личной волей. Властвуй над ним, переиначивай его в красоту. Меси и лепи. Любое вещество, одушевлённое и неодушевлённое, а то вовсе неорганическое, поддаётся превращению в красоту без обязательного давления на него из глубины. Работай самозабвенно, и всё. Ещё, надо эту красоту хорошо подавать. Вот и посылай плоды творческой деятельности общественному мнению. Мы-то знаем, — отдельные представители живого вещества уже давно и с виртуозностью умеют это делать профессионально. Гляди и радуйся. Красота никому не претит.
 — Алёша, — нежно протягивает она, — Алексий мой, спасибо тебе за эликсир свежести, за бальзам новизны.
И снова повторит она признание с признательностью. И ещё.
Тем не менее, нам неясно, с открытой благодарностью звучат сии слова или ею искусно закамуфлирована издевательская насмешка. Наверное, то неясно и самой Насте, несмотря на убедительную повторяемость. Она всего-навсего неуверенно прищурит нижними веками свои обычные глаза да приоткроет незаметно остальное глазное тело своё для известного нам взгляда и попробует устремить его куда-то за подсказкой.
А порой, она украдкой просто взглянет на дочку, сидящую у стеночки, с постоянным уходом взора внутрь своей детскости. Произведёт она лишь ей присущий затяжной, глубокий вздох. Неподалёку прохаживающийся из угла в угол Алёша, вперив в неё сугубо деятельный взор, недоумённо воздвигнет брови на лоб и скажет «хм», поскольку в его поле зрения не высекается конкретная форма. Если нет формы, стало быть, выражаться не о чем. Ведь ему вообще и всегда небом предписано до самозабвения заниматься воплощением красивого вещества с последующим и тоже красивым выводом его на качающуюся от удовольствия поверхность очарованной публики. И более ничего не делать. Настя права, — он знает беспроигрышные рецепты эликсиров да бальзамов. Чего только не уготовано им для человечества, для его умиротворения в атмосфере прекрасного, густо заправленной экзотическими специями. Без воплощения вещественной красоты — жизнь Алёши не имеет смысла посреди земного человечества. Любой материальный предмет подвластен его творческому перевоплощению в красоту. Любой, без исключения. И Настю как материю особую, он тоже упорно якобы воплощал туда же. Не хотел он слышать от неё самой признания о давным-давнишней, ещё от хитрейшего змия, известности всех приёмов не только воплощения, но и достойной подачи красоты апатичному человечеству. Она, ведь о том не раз говорила, мы однажды сами случайно оказались тому свидетелями. Алёша, по обыкновению, не доверяя никакому свидетельству, кроме собственного, причём отборного, всей силой лепного искусства воздействовал на неё: удвоено, учетверено, в геометрической прогрессии. Ваятель. «Пусть», — думал Алёша, запыхавшись и не стремясь перевести дух, — «пусть возникнет ощутимая реакция с её стороны, пусть она оживёт будто бы в первый раз. Оп». Он с предвосхищением отпрыгивал в сторону. И она оживала. Но не знаем мы, неясно нам, чьё преимущество в том творчестве. Полил ли кто сухую землю, питающую корневище древа, к ветвям которого привита её жизнь? соседние ли ветви, по генетическому праву растущие здесь, листьями своими махнули на неё свежим ветерком? дохнуло ли издалека неистощимое нездешнее вещество первозданной глубины? Не просто ли Анастасия сама по себе обладала нередким для человечества достоинством? Понадеемся. Обладала: она ведь вообще пребывала в постоянной готовности оживать. Почему бы не делать это всю жизнь, и естественным путём?
Вспенилась музыка всеобщего естества, завихрилась, обрызгивая вокруг себя все предметы, созданные волей Господа и людей, ближние, дальние, заметные простым взором и затерянные за окраинами космического вещества. Настя с Алёшей, поддаваясь её ритму и мелодии, вплетённой в круто завязанный гармонический контекст, промокнув ею, пустились в живительный пляс, причём особенно вместе, слитно, иначе говоря, ансамблем, выражаясь словом иноземцев. Заполнили они движением танца все просторы мыслимых и немыслимых вместилищ и форм, кои сами же воспроизводили экспромтом на свет Божий натиском своим. То широкое, много кому привычное до самоотрицания пространство, именуемое словом «вместе», в данный момент, обитаемо лишь ими двумя. Остальной люд нарочно удалился. И нам — нечего подглядывать за сугубо эксклюзивным внутри себя па-де-де. Неприлично.

Откуда-то из другого, не этого пространства, вовсе непривычного, совершенно не из нашего, иначе говоря, из пространства неэвклидового, раздался телефонный звонок.
— Ало, — ответила Настя наполовину вопросительной интонацией, наполовину с растерянностью. — А, узнала. Нарочно звонишь не вовремя… — Она коротенько что-то прослушала, затем ещё проговорила несколько слов, более похожих на междометия, положила трубку на скамеечку, да сама присела отдохнуть от преследующего её шлейфа хореографического состояния.
Алёша о ту пору уже отдышался в смежном помещении, задумывая новую художественную композицию небывалых масштабов, обещая самому себе, что её никто другой не превзойдёт, а исключительно он сам, но позже.

Между тем, довольно скудные данные о событиях, происходящих в Настином доме, не позволяют увлекаться отдельными подробностями, отлетающими от воображаемого нами семейного, вроде бы, тела. Хотя они-то, пикантные и просто любопытные по природе подробности, из-за установившегося веками обычая, как раз представляют наибольший интерес для публики. Виноват. Насквозь грешен. Придётся сердечно извиниться, снова пройти на кухню. Прошёл. Чаю заваривать не стал. Просто огляделся. Открыл тамошнюю форточку, притом обратил невольное внимание своё на цельность его стекла, зря что мутноватого, на постоянное отсутствие членистоногого существа в ближайшей округе, перевёл дух, пораскинул мозгами на предмет подкрепления сил телесных. М-да. Вкусить бы именно крепкого напитка. Я налил себе в стаканчик самодельной грушовки, подаренной в давнюю пору случайным гостем из глубинки, повертел им за донышко перед глазами. В золотистой жидкости, сверкающей чистотой, особо различимых оттенков обнаружить не удалось. Отставив крепкий напиток на середину стола, я вернулся к рабочему месту ни с чем. Сквознячёк потрёпывал туда-сюда листочки нашего томика, веером торчащие из переплёта. Ах, Алёша, Алёша. Что мне с тобой делать?

Он заметно портился видом своим. Почернел, осунулся. Время, заранее увешенное событиями, шло по предписанному обычаю, не заботилось о судьбах людей, в том числе об Алёше. Оно ведь одномерно. Чувств никаких не имеет. Алёшин день цеплялся за другой Алёшин день, струились они без остановок. Осадок не рассасывался, извержение не унималось. Надо что-то предпринимать экстраординарное, воплощать новенькое и новенькое без конца. У него же в том присутствует жгучее испытание потребности. Иначе, не ровён час, пропадёшь. Спастись бы. Он ходил туда-сюда львиной походкой, вертелся на пятках, до боли, кругами водил пытливый взгляд глазными яблоками, жадно выискивал всюду новый материал для воплощения.
А спасение, вот оно. Рядом. Бегает вокруг него, смехом заливается. Дитя. «Тут тебе вся забава». Это Настины слова. Точные — до изумления. Поскольку Алёше не жить без какого-либо континуума, таковой сразу отыскался на его радость и удовольствие. Забава и творчество. Чем тоже не континуум? Ваятель решительно ухватил творческой рукой забаву, ловко соединив их на стыке наук и искусств. Ах, как хорошо иметь ребёночка в творческой руке. Дело, вроде бы сдвинулось с места. Не с меньшим неистовством, чем в искусстве. Между тем, у него ещё кое-что состыковалось, он, сдерживая удивление, познал новое открытие. Оказывается, ёмкость, образованная состоянием быть нарочно вдвоём, — по большей части принадлежит лично ему, несмотря на то, что любое что-нибудь совместное — по определению не бывает любым чем-нибудь единоличным. Пусть. Всё равно — его достижение. И ребёнок — олицетворение нарочного пребывания вдвоём — тоже его заслуга. Сие вообще само собой, и обсуждению не подлежит. Его творческими трудами открылось и воплотилось новое собственное поле деятельности, где предопределено ему сеять и жать. Новый человек земли, дитя, — это же поистине поле, поле, требующее давления на него плугом и жаждущее удобрения. Дело продвинулось. Дитя сызмальства, как говорится, с пелёнок получило от отца статус воплощения в себе творческого овладения миром. Творчество — отца, овладение миром — дочки. Вроде забавы. Если, бывало, Алёше воплощение не удавалось, то есть оно не соответствовало его творческой задумке, иначе говоря, когда он сеял одно, а жал другое, он винил, бесспорно, Настю. И за саму неё, и за ребёнка. Она, дескать, подсыпала удобрения не те, не в то время возделывания нивы, не тем способом. Себя он ни в чём не упрекал. Само собой разумеется, ведь ему сподручно производить натиск с целью повелевать формой. А коль форма не поддаётся натиску, значит, она виной всему.

Годы шли, вскоре урожай полностью прекратил стремление соответствовать задумке сеятеля. Вообще целиком стал негожим этот несчастный континуум.
 Значит… что значит? Значит, придётся менять материал, а то — и всю бескрайнюю ниву, где это вещество снимается. И ладно. Мир велик. Поищем. Есть ведь ещё во вселенной вообще девственные поля, не тронутые дерзким человечеством, и жарко дышащие плодородием! Недра их по самый верх насыщены сырьём, питающим ток жизни. Ваятелю-танцовщику, ему как никому другому, постоянно потребно иметь плодородие да выращенное на нём сырьё для высекания и лепки характера. Он готов отдать за него все накопления жизненного богатства. Впрочем, почему бы и ближних не поиздержать. «Одним словом — ничего не пожалею ради перманентного торжества искусства во мне», — подумал Алёша. Это, наверное, император Нерон ему явился вдохновителем, — подумали мы, — тот ведь собственную столицу не пожалел ради любительского искусства, сжёг Рим к чёртовой матери, чтоб насладиться грандиозной инсталляцией, по-настоящему царской и вселенско-императорской. 

— Послушай, Софоний, дружище мой, соратнище Тигеллинушко, — как-то, душным августовским днём, раскинувшись на пурпурных подложках, набитых перепелиными пёрышками, в просторах нового «Проходного дворца», бывший пацан Луций, а ныне царствующий император Нерон Тиберий Клавдий Друз Германик Цезарь, жаловался новому начальнику гвардии в лице нашего ваятеля и танцовщика Алёши, индейского или индусского происхождения. Он только что перевоплотился из влиятельного Секста Афрания Бурра, перемудрившего самого Сенеку, в не менее влиятельного и более отчаянного Софония Тигеллина.
 — Послушай, Софоний, товарищ мой, Тигеллинушко, — после затяжного вздоха повторил император. — Чего я уже ни учинил в искусстве господствовать за последнее время! Ты ведь знаешь, сам подспоривал.
— Да, да. — Алёша-Софоний при этом незаметно хмыкнул и неслышно пробормотал: «хм, подспоривал, то бишь, помогал; угу, эдак и всадник тоже помогает коню правильно передвигаться».
— Покоя нет, — мелко дыша продолжил император, — обуревает меня прямо-таки тоска вселенская, и знаешь, почему?
— …
— Не выручает меня моё исполинское давление деспота. Нет, не выдавливает и не поддерживает оно того, что надо, — настоящего царского творчества. Не подсобляет, не содействует, ну, не потрафляет настоящей вселенско-императорской моей поэзии. Не придаёт ей должной выразительности и властной пластики.
— Да?
— Да. Вот матушку родимую, Агриппину, прекрасную женщину, подговорил отравить доверчивого отчима Клавдиуса, добрейшего человека и мудрого властителя, чтоб самому императором стать. Не помогло. Жену любимую, Октавию ненаглядную и ненацелованную, в ссылку дальнюю откомандировал с глаз долой. Не помогло. Потом определили её твои молодцы во владения Орка. Надеюсь, не больно было. Нынче ей, небось, у нового хозяина вообще всё нипочём. А мне-то что прибавилось? Ничегошеньки. Взял себе красотку Поппею, такую, ах, ненасытную любовью. Опять не польготило. Пришлось отсудить себе всё имущество дураков-сенаторов. И это ничему такому не поспоспешествовало. Принудил себя, чтоб заставить учителя гениального, Сенеку горемычного, отравиться. Никакого вдохновенья.
— А игрища?
— Что, игрища. По-настоящему их проводить-то негде. Размах не тот.
— Согласен. Так возведи цирк покрупнее. Колоссальный. Заодно тождество с империей в столице будет. Зря, что ли мы вместе с Юпитером нашим захватили всю Европу. И по солидному куску Азии с Африкой оттяпали. Масштаб, сам понимаешь.
— Надо бы. Есть задумка. Говорят, будто ещё мой прапрадед, богоподобный Август хотел это сотворить. Тыщ на сто окаянных бездельников. Себе тоже новый дворец задумал. С игрищами. Золотой будет. Место уже подыскал. Эдак в половину квадратного поприща. Архитекторов сыскал чудесных, ты их знаешь, этих мастеров загребущих: Севера и Целера. Руки пока не доходят. И стройка, что тебе объяснять? Оно, дело хлопотное, дорогое и долгое. Я, дружище, всё измышляю, что бы такое провернуть более грандиозное, да сразу.
— Так придумай. Ты же гений.
— Истину говоришь. И, пожалуй, придумал. В сей же момент придумал. Ух, ты! Никто, кроме меня, не измыслит и малой доли той грандиозности! А главное, зрелищность бесподобная! И без расходов на сверхдорогих архитекторов!
— Ну? Расскажи. Я, со сноровистыми ребятками, и тут не откажем тебе в дружественной помощи.
— Э, брат. Нетушки. Тебе уж точно не раскрою проекта. Всё испортишь, погубишь на корню…

Но всё-таки, мы ж заговорили о ребёнке, да нечаянно отвлеклись на очередную ссылку в уме Алёши.
Ладно, войдя в наше рассмотрение материала, пусть этот ребёнок у нас не выдаётся особо выраженными нюансами среди себе подобных. Нет, дитя, по всему видать, своеобычное, но почти обыкновенное.
Дочка Насти и Алёши, будучи самостоятельной личностью, пускай не наделённая особо проявленными оттенками характера среди остального детского населения, своенравно поддавалась и своенравно сопротивлялась. Это касалось не только творческого натиска папаши по поводу овладения миром. У ребёнка обыденно и естественно, потихоньку набиралось всякого иного жизненного опыта отовсюду в природных стихиях, и меньше всего — от родителей. Мы тут откровенно намекаем на то, что эта маленькая, но быстро растущая девочка, ничуть не отклонялась от магистрального развития человечества. В присутствии отца и матери, она устойчиво, если не сказать, упрямо выказывала суть отдельности от них, не столь заметную и подчёркнутую, но тоже обыденную и естественную. Интересное образование для нарочно подобранного совместного состояния родителей во вселенском «па-де-де» воспринималось ею вяло. Дитя не разделяло его пронзительно тонкой ценности, не присоединялось оно в «па-де-труа» и эта заскорузлая небрежность ребёнка приводила Алёшу в состояние противоположное: тупой гнев. Как же так? Ну! Собственно мной разработанный совместный объём, — не принимается самим произведением моего объёма! Здесь, мы думаем, возделыватель ваятельно-танцовщической культуры, вкупе со счастьем, — невольно поддавался вскипанию чего-то, неподдающегося никакому логическому раскладу, чего-то, идущего на разрыв родственных отношений, на излом судьбы или вообще на то, что называется — отмахнуться от окружения мира обеими руками. «Ну, его, моё поле, мой урожай! Прочь — мотыги и серпы! С землёй сровнять все нажитые мной столь уёмистые закрома красоты и счастья!.. Эх»…

Придётся всё-таки выпить грушовки из солидарности с горем Алёши. Я сходил на кухню за наполненным стаканчиком. «Будем», — проговорил я про себя, приседая вновь на рабочее место, и немедля осушил стаканчик. Заодно раскрыл и уверенно разгладил книгу на очередном её месте. Благо, оно оказалось уже близким к серединке. А страничка, где обитала дочка наших героев, не слишком-то надёжно была прикреплена к переплёту. Выпала она и спланировала на одну из книжных полок, подыскивая себе переплёты иные.

Алёша, несмотря на предполагаемую нами принадлежность древнейшим цивилизациям то ли Азии, то ли Америки, а также вопреки привязанности к быту и культуре могущественной империи Еврафроазийской, немного как бы одичал. Привычное его молчание перестало выражать реакцию на отсутствие выпуклостей форм в окружающем быте. Оно ушло на дно его натуры, настаивалось на дрожжах неотзывчивости вообще. Глаза его частенько скрывались под тяжестью век, а при выпячивании — излучали этакую плосковатую тоску.
А Настя попросту недоумевала, глядя на него. Она расценивала Алёшино состояние как слабость. Ведь ей не хуже главы семьи удалось научиться действенному взгляду на жизнь. Она знала о податливости натиску. Она сходу, почти безошибочно могла определять силу верховодствующего давления на окружающий мир. На весь мир. Но, — не на мужа. Такой задачи пред ней не только не ставилось, но, более того, она решительно наложила табу на подобное дело. Даже наоборот, она окружила Алёшу упругой областью чувств, которая защищает его от любого воздействия извне.
Образовался островок совершенно иной деятельности, к натискам и давлениям не относящейся. И другими видами давления, по сути аллегорическими, она ничуть на него не влияла. Вы, наверное, предполагаете утраченный ею проникновенный мир? Мы поняли, поэтому опередили ваш вопрос. Что вам сказать, она, мы думаем, всегда неосознанно прятала его от мужа. Ведь, по существу, никуда не делась та глубина, не пропала она меж пространственно-временного континуума. Несомненно. Зря мы сказали, будто лежал её настоящий мир лишь в памяти, канул в прошлой жизни. А вы поддакнули. Женщины, мол, и надёжность — несовместны. Отошла, да, отдалилась глубина, укрылась твёрдым камнем воспоминаний о прошлом, пребывая в объятиях уверенной вечности. Но, вместе с тем, пробивались неистощимые роднички её сквозь базальтовые толщи, увлажняли они жестокий и глянцевый быт, отдавались её пары воздуху. И заблудшая повседневность, совершенно между прочим, незаметно вдыхала их. Женщина принимала летучих гостей того мира во всех трёх временах: с жаждой — в детском прошлом, кое-когда — в созревшем настоящем, и с надеждой — в неизвестном будущем. Беспрерывно присутствовало глубинное вещество, созданное одновременно с женщиной на заре человечества. Конечно же, Анастасия умом знала о её незаменимости. Присутствие как таковое, само не позволяло себя не замечать явно неувядающей свежестью для размышлений. Но, той же силой ума, выстраивая надёжную предосторожность, не поддавалась Настя ощущению поглотить её саму всю с головой. Тем более, не возникало мысли влиять на мужа тем таинственным, далеко упрятанным глубинным давлением.

А мы задаёмся законными для нас вопросами. Не понимаем. Неужели, Настя, впустив Алёшу за порог жизнеподобного дома, наполненного странным излучением, ни на миг не предполагала, что принимает его одновременно в сокрытую её глубину, спрятанную, кстати, лично от себя? Разве не мучил её саму вопрос: Алёша, — тот ли он кто-то, оказавшийся человеком страждущим? Не беспокоила ли её другая тревога: тот ли он, проходивший мимо неё в роковой для него миг? Возможно ли, чтоб ещё пучок хотя бы любопытства не посетил её ум: тот ли он, сумевший осадить избранную им поступь в самый что ни на есть неровён час? тот ли он, томящийся насыщением глубиной? тот ли он, явившийся тут, чтоб не умереть понапрасну в конце пути? Тот ли? Это мы, исходя из жгучего сопереживания с нашими героями, предполагаем наличие таких вопросов и положительных ответов на них, если бы развитие повествования шло в соответствии со смыслом сотворения мира, ощущаемым бытописателем. А их тесное супружество, где трепетно волнуется иное таинственное образование, никем не виденное, но ощутимое как ёмкость просто совместного меж собой пребывания, — оно тоже ведь, извините, не менее самоценно в потоке их неординарной жизни. Оно не допускает повода для чужих пристрастных вопросов. Ревность у него. В том числе к смыслу сотворения мира, ощущаемого бытописателем.

Мы думаем, что, относясь к мужу поведением, обыкновенным с точки зрения жены, упрятав от ежедневного обихода желание пребывать в истинно и единственно ей принадлежащем мире, Настя также не пыталась ни обнажать, ни на чуточку не приоткрывать его, Алёшины, сугубо от него исходящие устремления. Здесь табу, выражаясь по-этнологически. Они же — его личная собственность. Оказывается, ни всеобъемлющие, ни крохотные, ни подспудные, ни межклеточные, а также подкорковые и прочие направленности, блуждающие по всему его организму, — Настиному познанию не принадлежали. Не допускал он туда никого. Собственность неприкосновенна. Подобная взаимность в охране совершенно недвижимого достояния, знаете ли, довольно устойчива в ощущении бытия. Не ведала Настя об иной Алёшиной сути, второй, а то пятой, десятой, какой-то другой неутолимой жадности его, нацеленной вообще во все отсеки мирового супермаркета. Она лишь при помощи женской интуиции замечала неуловимого рода неудачи в намерениях его, посмеивалась над ними. Беззлобно посмеивалась, любя посмеивалась. Алёша тоже хохотал. И обижался. Беззлобно обижался, любя обижался.
И всё же, не дают нам покоя совершенно иные Настины проделки в природе вещей, непонятные экивоки её. Определённого умысла, наведенного на обязательное претворение их в жизнь, мы не замечаем, но особой печали по поводу неуспеха в тех делах — тоже. Это мы говорим о таинственной, совершенно иной работе, к натискам и давлениям не относящейся. Мы не знаем пока ничего достоверного про её действие на практическое поприще, не нащупываем узнаванием своим, что она видит впереди, но результаты её акции, как говорится, налицо. Вот он, вот он, шёпот райского змия. Мы дождались-таки реального применения того коварного совета. Мероприятие, оно ведь тоже произвелось как бы шёпотом, не привлекая к себе внимания, почти незаметно для неё самой. Мы сквозь недоумение видим, что Настя уже давно и не без успеха выращивает в муже дурное свойство. Или вокруг него. Не творчески, так, по-женски. Это и есть акция. Подсыпает удобрения и поливает. Точно к месту и всегда к часу. Муж о том вроде пока не догадывается, не видит ничего: ни сквозь опущенные тяжёлые веки, ни поверх плосковатой тоски. Но тусклые сполохи дурных перемен уже набирают силу, проступают меж нитей одномерного времени, соткавших из себя грубую дерюгу завесы перед будущим. Обозначаются. Скоро прозвучит последний звонок после антракта, заполненного времяпрепровождением публики в буфете и променадом по фойе, занавес поднимется, откроет местами притемнённое, местами высвеченное пространство сцены, а там сразу же начнётся очередной новый акт человеческой жизни.

Исподволь, с боковой лестницы, накинув на голову остроконечный, без определённого цвета капюшон, выходит закутанное во что-то вроде смирительной рубашки, сгорбленное существо. Оно, вне сомнения, олицетворяет некую, обычно скрытую часть человеческих черт. Оно рисуется спиной к публике, самостоятельно разоблачается, одновременно с падением на пол, и замирает. Кой-какие зрители невольно приподнимаются в креслах, чтобы разглядеть событие обнажения. Другие на них цыкают. Производится робкий переполох. Между тем, из притемнённого угла сцены раздаётся голос главной героини, застывшей на полуобороте вихря танца. Она задаёт существу, прибывшему столь экзотическим приёмом, вполне законный вопрос через возбуждённое дыхание.
— Вам что надобно, сударыня?
Приподнятые из кресел зрители, разделённые противоположными лагерями, но одинаково состоящие из объёмистых дам позднесреднего возраста, обладающих здоровым любопытством ко всему неожиданному, мужчин разного калибра, скептически настроенных по отношению вообще к любому происшествию, мелких, но в меру упитанных детишек, кое-где вкрапленных в зал и бегло рассматривающих всё попадающееся им на глаза, кроме того, на что обращает их внимание текущая сцена, прищуривают взгляды, максимально фокусируя зрительный образ.
— Я не сударыня, — раздаётся с пола говорок среднего регистра.
Возникает пауза, в её течении, многие тела публики разочарованно выравниваются в сидячем положении.
— Ну, сударь.
— И не сударь.
Возникает ещё ожиданьеце, в его течении, остальные тела публики со вздохами выравниваются в сидячем положении.
— Значит, сударено, — делает законный вывод женщина, занятая в заглавной роли.
— Значит.
Публика недоумённо оглядывает соседей по бокам и солидарно пожимает плечами.
— Отлично. Существует ли особая нужда, приведшая вас на эту сцену, сударено? — героиня подходит к существу, лежащему на досках полубочком.
— Я прибыло по вашему зову, сударыня. Вы-то уж явно сударыня. Женщина, то есть.
— Явно. Да. Но вы, сударено, прикрылись бы чем.
— Нечего мне прикрывать.
— Ну, извините. По какому неотложному зову прискакали вы из царства, совсем безродного?
— По зову сердца. Вашего сердца.
— О. Забавно вещаешь, сударено.
— Да. Но серьёзно тоже. Теперь я жду ваших приказаний.
— По поводу? Серьёзному.
— По поводу обхаживания одного вашего замечательного героя мужского рода. Для того вы меня вырастили. Вернее, сначала вы меня вынашивали, потом явили свету, а уж ещё потом вырастили. Я вам обязано жизнью. Я вам предано. То есть, я ваше предательство. Ваше в том смысле, что готово служить вам совершенно бесплатно. Со страхом перед всеми, с упрёком от всех. Повелевайте. Когда прикажете ступать к родному мне мужчине для, так сказать, родственного внедрения в него, сразу пойду покорно. У меня всё при мне. Оно вынимает из капюшона разные вещички. Несколько, по-видимому, очень дорогих орлиных перьев оно прилаживает то ко лбу, то за уши, остальное прячет в кулачки.
На кулисах раздаётся шум. Ругаются рабочие сцены.
— Да опускай же ты.
— Заело, зараза.
— Дай-ка я сам.
— Бери сам.
— Экий ты невежа.
Вскоре, с нервным подёргиванием, занавес опускается, падает на упавшее до того существо, подчёркивает снаружи одну его грязную ступню со скрюченными пальцами. Занавес времени отсекает одно действие от другого, но он, пожалуй, не властен над последующими событиями. Ступня вылезает из-под него, вместе с ней на авансцену выдаётся всё «сударено» целиком, радостно, откровенно и бесстыдно выказывая выпуклыми глазами блеск однозначного успеха.
Да. Вовсе не для публики разыгрывается лицедейство. Сценарист рвёт на голове оставшиеся волосы. Ругающиеся рабочие сцены быстренько покидают рабочие места на кулисах, сославшись на эпидемию заморской лихоманки, требуя у начальства немедленно уложить их в отдалённое отсюда закрытое медицинское учреждение. Осветители, устыдившись собственной службы, отключают рампу, прожектора, софиты, прочие канделябры, да отворачиваются от греха подальше. Вся массовка подаётся в коллективный отпуск. Вешалки в гардеробе сваливаются кучей, кассир вместе с администратором закрывает окошко, извиняя себя срочной работой по складыванию годового отчёта. Погасла последняя случайно горящая лампочка в рампе. Зрителям нехотя пришлось искать иного для себя зрелища, не добившись компенсации за испорченный концерт ни от кого из членов театрального коллектива.
Между тем, существо среднего рода, а строже сказать, без рода вообще, уже разглядело мерцающе привлекательную цель, изготовилось мчаться и достичь её. “Изыди”, — приказала ему женщина, занятая у нас заглавной ролью. И оно изошло, исключительно по-своему поняв её намёк. На лбу и за ушами у него от встречного ветра трепетали пышные орлиные перья, и эти их высокочастотные колебания издавали густые звуки, сливающиеся в единый пафосный аккорд.

Откуда-то из совершенно неэвклидового пространства прозвучал телефонный зуммер.
— Ало, — будто колокольчик шевельнулся у Насти на вдохе мягким, но звонким полушепотом. Она ещё не отдышалась до нормы. — А, снова ты, — голос её улёгся, быстро набирая множество красивых обертонов, — тот, кто неизменно звонит не вовремя…

Подняв тяжёлые веки и поиграв мускулами, Алёша отмахнул от себя дребезжащую мембрану тоски. Он огляделся по сторонам ему принадлежащей жизни, что-то увидел, особо не разглядев, но несколько покосил взгляд. Крякнуть он не крякнул, на пятках не повертелся, да львиною походкой не попружинил. Теперь созрела новая движущая сила. Немедленно, сей же час, и далеко на будущую пору он предпринял куда-то ударяться: не то чтобы в бега, так, увлекало его вновь обретённая экспедиционная характерность личности. «Нельзя жить без узнавания», — вот его резюме. Не спорим. Формы жизни соблазнительны всякой неповторимостью, так что нет у человека мочи унять себя от стремлений испытать вкусы чего-нибудь новенького.
Настя не останавливала его: ни в прямом, ни в переносном смысле. Она не стремилась приковывать его жизнь к себе, не применяла для собственнической цели универсальную силу притяжения. Она, чтоб уже ничем не смущать Алёшу, опустила долу веки свои, эдакие общетелесные, известные нам в связи с нашим же открытием их существования в женской природе. И будто бы к чему-то принялась готовиться.

Мы привстали из-за стола, выставив грудь вперёд, отведя локти назад, обрели позу поиска надежды. Что, если в сей же час остановит и проглотит мужа пучина её глубины, иначе говоря, сама сущность её? Вдруг настал, наконец, её час?
Нет, Настя, силой ума не только прекратила поиск её вокруг, но, за ненадобностью таковой в семейной жизни, выставила за дверь всю эту, по её мнению, чепуху. Жаль. Ну хорошо. Пусть изгнала и забыла. Но есть же у неё другие средства воздействия на инертное и скудное умом и чувствами человечество, которого не чуждался и Алёша. Она же имеет на вооружении ничем не сломленные приёмы, выученные ещё до собственного рождения на земле. Но, похоже, их тоже она забыла, запамятовала что ли, куда сама их запрятала?
Запропастились результаты древних уроков змия, который всех хитрей. Однако не теперь ли пришла пора подавать как раз именно ту притягательную сущность, да полным размером? Нет. Посмотрите, кругом выскакивает уже сплошное «нет». Нет, не захотела она воспользоваться тою наукой, а ведь выучилась у змия на «отлично», знания её тверды. Мы уже имели удовольствие убедиться в их непоколебимости. Не стала Настя применять ничего из богатого арсенала для удержания супруга. Наверное, чувствовала их полную несостоятельность. И мы, не забывая о натиске то ли ваятеля, то ли танцовщика, согласимся с ней, предположим неминуемую тщетность любого намеренного и скрытого от самой себя действия Насти на него. Всюду выглядывает напраслина, вообще зыркает она из-под любого выбора, подпавшего, казалось бы, на ловкую руку или на должный путь.
Ожидание надежды иссякло. Мы водрузили локти на стол и пригорюнились. Неужели совсем никакого нет влияния на мужа? Хе. Есть. Одно, обитаемое на таинственном островке. Есть странная способность поощрять и взращивать едва показанное нами потаённое человеческое свойство, преимущественно мужское. Та приноровка, не требуя дозволенности хозяйки, делает худое дело. То потаённое свойство, по-видимому, незаметно для нашего пера, успешно внедрено в натуру мужа, вставлено в самую сердцевину, и непритязательно служит со страхом и упрёком, чтобы однажды проявить себя во всём блеске преданного служения. И, при удачном случае, — усилить вездесущий натиск Алёши.
Алёшу попросту вело. Непонятно, что именно. Вело. Брало за его волю, тащило, не давая передохнуть или опомниться. Вместе с тем, тяжесть, которую он раньше не мог осилить всею массой натиска, потихоньку в чём-то будто бы растворялась. Её давление ослабевало, как бы растекалось по периферии организма. «Хм, — подумал ваятель и танцовщик, — хм, это влиятельный помощник появился, незаметный совсем, но весьма знающий своё дело, хоть не без подозрительности». Да, Алёше полегчало. Он принял анонимную помощь, но не стал ни благодарить благодетеля, ни допытываться до области его происхождения. Он удовлетворённо вздохнул. Огляделся в трёхмерном пространстве. И теперь он, то с полчасика летал поблизости на самолёте, то неделю без перерыва ехал на поезде вообще в даль дальнюю, то пешочком припускался на соседнюю улицу. Ваятелю, как, впрочем, и танцовщику необходимо полноценное, полноохватное ощущение этого трёхмерного пространства. Оно его завораживает и не отпускает. Ну, бери меня, пылко призывает оно, бери, а само, покруче наикрепчайшего человеческого усилия, цепкими щупальцами держит его, выражаясь по-хулигански, на приколе. Алёша радовался и плакал одновременно. Он рыдал сквозь хохот, попутно переживая много чего-то ранишнего, схожего с тем, что его тискает в настоящем. Он чувствовал, что пребывает в плену. В плену происшествий, не по его воле выпадающих на пути развития человечества целиком, и вплетённых в него отдельных частных лиц. Пространство, оно весьма скользкое, но и упругое, чёрт возьми. Там поскользнёшься, об то ударишься, да отскочишь, отлетишь, ради того, чтоб поскользнуться вновь на другом месте, поскользнёшься непременно для столкновения с местом иным, где снова соскользнёшь, опять ударишься. Пластика законно существует, разветвляется, множится в безмерных просторах длины, толщины и высоты, а придумана она исключительно для постоянного изменения формы бытия и бытия формы, где человек поскальзывается и ударяется.
А любая форма, независимо от бытия, состоит исключительно из оболочки.
— Как же, как же, — возразит нам ваятель Алёша, отряхивая коленки после очередного отскока и скольжения, — в бронзе ещё как-никак, её нарочно льют в виде тонкой корки, а — мрамор? Где там оболочка? Куда из него подевалась внутренняя белизна? — Ваятель и танцовщик, похоже, принялся раскручивать речевую спираль. — И вообще есть мощь, способная создавать задуманные формы, запускать неисчислимую их разноликость во всеобъемлющий вихорь безостановочного танца! Она всюду, всюду, всюду. Ха. Ха-ха-ха! Она — это ж сама сила волшебного притяжения, она — это ж сама неосознанная вселенская страсть, натянутая на вашу оболочку! Туго, ох, как туго натянута она! Ведь на ней, только на ней держится наша с вами Вселенная, чтоб не распылиться, не рассыпаться, не обратиться в хаос! И вспучивается, пузырится она, создавая всюду переменчивые формы, которые по красоте своей претендуют на вечность! И моё творчество, пусть то покажется вам странным, оно как раз и окормляется той силой. Я насыщаюсь ею; щедро потратив, сразу же бросаюсь на неё снова с жадностью творца, чтоб создавать, создавать и создавать! Ecce spectaculum dignum, ad quod respicitat intentus operi suo deus*.

*) Вот зрелище, достойное того, чтобы на него оглянулся бог, созерцая своё творение (изречение Сенеки, лат.)

Хорошо выступил. Тоже умеет метать риторическим тропом, понимаете ли.
 Разве тут возразишь?
 
 На соседней ли улице, в получасе ли воздушного перелёта, или вообще в необозримой дали, до которой переть на поезде полную неделю… а почему бы не на его исторической родине… м, да, на Алёшиной исторической родине.
О чём толк? О переменах. О них. О тоскующих по творческой воле неистощимых залежах новых материалов, тех, прилаженных на удовлетворение всего неистового натиска Настиного мужа в сфере пластического искусства. Мы без зазрения совести доносим о том, где он теперь, — он, то ли танцовщик, то ли ваятель. Наверное, — на просторах треугольного азиатского субконтинента с тонким названием Индия, в её долине священного Ганга, где испокон веков пребывает что-то непреходящее и мистическое. Нет, Алёша — в городишке на берегу тоже Индийского океана, с замечательным русскоязычным названием Какинада. Ну, какинада, такинада, спорить не будем. Или он всё-таки в девственном закутке обеих Америк, почти окончательно испорченных европейцами, возросшими на дрожжах скисшей могущественной Римской империи? Да, он, кажется, где-то в ущелье стройных Анд, среди руин местной погибшей могущественной цивилизации, в своё время отделившей головы от туловища у множества её подданных. Ну, да. Тоже пластическое искусство, пусть весьма своеобычное. Что вы хотите от погибшей могущественной цивилизации? На её остатках, не утративших величия в облике населения, средь заросшего временем былого роскошного градостроительного произведения, приглядел он себе домашний уют в собственном вкусе, вместе с родственным окружением. Из него не надо ни улетать, ни уезжать, ни уходить. Знаете, постоянно расширяющееся трёхмерное пространство, оно ведь с Алёшей неразлучно во всякое время суток, — хоть обычного календаря, хоть календаря древних жителей Анд и их окрестностей, а хотите — в избранное вами иное времяисчесление, скажем, геологическое или межгалактическое. Или вообще особое, сугубо компанейское. Не будем пытать в действительности недостаточно устойчивое трёхмерное пространство — огромными расстояниями внутри всеобщего континуума. Всегда, оно и есть всегда. И сродница луноликая, тут она, сидит рядышком, застенчиво улыбается тонким ртом, прижимается выпуклой щекой к его твёрдому плечу, возводит карие очи в подлобье, увенчанное чёрными дугами бровей, теребит пальцами шнурочки да пояски пёстрой одежды свободного покроя. Тоже ведь заждалась горемычного пройдоху. Одним словом, родной материал. Куй его. Нагревай и закаляй. Он тебе радостно послужит на славу: сейчас, потом, до дней последних. А древние обычаи героических предков-пришельцев, в свою очередь, выходцев из вечных джунглей Эдема, где сам по себе обретается ровный загар, вкушаются запретные плоды по советам старших товарищей! Не стёрлись они в сих не менее восхитительных местах! А добавленные к ним отточенные навыки, обретённые в тысячелетиях пути почти по всему земному шару, от навеки брошенного Эдема вместе с ровным загаром и старшими товарищами, до этой новой о ту пору человеческой ойкумены! Безумно хороши все они для человека, движимого экспрессивными потугами разума и чувств! Свежи они под субэкваториальным небом, ничто их не изживало. Новизна, она у всего населения Гиператлантики на роду написана. Что ни говори, «Новый свет», как никак. Здесь вообще всё пронизано культом не скудеющего формообразования. Здесь — родная стихия для поддержания, наконец пойманного Алёшей, смысла жизни. Здесь, здесь, здесь!.. Или всё же внутри субконтинентного мистичного треугольника? Не путайте нас, не путайте. Для нас, подобно Колумбу, разницы нет. Далеко, одним словом.

То ли индус, то ли андиец, он уже доволен то ли изменой им по отношению к точкам пребывания, то ли переменой их по отношению к нему. Ах, Настя, Настя. Анастасия. Прости. Нет. Уж таким словом он точно не думал. «Прости». Ерунда какая-то. Он широко раскрыл глаза и растеряно глядел на обширную, беспрерывно вдыхающую поверхность трёхмерного пространства, глядел туда, где недавно обитало средоточие почти бесконечной, пластически истиснённой, простирающейся по всем устремлениям податливой пелены его собственного пульсирующего существования. Глядел. Что-то выискивал. Испытующе вглядывался туда, прищуривался и помаргивал, пробуя понять: из чего она состоит, если вдуматься в суть? Но, предположим, недолго он мучился гаданиями. Глядите, дрогнула почти бесконечная поверхность, хранящая в себе средоточие мысли о сути вещей, сотряслась она, повелев содрогнуться и взору его. И, не дожидаясь ни изумления, ни восхищения в глазах Алёши, она замкнулась на себя, немедленно соорудив сферовидное вещество средних размеров, воссела рядышком. Как раз на то место, где недавно сидела его луноликая сродница, но вышла на минуточку. Алёша сперва отпрянул боковым манером к стеночке, оторопев от публичного показа формы без его участия. Затем, подчиняясь обычной реакции в подобных случаях, поднял руки на уровень глаз, отвернул голову к плечу, крепко зажмурившись. Стал вслепую тыкать неведомый им дотоле предмет пальцем, толкать бедром, пихать пядью. Осмелев, он развернулся к сферическому формодейству, попробовал обхватить его, отодвинуть от себя туда, ну, с глаз долой. Ни с места. Твёрдая, зараза, неподатливая. Неизвестно, к тому же, чем наполнена сия причуда. Главное — ну, внешняя она, совсем непригодная для интерьера облюбованного им жилища. Извольте получить суть. И, глядите — вообще отдельная она, отсечённая чьим-то искромётным взмахом руки. Ничего не попишешь. Как говорится по-журналистски: без комментариев. Ещё раз ткнул он её ноготком, легонько-легонько, а она, сфера его прошлого обитания, стремительно вдруг разом сгинула. Удалилась ли она столь же искромётно в небытие? или попросту лопнула на месте, не издав ни звука? или химически улетучилась, не оставив ни следа? или развеялась при неосязаемом порыве свежего ветра, не сохранив и косвенного присутствия? Нет разницы. Поскольку её самой уже нет-как-нет. И взгляду её не на чем держаться. Видите? Разве заметен тут смысл просить прощения у того, чего не существует в охвате его зрения и чувств иных, имеющих и не имеющих специально для того природой выделенного анатомического органа?!

А существо, не имеющее никакого рода, хмыкнуло, нахлобучило капюшон, подмяв под ним пышные орлиные перья на лбу и за ушами, разбежалось, расправило крылья да улетело прочь за совершенной ненадобностью пребывать то ли внутри Алёши, то ли вокруг него. Оно испарилось непонятно в чём, подобно тому, как могущественная Алёшина страсть формообразования, вдруг безутешно потеряв предмет своего удушения и горько оплакав его исчезновение, сама обращается полным ничтожеством, мгновенно теряясь в сумрачном лесу объективного мира. До поры, до времени.

Глава №6. ПОВЕРХНОСТЬ (продолжение)

Настя не ждала. Нет. Разве умеет ждать нечто несуществующее для того, кого ждёшь? Она вроде сама представила себя отсутствующей везде, в том числе внутри собственной природы. Возможно, давненько такое событие произвелось, но до сего случая никто не подсказал, и она тоже обошла вниманием своим уже ей присущее нетривиальное обстоятельство. Становление же этакого безналичия, по нашему подозрению, совпало ещё с той порой, когда, безответственно к личной судьбе, она увлечённо приняла участие в пластических играх на поверхности всеобщей человеческой материи, поддаваясь магии мужа. Но в то время ею вовсе не замечалось подспудного, но бесперебойного поступления пустоты в её жизненное пространство. Оно было скрупулезно закамуфлировано под фон шумного праздника души, ослеплённой предвосхищениями будущего перманентного триумфа. Её жизненное пространство пребывало во власти объятий и потоков счастья, исчерпание которого если наступит когда-нибудь, то, казалось бы, уже вместе с концом собственно жизни вообще. Что было в тех потоках? Что они собой представляли? Вихорь — да. Мальстрём какой-нибудь — тоже допустим. Ожерелья, пояса, шлейфы, — до кучи. А то перекати-поле какое-то, если говорить серьёзно. Верчение, одним словом. Там пребывало всё, принадлежащее вовсе не ей. Оно имело разного рода лишь касание до неё, пусть даже довольно остро ощутимое, веско значимое. И только. Теперь нет ничего. Теперь сама Настя внезапно обратилась до непредставимости редкостной пустотой, такой откровенной пустотой, где нет обиталища даже для эха. Никакого тебе вокруг жизненного пространства. Одно лишь ничем не осязаемое отсутствие. Приятного мало. Оглядывай себя оттуда, отсюда, от ниоткуда, — ничего в тебе не меняется, ничего не добавляется и не отнимается…
А знаешь, Настенька, — повремени. Попробуй ничего не предпринимать по этому поводу. Терпи и постись. Потому что, и многим то известно, пустота слишком долго не живёт.
Угу. В ней уже самой что-то происходит: структурируется новое начало. Алёша прав, истолковывая нам основы бытия Вселенной. Сила притяжения, море страсти — уже возымели законное действие внутри пустоты. В существе Насти нарождалась и густела боль. Она становилась повсеместной, она проникала в будто забытую, но неисчезающую глубину, а заняв её, источалась уже оттуда, от той безначальной и бесконечной сущности настоящей Настиной жизни, когда-то надёжно привитой к ветвям космического сада земного бытия. Оттуда, из бездны чувств, накопив могущество и заняв господствующее положение, пронзительно извергалась наружу — горящая до нетерпимости боль утраты. Вот тебе и раз. Ну, спрашивается, зачем нужна человеку жизненная глубина с таким её никчёмным содержимым?! Чего требует её неукротимая жестокость — от брошенной человеческой души? Пожалуй, что-то в ней кроется необъяснимое. Такого вообще осмыслить нет интеллектуальных сил. Тем паче, Насте, в её-то настроении теперешнем. Ей, как мы понимаем, сразу ведь не постичь ни источника боли, ни смысла утраты, ни намерение обоих. Кто или что потерялось? К тому же, будто оторвалось по-живому. Всюду, куда ни глянь — какая-то отдельность, только что вырванная из цельного вещества. Что же видится отдельными предметами? Она сама? Алёша? настоящая жизнь? Или всё разом? Наверное, всё разом. Да. Вообще всё оторвалось, всюду висят клочья разрыва, всё истязается болью. Настя присела на краешек дивана, обеими руками с силой вцепилась в густые пряди русых волос, отдалённо напоминающих струи глубинной воды, подсвеченные глубинным светом; вобрала губы внутрь. А кругом, не домогаясь у неё дозволения, на всём почти бесконечно долгом протяжении взгляда от глубины до поверхности, возникали кровоточащие раны. И давай они себе ныть, словно капризные дети, уверенные в исполнении неукротимого и неотложного их требования, самим неясного.
День за днём, месяц за месяцем, страничка за страничкой, у нашей женщины повсюду в потоках ощущений саднило то болью острой, пульсирующей, то тяжестью густой, продолжительной. Те ощущения время от времени зашкаливали до бессилия в мышцах терпения, часом отпускали до непродолжительной, но щадящей передышки, и той — в тисках безвыходности. Но, между тем, исцеляться Настя не собиралась. Мысли приходили, — подлечиться чем-нибудь у кого-нибудь, но она отвергала их. Нет, мы не хотим утверждать, будто ей нравились её жгучие страдания, и якобы наслаждалась она ими, и ничего лучшего ей не подобрать. Жестокость случая никому не доставляет радости. Насте просто не по душе именно искусственный путь к исцелению; внешний путь её не прельщает. Не желает она облегчения, навязанного волей: своей, чужой, не суть. «Пусть само», — думала она, — «само пусть».
Послушалась ведь нашего предыдущего наставления, безошибочным сделала ход. Решилась она оставить всякое предпринимательство, иначе говоря, — не использовать натиск и давление. Нет здесь места ничему универсальному.
Существует устойчивое мнение: время лечит. Мы же решительно его опровергаем. Ну при чём тут, простите, время? Что это за микстурка такая? Нам больше по нраву иное устойчивое выражение: болезнь отступает. Она отодвигается, но не благодаря времени, а потому что силы её ограничены. И, благодаря закону перспективы, при удалении, она уменьшается.

Настя стояла у окна. С болью в глазах смотрела вдаль, туда, где всё и вся устремляется в перспективную бесконечность, подчиняясь невидимым линиям, сходящимся в единой точке на недостижимом горизонте. Устремляется всё в точку схода само, без воли Насти, но по невидимым будто бы рельсам, Бог ведает, кем проложенным. “Пусть само”. На гудящих от натяжения струнах перспективных нитей-путей отслеживала она неистово уменьшающегося Алёшу. Видать, натиск попал на натиск, неистовость на неистовость. Уже, как говорится, кто кого. Он это, он, Алёша. Кто ж ещё? Наша женщина сразу узнала его слегка вздыбленный силуэт. Привычный его образ безостановочно сокращался внутрь себя. Мельче и мельче он прорисовывался вдали. Вскоре уже осталась от него лишь крохотная точка. Стоит заметить, что известное равнодушие природы в том состоит, что водятся в ней равновесные натуги. Есть чему потягаться с универсальною силой притяжения. Перспектива, — она и есть эффективный ослабитель всяческой тяги до нуля. Перспектива прекрасно справляется с тяготением, гася её вселенскую страсть. Поглядите на этот неустрашимый гаситель полыхания страсти до праха. Пред вами исступлённый сокрушитель всепребываемых на свете стяжаний, — заужается сразу до невзрачной ничтожности. Перспектива. Ею свергнуты вообще все усилия, приложенные к поверхности пространств, к приданию ей защитной оболочки в значении восхитительной и неповторимой формы, так обожаемой ваятелем и танцовщиком. Глядите, уже нет никакой тебе конфигурации. Зияет чистое ничто в широте, долготе и высоте объективного мира вещей.
Стало быть, нам, к радости и оправданию лености, нет нужды мучительно искать слова, тратить их понапрасну, чтоб описать дивное событие. Хорошая вещь, — перспектива!
Настя отошла от окна, углубилась в комнату, до самой дальней стены, незанятою меблировкой. К её шершавому холоду она прижала руки от локтей до ладоней, коснулась её лбом, слабо покачивая головой. Долго. Русые волосы перекатывались от одного плеча к другому и, — то ли ниспадали, то ли возносились…

Откуда-то, из непривычного ни для кого из нас пространства, произвёлся телефонный звонок.
— Да, — Настя то ли оторопело, то ли нехотя ввязалась в интерэвклидовую связь. — А! — она вдруг неприкрыто оживилась, — неожиданно точно ты позвонил! Ну, не звонок, а спасение…
Одновременно, в глубине с ускоренным нарастанием происходило шевеление, затягивающее раны в рубцы. Оно же, возливаясь новым родничком, просачивалось в предчувствие неизвестной пока особенности, — то ли благоразумия, то ли безрассудства.

После того случая, когда Алёша прямо на глазах Насти малой точкой окончательно канул в извилистых морщинах поверхности человеческого вещества, и потом произвелось рубцевание всей цепочки Настиных ран от поверхности до глубины, жизненные события повернулись как бы вспять. Должно быть, их вектор туда уткнулся. Настя прониклась прошедшим временем, и её посетило живое вспоминание. Спазматическое. Будто сама она пальчиком переметнула странички нашего томика ближе к его началу. И вздрогнул, высветился лучик давнишнего сочинителя бойких сочетаний живых звуков. Словно взрыв раздался в памяти. Застенчивый образ Генки Землянова мигом вырос из малюсенькой точки, словно обратной перспективой пророс, предъявляя себя, как говорится, в упор, в натуральную величину. Даже несколько покрупнее. Так проступил он в тумане сознания и настолько своим-своим, что непременно возжелалось лицезреть его воочию, в теле, выражаясь фигурально. Бывало, конечно, бывало, что и раньше она вспоминала его, но лишь мимолётно, на самом деле точечно, попутно с чем-то поважнее, одним словом — касательно. Не специально. А теперь — произвелось представление, прямо-таки сюрреалистическое, что ли, выражаясь по-простонародному?
Она. А Генка? Что проступало (и без всякой перспективы) с той стороны? Что для него, для Генки означала Настя?
Это мы последовали направленности вектора Настиной мысли, туда, ближе к началу, и отступили обратно. И сам по себе перед нами предстал верзилообразный мужчина, так неожиданно выросший из хиленькой фигурки вундеркинда. Он в этот момент как раз оказался без дела, просто стоял посередине большой комнаты, где к стене прижимался “C.Bechstein”, а за окном готического манера виднелся пейзаж среднерусской возвышенности с прудом, окаймлённым кудряшками бузины, с тропинкой к нему, в зарослях иван-чая. Музыкант легонько притоптывал одной ногой, и широко раскрытыми глазами охватывал округу, не имея никакого намерения души и мысли…
Да. Так что же для него означала Настя? А что означает, скажем, утро? И день? И вечер? И ночь? Просто он никогда не оставлял образ её за пределами памяти, хранил он его в обличье натуральном, а также метафорическом, думал о ней конкретной, мечтал он о ней не менее чем как о суженой. Односторонняя, к тому же заочная верность не покидала его долгие годы. Тесная привязанность тоже не ослабевала. Преданность. Крепко удерживался он в роли главного партнёра Насти, начиная аж с того чудесного подросткового лета, и здесь же в «Запрудье». И что? Был ли толк? Нет, потому что не предпринимались им решительные попытки привлечь её к себе. Хотел, но не двигался в том направлении. То ли застенчивость мешала, то ли возникший из вселенского хаоса иноземный гений пластики всё испортил в одночасье. А ведь мог бы. Но не удалось сориентироваться в обстоятельствах бытия. Ни раньше, ни теперь.
Накануне только что отмеченной нами Настиной отчаянной детонации глубинных желаний свидеться с ним, женился Генка на весьма поверхностной женщине, томимой жаркими муками тайного влечения к нему ещё с юности. (Правда, не скроем, неплохо сбитой и умеющей виртуозно ударять по фортепьянной клавиатуре). Нехотя поддался он чужой любви, не стал отказывать себе в измене той, казалось бы, стойкой верности, многолетней, но неотзывчивой. Былая крепкая, но с единственным узлом привязанность к первой и единственной любимой женщине ослабла, соскользнула. Съехали путы с его чувственного восприятия происходящих в мире чудес. И ладно. Он мирно, безмятежно покорился внешнему для него потоку событий и тому, что нёс тот поток на себе. Бывало, музыкант вскидывал отчаянно руку, освободившуюся от привязи, беспокойно шевеля до совершенства натренированными пальцами, чтоб коснуться образа Насти, не подпадающего под власть никакого течения. И не раз, и не два. Рискнём предположить: он всё ещё чаял надежду на чудо. Но рука зависала в чистом воздухе, зацепиться ей не за что в газообразном веществе. До щемящей остроты чуткие пальцы ощущали нерадостную прохладу гладкого окружения пустоты, витающей подле собственного представления некоего нематериального подобия Насти. Отнесло его прочь. Ровненько женился он, оказавшись на просторах спокойного плёса, мирно жил-поживал да добра наживал. Как говорится, устаканился, и — поделом ему.
Тем не менее. Терзался ли он переживаниями из-за вынуждено безысходного поступка? Совестило ли его представление о порядке и беспорядке на основе личного морального кодекса? Скорее, нет. Всякому ожиданию есть предел. Генка, впрочем, бывало, уже ни раз и ни два сам намеревался заглушить в себе горестное ощущение несбыточности. Так что, будьте уверены, повезло ему. Его многократное робкое намерение покончить с иллюзиями, оно прямо-таки удачно претворилось в жизнь почти незаметным актом. Словно толкнул его кто-то в чужую реку, но зато вместе с ним туда выпал шанс укрыться от нелёгких переживаний. Чужая любовь, она, между прочим, есть лучший экран для горестной несбыточности. Защита. Посему, ей надобно бы земной поклон отвесить, почитать её следует со всей серьёзностью мыслей и чувств.
А вот и она, жена его, в комнату входит. Любой человек мужского пола, взглянув на неё, так и ахнул бы в один голос: «это же непременно есть кладезь женской ласки несметной какой-то»! Генка ухмыльнулся и действительно отвесил ей глубокий поклон. Та ответила ему схожей ухмылкой и пару-тройку раз ударила в ладоши, едва сдерживая порывы нежности к нему.
— Ну-ка, не ленись, — весело сказала она. Затем села за рояль, придвинула к инструменту второй стул, похлопала по нему ладошкой. — Давай-ка поработаем.
Тот послушался. Вскоре комната наполнилась гармонией звуков, вылетающих из-под четырёх слаженных рук.

Генка. Что сказать о нём? Есть ли в этом человеке, допустим, чего-либо, объединяющего с Алёшей? Генку и Алёшу сравнивать, откровенно говоря, глупо — ничего общего. В смысле, мы имеем в виду натиск в ковальных предприятиях. Он тоже, вроде муж от искусства, неплохой музыкант, но творчеством своим — не прорывался ни в какие помещения общественного свойства. Давно уже не писал музыки. Ни для публики, ни для себя, ни для любимых женщин. Зачем? Столько напридумывали разного консонансного, диссонансного, а также прочего классического, традиционного да авангардистско-экпериментального музыкального материала, — играть, не переиграть. И вообще — все истины давно лежат на поверхности. Читай. Воспроизводи.
Генка с Валькой (женой, которая, как мы уже знаем, не только неплохо сбита, но весьма ласкова, даже чересчур, порой аж до назойливости) прекрасно пользовались они бесчисленными записями великолепной музыки различных стилей: прошедших, будущих, скрытых во времени, вкупе с разноречивыми сочинительскими предпочтениями и сталкиваемыми лбами творческими видениями. Они частенько воспроизводили её в четыре руки. Играли чаще всего дома, в роскошной «землянке», уединяясь для обретения удовольствия от виртуозных упражнений. Регулярно выступали они прилюдно, в свете рампы на эстраде, не преминув получить в награду аплодисменты и оговоренную часть дохода от скромных кассовых сборов.

Похож ли Генка на Алёшку? Нет, сходства не обнаруживается. Но чем-то родственен. Аналогичен. Разные они вместе с тем, подобны. Хорошие, добрые. Что ещё? Маловато признаков. Но сам просится добавок. Вокруг чувств обоих, то и дело натыкаясь на них, — вертелся зародыш устойчивого человеческого свойства, присущего преимущественно мужчинам. И как раз — именно хорошим, добрым. Преданным. Стало быть, это зародыш предательства. А? Будто красивый, благоуханный цветок уже завязал в себе ядовитое семя. Мы сами удивились такому открытию. Неожиданная находка выдающейся чёрточки подобия подбросила себя сама. Сбоку лежала. Мы особо её не искали. Оказывается, хорошие, добрые люди (по признакам характера) предрасположены к предательству в той же мере, сколь, к случаю сказать, сладкоежки предрасположены к ожирению. Случаются, между тем, исключения: это если кому повезёт со здоровым перевариванием сладостных подношений человеческого обихода. Или он вообще не падок на сладкое, местами случайно или намеренно подворачивающееся. Такому счастливчику, надеемся, не придётся вкусить плодов собственного скверного произрастания. Зародыш его зачахнет на корню и немедленно истлеет. Но это при условии, когда не найдётся настоящего женского существа, всегда готового вовремя взрастить его помимо чьей-либо воли, и своей, в том числе. Как на заре человечества, помните? В саду, размещённом посреди метаисторического бытия. Ведь ещё там случилась эта культивация, из-за которой мужчина, первозданный, стало быть, добрый, хороший, потому как не успел подпортиться, —  предал аж Самого Бога.

 Правда, мы вынуждены кое-что выяснить. Предательство подразумевает наличие врага, противника, неприятеля. Выходит, что предательство способно существовать именно во враждебной среде, там, где все люди меж собой недруги. В дружественном сообществе предательству вроде бы нет места. Логика такая. Но предательство возникает и там. Почему? Виноват, по-видимому, выбор. Всюду выбор. И кругом перемены в нём. Выбор многолик, а мы свободны перед ним, не подчинены ему. Чувство неприятия возникает само по себе. Выбранный становится врагом невыбранного. Тот, кто выбирает — превращается в предателя для невыбранного. Это если есть логика, но нет любви. Сквозной любви. Там-то не бывать ни предательству, ни преданности…
Да. Видимо, без древнего змия дело не обошлось. Ведь там, в далёком раю, Бог избрал Себе в сотрудники человека, а не змия, который хитрее всех зверей. Тогда же господин Хитрость увидел в человеке врага (по логике). И сам стал главным врагом человека. Ну, зверь, он и есть зверь. Для него — всё окружение взаимовраждебно. (Хе, змий — это единственный из всех зверей, способный именно окружить, взять в кольцо; потом удавить этой завитушкой). Враг, он, по обыкновению, не нападает, а окружает. Нападает не обязательно враг. У врага любые советы его — по сути враждебны. И, не медля, прошептал он женщине коварные слова. Прошептал и получил согласительный женский ответ: «это нетрудно». Что же выходит? У врага оказался сотрудник? Или, по крайней мере, проводник, выражаясь по-электротехнически? Все токи человеческого предательства идут через этот открытый нами проводник?
Вопросик…
И пока что ни один великий американский писатель не высказался по выявленному нами поводу. Но мы тоже ничего не осмеливаемся разглядеть очевидного, не имеем авторского права сказать сколь-нибудь ясного о неожиданной для нас, таинственной женской деятельности. Одни догадки.

Если Алёша канул, вылепив на душе Насти рельефные рубцы, то Генка никуда не исчезал. Пожалуйста, поболтай с ним по телефону, дескать, возникла неотложная пора для обсуждения пустякового вопроса. Или встречайся где-нибудь в общественных местах почти невзначай. Или дома, ну помог занести вещь. Продолжай, продолжай поддерживать пусть редкие частные отношения. Винные, невинные. Как посмотреть. Бог ведает, где проходит черта.
 Настя не искала внешних благоприятных встреч, и в себе самой не вынашивала планов жизненного устройства. Ни обязательного, магистрального, выражаясь по-управленчески, ни попутного, если выговорить по-мореходному. Порой, возникали у неё сами по себе взрывные проявления необходимости любить. Угасали они в результате её собственного усилия. Настя, несмотря на временную податливость натиску ваятеля и танцовщика, по-прежнему обреталась человеком самостоятельным, как говорится, во всех сферах. Не была исключением и сфера материального благосостояния. Его она выстраивала тоже сама. Неплохое, кстати. Достаточное для себя, дочки ещё для многого, что подвернётся. Жаловаться на бедность не приходилось. Мы рассказывали о том коротенько. Её ремесло — красота. Много есть мест, где оно применимо. Она оставила труды по исчерпывающему представлению мира прекрасного, как в природе, так и в человеческой деятельности. Но организовала редкое в наши дни частное предприятие, школу, иначе говоря, лицей или курсы. Там она прививала детишкам умение вообще различать красоту. И способность производить красоту — тоже. И, конечно, — достойно её подавать ближним и дальним родным и товарищам. Детишки успешно впитывали свежие для себя знания и навыки, любя свою наставницу до умопомрачения. Говоря о самостоятельности, заметим, что руководство увлекло её вообще. Вскоре она блестяще научилась руководить ни чем иным, а чувствами высокого рода. Ну, не совсем обязательно. Часто. Эти высокородные чувства шли с её душой и сердцем рука об руку в качестве верных сотрудников жизни, Настя ими руководила. Настя — женщина сильная, знает что почём. Мало того. Она уже пытается возглавлять сами чувственные процессы, протекающие всюду: внутри неё и в окружающей среде. Почему, нет? Самостоятельность во всём, так во всём. Уверенно лавирует она вдоль и поперёк независимой от мужчин пучины её обитания. Её представление о жизни удерживается отстойчиво, выражаясь по-флотски, обретается всегда наплаву среди коварной топкости прочего окружения.
Вместе с тем, недремлющая старинная глубина, продолжающая приглушённо возникать в откровенном присутствии, теперь больше пугает своим появлением, чем привлекает её. Насте, в нынешнем состоянии, — довольно быть в постоянной оглядке на повсеместную житейскую топкость, проступающую не менее откровенно, чем глубина, и готовую проглотить всё равно кого, да самым неожиданным путём. Потому-то осторожность при руководстве чем бы то ни было, — неизменно при ней.

Настя возвращалась домой с любимого занятия, обеспечивающего рост её благосостояния и одновременно повышающего художественно-вкусовой уровень детишек. Она шла, пребывая в задумчивости, по-видимому, совершенствовала в уме приёмы преподавания, не обращая должного внимания на снующие туда-сюда машины. И, не преступая скабрезного закона подлости, действующего в подобных случаях, чуть не столкнулась с одной из них. Та, следуя правилам дорожного движения, законно пересекала её путь, но резко затормозила со свистом. Из-за полуопущенного стекла бокового окошка винтом высунулась голова женщины. Обе её руки до синевы продолжали сдавливать рулевое колесо, предполагая, будто оно прибавляет силу торможения.
— Ну совсем не смотрит, куда идёт, — её возмущение ошпарило пешехода почти в упор.
— О, Настя, — послышалось оттуда же, но с заднего сиденья, — Настя, — обладатель голоса оказался мужчиной, крупноватым, слегка застенчивого вида, облачённым во фрак. Он вышел, поздоровался с ней за руку, словно с близким сотрудником в офисе. Засиял.
— Гена. Тебя не узнать, — Настя на шаг отпрянула назад.
— Да, я в полной парадной готовности. Мы едем на концерт. А вот жена моя, Валя. Вместе едем.
 Повсюду забибикали разностильные автомобили, негодуя по проводу задержки уличного движения из-за какого-то невзрачного случая. Наверно, именно это обстоятельство подвигло Генку на совершенно неожиданное для него самого предложение.
— Давай, и ты с нами, — скоропалительная решительность его оказалась такою плотною, что и миг сомнения через неё не проскользнёт. — Валя не позволяет мне сидеть за рулём, говорит, наеду я обязательно на кого-нибудь. Ха-Ха. А сама чуть не наехала. На тебя.
 Валька не то, чтобы помрачнела, но не обрадовалась. Она покрутила глазами, покивала головой. Молча.
— Садись, садись, поехали, — настаивал Генка, практически запихивая Настю в машину, под радостный шумок сигналов автомобилей, чуть ли не подталкивающих друг дружку. Валька не сопротивлялась, в общем-то, неприятному ей бойкому приглашению, но и не потакала ему.
И Настя не сопротивлялась. Она села рядом с Валькой.
— Ничего? — спросила она у водителя.
— Ничего, — ответила та.
И мягко тронулись. По-видимому, известная нам несметная её нежность перепадала и на долю машины. По дороге молчалось. С Валькой болтать совсем не о чем, а с Генкой — неудобно через спину. Тот, малость поёрзал на сиденье с боку на бок, пробубнил невнятное, затем внимательно вытаращился на дорогу поверх Настиного плеча.
Благо, концертная площадка оказалась недалеко. Они вышли, проникли в филармоническое заведение через служебный вход, остановились.
— Давай, поступим так, — неловко произнёс Генка, — сейчас мы усадим тебя в зале. После концерта пообщаемся. Если дотерпишь до конца, ха-ха-ха.
Настя покорилась.
Музыкальная чета первое отделение концерта отработала врозь друг от друга, но с оркестром, а во втором отделении Генка с Валькой играли в четыре руки. На бис — тоже. Настя с непредвзятым желанием пыталась вникнуть в гармонию звуков, но ей мешала то ли скованность, то ли другая какая корысть в происходящем событии. Так просидела она до конца представления в лёгком смятении, но не без удовольствия. Уйти сразу после сдержанных финальных аплодисментов, покинуть зал вместе с остальными слушателями (знакомыми нам прежде и разделёнными на противоположные лагеря), но — неудобно. Вот она подождала Генку сбоку от эстрады. Тот вскоре появился, пригласил её за кулисы. В тесной артистической комнатушке они побеседовали.
 Речь шла больше об искусстве, чем о жизни. Касались музыки, поэзии, дошли до живописи, коснулись архитектуры. Бывшей. Современное искусство особо судить да рядить не хотелось. Так, чуть-чуть.
— Ничего в современном искусстве не делается толкового, — сожалел Генка. — Плоское оно. Нет главного: того выразительного слоя, где происходит взаимопроникновение глубины души и глубины пространства. Наоборот, — всюду выстраивается непроницаемая стена, воспрещающая даже намёк на такое взаимопроникновение. Торчащие там-сям кирпичи домов вместо улиц, площадей, где незримо присутствует тот слой. Панельные фасады вместо периптера или просто выразительной лепнины, содержащих именно тот слой. Крикливые звуки вместо проникновенной мелодии, переплетения многоголосия, где совершается необходимое соприкосновение. Пятна краски вместо живописного перехода из пространства бытия в пространство искусства и обратно…
— У тебя тоже? — спросила Настя, не то, чтобы перебивая, а со знаком полного его понимания, — сочинял ведь, неплохо сочинял.
— В детстве все сочиняют. Оно в том возрасте безответственно.
— Угу. А теперь?
— Если сочинять, то надо делать это лучше, чем другие.
— Обязательно?
— Нет. Но с осознанием смысла.
— Смысла сочинения или смысла сочинять?
— Так это же одно и то же!
— О. Любопытно. Ты уже не ищешь одного и того же смысла. Ни в сочинительстве, ни в несозданном сочинении.
— Да, не ищу. И сожаления о том тоже не испытываю.
Произошёл небольшой перерывчик, в его промежутке устроилось переосмысление предыдущего диалога.
— А в жизни?
— Что в жизни?
— Делать что-то в жизни. В самой. По-твоему, и там надо всё делать лучше, чем у других?
— Каждый примерно так думает. Ничего нового. Но в основном все живут как все.
— А в искусстве нельзя как все. А? Согласишься?
— Соглашусь.
— А причина?
— Хм…
— Я сама знаю. В делах жизни много чего можно скрыть. — Настя опустила взгляд вниз. — В искусстве наоборот: всё, тобой произведённое, обязательно выставляется на всеобщее обозрение, — ресницы её вздёрнулись, зрачки наполнились блеском.
Генка молча поскрёб подбородок обоими большими пальцами рук, соглашаясь немотой со своей старой подружкой. Под локтями он скрыл тяжкий жизненный вздох.
— А если сочинять жизнь? — Валька не смогла удержать слишком долгое для неё молчание, заполненное нежным взглядом, которым она водила по лицу супруга.
— Ха-ха-ха! — Генку что-то приподняло над скрипучим стулом. — Ну тогда уж непременно лучше других. — Он присел, неглубоко вдавившись в сидение.
— Ты это и делаешь. Со смыслом, — попрекнула его Валька и грузно вздохнула с вибрацией. Ни от кого не скрыла она того вздоха, даже нарочно выставила напоказ. И повторила на бис, но гладко. Однако очи её уже переполнились мягкой нежностью. Из них проливался тонкий свет беспричинного обожания, перечёркивающего любые упрёки.
Потом Валька с Генкой довезли Настю до метро. Генка в заднем окне помахал Насте рукой. Пониже окна полулежало вдоль бампера и опиралось одной рукой о багажник безродное существо, одетое лишь во фрак и бабочку. Оно сделало Генке другой кистью руки длинный нос.

Рокот и лязг, вызываемые вагонами поезда подземки, слуха Насти почти не достигали. Она вслушивалась в собственные намерения, пробивающиеся откуда-то из неясного предмета, где струны их только-только начали натягиваться, и пробовали напеть вяловатую мелодию. Нет, Настя сознательно не собиралась переманить Генку к себе от его жены, — ни сохранённой обаятельной силой, ни обязательным для всех правом первой любви. Мелодия намерений обретала жданные образы, но те не торопились откровенничать.
 «Сочинять жизнь». Нет, сочинять всякие житейские дела, причём лучше всех, — вовсе ни к чему. Она ведь не разлучница какая-нибудь. В ней самой мы, пожалуй, не найдём того зародыша, коим наделён хороший мужчина. Взращивать нечего. Она просто позволила себе подчиниться чувственному порыву и, может быть, чересчур действенно припомнила старинного и потенциального жениха, сидя на диванчике, сегодняшним утром. Себе припомнила. Словно взрыв у неё раздался в памяти. Оказалось, тем же днём, случай, не мешкая, откликнулся на её действие, подвернулся, чтобы сразу же им встретиться. Столкнуться. Вроде бы исполнилось ещё не народившееся желание. Зря.
Теперь, с трудом обретённое умение руководить чувствами высокого рода, — неудержимо провалилось под ногами. Волна прошла вдоль поверхности её души подобно вздыманию океанских вод при полном безветрии над ним. Потому что под его дном толкается землетрясение. Отчего жёсткая тряска чувств у неё возникла в забытых ею глубинах собственного существования, трудно сказать. Волна подняла её на вдохновенный, но неосознанный поступок, затем низвергла в подол отчаяния. Снова подняла — низвергла. Бороться с ней бессмысленно. Согласны. Она не пыталась выступать в боевой поход против уже развёрнутой рати её чувств, достойных уважения.
 «Пусть само», — думала она. — «Само пусть. И поступков не надо. Не то, чтобы поздно, а ни к чему. Пусть лучше выбросит меня судьба всё равно куда… ну, туда, в пушкинскую «другую жизнь и берегъ дальный». Давай, судьба, давай, швыряй. Работай, работай. Умеешь ведь. Не медли. Спасение, если оно обнаруживается крайней необходимостью — на берегу.
А где он — берег? Не придётся ли на нём ощутить ещё более нестерпимую боль, когда шмякнет прибой тебя о него. Хорошо, если мягкий песочек. А случись, твёрдые скалы попадутся? Как повезёт». Намерение же её, не доведя до конца настройку струн на нужный лад, иссякло и поспешно зачехлило инструмент.
Настя, удерживая в себе эхо предыдущего размышления, явилась домой, огляделась, будто впервые оказалась тут, затем привычно принялась готовить себе ужин, вовсе не заботясь о классичности кулинарного дела. Это занятие составляло для неё заодно подспорье в подготовке иных планов, пока неясных.
«Ах, Генка, Генка, милый ты человек. Где твоя былая музыка, сравнимая с моим вечным переживанием? Где оно, то непосредственно проникновенное и безответственно влиятельное колебание поверхностной мембраны жизни? Сейчас бы посопереживать да помолчать». Где? Эх. Далеко оно в пространстве меж событий. Провалилось оно в зыбучие пески с трясинами болот, заблудилось оно в дремучих лесах с пустынными горами. Но, — его давние отзвуки всё-таки до сей поры создают в Насте ответный трепет. Резонанс. Ведь позывы той музыки могут достичь только лишь очень чувствительных центров проникновенности. Настиных. Да, музыкальные волны свободно приближаются к её миру. Но — что делать — с порога их встретит чувство устойчивой ревности, поскольку суть настоящей среды обитания Насти, её глубина постоянно находится сама собой в необъяснимом волнении, воспроизводя ощущения, заметно более пронзительные, чем от замечательной музыки. Что ж. Пускай. Ничего, посоревновались бы. Однако, ой, такого рода соревнование небезопасно. Поди выйди это волнение на поверхность! Что притом случится? Нервный срыв, отчаянье? Или восторг, экстаз? Наверное, то, чего не ожидаешь. Потому необъяснимо оно, которое лучше музыки. Той, что лучше, чем у всех.

Но Генка, мы уже на то указали, ничего не сочиняет. Повзрослел. Сам он объяснил причину того неделания. Все истины давно лежат на поверхности его рояля. Играй себе в них, играй-поигрывай. Валька подыграет. Впрочем, наоборот, подстрекнёт. А то вдохновит его неподдельным чувством толкового смысла в искусстве и в настоящей жизни. Наградит щедрым подарком из несметного кладезя женской ласки.
— Начнём отсюда.
Начали. Хотя, дозволим утвердить, не начали, а снова повторили. В том-то и дело. Репетиция. Репетиция на всю жизнь. Повтор — до умопомрачения, то есть, до совершенства, а его, к сожалению или к счастью, не достать, не дотронуться до него, — даже если у тебя пальцы натренированы более некуда. Но удаётся при случае разглядеть очертания совершенства вдалеке, увидеть вблизи. Разок ощутить почти вплотную к себе…

Глава №7. ПОВЕРХНОСТЬ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

А мы не заметили, что Настина девочка подросла до взрослого состояния. Возрастание происходило ведь в скрытых от наших глаз недрах смежного томика на многоёмком стеллаже. А здесь она появляется лишь время от времени, чтоб немного повлиять на ход перелистывания страничек. Хорошо. Пусть появляется в любой момент, если захочет. Захотела. И когда мы обнаружили её неназойливое присутствие, то поняли, что она уже не напоминает своим поведением уход от мира сего со странными соединениями. У неё перед глазами давно сложился дурной пример, не годящийся для подражания, — её матушка горемычная. Так она считала. Горемыка. Давно взрослая, а досоединилась до совершенно глупого состояния. Но с ней-то ничего не случится даже отдалённо напоминающего мамашин сюжет. Она не допустит до себя ни ваятеля или танцовщика, ни даже музыканта, умеющего блестяще исполнять чужие произведения, нетушки, она изберёт нормального делового человека, тот устроит ей достойное пребывание на планете. Пусть не на зависть другим, но не на осуждение. Если уж соединяться, то с обыкновенными удобствами жизни. Чтоб в них познавать основной смысл той самой жизни. Чтоб не возникало порыва искать себя и нужные вещи ни на вышине, ни на глубине, ни вообще на бесконечных сторонах безжалостного выбора. Убедительно ведь? Убедительно. Настя, глядя исподлобья на выросшую дочь, думала приблизительно то же. Пусть, думала она, пускай себе не обольщается отрешённым существованием. Практика надёжнее. Пусть найдёт себе повседневную опору.

Опора. Снова мы видим Настю, возвращающуюся с работы, с любимой и собственной её работы над усовершенствованием хрупкого жизневоззрения детишек в области опознания и владения красотой. Опора. А ей самой, — где взять подобный предмет? Кто подставит ей твёрдое плечо, подаст крепкую руку, прикроет широкой спиной? Утраченный Генка? Ну почему он в своё время не настоял на их переходе из детской влюбчивости в полноценное взрослое бракосочетание? Ну, разве любовь бывает до такой степени бездейственной, не побеждающей? Разве не тогда ещё он её предал? Оп. Кому предал? Первому же попавшемуся, тому, пресёкшему его долгий путь к ней. Алёшке. Натиску его. Кто виноват? Сама. Воспитывала ведь, взращивала она тот неблагородный зародыш неотъемлемого свойства доброго мужчины… Кто это вякнул тут вместо Насти? Поглядели. Вроде бы никто. Тень — вон она пробежала по улице. Спина у неё, одетая во фрак, сложена в почтительном горбе. К носу приложен большой палец раскрытой веером кисти руки. Подсказка такая залетела в Настину мысль. Хм, кому предал её Алёшка? Бесчувственному миру одиночества? Кто виноват? Сама. И там она с незаметной для себя рьяностью проделывала всё ту же воспитательную работу на ниве предательства. На сей раз не станем спрашивать, кто это подсказал. Вон, ещё подсказчик пробегает уже близко мимо неё с поклонами и реверансами, выдёргивая на ходу из-под капюшона измятые орлиные перья, засовывая их меж носом и поднятой верхней губой… Ну их, этих дурацких подсказчиков. Не надо ей никакого внешнего навязывания. Неважно знать о природе никчёмного подспорья в её думах. Главное, — не заблуждаться. Иметь ориентир. В чём? Вернуться туда и вернуться туда? Крутануть ход событий вспять, остановить? Затем наладить его по-настоящему, по справедливости, да запустить вновь? Глупо. Минуло недолгое время, без толку потраченное на сии философско-житейские размышления.
 И теперь, известная нам, былая негативная Генкина картинка с изображением недосягаемой Насти, устойчиво маячившая перед ним в тягостные, продолжительные, грустные дни, — зеркально отразилась. Теперь уже её, её ранняя бесшабашная влюбчивость вдруг переросла в жуткую муку несбыточности! Нате вам справедливость. Алёшка вообще исчез. А Генка, он, будто на виду и совершенно будто бы реальный, но на самом деле, — за пределами не только её невообразимой проникновенности, что разглядывается лишь редкими воспоминаниями, но вне очевидной среды её простых надежд, нечуждых каждому человеку. Ни достать, ни добраться, ни просто дотянуться или добиться. Нет способа подать ему себя. Предать.
И нет нигде человека, понимающего её состояние, нет хотя бы какого-нибудь живого существа, предлагающего помощь.

Но отчего же?
Вот стоит с виду не подозрительный мужчина, опрятно одетый, к тому же застёгнутый на все пуговицы и молнии, обувь на нём начищена, и взгляд его, окрашенный скромностью вперемешку с нетерпеливой расположенностью поговорить, наведён прямо на неё.
— Я не привык знакомиться с женщинами на улице, — сказал он, сделав шаг навстречу ей, — с молодости, а тут, знаете ли, будто чья-то щедрая рука одарила смелостью.
Он приостановил движение вместе с речью, ожидая от Насти любого ответа: словом, движением, выражением лица, желательно благосклонного. Но та помалкивала, глядела куда-то мимо него, далеко вбок.
— Я, конечно же, не имею наглости прямо и вдруг предложить компанию свою, не навязываюсь, но позвольте слово молвить, — мужчина заметно терял случаем подаренную ему отвагу.
— Говорите, — Насте показалось бы грубым с маху обдать незнакомого, но по всему видать, интеллигентного мужчину — кипятком неприязни и мужененавистничества.
— Вы на самом деле никуда не торопитесь? — незнакомец почти с восторгом оживился и проделал очередной шаг на сближение с ней.
— Тороплюсь, вообще не успеваю, — Настя мельком, но оценочно взглянула на него. — Но вроде бы не запрещаю себе маломальского опоздания, — она слабо хихикнула. — Говорите, говорите, молвите ваше слово, — она снова отвела взор в сторону, дескать, от греха подальше, хотя чувствовала примерно следующее: пробил час настоящего и необходимого воплощения в жизнь её древнего навыка подавать себя, то есть, красоту.
— Не знаю о моих способностях в красноречии, — не подозрительный мужчина поувереннее прибодрился и попробовал-таки ударить изысканным словом. — Не знаю, но способность чутья мне подсказывает: немедленно предотвратить ваше исчезновение навсегда. Я обещаю, что не подвергну вас пытке. Я попробую вам предложить всего лишь раз увидеться. Знаете, хотелось бы не случайно, а намеренно, по обоюдному желанию.
— Вы склонны к романтизму?
— Нет, упаси, Боже. Я склонен обрести надежду.
Настя повернула голову, вскинула ресницы, уже не без женского любопытства глянула ему в лицо. Оно было не то, чтобы ровно обыкновенным, так, отсутствовала на нём чем-либо выраженная индивидуальность. Притом, ни тени отчаяния тоже не обнаруживалась.
— Незаметно, что вы её недавно потеряли.
— Не терял. Но и не имел. Вы поможете мне обрести её?
Настя продолжала глядеть ему прямо в добрые глаза и не сдержала улыбки. Затем она элегантно приподняла и опустила остороватые плечи.
— Уже помогаете, — сказал мужчина. Я от вас ничего не требую и не тороплю. Сами скажите, когда у вас найдётся время на следующую встречу.
— Сейчас, — для самой себя неожиданно ответила Настя.
Прибой выплеснул её на пологий песчаный берег, залитый закатным солнцем.

Откуда-то, пожалуй, из самого что ни на есть, неэвклидового пространства донёсся телефонный звонок.
— Слушаю, — произнесла Настя не то чтобы нервно или раздражённо, а с явно выраженным, однако вялым нетерпением. — А, узнала тебя. Умеешь звонить не вовремя…

А потом они стали встречаться почти каждый день. Настя или Анастасия (именно так звал её человек, страждущий надежды) не испытывала к нему ни детской влюбчивости, ни взрослого пристрастия. Он ей был просто гож. Годился или подходил он ей, как вообще этот её город, этот её дом, этот её каждый прожитый день. К ней пришло спокойствие, не столь желанное и не столь отягощающее. Взрывы нейтрализовались. Позывы к безрассудным поступкам улеглись. Возобладали умственные навыки. Благо, они никогда ею не отодвигались на роль второго плана, подобно глубине. А он (мужчина) обрёл искомое. Надежда утвердилась и почти не покидала его. Бывало, мелькнёт опасение, царапнет ноготок беспокойства (это если Настя на денёк-второй не появляется), но страх потерять её — быстро отходит. Он радостно встречался с Анастасией-Красотой в своём же доме, проводил с ней вечера и ночи, сопровождаемые чрезвычайной Настиной оживлённостью и его ликованием, потом, осиротев без неё, снова надеялся на встречу со спасительной Красотой. И получал её. Порой не сразу, но попозже. Обязательно он её дожидался. Надежда, всё-таки. И, — доверяя уже привычному мнению и ощущению, свыкся с достойным домашним приобретением. Ничего другого от судьбы он уже не требовал.

«Он», «он». А имя? Ни разу мы не упомянули его имени. Это нарочно. Потому, что имя его, право скажем, не намеренно, а попросту и вовсе случайно, однако, — в точности совпадает с именем основного героя, пока упрятанного в прошлом: того мальчика-водолаза из детского соседства Насти. И поскольку того Настиного соседа по даче мы никаким именем не называли, и, видимо, не назовём теперь, когда уже вознамерились вплотную приступить к его жизнеописанию, то незачем и, по сути, стороннего персонажа, причём довольно посредственного, именовать внутри узнавания. Мы соблюли справедливость. Так пусть он и останется «Он».

Бытие Насти и её приятеля так скромно и безбедно сложилось, что мы, пожалуй, почти не глядя, перевернём целый слой листочков нашего томика, где год за годом согласно уживались между собой годность и надежда. Довольно крепким состоялся тот союз, поскольку ему чужды классические семейные сцены, сопровождаемые романтическими страстями. Со стороны мужчины исходили почти физически ощутимые волны стабильности, вполне уместные, не назойливые, иной раз приятные. Постоянство проявлялась во всех его неярких и нескучных поступках, а ещё — в радости просто любоваться Настей. И Настина оживлённость не иссякала, надёжно подпитывая его искреннее ликование. Живите и не горюйте.
Казалось бы. Но отсутствие известных брачных деталей в обоюдном проживании годов — порождало червоточины иного характера. Челюсти невидимого провокатора ощущений бесполезности и бессмысленности совместного существования — упорно работали внутри конструкций, образующих это единение человеческих судеб. В изнанке с виду прочного сооружения росла пустота отсутствия обязательств. Тривиальная безответственность беспрепятственно проникала во все поры жизненного устройства. Они-то проели основы ничего не подозревающего союза.
А жажда глубины? Ожидал ли он от неё насыщения себя занебесной глубиной, чтоб не умереть вообще понапрасну? Нам, откровенно говоря, непонятен смысл его надежды. Туманная она. И уж тем паче нет ясности в ответе на более трудный ваш вопрос. Была ли у него потребность в глубине, хоть острая до невыносимости, хоть хроническая до привычки? Он сам того не спрашивал у себя. Он и другого ничего не спрашивал у себя. Например: что его вообще интересует? есть ли у него пристрастие к вещам и событиям какого-нибудь невинного характера? беспокоят ли его размышления по животрепещущему поводу в областях наук, искусств, политики, в конце концов, или поведения гламурного сообщества? Нет. Не спрашивал. По-видимому, за ненадобностью.
Зато в нём или вокруг него выращивалось определенное голенькое свойство, не принадлежащее никакому роду. Оно вообще никому не является родным. Наряду с челюстями провокатора ощущений бесполезности, бессмысленности и безответственности, разъедающими нити союза, оно, свойство это, — настолько перевешивало их пожирательную натренерованность, что, пожалуй, блестяще обошлось бы и без всякого иного провокатора с любыми челюстями. Оно-то и откусило последнюю ниточку.

И когда мы перевернули нетолстый слой листочков, произошло следующее знаменательное событие.
— Анастасия, Настенька, милая, дарительница моя, воскресительница, придётся нам расстаться.
Настя молча глядела ему в глаза: повторила событие первой встречи с ним. Глядела на незнакомца. (Видите, не зря мы отказались от упоминания его имени). Излишне ласковое обращение слегка её коробило.
— Женился я, Настенька.
— Ждёшь поздравления? — спросила она и резко отвернулась всем телом, намереваясь уйти, чтоб не слышать ненужного ей ответа.
— Скорее, презрения, — ответил он с жалостью к себе.
— Раньше ты ждал от меня только надежду, — Настя хмыкнула то ли с насмешкой, то ли с обидой, то ли вообще равнодушно.
— Я получил её. И я насладился ею.
Настя не стала развивать диалог.
— Расставание состоялось — сказала она, отворяя дверь. В голосе отсутствовал определённый тон. Промолвила она последние слова ни холодно, ни тепло, проговорила ни с укором, ни с прощеньем.
И бесшумно вышла она из его дома, оставив дверь открытой. Пособничества ей не требовалось. Оно, без чьих-либо перьев под капюшоном во лбу да за ушами, без капюшона вовсе, без фрака с бабочкой, совершенно без ничего, само эдак бочком, бочком протиснулось перед ней в парадную дверь на улицу, вспорхнуло и, зигзагом кидаясь меж добротными архитектурными фасадами, скрылось из виду.

Откуда-то, иначе говоря, из уже давно знакомого нам нездешнего помещения, раздался телефонный звонок.
— Ало, — Настя безо всякой заинтересованности, к тому же в полной растерянности откликнулась на интерэвклидовую связь. — А! — она от неожиданности для самой себя радостно хихикнула, — ты? И ведь точно позвонил, когда нужно. Как в воду глядел! Твой звонок — настоящее спасение…

О ту же пору иное происшествие, как бы глазом невидимое, предстало в разнообразии городской среды. Нам ведь известно: в городских резервуарах обычно витает чёрт знает что. Уже знакомые нам трое пособничества или содействия или служения или подспорья, в общем, воплотившиеся человеческие свойства, суть без рода, оказались они в одном месте, ощутили себя круглыми родственниками. Случайно, то есть, без умысла и предварительной договорённости, встретились на чердаке одного знаменитого дома известного зодчего, осуществленного в стиле славного северного модерна. Множество обширных слуховых окон, исполненных растениевидным мотивом, вправленных в изыскано изломленную кровлю с изяществом бесподобного вкуса, беспрепятственно допускало проникновение небольших существ любого рода в пустынный интерьер со стороны внешнего воздуха. На перевёрнутой вверх дном кадке стояла непочатая поллитровка водки, три гранёных стакана и завёрнутая в газету селёдка.
— Сообразим, значитца, на троих, — возгласило существо с картавой застенчивостью в голосе, играя фалдами фрака.
— Сообразим, — поддакнули остальные двое.
То из них, которое с перьями, ловко отомкнуло бутылку и с единого разу разлило по стаканам её содержимое ювелирно поровну.
— У меня есть тост, — сказало первое (во фраке и бабочке), — братишки…
— Разве мы братишки, — перебило его ловкое создание, обладающее перьями, — и не сестрёнки.
— А кто? — вставилось нечто вообще без ничего.
— Хм, — существо, носящее фрак и бабочку, а также, умеющее заниматься переложениями одного произведения в другое, проделало двумя пальцами по губе «вп-вп-вп», — пусть будем бёстри.
— Бёстри, это хорошо, — подхватило то, что без ничего.
Перьеносное промолчало.
— Итак, за наше бёстовство! — артистически воскликнуло нечто фраконосящее и на том закончило тост.
— Ergo bibamus*, — торжественно поддакнуло перьеносное.

  *) Итак, выпьем (лат.)

Все выпили до дна совершенно синхронно, будто месяцами занимались репетицией. Потом, каждый за себя, принялись делить селёдку абы как.
— Кстати, как нам обращаться друг к другу? — вопросило то, которое без ничего.
— Ну, — промолвило имеющее блестящий талант творческого переложения, — ты, например, — оно обратилось к обладающему перьями, — ты у нас будешь Орлиное Оперение.
— Угу, — Орлиное Оперение сразу согласилось. — А ты? Фрак, что ли?
— Нет, Фрак не годится, он мужского рода, — заметило ничего не имеющее.
— Жалко. — Орлиное Оперение посвистело меж верхними зубами и нижнею губой «си-си-си», а руками будто бы что-то помяло в воздухе. — Вообще-то, будь я законодательством, так все слова иностранного происхождения сделало бы совершенно безродными. Особенно английского. У него ж как раз родов не было ни на дух.
— Верно говоришь. Но мы ж не иностранного происхождения. Родные мы, — возгордилось ничего не имеющее.
— Тогда — Платье, — сказало Орлиное Оперение с непоколебимой уверенностью.
— О. Точно, — Платье смачно цокнуло языком, — Представительное Платье.
— Представительное, да. Ты любишь покрасоваться. — Орлиное Оперение вскинуло кисти рук, — а это? — оно указало пальцем на неимущего.
— Ну, коль на нём ничего нет, пусть оно и будет Никто.
Никто помялось, поёжилось, взглянуло на Представительное Платье с неуверенным упрёком да покорно приняло для себя удачное прозвище.
— Ничтожное Никто, — уточнило оно.
— Важное дополнение, — Орлиное Оперение деятельно похлопало его по скользкой спине, подобной мокрому глиняному изделию, крутанулось на заострённой пятке, проделало пару львиных шагов, призадумалось.
Потом все они, опять же не сговариваясь, по-бёстовски обняли друг друга за плечи, сотворив несколько неуклюжих, но элегантных кренделей вокруг кадки с натюрмортом.
— Как нам хорошо быть вместе! — воскликнуло ОО, задавая танцу азартную постановочную композицию, настроенную на оптимизме.
— Замечательно, — согласилось ПП, занимаясь экспромтом собственного переложения хореографии.
— Потому что все мы — единомышленники, твёрдые и непоколебимые — уточнило НН, пытаясь копировать движения того и другого.
— О, да, — поддакнули те двое.
А одно из них ещё подтвердило удачно сформулированное мнение — более солидно:
— Genus uma sumus*

  *) Мы – одно племя (лат.)

— Послушай, бёстре Орлиное Оперение, — Представительное Платье отцепилось от хоровода и сделало руками круговые движения по бокам, — ты как собираешься жить дальше? Оно-то — никак, с ним ясно, — ПП указало обратным кивком головы на НН, — если оно Ничтожное Никто. А ты? Ты же гордое!
— Aquila non captat muscas*.

  *) Орёл не ловит мух (лат.)

А Ничтожное Никто стыдливо понурилось, по-видимому, из-за незнания крылатых фраз Римской империи, крючковато сгорбилось, дотянув голову до пола.
— Все мы, бёстри, обречены, — пробубнило оно, — нам не дано плодиться и размножаться. Если погибнем, то никто не родится вместо нас.
— Ха! — Орлиное Оперение подняло его, водрузило на кадку, будто на станок для скульптурной модели, выпрямило, поддав ниже поясницы, — глядите-ка, философушко. Сенеко.
Философствующее Ничтожное Никто начало размахивать руками, затем пинать бёстрев ногами, свалилось с кадки, остальная часть сообщества единомышленников тоже упала.
— Мы можем только надеяться на появление ещё одного бёстра, — не прекращаемо выступало НН, — наша мать, она щедрая, она подарит нам надежду.
— Да, — подтвердило ОО, — эта женщина изумительна!
— И много чего понимает, — промолвило ПП, — о! Нас она понимает поразительно!
— Женщина вообще всё понимает.
На полу продолжилась пьяная возня и несвязная около-философская болтовня, где в единой убеждённости перемешалось ничтожное с горделивым, восторженное с застенчивым, возвышенное с низменным, блистательное с тусклым, пространное с кратким, аморфное с кристальным, ясное с туманным, остальное с остальным, и так далее, и тому подобное. Потом всё стихло и засопело.

А городские резервуары без разбору поддавались накоплению в себе всякой человеческой всячины, видимой и невидимой, вместе с тем сами они подвергались такому и сякому преломлению под воздействием на него мыслей, чувств, желаний, надежд, прочая и прочая…

Глава №8. ГЛУБИНА

Если мы произносим пригласительные слова: «заглянем в глубину», то подразумеваем как бы нечто совершенно неощутимое привычными органами чувств. Среди сугубо природных каналов биоэнергетического восприятия, — помощника для того вглядывания нет. Всеохватное воображение, движимое или вечной жаждой ума, или никогда не удовлетворёнными эмоциями, — не в ладах оно с тем видением. И научный абстракционизм, имея универсальные логические утверждения, раскачиваемые каверзной нелинейностью, подлыми принципами неопределённости, непредсказуемой вероятностью поведения шаловливых квантов, — тоже не подспорье в трудах нашего рассматривания.
Или…
Не надо нам вообще всего, выше перечисленного, да высказанного совершенно зря.
Это когда мы предлагаем заглянуть в глубину.
Речь идёт лишь о подобии зрения.  Иначе словами то приглашение не выразить. Мы отворяем дверь вовсе не в безвидное ничто, удручающее воображение. Нет. Напротив и более того, — там, куда мы предлагаем заглянуть, — сплошь жизненная необходимость. Это если изъясняться простым языком, выражаясь по-ораторски. И, знаете ли, одним зрением не обойтись. Не достанет его для охвата глубины. Мы настоятельно советуем присоединить к подобию вглядывания ещё подобие вслушивания и прощупывания, подобие внюхивания вместе со вкушением, то есть, подобия всех доступных чувств. Сверх сказанного, непременно добавим совершенно бесподобное ощущение особого частотного действа, того самого, что порождает вообще всякое вещество во Вселенной. Иначе не получится, коли речь идёт о глубине как о мире причинности бытия. Главное тут — именно внимание. Не привычное да обычное, а эдакое метачувственное. И пожалуйста, наш предмет разглядывания, глубина, попросту присутствует вообще всюду. Вот она — вокруг нас и внутри нас. Всюду, значит всюду. А коль так, стало быть, исключены места, где её нет. Взглянуть на неё, в подлинном смысле данного слова, то есть, проникнуться вниманием при помощи подобия всех пяти чувств, плюс ощущением вовсе бесподобным, наверное, ничего не стоит, если оно, внимание — полностью нас пропитало. Образно говоря. Понадобится лишь непосредственность. Невинная. Просто. Хотя, есть и трудность, поскольку простота менее всего податлива постижению. Зацепиться не за что. Но в том-то и заключается умение пробудить всепроникновенное внимание своё без какой-либо зацепки. Чисто. Минуя опыт. Эвклид, прочтя такое, натужено застонет, Лобачевский с Риманом тяжело вздохнут, даже Шевелёв со Шмелёвым высоко вскинут брови, сделав их скобкой. Пусть обижаются. Но, господа, доложим мы вам, не структурируется сие пространство-не-пространство аналогично темноте-пустоте под влиянием воли и силы притяжения, не является оно формой, подвластной страсти, не рождается оно и на кончике пера. Оно  обязательно и повсеместно присутствует, являет нам суть.

Уф. Хорошо сказано. Потому что, как мы знаем и все знают, главное в жизни — вообще присутствие. Нам ведь чрезвычайно важно и собственное присутствие, где бы то ни было: хоть на сём свете, хоть на том, хоть во сне. И нам не менее важно присутствие всякого иного вокруг нас. Много чего иного. Все совокупные присутствия создают ощущение жизни, а также её необходимость. Простенькое вышло у нас наблюденьеце на предмет главной надобности бытия.
Вот и всякая мысль (если она не обнаруживается пустотой), — присутствие. Она — также не структурирована ни под чьим влиянием, вольна — сама в себе. Это мы её укрощаем, оборачивая какой-никакой словесной оболочкой. (Тут появился и вскоре исчез ещё какой-то учёный муж; но я узнал его со спины; то был Мартин Хайдеггер; но и он лишь коротко покивал головой в знак то ли согласия, то ли недоумения, то ли укоризны).
Впрочем, довольно умничать, ни к чему нам слишком непомерно эманировать онтологические представления эонистики, выражаясь по-непонятному.
Мы предлагаем лишь заглянуть туда.

«Ещё один мальчишка, и он умеет окунаться в глубину». Это водолаз. Его так назвала Настя, и мы не собираемся его переименовывать. Более того, впредь озаглавим это имя большой буквой, как принято в грамматике.
Опять мы вернёмся ближе к началу, снова перелистаем листочки, попутно пройдясь по диагонали упущенных нами зигзагообразных происшествий. Теперь — с Водолазом. Он сберегает в памяти, казалось бы, незначительное и слишком давнишнее Настино замечание, выведенное нами в предыдущий абзац, хранит его в неувядающей свежести восприятия, будто сиюминутную новизну. И другое тоже: «Там, в глубине, — твой дом»? Водолаз не возражает. Метко сказано. Наклонность к погружениям привилась к нему прочно.
Поначалу, в подростковом возрасте он погружался в глубины пруда, что устроился на краю дачного посёлка с говорливым названием Запрудье. Ему нравилось ощущать глубину.
Потом отец регулярно стал возить его и вообще всё семейство на ближайшее море. Там Водолаз попробовал себя недалеко от берега. Ощущение глубины возрастало.
После, по достижении взрослой величины, он уже самостоятельно и вполне целеустремлённо, — проводил опыты в открытом океане. Тоже ближайшем.
Наконец, сам глубоко познав это особое ощущение от пребывания на глубине, он с головой низринулся искать её вообще всюду во Вселенной, в её особенных областях, обладающих этим чудным пространственным измерением.
Во времена иные, соронние и вовсе не его личные, иначе говоря, вынужденно обретаясь в столичном городе, то есть, в предельно натянутом средоточии поверхности, — он испытывал своеобразную кессонную болезнь. Его попросту разрывало немереное давление изнутри, из весьма расширенного жизненного пространства, из вдохновилища. Бывало, пожалуй, что и в лабиринтах городской пространственной плёнки отыскивался намёк на глубину. Скажем, плавательный бассейн. Он окунался незаметно в той части, где производились прыжки с трамплина, потому что здесь устроено специальное углубление, спасающее прыгунов от столкновения с донной твёрдостью. Он прижимался к бассейновому углублению, ничего не делая. Чемпионы и просто любители — почти не задевали Водолаза. Но, такое времяпрепровождение, заметим, скучноватое, поскольку приневоленное.
Позже, окончательно повзрослев, и совершенно самостоятельно оказываясь в различных океанах Мироздания, он всё-таки попутно занимался делами: изучал автохтонную флору и фауну, то есть, познавал те или иные частности глубинной жизни. Время от времени, лучше сказать, в межвременье попадался ему параллельно Жак Ив Кусто, но они при очередной встрече только здоровались друг с другом:
— Са ва?
— Са ва*.

        *) Взаимное приветствие, принятое у французов

И каждый продолжал трудиться на благо продвинутого человечества независимо друг от друга в параллельных мирах.

Вместо того чтобы начать описание характера его работы, я вдруг призадумался. Работа у Водолаза, видать, была особенной. Никому она не составляла конкуренции. Однако, затруднение, связанное с представлением его трудов сразу обратилось непроницаемым для мысли облаком, свалилось на мою голову, обволокло воображение вместе с размышлениями, уже грозило никогда оттуда не сниматься. Чувствовать-то я чувствую грандиозность занятий Водолаза. Переживаю. Но не удаётся мне увидеть истинного истока этого переживания. Вернее сказать, — нет путей, чтобы найти наиболее походящую словесную адекватность, выражаясь по-иностранному. Нерадостно как-то осознавать беспомощность. Грушовка, пожалуй, тому не подсобит. И закончилась она. Из-за Алёши-горемыки. Намёками, что ли отделаться?

Итак, бросая свою лодку на поверхности, Водолаз, вкупе с блаженством погружения, нелишнего для стабилизации его жизненного состояния, наполнялся знаниями о повадках здешнего мира. Не только просто познавал это всё умом и сердцем, но порой фиксировал новые для себя постижения различными изобразительными средствами. Фотографировал, зарисовывал. Случалось, что снимал документальные кинофильмы. Потом рассказывал о том на лекциях, в брошюрках, так, среди приятелей. Позже он создавал художественные интерпретации того постижения: кинематографические, живописные, инсталляционные, архитектурные и градостроительные.
Но вот что странно: пока он проникновенно присутствует на глубине, — жизнь видит непосредственно, ему она понятна. А, рассказав о ней словом или рисунком, сняв её на фото или киноплёнку, тем более, на «цифру», — никаких следов от неё не остаётся в собственных ощущениях, не говоря об обескураженности публики. Кристаллическая ясность понимания начинает аморфнеть, уплощаться. Тонким слоем растекается она поверх картинок и слов, повторяя их неразличимый рельеф. А ещё, попутно, в невесть каких случайно подвернувшихся водах и туманах, она растворяет основное своё содержание. Поверхность бумаги, холста, поверхность экрана, а также поверхность архитектурных форм и градостроительного пространства, эта весьма своеобразная среда обитания мысли, она доверчиво, без разбора заглатывает полученный даром раствор, сходу его отрыгивает какой-то невзрачной мешаниной из всякого бездыханного вещества, бессмысленно связывающего человеков между собой на круглой и скользкой планете. Залегшее чуть ли ни в кровь непосредственное понимание глубинной жизни, почему-то не находит себе полновесных форм наружного высказывания, зачастую почти не имеет отклика в душе чужой. Оно, хоть поправ обыденность, оставляет лишь невечный, пусть красочный, скользящий отпечаток в капризной памяти человечества. Потом и тот пропадает. Ни частички слепка той жизни, которую постиг Водолаз, вам уже не дадут увидеть эти странные обстоятельства. Брызги жидкие мелькнут, осядут, высохнут.
 Тут все вам обещанные намёки.

Нечто, напоминающее описанную нами картинку тоски по ней, часто бывает у каждого из нас. Когда, например, углубишься в какую-нибудь мысль о чём-то таком важном, и она уже обретает вид будто шара, наполненного смыслом. Ты постигаешь тот смысл, охватываешь его пониманием, проникаешь в его суть. Притом не замечаешь собственного лёгкого забытья. Ты уже задремал, а образ твоей мысли всё растёт, полнится. И дальше полнился бы он, и радость твоя от познания его также полнилась бы в тебе. Но ничтожный толчок извне или почти неслышный звук, или другое что вовсе несущественное — разбудит вдруг тебя, снимет лёгкую дрёму, удерживающую многозначительную мысль и наводящую твоё проникновение в неё. Мигом сдуется тот шар, только что наполненный открытиями и откровениями. Выйдет из него всё содержимое. Едва различимая ниточка, стягивающая до того устье размышленческого шара, чуть-чуть поколеблется. Даже памяти о титаническом твоём раздумье не останется. Забудется оно мгновенно, безвозвратно, будто не было его… «Гипнагогия какая-то», — прокомментировал бы сие наше размышление француз Альфред Маури.

Водолаз, несмотря на такое, откровенно говоря, фиаско в делах своих, выражаясь устами флорентийского комика Бианконелли, продолжал много трудиться во всех областях искусств, кроме, пожалуй, хореографии да скульптуры вместе с перформансом. И бодибилдинга. Он создавал малые и крупные живописные полотна, совершал театральные и кинематографические постановки одного актёра, сооружал инсталляции, строил архитектурные изделия, возводил градостроительные ансамбли и целые города. Причём далеко не плоско, что подмечал Генка в давешнем разговоре об искусстве в тесной артистической комнатке за кулисами зала представлений. Труды Водолаза отличались именно присутствием того выразительного слоя, говоря словами Генки, где происходит взаимопроникновение глубины души и глубины пространства.
Чем проявлялась эта сакральная и постоянно дышащая прослойка, сказать трудно, поскольку не столь уж она именно выразительна (глубинное не бывает выразительным), но, тем не менее, иногда удаётся угадать её присутствие. Например. Каждый человек имеет живые глаза, уста и руки. Они у него вроде бы выполняют обычную биологическую работу. Природную. Но главное их предназначение, по большому счёту, — проявление глубины собственной души во внешнем мире. Можно это оспорить, но я всё равно не поддамся. Вот и плоды искусства нашего Водолаза тоже имели в себе средства, обращенные на выполнение похожей миссии. А несомненным их проявителем было, конечно же, то, на что Станиславский не смог бы сказать «не верю». По-видимому, само состояние творчества, как таковое, является тем средством. Во всех видах искусств.
 Но, выходящие из его рук произведения его, к нашему сожалению, слабо достигали восприятия народа. Более того, по неведомым причинам, — уводили далеко от истинности оригинала, который Водолаз воспроизводил. Вообще чем-то заменяли. Самим произведением. Оттого-то с непосредственными, сугубо личными познаниями Водолаза в мире глубин — и по сию пору — мало, кто знаком.

Вместе с тем, независимо ни от чего, лодка его постоянно загружалась для кого ценными, а для кого ничего не стоящими материалами. Он возвращался в гавань человеческого общества развитой цивилизации, но только с целью разгрузить своё утлое судёнышко, а после того как снарядится караван, не дожидаясь созревания кессонной болезни, — незамедлительно снова окунуться в глубину. Те материалы находили в гавани вялый отклик, а то неподдельное восхищение. Хотя, говоря по совести, гавань ждала от него не то. Других, вполне ощутимых ценностей она ждала. Что ж. Ничего нет недоступного и для такой цели. Одни ценности легко разменивались на другие, предоставляя всем и каждому извечную квадригу цивилизационного локомотива, тянущего человеческий быт по жизни: пищу, одежду, кров, транспорт.
 Впрочем, говоря о гавани да караване, у нас возникает навязчивое образное подобие. Помните, Настина девочка тоже появляется на виду, но лишь изредка? Таково её появление происходит потому, что обычно пребывает она в другом, смежном томике на стеллаже человеческого бытия. Стало быть, повествование о гавани да караване, имеет тоже, скорее, касательный характер. Книженция, в коей оно размещается, такая же близко сопредельная. Слегка трётся она об эту, которую мы постоянно вытаскиваем для перелистывания, да ставим обратно. Порой там высекается искра.
 
Я, ведя размышления о деятельности Водолаза, забылся и мимоходом отвлёкся на распутывание нескольких клубочков бессмысленности, подброшенных в окно извне. Тоже из чего-то смежного. Кто их подбросил, не знаем, но догадываемся: слух, по-видимому, прошёл по мирозданию о том, что меня привлекает всякая путаница на предмет её спрямления. Вот и подкидывают их, подшвыривают все, кому не лень. А я подбираю да распутываю. По привычке, но охотно.
Операция произвелась в меру успешно. Потом, задерживая отраду в дыхании, вынул из кармана иной клубок, ещё с самого начала повествования пребывающего в тепле, однако не имеющего ничего общего с теми, внешними, что распутались мимоходом. Вынул его, прицепившегося внутри моего кармана, то ли случайно теплом прикипевшего, то ли из чьего-то неведомого намерения. А, извлекая его наружу, всегда приходится выворачивать всё наизнанку. Или он — вообще моя сугубая принадлежность, не слишком явно замечаемая? Так или иначе, но колкость и щекотливость его, без устали, но безуспешно пекло сознание с подсознанием. Клубок меня колол и щекотал. Но особо не докучал. Я ведь тоже безуспешно сообщался с ним, отпихивался от его назойливости. Но тот, будто репей или чертополох какой-нибудь, прилипал обратно, как ни в чём не бывало. Такое происходило даже в минуты полной забывчивости.
 Каждый человек неосознанно удерживает подле себя подобный предмет озабоченности. И каждый по-своему к тому относится. Кто — с тревогой и опаской, кто — в меру сатирически, иначе говоря, грустно посмеиваясь, кто — скрытно, без внешне выпяченного отношения.
 Впрочем, обнаружил я тот вытащенный из кармана клубок одновременно с изумлением. Оторопь касалось того, что значительная часть бывшей пакли запутанности, в которую он был обёрнут во время прогулки новогодней ночью, уже пребывала распутанной. «Наверное, не зря с ним возился, и держал его в уме», — подумал я.

Вдохновение ниспадает на нас порой нежданно-негаданно, как любое вещество с небес. Оно пополняет уже известное вдохновилище, пробуждает спящие до того способности, заставляет их трудиться в полную силу. Подобной силой что-то пополнило и растолкало сочинителя Водолаза. Он с готовностью поддался неосязаемому волшебству, и уже с наслаждением прибегал к упражнениям с непосредственностью, иначе говоря, заигрывал с чистым естеством. До умопомрачения. То есть, посягал на совершенство. А его, к сожалению или к счастью, не достичь: ни муками терпения, ни колеёй везения. Даже если мысль натренирована более некуда. Но удаётся при случае разглядеть его очертания вдалеке, увидеть вблизи. Разок ощутить почти вплотную…
С конца распутанного клубочка всё ещё свисала довольно весомая пакля.

Заходящее красное солнце. Оно коснулось горизонта, начиная туда утапливаться. На него можно глядеть, почти не боясь испортить зрение. Глядим на круг, обращающийся в сегмент. Там, на горизонте, на фоне волнующегося красного пятна уже полукруглой формы, будто небесного светящегося арочного проёма, — проступает мелкий силуэт вяло бредущего каравана, состоящего из животных и людей, сцепленных между собой почти незаметной ниточкой. Сегмент солнца уменьшается, уменьшается, и вот, всё солнце скрылось, отдав последний лучик, а караван ещё недолгое время различается на блёкнущем небе. Далее, вслед за солнцем провалилось всё.

Время от времени у Водолаза пропадала острая надобность в челночном путешествии: вперёд, в объятия морей, океанов Мироздания и прочего вместилища глубинной жизни, потом назад, под пинки клокочущей поверхности. То есть, мы хотим сказать, такого рода острота восприятия уклада жизни ему переставала нравиться. Между тем, известная нам его детская физкультура с гантелями, позволяющая расширять грудь, давно переросла в иные взрослые упражнения с иными тяжестями. Они подпадают под руки Водолаза при любых его проявлениях в обществе развитой цивилизации, и не только позволяют, но заставляют расширять вообще всё его существо, превращённое в настоящее вдохновилище, в сплошные закрома возможностей. И теперь существо его проступило довольно натренированным, чтобы оставаться подолгу там, во вместилище, да носу не показывать на поверхности.
Оставался. Пока, чтобы примериться к предполагаемому постоянному проживанию.
Примеривался.
 Некоторые продвинутые читатели, по-видимому, цокнут языком и подумают, будто Водолаз оказался либо приверженцем когнитических наук, либо наоборот и вообще — последователем развитого тантризма. Мы же ответственно заявляем: он себе не позволяет быть как ничьим последователем, так и ни чего-либо приверженцем; он — сам по себе, постигает себя вместе с окружением чисто собственным существом, не увлекаясь никакими сторонними учениями. Иначе говоря, — сущий дилетант.

Перелистывая странички и проходя их взглядом по диагонали, мы, скорым порядком приблизились к тому месту, где оставили взгляд предыдущий, потом перемахнули дальше. Затем отвели взор на стеллаж, где чуть косовато стоял иной томик, смежный. И подивились, поскольку тот изрядно распух. Там плодился караван, вырастала его поклажа. Иначе говоря, житейская среда Водолаза, редко посещающая то, что мы перелистываем и обозреваем по диагонали, — внушительно разрослась, и заняла бы целую планету средней величины, если таковая возникла бы вдруг посреди нашей Вселенной.

Между тем, Водолаз, находясь внутри известного, но почти неведомого нам вещества, — порой ощущал нечто уже давно знакомое. Будто бывало такое раньше, совсем, совсем давно. Конечно, он не мог буквально помнить пребывания себя, скажем, в материнском чреве, но аналогия, выражаясь по-кибернетически, им прочитывалась. Не помнил он, вероятнее всего, и недолгое погружение в храмовую купель, будучи младенцем недельного или двухмесячного возраста. Однако о том ему безоговорочно свидетельствовало что-то более значительное, чем память. Свидетельство подкреплялось тем, что он, живя долгой жизнью, будто единой линией, вновь и вновь, изо дня в день, без перерыва, без наслоения издержек времени переживал ту младенческую пору. И, всякий раз, погружаясь в новую для себя глубину, он как бы сверял своё новое ощущение с тем, давнишним.
А там обитала совершенно неотъемлемая для глубины особенность — давление. Известно: чем глубже погружаешься в какую-либо среду, тем сильнее ощущаешь на себе пресс того вещества. Водолаз примерял на себя это трудно представимое (а тем более пересказанное нами) давление глубины, прилагал усилия к его нейтрализации. Чем же он пользовался? Допустим, весь его организм, довольно натренированный различными тяжестями, успешно отчуждал всякие проявления всякого рода внешнего нажима в его поверхностном мире. Но здешнее давление ничего общего с тем не имеет. Иное оно. И Водолазу довелось в корне переиначивать себя. Нужна иная тренировка, чтоб давление глубины не казалось прессом. И он её отыскал. В нём появилось исключительно самобытное достижение: способность к расширению внутреннего личного пространства. Она, сила расширения пришлась настолько кстати, что после успешных упражнений, — уже в меру уравновешивала, казалось бы, нестерпимое местное давление, доводя жизнь в глубине до состояния, близкого привольному. Особенно это касалось чистого и ёмкого сердца его. Оно расширялось вообще до таких размеров, куда вместилось бы несколько самих Водолазов с их личными пространствами, вместе взятыми.
 Наверное, что-то его отдалённо роднило со Вселенной. Она ведь тоже расширяется. Нам помнится, мы уже допускали мыслишку о сути того расширения. Вселенная, кажется, тем манером спасается, дабы не схлопнуться от неистовой силы собственной страсти, присущей вовсе не только одному из небывало выдающихся танцовщиков и ваятелей. Ну да. А Водолазу необходимо стало помериться силой с глубиной, дабы почувствовать себя её законным жителем. Сердце, вмещающее в себя многократные до беспредельности расширенные личные пространства, оно-то и позволяет, как бы отражать всё состояние глубины. Отражать, в смысле зеркала, и отражать, в смысле иметь равную с ней силу. Мы не слишком посвящены в его успехи, но предполагаем, что они у него есть.
 Однако его уже давно, пожалуй, тоже сызмальства не устраивала очевидная двойственность личных переживаний. Ему попросту надоела такого рода амбивалентность. Мы имеем в виду одновременное пребывание нескольких ощущений внутри его прозорливого сердца. Порой, они случаются значением своим — невинно противоположными, а чаще всего — строго взаимоисключают друг друга. Он понимал, что состав его жизни на нашем белом свете чрезвычайно противоречив, а главное, пребывает без согласия между слишком самостоятельными частями. Водолазу, между тем, становилось до остроты неуютно обретаться как бы там и как бы здесь.
И, наконец, среда обитания Водолаза осознала необходимость выбора. Она уже загнала его в угол, крепко зажала, отогнула подбородок и припёрла нож к горлу, если выражаться по-грабительски. «Выбирай немедленно», — процедила она сквозь зубы. Впрочем, кто знает, может быть, мы преувеличили насчёт припёртывания. Возможно иное, — обошлась она вполне толерантно, если выразиться по-политкорректному. Уважительно отнеслась, и с пониманием трудностей. Готова была даже отойти в смежную комнату, предложив человеку одному хорошенько всё взвесить. А взвешивать, действительно было что: поверхностную тяжесть и глубинное давление.
Водолаз отвёл от горла нож, вышел из угла и взглянул на уже старенькую лодку, предназначенную для погрузки ценного глубинного материала. Затем он намеренно, с уверенностью, достаточной для принятия решения, отказался от потребности в этой лодке. Оставил он её пустой. Бросил он это судёнышко посередине обширной поверхности личного существования, и не предполагал более насыщать её новыми открытиями, с целью препровождать их в гавань всечеловеческого общества развитой цивилизации, попутно страдая от кессонной болезни.
 И он, оглядывая давно сотворённое чудо бытия, отдал предпочтение единственному занятию: сполна пребывать в глубине, там сверять её с давно знакомым вкусом живой воды. Всё иное он занятиями считать перестал.

И тут мы позволим себе приблизиться к сокровенному. Водолаз по определению — человек поистине одинокий. У него совершенно по справедливости возникает потребность в вопле. Это он жаждет поделиться. Он вопиет, посылает импульсы сокровенного крика в окружающие его просторы, не позволяя себе каких-либо наружных его примет: выдохов, толчков, прочих движений, — чтоб не поколебать краёв глубины. Каждый раз, при возникновении жизненного эпизода, по яркости не уступающего выходу солнца из-за тёмной тучи, этот вопль ищет некий адрес, куда должно послать то, что обычно приписывают сердцу, причём совершенно всеобъемлющему. Мощный посыл его состояния или прямо скажем — богатства (из такого-то сердца) нестерпимо прожигает все слои обитания глубины. Вопиет суть его.
 
Вы спросите: а женщины? Те самые, кого мы чуть ли ни опрометчиво посчитали носителями символа глубины ещё в самом начале сочинения. Где они у него? Есть ли среди них тот адрес, куда идёт поиск его посылов? Или ему совершенно претит подобное совместительство? Вроде бы глубина, — свойство женское. И само слово, производящее образ того, о чём мы говорим, женского рода. Женщина и глубина, — будто слились они в единое, цельное существо, сжились они изначально, в миг сотворения того и другого. И, наряду с тем, поверхность для них — предпочтительнее глубины. Ну да. Мы, по-видимому, как всегда имеем обыкновенное женское выпадение из мыслительного трюизма. Что вы спросили? А. Сложный вопрос вы задали в данной связи. Тут мы имеем дело с исконной парадоксальностью существования женщины, как таковой. Непростой вопросик.
Хотя, ответить на него можно без запинки. Но не однозначно. Есть, есть они, женщины. Без них, понятное дело, бытие упирается в тупик. Мы хотим сказать, пойдя он другим путём, где не бывает встреч вообще с женщинами, не обрелась бы у него на суше человеческой цивилизации вместительная гавань, где снаряжаются караваны с поклажею весьма внушительной. Однако вопрос ваш, как говорится, ребром, и сам он опять же о ребре. О ребре, в смысле некоего бока, иначе говоря, половины человека, и в смысле остроты проявления человеческого существа. Пожалуй, так оно и бывало. Таковыми он представлял себе встречи с женщинами. Однако неоднозначность ответа проявляется ещё одним взглядом на суть нашего рассмотрения. Мы уже как-то подчёркивали, что в результате создания женщины произошло некоторое перемещение самого важного. Жизни. Женщина — плоть жизни. Мы видели тот миг, когда воплотилась женщина из глубины человеческой. Воплотилась и отделилась. Отделилась женщина от мужчины вместе с воплощением жизни. Оно переместилось в его женщину. Оно — там. Вот вам ещё одна грань одиночества, о котором речь: ощущение нехватки некоего воплощения, того, которое Бог отделил. Водолаз, хоть обретался в глубине, то есть, в сути жизни, но одиночество лишь возрастало. Оттого вопль. Значит, нечего скрывать, поиск, сопровождаемый воплем, чем-то завершался. На какое-то время…

Мы позволили себе выпустить словосочетание — какое-то время. Время. Оно действительно — какое-то. Лишнее, что ли? Не совсем. Другое. Потому-то существует оно в смежном томике, к нашему узнаванию имеет лишь касательное значение. В полном смысле этого слова. Томики, вообще-то касаются друг друга, порой выпускают искру меж собой, но нет у них путей объединиться, подобно невыполнимости объединения противоположно заряженным частицам. Годы жизни Водолаза, отнесённые к другому томику, идут сами по себе, у них отдельные заботы. А собственно его жизнь, являющаяся предметом узнавания, пребывает сама по себе, у неё своя стать. Здесь — его жизнь, там, — пресловутая история. Там всё, чем он обзавёлся: многочисленный караван, снаряжённый во вместительной гавани всяческой дорогостоящей поклажей в виде заработка, обязательств, долга, прочей, и прочей социальной атрибутики, той, что мы символически называем путами, несмотря на привлекательность, граничащую с необходимостью. Висит эта временная нить, унизанная узами, обоими концами утыкаясь в небытие. Водолаз, как всякий человек, не приемлющий историю в качестве картины жизни, весь он живёт на глубине, одетый в необъятный мыслью скафандр личного пространства. И, час от часу, вопиет он, расточая или обогащая кладовые своего ёмкого сердца. Бытует он совершенно один-одинёшенек… правда, если не обращать внимания на ближайшее соседство…

Верблюд, верблюд, верблюд, ещё верблюд. И пара ишаков. Мул. Тяжело им передвигаться по человеческому пути под поклажей цивилизации. Но виду не подают. Верблюды — они гордые. Ослы тоже не лыком шиты в смысле самостоятельности. Только безродный мул глядит грустно себе под ноги. Ступают они все по каменистому пространству и по пескам событий. На их боках устойчиво покачиваются ёмкие тюки с нажитым добром, с накопленными долгами и обязательствами, а на горбах и спинах восседает неотъемлемая часть человечества. Кто-то идёт рядышком или впереди. Куда движется племя? По своей ли воле? По временам тот, из идущих рядышком или впереди, приставляет к губам трубу. Из неё испускаются вопиющие звуки, звенящие в сухом воздухе и теряющиеся посреди ноздрястых камней и текучих песков, имеющих аллегорический подтекст. Женщина, восседающая на горбе головного верблюда, зажимает уши основаниями ладоней, морщит без того испещрённое песками красивое лицо, пригибается. Подчас детишки спрыгивают с ишаков и водят хороводы вокруг медлительного шествия. Трубач и женщина умиляются. Красное солнце опускается за линию, разделяющую небо и землю. Караван сливается с камнями пространств и песком событий. Вскоре он уже — неразличим в ночи бытия.
 Белое солнце выныривает из глубины океана. Его лучи догоняют неотъемлемую часть человечества, освещая её затылок. Кто-то из идущих рядышком или впереди приостанавливает шаг, на секундочку оборачивается, зажмурив глаза. Затем он догоняет шествие, приставляет к губам трубу, и вопиющие звуки наполняют окрестность, вскоре рассеиваясь среди моря камней и песков.
Глубина океана, выдавив из себя солнце и позволив ему на выходе зажечься, обозрела своё содержимое при собственном свете.

И мы обнаружим следующее: в глубине — обитает русивое существо. Русивица. Это имя у неё — Русивица. Та, помните? Во времена детства ушедшая от плотинки, устраивающей загородный пруд, являющийся украшением вида из окна дома Земляновых и местом для тренировок неизвестного юного акванавта, в дачном посёлке с говорливым названием Запрудье. Ушла она, покинув начинающего промышленника глубины в объятьях размышлений о будущем. Её спина удалялась, волнистые русые волосы переливались с одной стороны на другую. Не догадался он сразу и вслух предложить ей совместную работу по достижению глубины, и в ней разыскать, потом извлечь на поверхность полезный балласт в виде гантелей. Русивая девочка. Ушла. Ни наутро, ни в последующие дни он её не встречал возле пруда. Гантели со временем податливо покрывались ржавчиной, наращиваясь ею слой за слоем. Пройтись мимо её дома, а он вот он, по соседству, пройтись туда-сюда, постреливая взглядом в окна, — нет, не его это поведение. Постучаться в калитку да кликнуть её по имени, — что вы, совсем не годится ему так поступать. К тому же, он ту девочку Настей не называл. Как в итоге первого свидания мысленно обозвал он её русивой девочкой, Русивицей, удаляющейся от пруда, так и приклеилось к ней это имя. То ли прозвище, то ли ему лишь известную суть он произносил про себя, когда память воспроизводила её образ. Порой выговаривал его вслух, это потом, спустя многие годы, в редком случае прямого обращения к ней. Такое тоже бывало. Она сама более ни от кого не слышала этого её имени. Тем не менее, той, удаляющейся, вроде бы с намёком на продолжение встреч, и вроде бы со знаком расставания навсегда, той она пребывала с ним по соседству. По соседству с его теперешним, а, пожалуй, привычным домом. «Там, в глубине, — твой дом»?
Странно, да? Снова, — пресловутое что-то ненормальное, от которого отпихиваются степенные люди, не имеющие воображения. Хорошо. Попробуем его осилить логикой. Столь диковинное совместное пребывание в одновременной удалённости — вполне доступно объяснить при помощи чётко выстроенной аргументации. Веществом своим, телом, так сказать, эдаким биологическим предметом, не обязательно ею таковой быть рядом, пусть она тем объёмом — даже слишком далека. Но не физическим и не геометрическим эвклидовым, а сугубо жизненным пространством, — пожалуйте, она с ним в одном и том же помещении Вселенной. В одном составе бытия. Учёные подобные дела называют идентичностью, на то у них обычно в запасе находятся ранее выведенные уравнения и теоремы. А мы — присутствием. Ладно, пусть он с ней находится в идентичности, пусть в конце уравнения окажется чистый ноль. Мы явственно видим: Водолаз и Русивица — вместе. К слову сказать, заметим сразу, что Русивица об этом не знает. Ни об уравнении с нулём в конце, ни об идентичности, ни о присутствии…
Мы помним, — близкие по содержанию сюжеты где-то выстраивались до нас, если Русивицу считать замаскированной Русалкой, водяной женщиной. Но это опять же если описать нашу пару дословно. Тогда вы правы.
Однако, здешний водолаз — вовсе не профессия, не узкая специализация в человеческом обществе разделения труда, а совершенно определённый образ жизни. Он — Водолаз с большой буквы, мы в тексте данное обстоятельство давно забили. Она, если поддаться надуманной натяжке, пусть будет водяной женщиной, только уж совсем не ундиной какой-нибудь. Это волосы у неё русые. Чешуя, тем более, хвост, — отсутствует. Удобопонятное имя ей придумал сам Водолаз. Наверное, и образ жизни — тоже. Вообще, русые волосы, они ведь на самом деле имеют вид струящейся воды в глубине. Если приглядеться. Они переливаются подобно глубинным течениям, подсвеченным собственным излучением.
Такой образ более подходящий. И нет у нас уже явного списывания с другой литературы и кинематографа.
 Любитель глубинных погружений и обладательница русого цвета лучистой глубинной воды, они — телами далеки друг от друга в космическом просторе земного обитания, а также внеземного, где вращается огромное число иных тел на оболочке Вселенной, необъятной нашим не столь уж многомерным взглядом. Далеки. Слышать друг друга естественным путём — не могут. Но современный научно-технический прогресс (не без применения космических технологий) вручает им возможность переговариваться временами по телефону. «А, Водолаз, — хмурится она, — ты неизменно звонишь не вовремя». «Привет, Русивица, что нового»? Или. «Точно позвонил, ей-богу, неожиданно! Не звонок, а настоящее спасение», — радуется она. «Хм. Разумеется», — Водолаз не спорит. Бывает, что встречаются они глаза в глаза, сокращая воздушную толщину до неосязаемой плёнки. Жёсткое, но туповатое лезвие из арсенала судьбы не слишком решительно отсекает их друг от друга. Тот же прогресс подсобляет. В частности, скоростные виды межгалактического транспорта. «До встречи, Русивое Создание», — бодро говорит он после непродолжительного свидания в низке набережной у самого уреза воды, торопясь на станцию. «До нового приезда, Водолаз», — мягко говорит она, то ли не без сожаления, то ли с надеждой. Очень редки их очные контакты. Хватит пальцев рук, чтобы пересчитать деяния природы для сближения пары лиц. Ну, пожалуй, ещё ступню придётся применить. Одну.

Впервые во взрослом состоянии они увиделись именно в низке набережной у самого уреза воды. У неё туда упала сверху варежка, и она сбежала вниз, чтобы её достать. Водолаз был прислонённым к граниту одной из трёх высоких подпорных стен, образующих подобие комнаты без потолка, но с дорогостоящей гранитной меблировкой и широким панорамным окном в сторону воды. Зимой. Поверхность воды, понятно, пребывала в твёрдом состоянии своего вещества.
— Водолаз, — прошептала она, сразу узнав его.
— Русивая девочка, — ответил он ей, тоже не домогаясь подсказки у памяти.
Лёд, припорошенный снегом, местами дал трещины, а те, кое-где соединяясь, изготовляли отдельные льдинки. Они заметно шевелились, туда-сюда вертелись в тесноте, будто пытаясь вывернуться из плена родной среды.
— Любуешься своей застывшей стихией? — она поднимала варежку и глядела на него снизу вверх.
— Да. Не отвлекаюсь от неё, — он попытался подсобить Русивице подняться, подал рукой опору, — приятно пребывать рядом с чем-то родственным.
— Угу, — она разогнулась сама, и варежка заняла законное место на её руке.
Наверху, над укрытием Водолаза, и по этой причине его не изобличая, Настю поджидал мужчина колоритной внешности, напоминающий то ли индуса, то ли индейца, и нетерпеливо играл телесами.
— Сейчас, сейчас, — прокричала она туда и, потопав ножками, сбивая с краёв сапожек налипший снег, быстренько вбежала прямо в тесные объятья того мужчины.
— Qui est in carne*? — вопросил он, с хозяйской интонацией, многократно указывая отогнутым большим пальцем руки за гранитное ограждение вниз. Он вдруг представил себя на гладиаторских игрищах, помыслил идентичным одному из немногих патрициев, приближенных преемнику Нерона, императору Веспассиану и его любимому сыну Титу. Это произошло в заполненном плебсом Колизее, выпестованном ими милом детище, о строительстве которого как-то призадумывался и сам великий император-поэт-дилетант. Воображение мужчины извлекло из быта Римской империи нечто ему особо привлекательное, и личное присутствие в гогочущем Колизее не могло не радовать самозваного патриция. Впрочем, ответа на вопрос «кто там во плоти» ему не нужно. Пусть поверженный гладиатор спокойненько себе помирает, оставляет плоть рассыпаться в прах, и не вырисовывает никакой выразительности.

        *)  Кто там во плоти? (лат.)

— Водолаз, — ответила она, с весёлостью прихлопнув ладошками и оставив их раскрытыми в сторону неба, — неожиданное существо, — и брызнула на колоритного мужчину светом своих глаз.
— М, да, — Алёша пытался нарисовать в голове форму символа, преподанного ему Настей, в контексте римских игрищ, но тот расплывался, не находя определённых очертаний, — м, да.
Водолаз внизу не пошелохнулся, ловя слухом удаляющееся «м, да, м, да»…
Надо ли изыскивать иные пропущенные нами странички да пересказывать по отдельности оставшиеся одиннадцать-четырнадцать пересечек в низке бесчисленных набережных мироздания у самого уреза их вод? Особыми отличиями они располагать не решались. Поярче — потускнее, пожарче — похолоднее, посмешнее — погрустнее. А, судя по внешней картинке, — суть одно и то же. Встретились. Разошлись.
 
Впрочем, если мы пробежим по ним единым взором, то отметим достаточную определённость или даже закономерность. Всякий редкий разок тех коротких очных свиданий где-нибудь на несметных просторах Вселенной, Водолаз оставался водолазом, а Русивица — русивой девочкой. Бывало, средь роскоши космических несметностей, Водолаз нечаянно проникал в её домашнюю обитель. Дом как дом, но и это местечко воспринималось ими обоими тоже вроде мысленным обозначением уреза вод, правда, иных. Традиция, понимаете ли. Если встретились, значит подле уреза. На самом его краю. Во всякий такой же редкий час, беседа их не стремилась к созданию эпохальных построений, не являла она перелома жизненно важных событий, не предполагала к тому же героических свершений. Выстраивались простые слова, преимущественно ни о чём. О постороннем. Если случался ненароком у него (у разговора) намёк на взаимоприношения Водолаза и его Русивицы, то развития ожидать не приходилось. Он отскакивал от мысли собеседников, подобно любому прыгучему предмету, заранее готовому отлететь от любой твёрдой поверхности. А в нашем случае — это поверхность бытия, «накаченного», выражаясь по-спортивному, житейским опытом, коим при случае, удастся покичиться. Особенно отскакивал разговор, если опыт сей весьма перенакачен, аж до предела вроде бы совершенства. Водолазу до него нет никакого интереса.
Житель глубины не называл свою соседку Настей. Ни в детстве, ни потом, ни теперь. Мы помним. Образ под тем именем был для него неведомым. Или нарочно отсечённым. Нет, он не распиливал нашу женщину на разные части прямо на краю уреза воды, выставляя себе на обозрение одну из них, а другую — выкидывая вон. Водолазу не с руки брать на себя надругательство над человеком. Здесь просто мы имеем дело с особым взглядом Водолаза. Мы хотим сказать, — он давно уже привык видеть человека, скажем так, по-простецки, непосредственно, без очевидного всем поведенческого приложения.

Поведение всегда поверхностно. Оно принадлежит истории. Та по-хозяйски протыкает жемчужину жизни, переполненную неразведанным смыслом, нанизывает её на чью-то логическую нить. Но ведь в любом случае, поведение, выковывающее биографию, иначе говоря, историю, оно ведь постоянно витает где-то вне собственно человека. Оно лишь как будто его. И оно трётся на оболочке жизненной глубины, иной раз больно её царапая, а то причиняя нестерпимые проникающие ранения…

Думается нам, что существует необычайно тонкая область Мироздания, где ни расстояния, ни времена — не являются преградой меж людьми. И, как мы понимаем, простирается она прямиком внутри того пространства-не-пространства, где обитает Водолаз, трудно представимого, потому не слишком поддающегося перу, чтобы описать его в достоверном виде. Русивица, та, которая не Настя, существует там же. Предстаёт она пред очи Водолаза всегда непосредственно, что само собой разумеется. Иначе говоря, близость её к нему по-настоящему очевидна. Соседка.

А нам, кстати, в отличие от жителя глубины, ничего не стоит отделить Настю от Русивицы. Даже интересно. Давайте возведём в её существе эдакий водораздел, выражаясь по-топографически. По одну сторону окажется Настя Рассудительная, по другую — Русивица Простецкая. Попробуем. Надо ли? Всё равно попробуем. Отвлечёмся.
Настя Рассудительная, иначе говоря, существо материалистическое, связывала жизнь с бытованием. А там — кого только не было. Нате вам напористых маэстро всеобщей глобалистической пластики, нате романтических воспроизводителей чужой выдающейся музыки, берите покорных стяжателей призрачной надежды. Кого ещё вам? Нате, не пожалеете. А разочаруетесь, так забудете. Бытовой мир неистощим подарками. Пользуйтесь, пока дают. И Настя пользовалась. Почему нет? Между тем, где-то в гуще петель запутанного клубка, эта усложнённая рассудком Настя, растеряла она среду блаженную, не бытовую. А ведь имела к ней отношение. Одни единственные воспоминания о том — подчас радовали её с детской непосредственностью, порой пугали зрелым жизненным опытом. Потому-то Настя рассудком своим почти напрочь позабыла о существовании Водолаза. Редкие всплески памяти о нём — носили характер скорее насмешливый и поверхностный, чем проникновенный и глубинный.
Настя состояла из поступков. Её социальное, говоря по-обществоведчески, изображение, а если поточнее выразиться, — частью слетевшие с неё обрывки образа, воспринимаемые людьми, имеющими к ней то или иное касательство, сие полотно складывалось из её деяний преимущественно публичного достоинства, причём избирательно. А они, показные деяния — чистейшие отклики на провокации сиюминутных обстоятельств, замешанные на несвоевременном её настроении. Правда, есть любители домыслов, есть разносчики слухов. Но мы их не берём в расчёт. Данное социальное представление вылепливается исключительно из фактов, так или иначе зарегистрированных. Но, несмотря на то, что они ничего путного не могут заявить о своей хозяйке, в них-то заключается единственное суждение человечества о нашей с вами героине. Человечество решительно судит о ней по взгляду на факты и по слуху на объяснение фактов. Судит именно по-человечески, а не по-Божески. Однако обстоятельства меняются с быстротой горных вод, настроение вообще ни на чём не держится, парит себе синим кречетом над ледяной пустыней, а с ними заодно поступки зажигаются да гаснут, наподобие светлячков, играющих в ночи. Ровно ничего не доносят нам сии представления о женщине, являющей несопоставимый облик. Сколько бы мы ни заостряли взгляд и сколько бы мы ни напрягали слух, — горе нам от неведения.
А Русивица ни из чего не состоит. Потому, судить о ней попросту смешно. Она, — очевидная, вовсе не придуманная, самая настоящая. Она, — постоянно пребывает в «идентичности» с глубиной, ни на миг её не покидая. А здесь, в не покидаемом месте, иначе говоря, совершенно у себя дома, здесь нет у неё условий для так называемых поступков, нет представления всего того, что определённо понимает человечество, любопытное до чужих жизней. Ни тебе переменчивости внешних обстоятельств, ни тебе капризов внутреннего настроения.  Одним словом — поступки Русивицы здесь выглядят столь же неуместными, сколь, к примеру, нелепо деревьям заниматься беготнёй по лесу. И если производятся в глубине энергичные движения, то они побуждены исключительно личностным позывом, независящим ни от окружающего человечества, ни от эмоционального настроения. Они и зовутся простым словом — подвиг.
«По плодам их узнаете их». Вот. Поступки —¬¬ вовсе не плоды. И не дела. По ним человека узнать нельзя. Они — так, внешняя обёртка, поверхностная шелуха, легко устраняющаяся. Они могут быть правильными и неправильными, точными и опрометчивыми, своевременными и лишними, полезными и вредными, значимыми и преходящими, но никак не плодами. Плод — нечто завершённое. Вот подвиг есть плод. Он есть дело. Поэтому говорят: совершить подвиг, завершить дело. Правда, иногда и поступок может перерасти в подвиг. В некую веху на жизненном пути. Вершину. Редко.
 
Хм. Внезапный такой у нас приключился проход в малоизученный мир. Говорил же, не надо никого ни от кого отделять. Попался. Ведь не пришла ещё приемлемая и счастливая пора — очертить настоящие контуры нашей подлинной героини. Или Водолазовой Русивицы. Потому что она пока ничем не подвигается пред Водолазом и любым другим существом, пребывающим с ней в идентичности. Не повезло нам.
Однако ж, в данный час мы уже имеем достаточное приближение к образу. Нам интересно, чем продолжится и увенчается узнавание в самом создании этого образа. Пусть Русивица пока надёжно обретается в этих водах сугубо в нашем понимании ощущения погруженности, которое мы обнаружили у Водолаза. Мы не знаем её чувств по этому поводу, но смеем догадываться, что ей там хорошо. Не думает она отказывать себе в наслаждении, точнее, — в блаженстве. Присутствует. По соседству. Мы подождём.
Ждём. Попутно, имея по-прежнему неистощимое любопытство узнавателя, подсмотрим за Водолазом. Вкрадчиво так приподымем несколько листочков, заглянем под них.

Водолаз, имея в виду вкратце описанную нами обыденную его жизнь, довольствовался соответствующим взаимным расположением вещей, облюбовавших себе места по соседству с ним. Ему было достаточно худо-бедного знания о существе кладезя в глубинном окружении. Это знание не поддавалось червоточинам сомнения, устраивало оно его во всякие минуты непосредственного ощущения жизненного пространства. Нет нужды ничего менять. Казалось бы. Однако, — до поры, до времени.

А пора-время — приходит обычно с панталыку.
Мы-то с вами знаем, — человеческая натура непредсказуема. Проводив ещё год за годом по эллиптической орбите, однажды он возымел несдержанность, иначе говоря, тот самый вопль, и косвенно заявил своей Русивице о природной идентичности себя и её настоящего мира настоящей жизни. Или о созвучии её жизни с жизнью его. Совершенно мы не знаем, отчего и зачем он это заявил. Можно, конечно, прибегнуть к параллелям, уподобить теперешние причины с тем, что уже происходило в былые времена. Допустим, он как бы вспомнил давнишний эпизод у пруда и предположение о желанном тогда событии: «Если русивая девочка опять окажется у плотинки, попрошу её помочь в достижении обожаемой мной глубины. Смогу без неё туда проникнуть, но попрошу, поскольку вместе с ней предприятие окажется наполненным особым смыслом». Ну, он же водолаз, в глубинах знает толк не понаслышке. И, не сдержался. Изложил ей свои глубинные ощущения, чувства, как говорится, преподал он ей ощущение взаимного присутствия. Сообщил и сообщил.
 Несмотря на то, что это был настоящий вопль, но случился он даже без малозаметного намёка на любого рода притязания. Помилуйте. Вы же знаете, в глубину — поверхностное бытие не проникает: будь то упомянутые притязания, будь то поползновения, будь то иной соблазн или универсальная корысть. С чего бы? Там нет именно того, что воспевал Алёша: волшебной силы притяжения, вовлекающей на поверхность поля всякие предметы. Нет и всесильной страсти, благодаря которой структурируется темнота-пустота. Отсутствует и хваткая мощь, содействующая созданию из обители страсти задуманных форм и потворствующая запуску их неисчислимой разноликости во всеобъемлющий вихорь безостановочной пляски миров. И азарт его там неуместен. В глубине ведь нет места для стяжательства форм. Там — иное собирание вещества вокруг себя. Я бы не советовал выискивать для него ни имени прилагательного, ни имени существительного, поскольку они тоже неуместны при осознании глубины. Кроме одного слова, и самого настоящего существительного. Вы, наверное, сами о нём догадываетесь.
Вот и Водолаз иносказательно так заявил ей о тождестве того и другого человеческого пространства бытия между собой. Идентичности. Его и её. Художественно. Риторическим тропом. Почти неотличимо от изложения знаний о повадках жителей глубины, кои выстраивались изобразительными средствами различных видов искусств, лекциями и брошюрами. Худо ли бедно — изрек, да был доволен, облегчённо вдохнув после вопля. Сделал это, не колеблясь, несмотря на известную нам незавидную судьбу его былых заявлений, так и не достигших ни взора, ни слуха, ни сердца окружающего человечества. Что греха таить, ведь из его непосредственных познаний сокровенностей глубинного вместилища редко до кого дошло что-либо цельное в надлежащем объёме. От сотворения человека и по сию пору, мало кому ведомы те познания, поскольку у них есть манера скоро улетучиваться. Но он почему-то предполагал быть ею услышанным. Кому надо, те поймут сами.

Настя без усилия принимала это упомянутое нами свежее для неё естественно-художественное произведение Водолаза, выплеснутое в виде чистого откровения. И принимала несколько лестным для себя. Но, подумав чуть-чуть, нашла его исключительно в представлении чего-то ненормального. Известная нам Настина чувствительность, она со всей охотой подсказывала услышать в том вопле всецело ясный «крик души». Неусыпная готовность её откликаться на всякое душевное волнение в человеческой пучине, — не преминула подвигнуть внутренний мир её к настрою на ожидаемое созвучие с услышанным.
Но. Мы помним о том, как собственная глубинная составляющая Насти — при уверенном постоянстве — куда-то ускользала, вместе с обозначенным нами ранее, непредставимым подобием всех пяти ощущений. Они могли бы удержать сию суть в сердцевине наиболее ценных бытийных проявлений мироздания. Ан нет, не оказалось у неё на то решительного побуждения. Ни в уме, ни в сердце.
 
Мы говорим: Настя. Не Русивица. Потому что Русивица, она только у Водолаза обретается. В глубине. По соседству. Помнится, мы недавно позволили себе развести водоразделом Настю и Русивицу, зная, что это одно и то же создание, не зря что парадоксальное. Мы развели. Для удобства. У нас ведь узнавание. Многие узнаватели так поступают. И теперь именно Настя, а не существенно Русивица, слыша своим рассудком отдалённый человеческий вопль, восприняла его вроде бы лишь неким внешним знаком. Для неё тот вопль был только поводом для уверенности в существовании Водолаза среди бесчисленных миров непознаваемой Вселенной. Существует, и хорошо. Она в ту пору как раз готовила себе поздний ужин и, как мы упоминали ранее, одновременно это занятие составляло для неё мысленное подспорье в подготовке иных планов, пока неясных. И уже решила она воспринять Водолазово откровение, конечно же, скорее насмешливо и поверхностно, чем проникновенно и глубинно. Стесняться собственной глубинной природы она привыкла.

Глава №9. ПОВЕРХНОСТЬ

Когда из глубины смотришь наружу, будто бы на небо, то видишь плёнку поверхности этой глубины. Кажущееся небо, наблюдаемое из глубины, ничего в себя не вмещает. В нём нет, и не подобает находиться ни единого известного и неизвестного нам бесплотного существа: ни двукрылого, ни четырёхкрылого, ни шестикрылого. В нём не предполагается ни слова, ни жеста Творца, создавшего сочинителя Водолаза. Там — грань.
 Водолаз почувствовал какую-то озабоченность и возвёл очи туда, наружу, будто бы на небо. А в той стороне, там, далеко, далеко, на трепещущей плёнке мироздания — перемётываются с места на место разводы светотеневых линий, плоскостей, прочих зыбучих изображений, загораются да гаснут сеточки бликов на них. И трещат ничего не значащие шлепки волн о борт его пустующей лодки.

И я устремился к окну. Высунул голову, повертел ею по сторонам и снизу вверх. Вгляделся в земное окружение, в звёздное покрывало над ним. М-да, плёнка. Она. Поверхность глубины. С присущими ей красотами, разумеется. Красота в ней — бесконечна. Не без того, не без того. Что ни говори, но поверхность глубины и должна быть необычайно красивой! Иначе, каков же смысл глубинности?
А пока суть да дело, то есть, мы хотим сказать, пока в чувствах происходят переживания по поводу несметности красот поверхностного бытия, мы попробуем угадать мотив встревоженных раздумий Водолаза. Чем он растормошён? Будто бы уже давно им принято главное постановление (по части постоянного пребывания). Да, принято оно, сомнений в том нет. Но. Ведь не бывают решения вечными. Более того, им обязательно и необходимо видоизменяться. Это, как говорится, дважды два. Изменения, — они-то более всего подходят к живому организму. Любым устройствам в просторах безразмерного мироздания присущи перемены. Выбор тут несметный. Думается нам, что как раз выбор и есть корень обеспокоенности Водолаза. Ведь оставаться где-либо «навсегда», — редко исполняемое планирование человека. Потому что нет устойчивости в нашем мире. Что-нибудь, да перетягивает предпочтение, порождая ничем не сдерживаемое устремление куда-то.

 Алёша, танцовщик и ваятель, уже почти забытый нами, всё-таки был прав. Это его, Алёшино тяготение, формирующее материю и мысль, — нигде не пропадает. Бывает, оно проникает и в глубину. Только не силой страсти, вообще никаким известным или вымышленным могуществом, а некою, знаете ли, геометрией, что ли. Оно создаёт чисто пространственный вектор. Примерно так. Вектор сей оживляется уже силой глубинного давления. Мы знаем, что сила эта обнимает, казалось бы, неслабое личное Водолазово пространство, уравновешенное обратным напором на глубину. Мы видим, как этот проникший в глубину вектор, линия наводки, — словно луч прожектора, мечется по сторонам, будто выискивая желанный предмет. Прочерчивает он причудливые контуры, и вот уже неподвижно указывает на выбранную им сторону поверхности, обращает внимание Водолаза где-то в его боковом зрении, творя ему явное неудобство. Состояние, именуемое словом «навсегда», начинает расшатываться. Более того, пробуждается никуда не девающееся желание, воля, так сказать, обращается она стойким порывом к деятельному движению.
И порыв потянул Водолаза ко всплытию. Сам ли он замыслил этот путь? или поддался внешним усилиям? Вопрос тонкий, на него просто так, в смысле однозначно, ответить никто не решится. Луч проглядывался вполне определённым. Явной враждебности внутри его пути вроде бы не просматривалось. Приветливости — тоже. И ничего подозрительного будто не сквозило вдоль него. Подобно любому человеку, не зная истинного происхождения порыва, глубинный житель приготовился дать движению выход.
Зачем?

Я втиснул узнаваемый мной томик в гущу иных книг на стеллаже. Задумал передохнуть немного, что ли. Не слишком аккуратно отвёл от него ладонь свою. Задел заиндевевшими пальцами томик соседний, где содержится бытование ближайшего окружения Водолаза. Тот высек искру, издал треск, вывалился, кувыркнулся и пал на вовремя подставленные мной прижатые колени, растопырив листочки веером.

 Я приоткрыл книжку, пока что оставив её на коленях. Глаза тоже приоткрыл.

Длинной цепочкой караван плетётся от горизонта до горизонта. На единую, цельную ниточку нанизаны вьючные животные и люди, коих они обслуживают. Камни пространств и бывшие тоже камни, обратившиеся в песок событий — всё, всё, всё, что составляет необъятное тело земного мира, украшенное той цепочкой, — простирается оно вкруг сферической поверхности, вместе со всеми видимыми и невидимыми рисунчатыми сферами, окутывающими земной шар. Ниспадает оно привычной тяжестью, неощутимой человеком. Женщина, восседающая на головном верблюде, обнимает ёмкий сосуд, напоминающий барокамеру. Там, в глубине этой неприспособленной ни для чего сферической посудины, в неудобном положении эмбриона сидит «кто-то», ранее идущий впереди или рядышком. Оттуда не слышно ни возгласов, ни постукивания. Его музыкальная труба привязана к шее животного. Ненадёжно. При недовольном и надменном верчении верблюжьей шеи, она отвязывается, падает под ноги животных, переминающихся след в след, хоронится, высовывается вновь. Детишки спрыгивают с ослов и самоотверженно пытаются спасти её от втаптывания в песок. Спасли. Маленький мальчик выпрашивает у других детей этот духовой инструмент «кого-то» и получает его. При помощи старших братьев он садится на безродного мула в конце каравана и неумело дует в трубу, отведя её назад, в сторону океана. Потом, на заре он ждёт, когда из глубины океанских вод не без торжественности появится жаркий источник земного света.

Всплывать?

Водолаз раскачался сбоку набок и рывком подался вверх, продолжая двигаться поступательно. Далее, это его стремление к всплытию — со стороны наблюдалось неловким. Будто не случалось ему познавать опыта подобного процесса. Смех один. Руки, ноги, — перемещались относительно тела без определённого навыка, сумбурно, неэффективно. Цель движения сбивалась туда-сюда. «Передохну, заодно сосредоточусь», — Водолаз приостановил конвульсивные толчки, не обижаясь на грубые насмешки со стороны, медленно распрямился, выпятив грудь. Это его наработанное вдохновилище сыграло роль своеобразного поплавка. Само собой началось медленное всплытие.

Глава №10. КЕССОННАЯ БОЛЕЗНЬ

Водолаз вцепился руками в борт брошенной им лодки посередине поверхности человеческого обитания. Та качнулась, накренилась, почерпнула с полгорсти воды, затем резко выровнялась, закинув его в себя. На корме сидела Настя.
— Ру… — пробормотал Водолаз и осёкся.
— Зря ты не научил меня нырять в твою глубину, — тихо и несколько растянуто произнесла она, и негромко посмеялась, — приходится ждать тебя в твоей лодке.
— Да, да, — житель глубины отчаянно думал.
В голове у Водолаза круг за кругом нарождались и удалялись несвойственные мысли. Начался зуд в его памяти, выволакивая из её щелей сразу кучу сорных воспоминаний, под которыми нетрудно задохнуться. Помимо параллельных цепочек, увешанных событиями и переживаниями, отражённых внутренним зрением ещё на глубине, всплыли давно выброшенные из его судьбы эпизоды, связанные с тем, о чём он сожалел и не стал бы особо радоваться их повтору. Переплелось множество нитей, жилок, сосудов, дорог, прочего линейного вещества, надёжно, вместе с тем, бессмысленно связывающего людей в человечество, а того — со всякими непредсказуемыми последствиями вокруг него и внутри. В узлах сплетений былых и давно якобы умерших событий душа Водолаза почувствовала горечь и боль…
 
Наблюдая за ним, случайно и попутно, будто бы боковым зрением обнаружили мы тот факт, что клубочек, прилипший внутри кармана и почти распутанный, вновь начал обрастать бессмысленностью. Оставшаяся пакля возымела развитие; она своими новыми размерами превзошла ранее распутанное вещество, продолжая рост.

…Боль проникла уже вглубь личного пространства Водолаза. Одновременно возникло обыкновенное головокружение. Зазудилась шея. Запястья и щиколотки потребовали срочного почёсывания. Во всех суставах началось нытьё. Он крепко сжал стремительно набухающие веки, неслышно простонал, подобно баллону со сжатым воздухом при начале открывания крана. Вместе с тем, созревший и туго закрученный в недрах Водолаза, его знаменитый вопль с волнением готовился к выходу. Вот ведь оно, вроде бы нежданное, но очередное начало эпизода, когда идут мощные посылы его состояния, иначе говоря, богатства, обычно приписываемого сердцу. Что будет? Его, необъемлемое взором, окружающее личное пространство застыло в ожидании катастрофы.
Наученная горьким опытом, обзаведясь недюжинной самостоятельностью, Настя почти профессионально подгребла к берегу.
— Можешь выходить, — сказала она, — ты свободен. Гуляй себе, радуйся жизни. А главное, трудись.
Она первая покинула лодку, пошла вдоль берега, не оглядываясь на подцепившего кессонную болезнь, Водолаза. Тот разжал веки, потыкал веслом о близкое дно возле лодки, отбросил его прочь, перегнулся через другой борт, упал в мелкую воду лицом, застыл. Поверхность воды и дно — то и дело менялись ролями. Это прибойная волна метала воду на сушу и откатывалась обратно, готовясь к очередному броску. «Замечательная среда обитания», — пронеслось в полумокрой и полусухой голове обмершего Водолаза.
Шутки шутками, а надо что-то, да предпринимать.
— Ру… — Водолаз хотел окликнуть идущую вдоль берега женщину, саму в тот миг обретшей образ бесконечных берегов, и снова осёкся, не договорив такого дорогого ему глубинного имени.
Настя, будто услышав его невнятный возглас, обернулась, замедлила ходьбу и помахала рукой, дав понять, что готова подождать. Угу. Водолаз поднялся на неуверенные в ходьбе ноги, пронизанные болью в икрах, бёдрах, щиколотках, пятках, пальцах, попробовал следовать за ней, мелко подпрыгивая и приседая. Он даже улыбнулся. А когда они сравнялись в дороге, Настя, вспомнив о занятии, более важном, чем уладившееся попутное движение двух людей, остановилась.
— Ну, пока, водолаз, — сказала она, широко раскрыв глаза и глядя в упор на Водолаза, лицом к лицу, почти без расстояния, — мне пора к себе. Дела не отпускают. Давай-ка и ты, обретайся. Окунайся лучше в труды, чем в глубину.
— А учиться нырять? — Водолаз попробовал на сей раз вслух предъявить ответную инициативу, кажущуюся ему отнюдь не запоздалой. Эдак прошуршал. Но его слова довольно было ей прочитать непосредственно по губам, ведь они почти касались её поверхности.
Она выразительно приподняла и опустила остороватые плечи, отклонила голову вбок, на миг замерев. Затем — развернулась и подалась по делам. Вдалеке она, не прекращая ходьбы, обернулась, помахала Водолазу рукой, будто поглаживая какой-то невидимый предмет обожания. То ли просто приветливо, то ли с осознанным благословением. Её спина удалялась. Но на ней не покачивались струи русых волос. Короткая деловая стрижка подчёркивала уверенность в напряжённо выбранном ею пути.

Глава №11. КЕССОННАЯ БОЛЕЗНЬ (продолжение)

Труды нашли Водолаза почти сразу. Головокружительная среда предприимчивости с одного взгляда и сходу приняла его в оборот. С твоими способностями, сказала среда, обогатиться — не предполагает неразрешимых проблем. Водолаз пожал плечами, ощущая боль в шее, следом в голове. Да, да. Среда указала пальцем в грудь Водолаза. Наверное, намекала на его бездонное вдохновилище. Ты у нас будешь поставщиком. Водолаз круговым взором оглядел среду. Поставщиком чего? Глубины, глубины, мил человек. Глу-би-ны. Мы построим завод по производству тары. Наймём прекрасных дизайнеров, пусть они разработают нигде не апробированную форму для неё и сверхоригинальное цветовое решение. Дадим рекламу. Раскрутим проект в мировых средствах массовой информации. Какой проект? Водолаз насторожился, предполагая неприятности с его рассудком. Среда расхохоталась. Он уже есть: «Мистически заряженная, экологически чистая глубинная сухая вода». Красиво, а? Знаем что красиво. Мировое сообщество с радостью проглотит это новшество. Технология, особая методика адсорбции глубинной воды уже разработана. Наука не стоит на месте. Выведены специальные адсорбенты и присадки, Вперёд, не унывай. От тебя особых трудов не требуется. Будешь указывать правильные места водозабора, иначе и по-научному говоря, — точные их координаты. По оси икс, по оси игрек, по оси зет. Ещё по тем осям, которые тебе известны, а нам — нет. Остальное дело за техникой и технологиями. Ну что, по рукам? Водолаз развёл руки в стороны. Среда приняла это за знак согласия.

Развивалось бредовое состояние. Построены заводы по производству небывалой по привлекательности тары, налажены технологические линии по хроматографическому процессу отделения сути вещества от иных его компонентов. Рекламные ролики не покидают телевизор ни днём, ни ночью. Приглашаются ответственные специалисты на токшоы по всем телеканалам и блогам в интернете. Они объясняют. Да, мол, да. Любая вода (очищенная, конечно, а лучше, дистиллированная), заполняющая нашу посуду, растворяет почти незаметный глазом концентрат и обретает качество мистически заряженной, экологически чистой глубинной воды. Ей автоматически передаются свойства нашего концентрата. Берите, не пожалеете. Вся ваша жизнь преобразуется к лучшему. Предъявляется прекрасно оформленная двухкамерная банка со специальным шлюзом. Одна камера – с концентратом, вторая в двух вариантах: залитая уже готовою, но особой технологией очищенною водой в качестве растворителя; или пустая, для той же цели, но приготовленной самим потребителем по инструкции. Прикладывается также подробная инструкция по применению этого новшества: надо смешивать эту обычную, но очищенную воду с глубинной сухой водой непосредственно перед употреблением, взболтать, последовательно прокрутить в горизонтальной и вертикальной плоскости определённое число раз, отстаивать назначенное количество минут, и пить несколькими установленными глотками с обусловленным промежутком. Голосуют телезрители, радиослушатели, пользователи интернета, просто зеваки на улице. Товар идёт нарасхват. Здоровье объединённой человеческой нации обернулось на поправку. По телевизору и на блогах показывают вполне себе выздоровевший народ, и товар получает дополнительную поддержку в сбыте.
Однако того нельзя применить к Водолазу. В смысле поправленного состояния. В его организме и вызываемых воображением представлениях о мире и о себе — прогрессировала самая настоящая кессонная болезнь.

Мы уже перемахнули сильно за середину содержимого аллегорического томика, а одну из смежных книженций, куда мы заглядываем время от времени, давно не открывали вовсе. И, забежав на всякий случай туда, увидели мы особо не примечаемое развитие судьбы Настиной дочки, удачно пристроившейся на планете людей, очутились мы как раз на том месте, где её сынишка, давным-давно родившийся, уже самостоятельно сидел на полу, погружаясь в мир неодолимого числа игрушек.
— Мама, разве бывает сухая вода? — спрашивает мальчик родительницу, тыча пальцем в красивую баночку. Он играл ею будто волчком. Прихлопнул её вращение, зорко углядел надпись на ней, и сходу задал сокрушительный вопрос.
Мама обычно ни в чём не потакает сыну. Она его воспитывает быть хорошим, добрым. И папа, успешного склада человек, загруженный неотложными и полезными для общества делами, согласен с ней. И вообще — воспитание деток — неприкосновенная прерогатива мамы.
Воспитывает и воспитывает. Ей лучше знать, что такое хорошо и что такое плохо. Но на сей раз мама, а ей действительно, лучше знать, поразмыслила над вопросом сыночка, преодолела житейские предрассудки о мирном сосуществовании добра и зла, да подала иск в «Страсбургский суд по правам человека». Это непримиримый природный натиск папаши, ваятеля и танцовщика, подпустил-таки в её, в общем-то, по преимуществу уравновешенный норов, кой-какое завоевательное наследство. Вот вам то самое одно из «время от времени» появлений Настиной дочки, оказавшееся достаточно знатным, чтоб одним нажимом повлиять на ход перелистывания главных страничек.

Начался многомесячный процесс. Международное следствие допросило всех участников производства поголовно популярной в общественных кругах «Мистически заряженной, экологически чистой глубинной сухой воды». Оказалось: по всему миру распространялась абсолютно пустая и столь же абсолютно чистейшая тара с магической этикеткой, вызывающей доверие. Растворитель в виде обычной, но очищенной воды, прилагающийся там же в шлюзе, — не считается. Ну, тут началось! Объединённая человеческая нация разом захворала. Посыпались обвинения со всех экранов телевизоров, с каждой странички интернета, от зевак на улице, даже из уст ведущих «Эха Москвы». Ещё до суда, общественное мнение решило: производители ни в чём не виноваты. Они делали свою работу. А уж к торговым структурам вовсе не придраться, их работа чисто посредническая. Кто же виноват? Кто, кто, разумеется, поставщики. Один поставщик — Водолаз. Среда несколько набрякла, но виду не подала. Производители тары вышли сухими из воды. Технологические линии вообще не имели к делу заинтересованного отношения. Там — чистая наука, экспериментальная. Торговля, менеджмент, другие околомедийные организации потирали руки да хихикали.
Суд собрал мировую аудиторию, состоящую из объёмистых дам позднесреднего возраста, обладающих здоровым любопытством ко всему скандальному, мужчин разного калибра, скептически настроенных по отношению вообще к любому поведению, а также мелких, но в меру упитанных детишек, там-сям вкрапленных в толпу и бегло рассматривающих всё попадающееся им на глаза, кроме того, на что обращает их внимание текущее событие. Причём конечно же, разделённых на два противоположных лагеря. Много, очень много народу осталось за пределами зала заседания суда. Как материального, так и виртуального.
Защита с полной серьёзностью, без тени сомнения настаивает на утверждении о том, что целью конечного продукта из поставляемого сырья должно быть здоровье объединённой нации. Это главное. Должен производиться концентрат человеческой глубинности, заключают адвокаты в один голос. Но обрабатывающая промышленность плохо работала. Продукт попросту разворовывался, а в торговую сеть поступало «плацебо». Вывод: поставщик не виноват.
Обвинение посмеивается и предъявляет суду неопровержимые факты. Поставщик, мол, заранее знал о безрезультатности всего технологического процесса, поскольку почти ему единственному известно: продуктом адсорбции глубины является абсолютное ничто, а именно — плёнка поверхности глубины. В ней нет вообще ничего, понимаете? она сама ничто. Докладываем известный всякому школьнику принцип: при высыхании любого жидкообразного сырья остаётся от него лишь плёнка. Но плёнка плёнке рознь. Не так ли, господин Водолаз? «Когда из глубины смотришь будто бы на небо, то видишь тончайшую плёнку поверхности этой глубины. Кажущееся небо, наблюдаемое оттуда, ничего в себя не вмещает». Наши следователи не упустили сего замечательного обстоятельства.
Адвокаты выступили грудью вперёд и заявили протест. Обвинение, говорят они, уводит судебное следствие в сторону. Обвиняемый, мол, выполнял только договор по обнаружению глубины. Его же собственные размышления о плёнке не имеют никакого отношения к высыханию жидкоподобного вещества. К технологиям он даже не прикасался.
Судья принимает протест.
Обвинение меняет вопрос к обвиняемому: посвящали ли производители его в технологические тонкости?
Обвиняемый, изнутри помрачённого сознания, бессвязно сообщает о том, что о производителях ничего не знает, но лишь о среде. Да, утверждает он, именно среда говорила мне о разработанных технологиях. Но это же среда, стонет он, разве среду обвинишь? И сразу же теряет дар речи. Язык его прилипает к нёбу, не желает слушаться сигнала, посылаемого из центральной нервной системы.
Вот-вот-вот, хором заявляют все средства массовой информации, и мы вам талдычим: судя по многовековым наблюдениям, виноваты поставщики, но мало кто из них признаётся в содеянном преступлении. (Средства при всём при том умалчивают о лично своей немалой причастности к массовому поставщичеству своего товара: почти всегда прогнившей или генномодифицированной информации; по-видимому, и они из тех, кто не признаётся в содеянных преступлениях).
Адвокаты, конечно же, изловчились, вдохновились, объяснили заявление Водолаза по-своему, то есть, выступили блестяще. Видите же, восторгаются они, наш подзащитный не является революционером и бунтовщиком по отношению к среде обитания. И это главное. Вывод: его не в чем винить.

Судья стучит деревянным молоточком о дощечку, объявляет решение: перерыв.

День за днём происходит одно и то же. Многие продвинутые телезрители, хитрые блогеры, вдумчивые радиослушатели, а также интеллигентные зеваки на улице понимают: приближается тупик. Приглашённые на токшоы знаменитые специалисты тоже не поддерживают ни обвинение, ни защиту. Объединённая нация голосует пятьдесят на пятьдесят. Одновременно, доктор стучит резиновым молоточком под коленную чашечку Водолаза. Реакция отсутствует. Произвёлся временный паралич мирового процесса.
Наконец, уже спустя многие месяцы тяжбы, это когда погода за окном процесса оказалась совершенно предзимнею, когда на деревьях не осталось ни единого листочка, и начался отопительный сезон, судья опять стучит молоточком о дощечку, выносит постановление. Оглашает его: ни то, ни другое недоказуемо; в смысле, неизвестно, каковым должен быть конечный продукт обработки сырья в значении глубинности, — сухой концентрат или сухая плёнка; а то, и лёд, иней, всякое прочее твёрдое состояние воды. Постоянно присутствующий на суде доктор, ради собственной перестраховки, снова постукивает резиновым молоточком под коленную чашечку человека, страдающего кессонной болезнью. Реакции — ни на единую клеточку нервной системы. Доктор пожимает плечами, создавая на лице мину собственной невиновности.
— Суд откладывается на неопределённый срок. Все свободны, — судья засовывает подмышку пустую папочку, похлопывает её ладонью, спешно удаляется, будто вспомнив, что не выключил дома дорогую электротехнику.
Истица и ответчик друг на друга не обиделись. Они издалека обменялись ироническим взглядом и выразительным потряхиванием плеч, прежде чем разойтись. Затем у них пропал повод встречаться. Как, впрочем, не возникал до того.

Глава №12. КЕССОННАЯ БОЛЕЗНЬ (продолжение)

Настя внимательно следила за мировым процессом вокруг Водолаза-поставщика. Она, мы знаем, неравнодушна, ничуть не безразлична к человеку-водолазу, как бы ни двигал ею с завидным постоянством иной, сбитый с толку процесс, тот, лично ею запущенный процесс удаления от Водолаза. (Что, если он тоже мировой)? Кроме эдакого щемящего неравнодушия, она ещё неловко чувствовала себя из-за двойного участия в этом экзотически странном гражданско-уголовном деле. Во-первых, она сама подвигла Водолаза на общественно-полезную деятельность, во-вторых, её любимая дочь, из-за сумасбродного наследия по отцовской линии, проявила неумную инициативу, подав иск на него, пусть даже косвенно. Ругаться с дочкой, она не ругалась, но горечь сожаления точила её, терзала, даже, воровато просачиваясь в самые подступы её необъяснимой здравым рассудком проникновенности, подбиралась прямо к сердцу. Правда, находя там уже успешно выстроенный Настей, глухой заслон, та горечь вместе с сожалением — засыхали и тотчас распылялись, не переходя в осадок.
 
Между тем, ей не совсем нравилось заключение судьи. Справедливое оно, сказать нечего, но — безвольное. Никакого тебе решения, никакого приговора. Ей по душе и по ожиданию ума более метко подошёл бы единственно удобоваримый и однозначно обвинительный вердикт, но — мягкий.
Да? Любопытно. Угу, любопытное, занятное умозаключение как-то вдруг всплыло в голове у женщины, зависло оно там же, на сразу обнаруженном ею недоумении. Откуда взялась эдакая сочная предвзятость, не соответствующая положению вещей? Спрашивается. Из-за банальной аксиомы, выводящей начистоту вину всех подряд поставщиков сплошь всего сырья? Или иная подсказка сработала в её подкорковом сознании? Ну да, она, она, та самая подсказка, — из уст змия-искусителя, прошептанная женщине на ухо. Это его наследница — месть-змея — невидимо пригрелась у Насти на груди и ждала конкретного повода проявить себя. Бр-р-р.
Да, да, да. Нам известно: там, где приживается обида, то, если не перевести это место в область благодарности, от него недалеко именно до мести, которой не терпится реализоваться, не важно, на ком.
Но и нет, нет, нет, мы думаем, речь не идёт о мести осознанной и запланированной. Нельзя без предварительного обоснования навешивать на человека совершенно неприсущие ему черты. Возьмём слова обратно, попробуем подать их другой стороной: мести неосознанной, но мести спонтанной — подвержены вообще все люди. Подкатился бы удобный момент. Угу.
Настя догадывалась умом, чувствовала сердцем, что Водолаз — человек, совершенно отличный от Генки с Алёшей, а уж тем более, от вежливого искателя надежды. Они-то все — хорошие, добрые. Преданные. Они вполне благородные, ведут себя с другими людьми по всем драматическим законам. А этому нет охоты окунаться в человеческие судьбы вокруг себя. Часом дотронется до одной-другой, и то без желания ощущать их потребности. Он с наслаждением обмакивается в себя бездонного. Разве он добр, хорош? Там, в себе — подобные штучки не востребованы.

Однако, однако. Главный загорелся вопрос: зиждется ли в нём зародыш предательства? Ах, интересненькое возникло узнавание. Это общее мужское свойство, ею познанное и собственным теплом выращиваемое, имеет, казалось бы, поголовное распространение. Но совместимо ли оно с Водолазом? Не уверены. Думаем, уже выдвинутая нами ранее, основная его характеристика — не позволяет иметь места для этого особо избранного сосуществования. Поголовье ни при чём. Тут — редкое, но явное отторжение, оно, скорее всего, — биологической причинности. Инстинктивное, выражаясь по-физиологически. Или иммунное. Впрочем, бабка надвое сказала. Опять же, однако, однако.
А не помочь ли ему предать… содержание себя, глубину? — подумала Настя, — А? Ведь к себе, а, главное, к личной глубине он относится, наверняка, хорошо, уж точно по-доброму! Он ей предан! Значит, есть зацепка, есть главная приманка. Замечательная идея. Примемся её развивать.
 Так рассудительно мыслила Настя. Нет, мы снова торопимся уличить женщину в пристрастиях, недоказанных её поступками. Скорее, она вовсе не думала о Водолазе в категориях его судьбы. Ничего не думала она похожего и на целевой запуск каких-либо планов в тот его удел. Да и планы те — сугубо личного характера. Впрочем, они, без всякого сомнения, превзошли бы любое общественное значение. И, тем не менее, нет, вовсе не замышляла она против него коварства, так жадно облюбованного всегда и везде проживающими вокруг иными женщинами. Иными. Но она — исключительно хорошая. Все о ней так говорят.
Снова однако ж. О, это была бы необыкновенно красивая и справедливая месть за всё.

Настя повертела головой вокруг себя. На миг её боковое зрение засекло пробегающие где-то вдалеке тени сгорбленных существ, то ли цепочкой, то ли гуськом. Одного — с перьями, второго — во фраке, третьего — без ничего. Они замкнули круг, пустились в профессиональный хоровод. Импульсивно сходясь, они подбрасывали одного за другим по очереди вверх, пока единой гурьбой не упорхнули за пределы её восприятия. Их наблюдалось — раз, два, три. Но кто знает, вдруг ещё кто запоздалый проскочит? Настя попристальнее, будто выискивая предмет, обязательно тут присутствующий, глянула вокруг себя в область ближнюю, почти контактную, то есть, выражаясь по-кинематографически, крупного плана, затем — в область не столь удалённую, иначе говоря, обобщённую, среднего плана, потом — вдаль, — в эдакое как бы панорамное раскрытие с движением вдоль горизонта. Есть что? Нет. Нигде не прослеживается ни откровенного, ни скрытого присутствия ещё одного сгорбленного услужника с отличительными атрибутами определённого характера в виде, скажем, маски, ласт, гантелей…
И без него обойдёмся, подумала она.
Ах ты! — вдруг опомнилась Настя, — Ой. Для начала необходимо же вылечить Водолаза от кессонной болезни. Разорвётся ведь несчастный, раздерётся в клочья от широты своего внутреннего охвата, компенсирующего неисчислимое давление утраченной глубины. Надо затащить его на время обратно в глубину, затем, повременив чуток, потихоньку вытаскивать. Лучше провести лечение в несколько приёмов. А ещё удачнее — погонять больного туда, сюда. Туда, сюда. Вроде панацейного контрастного душа. Настя пошла готовить себе ужин. Мы знаем о тайном сопровождении этого бытового занятия: составляло оно для неё побочное подспорье в подготовке иных планов, пока неясных.

Между тем, Водолаз был действительно плох. Кессонная болезнь скрутила его до неузнаваемости. То есть, он сам себя не узнавал. Какой-то совсем другой человек. Фигура, лицо, повадки — вроде бы те же, да не те. Не тот характер светотени. Да. И цветовая гамма подпорчена какой-то нездоровой пеленой. Наверное, то — следствие временного паралича, случившегося на мировом судилище. Его, правда, потом, в коридоре немного откачали имевшиеся на дежурстве подсобные фельдшера, поднаторевшие на зэках, поставили, выражаясь по-докторски, на ноги, но лишь физически, наспех, не совсем квалифицированно. Жить будет, сказали они, рассучивая замусоленные рукава, притом бегло устремляя насмешливые взгляды на почерневшие углы потолков и друг на друга, тоже чем-то запачканных.

Глава №13. ШЛЮЗ ЛЕЧЕБНЫЙ

— Ну, заходи, — приветствовала она Водолаза с порога, отступив к боковой стене в знак беспрепятственного пропуска его внутрь. Слова её не то, чтобы насыщались радостью, но и не различалось в них оттенков суровости. Произнесла она приглашение без явного и пылко выраженного пристрастия, но и равнодушия особо не подчёркивала. Мило промолвила. Её ладони перекрёстно лежали на плечах, локти выдавались вперёд, будто создавали подле груди оборонное сооружение от неизвестного захватчика.
Что принёс гость, мы не знаем. У него были заняты обе руки, точно обе. Он втиснулся в прихожую, приостановился, чуть-чуть присел, избавляя себя от вещей, словно отцепил особую тяжесть, и, слегка подскочив, сделал знак приветствия: широко распростёр привольные руки. Мол, обнимаю, тебя, обнимаю. Но на самом деле не обнял, а развернулся, закрыл за собой дверь, немного замешкавшись из-за всегда висящей на ручке, уже заметно почерневшей дедушкиной палки, неизменно поблёскивающей отполированной рукоятью. Он медленно кивнул головой, сразу наполнившейся ассоциациями с далёким прошлым, невольно задрал её высоко, чтобы разглядеть где-то в небесах знакомое по детству лицо с лохматою седою шевелюрой и чудным крупным, но не без элегантности, носом. Даже, вроде, чётко увидел его памятью, и взаимно с ним усмехнулся. Затем, боком передвинулся вглубь её дома, туда, куда она указала одной выгнутою ладонью, отпавшей от плеча. Вскоре обе руки её опустились вниз, полностью снимая оборону.
Глубина дома высветилась изнутри почти незаметной лучистостью, сразу же спадая на нет, словно опасаясь быть неправильно понятой. Водолаз мгновенно ощутил это слабое, но как бы воспаляющее сияние. Внутренняя среда его обитания, познав родство, будто готовым резонансом откликнулась на доверительно поданный знак. Тоже мигнула светом. Гость мысленно улыбнулся, дав положительную оценку встретившей его обстановке, сразу же обрёлся человеком, как говорится, своим, пропустив обычное для многих гостей состояние растерянного пришельца. Помните, мы говорили о его редких свиданиях с его Русивицей непременно всегда подле уреза воды, если даже он заходил в её дом? Таковым этот «урез» представился нам. Водолаз опустился на старинный «венский» стул с растопыренными ножками, бочком присел, одной рукой обнял его покатую спинку. Единственная незадача, залетевшая в извилины мозга, заключалась в слове для обращения к хозяйке. Русивица — как-то невпопад, Настя — чужое имя, а отчества её он вообще не знал. Но замешательство оказалось недолгим. Он ухмыльнулся вслух.
— Хм.
И сказал:
— Что у нас нового, хозяйка, — причём звук не окрасился вопросительной интонацией.
— Обычная новость, больной: ты, не изменяя себе в привычках, явился не вовремя. — Настя стояла в дверях комнаты, будто собираясь выйти куда-то, но пока не определившись.
Водолаз расценил её слова, несомненно, поощрением его прихода.
— Угу, — сказал он уже с откровенной улыбкой, — давай, отменим время вообще. Зачем нам помехи?
— Мне кажется, ты его давно отменил, — она тоже улыбнулась, но плотно сомкнутыми губами, — для себя отменил. Но не для других.
— Оттого являюсь будто бы вне времени?
— Хм.
— Хм.
— Я думала о тебе. — Она приостановила намерение куда-то выходить. — Несмотря на отсутствие времени… — она ухмыльнулась подогнутыми внутрь губами, — не потому, что оно отменено тобой, а из-за нехватки его для не слишком первостепенных занятий.
— Продолжай, продолжай. Не о времени. О думе. И присядь, что ли. А то неудобно мне сидеть перед тобой стоящей.
— Нет, нет, мне надо выйти. Сейчас. А думала я о тебе, когда рассматривала твои картинки. Те, присланные из глубины. Сравнивала их с тобой.
— Ты оберегаешь мои послания? Не выбросила?
— Я оберегаю всё полученное от тебя.
Водолаз объяснил её признание ставшим уже привычным хворым состоянием. Помрачение сознания, как-никак. Мало ли что мерещится кессонному больному. Ещё ему показалось, будто он уже вправе назвать её прежним именем, настоящим: Русивицей. Но нет, ах уж эта болезнь.
Настя вышла, по-видимому, осознав, зачем ей надо было выйти, а уединённый гость всё внимание отдал осмотру действия на него кессонного нездоровья. Но мало в том преуспел. Хозяйка вскоре вернулась со старинным сундучком, обнимая его обеими руками.
— Здесь клад, — сказала она и подсела к гостю, чуть-чуть поодаль от него, на диванчик, укладывая сундучок рядом с собой.
Водолаз не предполагал присутствия воды внутри глаз: на их уголках появились блёстки то ли восхищения, то ли умиления. Неожиданное обретение собственной значимости — сразу повергло его в состояние тихого восторга. К тому же, эта значимость, представленная хозяйкой в виде краткой простоты слов и детской неподдельности, придаёт ей чистоту правдивости. Приятно такое ощутить, что ни говори. Ведь он догадался о содержимом данного вместилища. А главное, что он ощутил, — именно ту незатуманенную простоту и открытую искренность, в которой предстала перед ним сама его Русивица.
Настя-Русивица отстегнула ремни, стягивающие сундучок, подняла круто выпуклую крышку. Водолаз увидел внутри знакомые ему вещички.
Камешки, источенные переплетающимися, проникающими внутрь извилинами; раковины, украшенные пузырчатыми пеноподобными наростами; кораллы, инкрустированные мелкими и мельчайшими ракушками; листочки бумаги, исписанные словами, в коих упрятаны недосказанные образы, не имеющие предметного выражения; другие листочки, на которых лежат вовсе таинственные то ли клейма, то ли печати, то ли знаки неведомых чувств; и простые картинки, где проступают явные лики земной природы с глубоким значением…
 — Вот, — она вынула одну из присланных им картинок, — здесь у тебя вся наша бескрайняя планета, живая изнутри. Не просто живая, а по-человечески. И не просто по-человечески, а… обладая самым главным состоянием человека…
Верно мы подметили: мало, кому ведомо о его непосредственных познаниях сокровенностей глубинного мира. Кому надо, те поймут сами. Его Русивице надо? Вполне допустимо услышать положительный ответ.
— И ты — такая же планета, — добавила она, — и самое главное состояние человека всегда с тобой.
Услышали.
А больной Водолаз озарился иронией.
— Ну да, — ухмыльнулся он, — в смысле, блуждающий. Это если слово «планета» перевести с греческого.
— Тебе бы шутки шутить, а я — серьёзно. Планета как обитель всей жизни, всей вообще существующей, всей, до бездонности...
И мы вспомнили собственное видение бездонности. Это когда в ничтожно малой части одного из четырёх неимоверно гигантских «рукавов» безоговорочно «Нашей Галактики» проглядывалась крохотная крупица жизни. Настолько мала она, что и описать нельзя. Точечка. Однако ж, и того было достаточно, чтобы вся совокупность великой круговерти звёздных спиралей, — получила неизвестный физике заряд, заряд жизненности, прямо-таки поражающий взгляд меткою красотой. Казалось, что жизнь Земли, подобно летучему запаху, источающемуся из малой капельки, наполнила всё изображение космического исполина целиком. И в других, с виду совершенно мёртвых галактиках, тем или иным боком повёрнутых к нам, увидели мы разной силы и слабости отклики на импульс жизни, источающийся из колыбельки человечества и простирающийся во все концы видимого и невидимого вещества. Единственная точка жизни в Мироздании — делает живым всё пространство…
«До бездонности». Эко её занесло. Нетушки. Не хватало на самом деле паралич схватить. По-настоящему. Водолаз впрямь застыл, соображая: защищаться ли ему от наговора, но, заметим, славного, или принять его, попробовать малость подразвить.
А Настя продолжала рассматривать картинку, и давнишнее ощущение непосредственного проникновения в её заветные миры, чуть-чуть, на мгновенье вернулось к ней, ущипнуло её внутреннее средоточие, но сразу пропало. Пока. Она улыбнулась, перебрала в сундучке несколько разновеликих пакетиков, конвертов, открытых листочков бумаги, потом вынула один из них, чтоб прочесть, но вложила обратно.
— Всё тут написанное, свидетельствует о твоём умении проникать в глубину жизни, туда, где отыскивается главное состояние человека.
— Тоже до дна. Ну, нет. Я всего лишь водолаз, — гость попробовал всё-таки защититься, заодно слегка подёргать окаменелостями на лице, но убедился в их непослушании.
Настя, конечно же, не поверила в его скромность.
— Но в чём смысл совершенно простой жизни для тех, кто не умеет проникать туда? — она оставила сундучок открытым настежь и пронзила Водолаза, страдающего от пустоты поверхностного пребывания, прожгла его взглядом слишком уж испытующим, одновременно с блёстками отчаяния. Вопрос насторожил Водолаза. Не трюизмом своим, а тем, что он как бы вдруг перечёркивает, что ли, замазывает незатуманенную простоту и открытую искренность, в которой только-только показывалась она перед ним: его настоящей Русивицей. Жаль. Ох, как жаль.
— Смысл? — переспросил он, пробуя выйти из состояния окаменелости, заодно прищуриваясь, дабы разглядеть почти незаметную, но узнаваемую лучистость помещения вокруг сундучка и далее, по углам.
— Смысл.
— Значит, есть чем-то составленная мысль, и с неё мы этот смысл снимаем? Получаем смысли.
Русивица выжидала, ничего не говоря.
— Или смысл — это сомысл, сомысль, сомыслие. А? Сомыслие с жизнью. Эко у тебя красивый вопрос получился.
— Красивый.
— Ну, да. У тебя же всё красивое.
— Ты не заговаривай. Ответь, если знаешь. В чём он, смысл? Или оно, сомыслие?
— Здесь? — Водолаз безуспешно водил глазами.
— Здесь, там, не суть. В жизни.
— Тебе точно ответить? Или приблизительно? — Он поднял взгляд к потолку.
— Желательно бы точно.
— Точная формулировка такова: смысл жизни отыскивается исключительно при условии полного отсутствия логики. Вместо неё будет открытое нами сомыслие с жизнью. — И взглянул ей прямо в глаза.
— Удачная формулировка. А если немножко припустить её, логику? — Русивица покинула диванчик и подошла к раскрытому окну.
— Хорошо. — Он тоже поднялся над сидением, то есть «венским» стулом, одной рукой опёрся о него, сжимая ладонью круглую вершину спинки. Затем разжал, отогнутой ладонью легонько постучал о неё. — В таком случае допустим другое представление: сливки. Родственное слово. Потому что, если кто пытается что-либо понять, осмыслить, то ему почему-то надо, чтобы сам предмет понимания хорошенько потрясти, затем дать ему отстоятся. Отделит он от себя нечто наиболее ценное. Выразится смысл. Есть логика?
— Пусть сливки. Смысли. Логично. И, знаешь, интересно. Жизнь должна быть многообразной, чтоб человек отделил и обнаружил в ней смысл. Но я ведь спросила тебя о жизни простой.
— Но что видишь ты под словами «простая жизнь»? — Он прислонил пальцы к губам решёткой. — Если она — привычно протекающая в органическом мире животных и растений, то на виду у неё — самосохранение видов. Таков смысл существования, таков же смысл деятельности. Тут обыкновенная наука, она-то снимает «сливки» со своих сепараторных размышлений.
— Всё?
— Всё. — Он сунул обе руки в карманы брюк.
— Ладно. Точно ты уже ответил. Причём первая половина у тебя вышла удачнее. А приблизительно?
— Ну, если под словами «простая жизнь» подразумевается отсутствие сложности… — он развёл руки в стороны, приподнялся на цыпочках, — приблизительно… это, по-видимому, радость Божия, — Водолаз попутно сделал для самого себя открытие, приподымая плечи.
— Угу. Интересно. Приблизительное у тебя точнее точного. А точное весьма приблизительно. Хотя, я забыла: полное отсутствие логики. Значит, у тебя всё по справедливости. Про науку с её сепараторными размышлениями — совсем не интересно, а вот о радости Божьей следовало бы пораздумать. Пока оно лишь красиво. И непонятно. Чем такую невидимую радость обнаружить? Тем более, без помощи логики. Наверное, только сама жизнь знает? А ум человеческий весьма и весьма слаб, чтоб такое освоить. Если бы действительно, можно было спросить у самой жизни о её смысле на земле. Безо всяких сливок. Что она ответила бы? Как ты думаешь? Знает ли она о присутствии в ней радости вместо логики?
— Ну, за жизнь я не отвечаю. — Он приблизился к Русивице, опустив руки, более не производил ими никаких движений. — А представление высказать могу. Ты сама есть смысл, то самое сомыслие, имея чудесное существование. Чудо и радость, они ведь родственники. В твоей природе свершается круговорот самой жизни: с небес на землю и обратно. Сюда, чтобы порадовать Бога; и обратно, чтоб поделиться с Ним этой радостью.
— Хм. — Русивица оставила себя в задумчивости. Затем спросила: — Ты сам согласен с таким представлением?
— Конечно. Ты собой проникла в земной росток жизни. Пропитала его, освоила и придала ему смысл собственным цветением. Ты — его цветение. А земля даёт тебе питательные соки, чтоб оно стало пышным. Посмотри. Ведь мы, люди, глядя на цветение растительного царства, радуемся ему. И Бог, глядя на цветение тебя, радуется. Но подобно тому, как растения не обладают зрением и сами не видят своего источника радости для людей, так и ты, не имея того зрения, что знает Бог, не видишь цветения своего, которое радует Бога. Однако ж, растения обладают одним замечательным чувством для себя, хотя не ведают о том, вернее, не размышляют. Это, по-видимому, их особенное внутреннее осязание, которым они способны познать цветение своё. И ты обладаешь одним замечательным непознаваемым чувством для себя. Им ты ощущаешь источник радости в себе, подобно тому, как ощущает его Бог, глядя на тебя.
Русивица, ещё в течение ответа Водолаза, уже прониклась в его слова, не нуждалась в очередной задумчивости. Она лишь хотела кое-что уточнить.
— Замечательное непознаваемое чувство? — спросила она.
— Да, оно. Им-то, вместо глаз, ты ощущаешь Божью радость…
— Если оно есть, это непознаваемое чувство. Если. Проще говоря, это особая любовь. Я ведь нормально поняла.
— Угу. Если. — Водолаз нарочно не глядел на Русивицу.
— И?
— Что?
— Я же тебя перебила. Продолжение есть?
— Есть. Росток черствеет, и всё труднее и труднее пробиваться тебе сквозь его кору своим полноцветием. Поначалу растущие препятствия просто докучают тебе, потом ты привыкаешь, а однажды вдруг они становятся противными, настолько неуместными, что ты — покидаешь росток. И земля, хотя не перестаёт питать его, но усыхание идёт с опережением. Росток превращается в корягу. Он истлевает.
— Угу. Стало чуть-чуть понятнее. Смешно сказал. Хотя, скорее грустно, чем весело. Где же тут радость в окружении чёрствости? Не убеждает. Ещё больше не убеждает смысл меня самой, которую ты возвёл в аллегорическое представление. В чём же смысл меня, куда-то проникающей с надеждой, потом вылетающей неизвестно с чем?
Водолаз ответил не сразу. Промолчал пару мгновений. Затем спросил сам:
— Для тебя?
— Хм… пусть будет вообще.
— Вообще — не бывает. Для «вообще» — ты как раз бессмысленна. Целиком.
— Для себя — тоже, — Настя с готовностью поникла.
Гостю снова потребовалась пауза. Он ещё промолчал пару мгновений. Затем как бы провозгласил:
— Запутанность.
Похоже, он будто подглядел пространное размышление, записанное в предисловии к нашему узнавательскому труду. Туда подглядел, где есть вполне определённое заключение по вопросу деяний, связанных с запутыванием. (См.) Мы подозреваем, будто он и другое подглядел. Например, нашу аллегорию, то есть, риторический троп с приключениями занебесного ростка. Правда там у нас была прививка черенка. Но, похоже, похоже. Одним словом, подглядел и провозгласил.
— А? — Настя недоумённо вскинула взгляд на него.
— Запутанность, вот что не имеет смысла.
Да пусть, пусть он повторяет за нами высказанные в предисловии мысли. Мы не станем обвинять его в плагиате. А Настя слегка насторожилась.
— Ты явно владеешь тайным оружием, обладающим способностью отражать любые вопросы, — сказала она, вкладывая очевидное подозрение в ироническую интонацию, — но поделиться не желаешь.
— Конечно. Жалко, — Водолаз охотно отозвался с беззлобной насмешливостью, — самому не хватает.
— Хорошо, жадина, значит, хочешь, чтобы я выглядела запутанной? И не только выглядела, а вся в том состояла? Причём я — в образе собственно жизни вкупе с её же смыслом? Значит, все твои ответы на мои вопросы заранее сводились к тому?
— Угу. Хочу. Очень. Жажду. Безумно.
— Тебе нравится издеваться. Над всеми ты любишь поглумиться? — в глазах у Насти появился блеск то ли обиды, то ли вообще гнева, правда, мягкого такого, без излишнего энтузиазма.
— Нет, я ни над кем не куражусь. Но ты — исключение. Эксклюзив.
— С тобой нельзя серьёзно разговаривать, — Настя проронила утвердительное замечание несколько сокрушённо, затем, подождав, снова пронзила его испытующим взглядом. — А всё же… зачем тебе я, которая жизнь, однако в полной запутанности, не имеющей никакого смысла? — она привнесла в роковой вопрос интонацию, где внятно прозвенела устойчивая для неё уверенность.
Пожалуй, уверенность её оказалась до чрезвычайной точности подобной той, что звучала опять же в предисловии, когда новогодний телефонный звонок, пожелал мне таинственное протрезвление. Какие-то у нас тут завелись параллели.
— Обожаю распутывать, — тихо произнёс Водолаз, будто остерегаясь нашей упреждающей реакции на такое заявление.
Действительно. Упредить не успели. Опять плагиат. Или параллель? Ну да ладно. Тут все свои. Опасаться некого. Настя повеселела.
— Так бы и сказал, — будто прозвенела она сквозь не озвученный смешок, — у всех мужиков одно на уме. Им надо взять. Ухватить. Хотя бы за ускользающий кончик, а там видно будет, что дальше предпринять. И повод не нужен. Зачем он? Такие мелочи внимания не достойны. Вернее, повод сам по себе находится просто в мужской сущности, — Настя, в ожидании полной капитуляции собеседника, победно приподняла брови, удовлетворённо прищурив нижние веки.
Водолаз предпочёл промолчать подольше. Он укротил иронию, готовую выскочить при любом раскладе вещей. И что-либо умное он тоже извлекать из себя не хотел. А уж совсем не к месту — оправдываться. И, тем более, в женском вопросе. Извиняться за её знакомых и гипотетических мужиков. Тех, обуреваемых властным желанием, которое навечно притуплено на цели завоевания чего угодно, лишь бы завоевать. Главное, — безо всякого предположения последующей делёжки, с кем ни случись. Единоличное владение. Самодержавие. Для Водолаза же это всё совершенно ни к чему.
Он лишь неплотно закрыл глаза и беззвучно подул в воздух оконного проёма, подле которого они оба стояли в неподвижности.

А там, в заоконной глубине — вся его Русивица, струящаяся в ней и высвечивающаяся. Она легонько поколебалась от волн его дуновения, как бы хихикнула.
— Так зачем же тебе я? — со смешинкой донеслись её слова от заоконья.
— Да. Зачем? — Водолаз оказался там, подле неё.
— Опять издеваешься?
— Угу.
— А если честно?
— И честно нет нужды.
— Издевайся, издевайся. А я не верю.
— Но и тебе тоже не надо меня.
— Это не так. Нужно. — Русивица застыла в полной неподвижности. — Нужно. А как именно, что в этой надобности главное, ты не поймёшь. Ты же мальчишка.
— Попробую.
— Хорошо. Не вещью ты нужен, не предметом, ну, я имею в виду, конечно же, предмет одушевлённый. Нет. Нужен ты… знаешь… в образе чего-то такого… как бы, как бы это сказать, уловить наиболее точное слово, подходящее… слово… да. Да. Уловила. Нужен именно как слово. Да, да, — как слово. Известно, что всякие слова могут означать определённые предметы, означать каждого человека, их действия, их предназначения. Они лишь означают что-то или кого-то, но не бывают собой. Они. Есть ещё слово, я его чувствую, слово, могущее быть как раз самим по себе, означать само себя. Образ такой: слово, которое означает себя. Понимаешь? Частичка его как раз есть в тебе. Она и нужна.
— Ты имеешь в виду телефонные разговоры?
— Опять издеваешься. Ведь понял, заметно, что понял, но умышленно пытаешься показать себя отжившею чёрствою корягой мужского рода, которую сам зачем-то придумал для изображения моего пристанища.
— Хорошо, что коряга мужского рода пока тобой не покинута, и не столь докучает она тебе. Повезло мне… — Водолаз прервал речь, замешанную на какой-то совсем неуместной потехе вместе с иносказанием. Дальше он стал говорить с простотой, с искренностью, такою же, которая происходила от его Русивицы, когда она объясняла ему про клад в сундучке.
— Понимать нет нужды. Яснее быть не может. «Вначале было Слово». Оно означало Самого Себя. Потом появился человек: созданный по образу и подобию Слова. Ты сказала красиво. И весьма правдиво.
— Да, так оно и есть. Человек. Единственный.
— Я, кстати, отвечу тоже правдой… о тебе.
— Ага, правдой. Кстати.
— Правда проста. Она заключается в том, что предстаёшь ты предо мной простирающимся собственным пространством, безо всякой оценки. Оно проступает вблизи, как бы обволакивает, оно прячется глубоко где-то внутри, оно распространяется далеко, аж до края Вселенной. Разве можно к этому всему относиться с употреблением обиходного наречия «надо»? О глаголах, типа «обладать» или просто «иметь», вообще речи нет. Любая попытка прихватить пространство такого рода, потерпит фиаско. Я же никуда тебя не помещу. И показать никому не смогу… Потому-то не надо мне отождествлять тебя с неким приобретением.

Водолаз и Русивица, понятно, ничего такого вслух не говорили. Случился чисто воображаемый диалог в заоконьи. Он продолжился со стороны Водолаза:
— Ты разглядела во мне частичку образа Слова, самого по себе, и захотела, чтобы я понял. Тоже ведь не предметом каким-нибудь увидела, хотя вполне одушевлённым. Верно? Я понял, а поняв, сразу увидел в тебе некий образ пространства, где звучит этот образ Слова. Продолжать?
— Угу. Звучи.
— Я могу, например, вопросить: зачем Богу ипостаси? Незачем. Ему. Но Они нужны нам, чтобы ощутить Его. Зачем ты мне? Тоже незачем. Ипостаси друг в друге не нуждаются. Но они являют одну и ту же сущность в разных видах. Они всегда находятся в диалоге меж собой, чтоб эту сущность проявлять. И они присутствуют друг в друге неразделимо. То, что неразделимо, нуждается ли оно в обретении себя?..
Сей воображаемый разговор прервался, но, мы думаем, он вообще оставался исключительно в мысли автора, и ни коим разом непричастен к обмену мыслями наших героев. Однако, его проявление необходимо, чтоб немного и весьма приблизительно обозначить настроение Водолаза и Русивицы, чтоб чуть-чуть выявить состояние их душ по ту сторону обыденного представления вообще всех вещей, выражаясь по-ницшеански.
Настя на самом деле, находясь тут, в своей комнате, переменила настроение с боевого на смиренное. Оно само в ней укротилось, то есть, сделалось кротким, как подобает всему красивому. Она из солидарности с Водолазом присоединилась к молчанию, перелистывая в голове эпизоды, где он действительно кое-что распутывал в ней, порой склеивал её разорвавшиеся части. Имеются в виду спасительные звонки по интерэвклидовой связи. Редкие, да меткие. Затем она с воодушевлением предложила ему поесть. Наверное, ради разнообразия компоновки беседы. — Мужик должен хорошо поесть, — уверила она его высоким, категоричным тоном.
— У тебя же еда невкусная, — Водолаз округлил глаза и создал широкую улыбку, не искажая губ ни малым, ни великим спазмом смеха.
— Ну, знаешь!.. хотя… как ты сказал? Я составляю исключение из правил в мире твоего окружения? Пусть даже в охоте поиздеваться? Рада. Быть исключительным человеком в глазах обладателя никому не выдаваемых тайн — уже само по себе неплохо. Я непередаваемо рада.
— Мне нравится тебя радовать. Русивое Существо. Радость, она ведь главная часть смысла жизни, о котором ты меня пытала. Видишь, я истинно жадина, а всё-таки — щедрый. Поделился.
Русивица-Настя выдохнула весь воздух из груди, закрыв глаза. Согласилась она с Водолазом, не подавая виду, и перевела разговор в другое русло.
— Идея производства сухой воды — тоже родилась у твоей щедрой фантазии, чтобы меня порадовать? — вопросила она, заново пополнив дыхание целительным эфиром.
— О. Идея принадлежала среде. Она решила поэксплуатировать мои скудные способности зрения. Согласие моё, это да, это для того, чтобы тебя порадовать. Исключительно тебя. Веселья вывалилось немало, угу?
— Значит, попробовал себя в роли комедианта?
— Что, плохо вышло?
— Отвратительно, — Настю посетило чувство, надо думать, похожее на то, в далёкой юности, когда она прослушала Генкино выдающееся музыкальное произведение, созданное для неё. Выплеснулась ли в недрах эмоций ревность? Зажглась ли там зависть? Вскипятилось ли то и другое вместе? Или подстёгивали друг друга незваные пришельцы, пузырясь и нагнетая иное чувство, обычное до изнеможения — обиду? Не та ли знакомая нам внутренняя драма пронеслась в одно мгновенье, и настрой Насти вновь переменился?
— Я ведь нарочно для тебя изобрел всю ту комедию, — Водолаз прикрыл глаза веками. — Хе-хе, подавать глубину в качестве ширпотреба. Подобные спектакли тебе вроде нравятся. Ты в них даже порой участвуешь. И меня вызволила именно для того. Разве не так?
— Нет, нет, не нравится. Отвратительно. Участвую. Но не хочу. Сам сказал: идея принадлежит среде.
Выплеснулось и вскипятилось. А тут уже поджидают последствия. Перейдёт ли обида в неуместную и разрушительную женскую ненависть, невзначай открывая путь всегда готовой мести? Или чудесным путём ниоткуда возникнет чистая благодарность, — не в смысле платы за услугу, а в смысле состояния души? За ней не всплывёт ли из глубины радость, та радость, когда чувствуешь возрастание благости в себе?..
 Прозвучал звонок в обычном евклидовом пространстве дверного проёма, и, как нельзя, вовремя. Настя, не успев утвердиться в новом расположении духа, немножко резковато вышла из комнаты. Глубина её помещения, вместилища чего-то иного — продолжала высвечиваться изнутри и гаснуть волнами лучистости, почти не воспринимаемыми глазом. Водолаз слегка прищурился.
Несколько минут спустя, она вернулась, будто бы впервые сегодня вошла в этот дом, совершенно случайно обнаружив тут Водолаза. Вслед за ней вошёл крупный мужчина с плохо скрываемой застенчивой внешностью.
— Не пугайся, — прозвучало от хозяйки без явного обращения к тому или другому гостю.
— Землянов, — басовито отчеканил вошедший, подавая руку Водолазу.
— Водолаз, — почти небрежно ответил тот, — и страшного вроде ничего нет.
— Это у вас такая фамилия или профессия? — Генка решил вовсе не бояться.
— Это прозвище, — вмешалась Настя и хихикнула, — у него ничего другого нет, потому что ему кроме воды нужда всякая отсутствует в этом свете. А Генка, Землянов, он давно имеет замечательную профессию. И много другого он имеет.
— Прозвище? — Землянов ещё больше застеснялся потому попытался уточнить ответ у его носителя.
— И прозвище тоже, — Водолаз ответил с загадкой в интонации.
— Да, — музыкант не стремился продолжать разговор, но отчасти всё же увлёкся им. — Да. Водолаз в толще воды чувствует себя вольготно, а другой человек почти мгновенно обращается в утопленника.
Настю вновь одолел смешок.
— Ты, что ли — другой человек? — она вскинула взгляд на Генку.
— Не отрицаю. И я — тоже. Откровенно говоря, боюсь глубокой воды. Боюсь — никогда оттуда не всплыву.
— Знаете, чем отличается утопленник от водолаза? — спросил Водолаз у обоих других собеседников.
— Чем? — полюбопытствовали те оба.
— Тем, что утопленник всплывает не по своей воле, а водолаз — по своей. Впрочем, это я так, без особого умысла спросил и ответил.
— Угу, — Настя не без иронии взглянула на Водолаза и почти неуловимо метнула жалостливый взор на Землянова, — умысла нет. Решил немного посмешить. А смешного-то нет ничего, — Настя опустилась в раздумье, — глубина выталкивает из себя мертвецов.
Водолаз косо уронил голову, якобы производя косвенное согласие.
— Ладно, я, пожалуй, пойду, — Генка застенчиво вобрал голову в плечи, помялся ногами, посеменил ими, — концерт сегодня, надо подготовиться. Кстати. Приходите, если захочется, — он обратился как бы в никуда, подобно недавнему обращению Насти: «не пугайся». Он тоже высказался безадресно: либо отдельно к Водолазу, на «вы», либо — к ним обоим, сочтя их за некую состоявшуюся парочку. Одновременно стан его выпрямился, а ноги прекратили неуместный степ.
— И где концерт? — спросил Водолаз, перебегая взглядом с Настиного лица на всю Землянову фигуру и обратно.
— В Дворянском, — откликнулся Генка и мелко покивал головой.
— С Валькой будешь играть? — спросила Настя.
— Да, с Валькой. Мои переложения в четыре руки разных старинных симфоний, барочных. Для клавесина. Погружаюсь в искусство прошлого, в аутентичность. Малое, казалось бы, но творчество, и не такое уж лёгкое, которым оно может показаться. И похвастаюсь: лучше, чем у схожих попыток других авторов и исполнителей. — Генка опять покивал головой, но склонив её набок. Наверное, намекал на давнишнюю их беседу об искусстве и о значении в нём его неординарного таланта.
Водолаз тоже покивал головой. Он представил нелёгкие старинные симфонии, переложенные в четыре руки. Трудновато их удержать. Но ничего не сказал. Кто знает, вдруг музыкант обидится.
— Видишь, — Настя обратилась к Водолазу, — они тоже радуют людей, значит, не ты один делишься смыслом жизни.
— Что? — как бы о чём-то переспросил Генка.
— Я пытала его о смысле жизни, простой жизни, а он сказал: радовать, — Настя тыкала в воздух по направлению груди Водолаза, — прямо перед твоим приходом.
Землянов снова припомнил ту беседу в тесной артистической комнате о смысле сочинения толкового искусства, перешедшей потом на тему о смысле сочинения не менее толковой жизни.
— По-видимому, так оно и есть, — поспешил он согласиться, но с малой оттяжкой во времени. — Только не оригинально. К тому же выходит, если кто лишь охотно принимает радость, но сам её не производит, у того жизнь смысла не имеет? Бессмысленна она у него?
— Нет, — Настя пропела, — нет. Радость-то Божия. Понимаешь? Божия радость-то. О, как. — Я поначалу неточно выразилась. А он именно так сказал, — она продолжила тыкать указательным пальцем воздух подле груди Водолаза.
Генка помолчал и чуть заметно шевелил головой. Затем обратился к Водолазу:
— Именно так?
— Да, так. Но и человеческая тоже, — ответил тот, — и оно интересно. Весьма интересно. Знаете почему?
Генка приготовился принять от Водолаза известие, подобное предыдущему, это когда тот говорил про утопленников. И прищурил уголки глаз.
Водолаз выставил указательный палец навстречу Настиному, они столкнулись, выгнувшись.
— Осмелюсь вам возразить, — сказал он, зажигая взор, — возразить по части бессмысленности жизни человека, обречённого лишь принимать радость. Отчего же бессмысленность? Здесь имеется свой смысл. Какой? А в постижении того, чему ты радуешься. Даже охотно, как вы давеча выразились. Оно, это постижение ценнее, нежели радовать. Пробовать постичь, добиться полного постижения того, что тебя радует. Да, принимать, осваивать причину этой радости. Пожалуй, в таком развороте мы увидим наиболее меткое определение смысла обозначенной тут простой жизни. Однако не просто так. Есть одно важное «но». Делать это надо, при условии постоянной и не менее пытливой оценки самого источника радости. Понимать надо, каков источник радости. Очень даже необходима сия работа, дабы не оказаться уж точно в подлом состоянии. Источники бывают разными.
Настя коротенько посмеялась и тотчас посерьёзнела. Они с Водолазом отняли пальцы друг от друга.
Землянов мизинцем потрогал кончик носа.
— Я понял вашу глубокую мысль. А что касается моего… нашего выступления, так у вас есть возможность оценить. Одним словом, до встречи, — Землянов развернулся, подаваясь к выходу.
Водолаз помигал глазами, а Настя проводила артиста до двери. Побыв возле неё несколько минут, выслушивая скромные слова Генки и пальчиком покачивая на ручке дедушкин посох, вскоре воротилась.
— Садись, отдыхай, — предложила она, сама первой присела на пружинистый диванчик. На лежащем рядышком сундучке она захлопнула крышку, но ремнями стягивать не стала.
— Пусть пока так останется, — сказала она чуть слышно.
Водолаз опять ухмыльнулся, но не по поводу сундучка, то есть «клада», а определённо по случаю лишнего гостя.
— Тоже, что ль, явился не вовремя? — И он сел на диванчик по ту сторону «клада».
— Ну, Генка сам по себе. Он приходил что-то выяснить. Выяснил. Или нет. — Настя провела глазами круг. — Дескать, по делам приходил. А ушёл действительно вроде утопленника.
— Да? Но я не виноват.
— Тебя никто не винит.
— Ладно. Ты меня всё делами завлекаешь. Каковы они у тебя? Или у тебя с ним?
— Ну, тебе же известно. У меня есть частное предприятие. Я веду работу с детьми. Преподаю, назовём условно, эстетику, хотя на самом деле там всё гораздо глубже… ох, не хочу я применять это слово… — глубину. В общем, на занятиях мы уходим далеко за общепринятые рамки так называемой эстетики. Хотя изучаем разные виды искусств. И музыку, в том числе. Нет, мы не учимся овладевать искусствами, но мы их познаём в контексте обычной жизни…
— Угу. И Генку, как ты его называешь, Генку ты приглашала для консультаций по музыкальному искусству, вернее, чтоб ударить по рукам о консультациях. Угадал?
— Точно. Откуда тебе известно?
— Значит, угадал.
— Угу. Но он понял приглашение иначе. Решил расследовать иное обстоятельство.
— И не вышло.
— Не знаю. Скорее — выяснил. С твоей неуклюжей помощью. А в деловом сотрудничестве обещал продолжение.
— И то неплохо.
— Наверное. Но он — не ты.
— Требуется объяснение.
— Объяснение? Пожалуйте. Есть у некоторых людей учтивость, вежливость, предупредительность. У него тоже. Ты ведь приходишь как снег на голову, с панталыки, с бухты-барахты. А он — обдуманно.
— Я знаю. Всегда являюсь нежданным. Но зато никогда не приношу скуку.
— Да. Как в самый первый раз, — Настя слегка зажмурила глаза и весело хмыкнула, прикрывая рот полураскрытым кулачком.
— Давно? — Водолаз без особо сориентированной пытливости задал вопрос и подал мину, дескать, запамятовал тот первый смешной случай.
— Помнишь Запрудье? Я туда приезжала в гости, всего на одно лето, а ты да Генка, были среди тех пленительных пейзажей вроде постоянных дачников. Сам пруд помнишь? Плотинку помнишь?
 — Припоминаю.
— Ты из пруда вынырнул рядом с ней. Прямо передо мной. Такой смешной-смешной. Даже познакомиться позабыл. Генка, кстати, там живёт до сих пор. Летом и зимой. В город он приезжает концертировать. И по неотложным делам.
 — Угу. По делам, — Водолаз равнодушно прошёлся взглядом по стенам, проницательно глянул сквозь них, в прихожую, где на двери кособоко висел древний посох Настиного деда, по-видимому, символизирующий долгий, но непременно кончаемый путь человека перед полной непредсказуемостью.
— Да, — продолжил он, — Запрудье трудно забыть. Особенно соседей. Но Генку твоего не помню. Мы ведь тоже на следующий год съехали с той дачки. Сделали обмен. Помню, отец долго сожалел о брошенном сарайчике, резиденции, как он его называл. А Генку впрямь не помню.
— И он тебя не помнит. Вы, наверное, не пересекались. Вас привлекали разные среды погружения. На пруд он вообще не ходил. Обозревал его из окна. У него хороший вид из окна прямо на пруд.
— А у тебя чудесный вид в окно, — Водолаз подошёл к этому самому окну, открытому, выставил голову за его пределы, развернул её, косо поглядывая на лицо Насти, где рефлектировали едва различимые сполохи. — Правда, глядеть неудобно.
Настя коротко вздохнула, решила не поддерживать пространных намёков редкого и нежданного гостя. Она перешла к прежнему разговору, прерванному приходом Землянова.
— Мне надо извиниться перед тобой, — сказала она, не глядя на Водолаза в окне.
Тот поднял брови в знак удивления и внимательности, мягкими шагами передвигаясь к дивану, ожидая продолжения.
— Да. Ведь это мои родственники подали в суд, в Страсбургский, — Настя улыбнулась, зажмурилась и плавно повела головой вбок.
Водолаз, помалкивая, присел на краешек угла мягкой мебели.
— Дочка моя. С подачи ещё более младшего поколения. Больно пытливый сынок у неё. Задал вопрос, и дело возымело ход.
— Более младшее поколение — уже хорошее событие, — сказал Водолаз, тоже улыбнулся, подняв брови повыше, — лучше всякого извинения. — Он передвинулся на прежнее место, откинулся на спинку, разглядывая что-то за пределами потолка.
Настя помолчала. Ей понравился его ответ.
— И ты, кажется, богат подобными поколениями, — она после произнесённой фразы подвигала из стороны в сторону сомкнутыми устами, — разве не задают они сокрушающие вопросы, из-за которых вырастают мировые процессы?
— Есть.
— А ответы?
— Частичные. — Он перестал упираться руками в диван, поднял их на затылок.
— Отчего же, частичные?
— Я там частичный. — Водолаз медленно сцепил пальцы у подбородка.
— Нет. У тебя страх заблудиться. Ты опасаешься отвечать на их вопросы мирового значения. Или, ещё вернее, боязно тебе выглядеть в той среде эдакой древностью, — хозяйка обрела ироническое расположение к гостю, — остальное лишь отговорки.
— Частично угадала. — Он развёл кисти рук на затылке видом экзотической птицы, переменно похлопал пальцами друг об дружку.
— Опять частично. Чего же не угадала?
— Угадала насчёт «заблудиться». Это немудрено, потому боязно. А стать древностью, как ты говоришь, не страшно. Даже пусть замшелой. Состариться, состариться по-настоящему, к тому же, заблудившись, — вот что нехорошо, этого стоит опасаться. — Он привстал с дивана, оставаясь на месте. — При настоящем старении проторяются и углубляются морщины. Только не на теле, а на душе. И смерть уже, как говорится, тут как тут. В непроницаемо тёмных складках старения души она с готовностью поджидает своего триумфа. Там она потихонечку заселяется, по-хозяйски расставляя пустой скарб. В миг полного старения, когда душа превратится в одну сплошную сморщенность, — смерть заменит её, и тоже полностью, не задумываясь о промедлении. Смерть заменит душу. И будет она витать в твоём бывшем личном пространстве да хохотать, отдаваясь эхом в небытии. И нет уже ни телесного, ни иного какого вместилища, обители, где бы ты приткнулся. Ты — собственно жизнь. Тебе некуда податься. — Водолаз снова сел, где стоял.
 — Умеешь изъясняться красноречиво. Даже если это страшно — стареть и умирать душой. Придётся согласиться. Говорят, будто на том свете, там, — она указала вверх ладонью, — люди выглядят в тридцатилетнем возрасте. Ну, не сами люди, а души, Которые бессмертные. Уже повзрослевшие, но морщин так и не нажившие.
Потом Настя хихикнула и продолжила.
— А здесь, — она указала ладонью вбок, здесь для нас ценно такое состояние, в котором кажется, будто мы вечно юные, безрассудные, подвержены порывам души, без единой на ней морщины, хотя — обременённые мудростью. Частично, — хозяйка с лёгкой улыбкой проделала долгий вдох и хмыкнула в нос. — Ты назвал меня Русивым Существом. Русивицей. — Её улыбка сделалась задумчивою. — Мне нравится слышать выдуманное тобой имя с таинственным содержанием, слышать от тебя, вечно молодого патриарха. И другие твои слова нравятся, они-то разглаживают во мне душевные морщинки, стремящиеся стать сплошным сгустком… — Русивица вдруг переменилась лицом. Улыбка сошла на нет, уголки рта опустились. — Но уже поздно… в смысле, мне пора на работу. Потом у меня ещё встреча. Надо бы по пути в магазин забежать. Приходится крутиться, иначе пропадёшь.
— Твой Генка приглашал на концерт. Наверно, неудобно не прийти, — Водолаз вопросительно взглянул на Русивицу.
— Да. Немножко неприлично, — Русивица призадумалась, — а что? Сходи. А за меня извинишься. И потом, кто его знает, вдруг он одного тебя приглашал… хотя, ладно, встретимся у входа в зал перед началом концерта. Идёт?
— Вроде произойдёт у нас публичное свидание?
— Но ведь оно всё равно случайное, как и все прежние, так что нет в нём никакого определённого намерения.
— Успокоила. Быть посему.
Артисты исполняли возвышенную барочную музыку на клавесине в четыре руки. Генка и Валька. Слушатели, всяк по-своему, пытались проникнуться в неё. И наши знакомые, состоящие из объёмистых дам позднесреднего возраста, обладающих здоровым любопытством ко всему прекрасному, мужчин разного калибра, скептически настроенных по отношению вообще к любому окружению, мелких, но в меру упитанных детишек, кое-где вкрапленных в ряды стульев и бегло рассматривающих всё попадающееся им на глаза, — отдали предпочтение неиспорченному тонкому слуху.
Настя еле заметно кивала головой, стараясь отвлечься от любых чувств и раздумий, кроме повтора про себя, будто эхом, всех звуков, исходящих из инструмента на эстраде. Водолаз, погружаясь в глубину музыки, испытывал состояние облегчения от мучившей его кессонной болезни.

По окончании концерта, Настя повела Водолаза в знакомую ей артистическую комнатушку. Там уже толпилось несколько, то ли друзей музыкантов, то ли поклонников их таланта. Валька, завидев посетителей, отметила на лице знакомство с Настей, а Водолаз её, похоже, чем-то напугал. Генка, ещё не отошедший от возбуждённого состояния, широко улыбнулся Насте, учтиво кивнул головой Водолазу. Те пожали руки обоим артистам. И сказали, что радость состоялась, а источник её совершенно безупречен и достоин высокой похвалы уже в течение трёхсот лет. И, выдержав вполне артистическую паузу, они вышли, упредив непременное в таких случаях приглашение остаться на фуршет.
— Я тебя провожу. — Водолаз почти решительно протянул Русивице руку.
 — Нет, — Настя взглянула на него невероятно глубокими глазами женского образца и увернулась. Даже слегка отпрянула. Затем, будто бы чего-то припомнив, сделала прямо-таки заявление:
— И вообще, если тебе прилично удаются всякие картинки, брошюрки, а теперь ты бездельник, ничем не занимаешься, то изготовил бы моё настоящее изображение, которое ты сегодня пытался словесно представить, но полностью распутанное. Из чего хочешь. Потрудись. Все виды искусства в твоём распоряжении. Почти все.
Вот тебе на: и Настя покусилась на плагиат. Тоже вознамерилась кое-что списать с нашего предисловия. Или запараллелить. Они с Водолазом сговорились. Ну, свои, так свои. Судиться не станем.
А Водолаз принял это к сведению, взглянул на неё открытым взором, улыбнулся сжатыми губами, но явно бросаемого в глаза согласия не выразил. Только опостенным зрением памяти глянул на её сундучок и предположил в нём будущее пополнение.
Они вышли вместе, потом, ступив на мокрый тротуар, где смазано отражались горящие фонари и чёрные кроны деревьев, а также силуэты снующих туда-сюда прохожих, разминулись. Он — туда, она — туда.

Водолаз вновь ощутил родное состояние. Его жизненное пространство расширялось и расширялось. То есть, он удалялся от поверхности вглубь, а его кессонная болезнь отступала.
А Настя обнаружила себя в среде замечательных сотрудников, очутилась она в окружении высокого рода чувств. Однако руководить ими ей было как раз не с руки. Скорее, они были готовы прибрать её к рукам. Ей стало как-то не по себе. Более того, сие общество причудилось ей — то ли противником, то ли конкурентом. Она привычно ввязалась в борьбу с окружением высокого рода чувств, она прорвала их оцепление, и победила их полностью, всех, до единого.
И далее, и далее Настя всё набирала и набирала поверхностного материала. Её труды всё больше и больше касались всяческих забот о благоустройстве поверхностей вокруг себя. Хлопотала об удобствах. Дело дошло до переустройства собственного жилища. Она произвела невиданный до того ремонт всех помещений. Выбросила старую мебель, завезла новую. Особенно хорош оказался диван с его огромной поверхностью, где вполне вольготно возлежать, кататься с боку на бок, а то скакать.
 Куда подевалось то почти неуловимое свечение прежнего вещества, обитающего в её жилище, — никто не знает. Исчезло оно полностью.
 И дедушкин посох, создающий неудобство при открывании да закрывании двери, был снят с её ручки, однако не вброшен, подобно иным старым вещам, а эдак аккуратненько поставлен в углу.
О судьбе сундучка с Водолазовым кладом никаких сведений у нас нет.
Впрочем, заодно собственную поверхность она тоже потихонечку наращивала да наращивала. Незаметно для себя. Площадь поверхности её тела росла и продолжала расти…

Известная нам тройка бёстрей свойств человеческих, обычно обитающих в границах запасного и подсобного нрава хороших мужчин, пополнилась ещё одним существом. Оно имело вид замасленный, будто им постоянно что-то смазывали или его куда-то сливали. Определённой атрибутики будто нет, но нельзя сказать, что её нет вообще. Есть просто её скользкая поверхность. Ага, ещё маслёнка подмышкой.
— О! — Орлиное Оперение вперилось в Ничтожное Никто, — ты было право. Надежда на женщину нашу реализовалась. Подкинула нам родственничка.
— Будешь у нас называться Ускользающим Увлечением, — сходу высказалось Представительное Платье, будто его осенило творческое видение собственного переложения чего-то давно существующего. Орлиное Оперение вздёрнуло брови, обозначив краткое недоумение, но затем, с готовностью покивало головой и согласилось. Даже промолвило:
— Метко.
Ничтожное Никто поначалу затеяло ревность, но одумалось, пожало плечами и махнуло рукой.
— Пусть, — сказало оно.
А новое пополнение развело руки в стороны и тут же приняло столь замечательное имя, благодарственно пощёлкивая языком.
Все четверо, ОО, ПП, НН и УУ, — обнялись друг с дружкой за плечи на манер танцовщиков сиртаки и завелись в удивительно синхронной пляске.
Это мы забыли об ещё одном поверхностном приобретении Насти. У неё появлялся, так называемый, приходящий муж. Ничем не обнаруживал он свою мужскую деятельность: ни в хозяйстве, ни в материальном обеспечении. Новенький Настин диван, обладающий пространной поверхностью, обитой скользковатой кожей, уж точно пригодился.
 Кто же у нас тот господин? Нов ли он для Насти? Или попросту жил-поживал раньше, но за полями страничек? Или в ещё одном другом томике, о который не происходило искрящегося касания тома главного? Или вообще тот мужчина обосновался на ином стеллаже, в ином помещении бытия? Или вдруг уже бывал этот очередной персонаж средь предметов узнавания, но в ином обличии?
Если бывал, то Алёшу мы сразу исключим, поскольку тот и поныне проживает либо в Индии, либо в Андии. Вот, как раз в дверях его жилища появляется луноликая сродница, застенчиво улыбающаяся тонким ртом, и, на всякий случай, озирается по сторонам. Алёша привычно приветливо покачивает головой, а мыслью своей отводит здешние события эдак на 17 веков в глубину, прямо в закат Римской империи. Кого из её элитных жителей он там из себя вообразил, или уже ловко перескочил он в стан её завоевателей? — не знаем. Хмыкнул он, уставил подвижный взор вдаль, словно прожектор, улавливающий вражеский самолёт, а сродница, подпихнув его локтем под ребро, скакнула в уголок и там схоронилась в лоскутках да тесёмках.
И другие наши знакомцы, вроде бы, как говорится, пристроились худо-бедно…
Выходит, что, действительно, это ещё одно приобретение Настино не было поймано нами нигде. Ускользнуло.
Ну да, коль пополнилась компания бёстрей неким УУ, значит, его жертва, иначе говоря, донор, существует на самом деле давно, и надо понимать, помимо тех мужчин, кого мы сумели хоть как-то обозреть. Одно только можно с уверенностью сказать: «приходящий муж», никогда не жаждал утерянной Настиной глубины. Зачем это ему? Она же нескользкая. Он, кстати, не имел и предположения о склонности женщины быть проводником меж ним и врагом человечества, где всегда есть место предательству. Как и все остальные «доноры» бёстрей, он, может быть, что-то переживал вдали от поверхности себя, но не мог определить, что именно им предаётся. И какова значимость этого действа? Но дело всё-таки произвелось. Иначе не появилось бы дополнительное существо в компании бёстрей.
Случись наша встреча с ним где-нибудь, не важно, где, то ответ на его скрытую озабоченность был бы прост. Ведь мы уже довольно долго занимаемся тут узнаванием. И теперь нам нетрудно догадаться, что им предаётся: это изначальная человеческая любовь, попранная ещё в Эдемском саду…

Глава №14. ШЛЮЗ ЛЕЧЕБНЫЙ (продолжение)

Поздним вечером, а лучше сказать, наставшей глубокой ночью откуда-то из полу-эвклидового и полу-неэвклидового пространства раздался звонок.
— А, это снова ты. — Настя, заслышав голос Водолаза, словно испугалась вдруг нахлынувшей на неё глубочайшей пучины. И, как бы вновь она ввязалась в борьбу со своими тоже вдруг возникшими высокородными чувствами и снова победила их благоразумием. — Не звони больше. Твои речи лишь раздражают меня… Больше не приходи…

Явно поверхностная фраза. Водолаз примерно такую дал оценку её словам. Но не пытался он ни блистать прирождённым красноречием, ни промямливать обрывки возражений, граничащих с междометиями, поскольку то и другое, вне сомнения, не поймают и малого дуновения благожелательности на той стороне. Он дал оценку мысленно, а звуком испустил обыкновенное «угу». Грудным звуком. Не без многозначительности. Прорвался будто стон и будто дух. На той стороне произошло не менее значительное молчание. Затем он отключил поток электронов.

 Говорят, дескать, глубина затягивает. Неправда. Затягивает именно поверхность. Она стремится к затягиванию, постоянно затягивается и снова стремится. Ещё затягивает болото. Но и оно — суть поверхность, потому что у него нет ни глубины, ни дна, ни берега. А глубина, если она где-нибудь есть, — чаще выталкивает. И человеку нужно немало постараться, чтобы остаться пожить на глубине. адобно для того иметь ноу-хау хотя бы в виде гантелей, привязанных к ластам.

Водолаз, по-видимому, отвязавшись от давно привычного «ноу-хау», то есть, как бы возымев на себе волю, Бог знает, чью, а то вовсе притворившись мертвецом, иначе говоря, отстранившись от жизни настоящей, — не сопротивлялся выталкиванию и постепенно выходил из состояния повышенного давления. Он приближался к поверхности, готовой затянуть его в себя или склонной непроницаемо затянуться перед ним. А на полпути этот наш то ли вольный водолаз, то ли псевдо-утопленник издалека заметил то ли Русивицу, то ли уж и диковинную русалку, невесть откуда взявшуюся, но прицельно продвигающуюся ему навстречу, в глубину.
Да, я ошибся, — подумал вмиг осознавший себя подлинный Водолаз, — я дал маху. Оказывается «не приходи» означало: «я сама приду». В том заключалась многозначительность. Он развернулся, начал снова погружаться, медленно, спиной вперёд, как бы приглашая встреченное Существо следовать за ним. Настя догнала его, схватила за руку, потянула обратно. Тот снова не сопротивлялся. Затем, он сделал пару попыток возвращения в глубину вместе с ней, но сила выталкивания преобладала.
То есть, мы хотим сказать, это она ему позвонила. Сама. У нас тут — игра образов. Погружение, выталкивание, омертвление, оживание, встреча, касание друг друга руками. Оно всё иносказательно. Риторический троп, понимаете ли. На самом деле претворялась в жизнь идея лечить его от кессонной болезни контрастным душем. Это ещё одна сторона многозначительности.
— Зачем ты оставил у меня багаж? — она со строгостью задала вопрос электронам в телефонном аппарате. И подвижные элементарные волны почти мгновенно донесли его достоверный звук прямо Водолазу в ухо, сохраняя тончайшие обертона.
— Багаж?
— Да. Вещи. Их ты нарочно забыл унести, когда уходил последний раз. Они до сих пор лежат у меня в прихожей. Завалены были, когда я делала ремонт, и вот снова проявились.
— А. Вещи. Я-то подумал, звонишь ты, чтобы поделиться восхищением от нашей давнишней встречи, где были вещи чудес, не поддающиеся ни воображению, ни описанию. Почудилось мне, будто предлагаешь ты возрождение всего такого, его продление — в будущих веках.
— Ну, не увиливай. Скажи лучше о неприличной выходке. Что принёс? И зачем?
— Там, насколько мне помнится, — груз иных веков, накопленных частью человечества, то есть, мной. Некий осадок, именуемый в быту драгоценностями. А в будущих веках, где мы собираемся их же коротать комфортным просиживанием, они станут ностальгическим украшением пространства нашего обитания.
— Не понимаю. Вернее, понимаю, но не вижу в том необходимости.
— Ладно, пусть будет иначе. Считай их языческим жертвоприношением богине Берегине. Или. Или — обычными подарками живому человеку.
— Я не смотрела, что ты упрятал в багаже, я не знаю ничего о языческих жертвоприношениях, не считаю то подарками. Тем более — никакая тебе я не Берегиня, и ничего не собираюсь ни продлевать, ни коротать ни с кем и ни в каких веках. И потом, где ты взял право делать мне подарки? — строгость не смягчалась.
— На то нужны права?
— На всё нужны права.
— Ну, хорошо. Допустим — на правах человека. Их нам дала Объединённая Нация, — (Водолаз припомнил «Страсбургский суд по правам человека»), — люди обожают потрясать этими аргументами на митингах и в кабинетах, при желании оказаться беспроигрышными истцами. — Истцами перед кем?
— Перед виноватыми.
— А те, виноватые, они перед кем прегрешили?
— Ну, пред человеком, коли речь идёт о его правах.
— Угу. Если кто прав, то непременно пред виноватым. Если кто виноват, то, стало быть, пред правым. Так что ли? Права человека свидетельствуют о его непогрешимости, причём непогрешимости именно пред нечеловеками. Значит, виноваты все нечеловеки.
— Отлично строишь мысль.
— Да, отлично. Выходит, что виноват и наш Создатель.
— Точно. Права всегда абсурдны.
— Ладно. Я тоже воспользуюсь этим абсурдом, потрясу правом человека на твоём митинге. Заставлю те вещи вернуться обратно. Языческому богу Посейдону, одному из нечеловеков. Или человеку, но какому-то полуживому. Хи-хи.
— Смотри, как хорошо. Одно из нечеловеческих существ, богиня скалистых, лесных песчаных и совсем неведомых берегов задумала поиграть в божественный волейбол с другим подобным существом, богом океанов, морей, озёр, болот…
— В лапту, — Настя сменила строгость на иносказательный стиль Водолаза, обретая уверенность. — Теперь как раз моя очередь бить по мячу. А твоя — догонять его, — она вздохнула и одновременно пропустила в себя сомнение по поводу уверенности. — И не до игры мне вовсе. Тем более, словами. Хотя ты снова привлекаешь их вескостью.
— Ну, не играй. Зачем играть? Уж лучше не мяч бей, а прямо меня стегай крутой битой. Реализовывай право, наказывай. — Водолаз ухмыльнулся и добавил, — хотя, больнее уже не будет. Весомее тоже.
Настя помедлила. Потом посмеялась и предложила:
— Приходи ко мне, побью.
— Хм, — Водолаз тоже засмеялся, — я понял, почему ты не разрешила мне больше приходить.
— Я не поняла.
— Ты же приказала мне: больше не приходи.
— А. Но это ничего не значит.
— Значит. Пожалела ты меня, уберегла от собственного гнева. Берегиня.
— Нет, ну поглядите на него. Он снова хочет быть правым.
— Научили во время процесса. И ты сейчас учишь тому же.
— А я, выходит, виновата в правоте?
— Хороший каламбурчик, хотя опять же точный. Наверное, грех правого значительно тяжелее, чем грех виноватого.
Последовало краткое молчание. Настя, хотя и сразу постигла Водолазово изречение, достойное стать почти классическим, однако не пробовала искать его продолжения. Переметнулась на нечто актуальное и неотлагательное.
— Кстати, между прочим, совсем уж между прочим. Тебе что нужно от меня? — Настин голос требовал от Водолаза откровенности, — скажи без утайки и без твоих излюбленных красивостей.
— Ничего, — уж откровеннее и некрасивее нам не услышать.
— Врёшь? — Настя упорно добивалась цели. — Дав мне подарок, более того, принеся жертву, ты вправе ожидать и от меня чего-то ответного. Видишь, опять всюду оно, право, от него не отвертеться.
— Уф.
— Чего, уф? Ничего ему, видите ли, от меня не нужно. Ничего. Не нужно. Попробуй ещё такое ввернуть, действительно побью, поколочу и отлуплю, как следует. Надо же себе такое позволять и выговаривать!
— Да. Не только ты умеешь пользоваться контрастным душем.
В ответ послышался смешок. Потом — вздох.
— С чего это ты вдруг язычником прикинулся?
— Для словца. Красного.
— Да? А о Слове позабыл?
— О Слове?
— Да. О Том Самом, по образу и подобию которого создан? — Настя-Русивица будто бы вспомнила то, что никогда не говорила, только телепатическим приёмом передала это однажды сочинителю.
— Но ведь он, образ Слова звучит лишь в образе и подобии соответствующего ему Пространства. — И Водолаз оказался в том же вспоминании.
Продлилось молчание, в котором они, образ Слова и образ Пространства будто бы продолжали вспоминать о том, чего никогда не говорили друг другу, но что непременно ими предполагалось.
— Ладно, — промолвила она снова с весёлостью, — лучше скажи, куда отряжать посылку?
Водолаз настроился на излюбленную иронию.
— Ты разве не знаешь моего места в просторах бесправного околотебяйного пространства?
 — В околоменяйном пространстве, ни в бесправном, ни в законном, нет никого. — Настя снова нечаянно для себя поддержала словесную игру Водолаза, — тебя нет.
— Действительно. Меня препроводили в дальнюю ссылку.
— Погоди. Судья же объявил о всеобщей амнистии по твоему делу.
— Но особое постановление не оглашалось. Мне присудили красивую ссылку. Поистине, сил нет, глаз отвести. Наслаждаюсь её видами, заодно с тобой балакаю.
— Ты шутишь, — Настя насторожилась.
— Шучу не я. Это суд у нас не сдержан побалагурить. Зуд у него.
— И куда же тебя сослали?
— В глубинку.
— Угу. Понятно.
Связь прервалась.

Настя опустилась на край просторного дивана, поджала под себя ноги. «Вот и хорошо», — она изогнула спину, потянулась руками в стороны личного пространства, не натыкаясь ни на кого. Голова сама вобралась в плечи. — «Вот и хорошо. Не надо мне заниматься его лечением. Я тоже свободна. Амнистия, так амнистия. Всеобщая». Затем она постановила учинить занятие собой, то есть, с наслаждением приводить в порядок телесную поверхность. «А всё же справедливость возликовала», — подумала она, — «суд молодец, наказал его, но мягко». Тут же, пригретый на её груди наследник змия-искусителя слегка шевельнул своим существом неусыпной мести и вытянулся, — то ли в ожидании осчастливиться исполнением службы, то ли в настороженности быть выброшенным. Настя задумчиво постояла перед зеркалом, опустив голову, и вскоре пошла готовить ужин: себе, а то ещё кому, кто придёт. Она тронулась с места, опасаясь оглянуться на замершее там отражение.

Глава №15. ГЛУБИНКА

Суд впрямь додумался принять решение об изоляции Водолаза от скоплений общества, отгородить его от греха подальше. Ненадолго. Всего-то — до конца текущего под уклон года, ещё недавно бывшего таким новым, амбициозным, увешанным тщательно продуманными планами, собирающимся много чего дорогого нанизывать на себя с успешно захваченной им лески эллиптической орбиты. А теперь уже на той орбите — лишь скользкий хвост его едва-едва зацепляется за последнюю закорючку.
Водолазу предписано ссылаться в глубинку. На выбор. Снарядиться бы на поселение в старый, милый сердцу дачный посёлок Запрудье с общедоступным прудом, давшим ему эдакое упругое название. Да. И есть там ещё как бы тоже ссыльный один. В известном роде. Но Запрудье — столичный пригород, к тому же весьма престижный, выглядит немалой вспученностью на глобальной поверхности человеческого бытия. Смешно его называть глубинкой. Других мест — слишком много. Неисчерпаемое у нас изобилие глубинки. Водолаз, не истязая себя пытками выбора, пошёл и сдался «Главному управлению исполнению наказаний». Назначьте сами. Он сказал и подождал. Назначили. Потрудились они, отрабатывая занятые собой служебные кресла, поохали, но прописали. Ладно. Он сказал и отбыл в предначертанную глубинку.
Оттуда он позвонил Русивице. Насте. Или Анастасии. «Не звони больше»; «твои речи лишь раздражают меня»; «и больше не приходи»… — как бы пригрозила она, ну, и так далее, мы уже это слышали. Потом позвонила сама, и связь прервалась. По-видимому, глубинка оказалась настоящей.
Но жизнь в не такой уж толще мелководья глобального мироздания мало годилась Водолазу. Мелковато. Однако сила выталкивания и здесь имеет место быть. Он повторил про себя недавнее размышление о выталкивании- затягивании. Столичный город, в котором осталась Настя, то есть, плотная поверхностная пелена, весьма и весьма подверженная вспучиванию абы где, она, — порой вскипающая и отдающая пар, эта стихия затягивает в себя различное безропотное вещество, туда попадающее. В ней силён дух поверхностного натяжения. А глубинка, куда ступил Водолаз, — выталкивает что ни попадя, повинуясь закону Архимеда. Сия законная сила выталкивания зависит от водоизмещения вещества, в неё погружённого. Чем больше водоизмещение, тем сильнее сила выталкивания. Одним словом, размышление о затягивании-выталкивании оказалось отчасти приемлемым. О том свидетельствует весь опыт человечества. Хотя, наше отвлечённое замечание не является основной нитью размышлений Водолаза, имеющего, по нашим сведениям, водоизмещение, необъятное ни глазом, ни, тем более, руками. Основная нить у него — (какая она у него)?

Я вынул из кармана ровненький эллипсоидный клубочек. Распутанный и смотанный. Не в нём ли та самая нить? Я же сочинитель-узнаватель. И Водолаза, в том числе. И мыслей его. М-да. С клубка свисала ещё пакля примерно схожего размера. В ней содержалась пока не распутанная доля раннего времени, снова запутанная. Известно — сбитые в комок нитки выдают значительно больший объём, чем распутанные и смотанные. Вот и пакля. Объём немалый, а сути нет. Мягкая. Поковырял я её мизинцем, подёргал пару петель, да отринул прочь. Столь сильно отбросил, что она чуть ли не оторвалась от всего остального. И оторвалась бы, подумал я, хлопот меньше. Но решил ещё пораскинуть умом, после чего вздохнул облегчённо по поводу того, что крепкая у Водолаза нить, что не порвёт ее никакая сила. Потом бережно обернул ею, будто одеялом, выпутанную часть клубочка, тугую, сунул головоломку снова в карман, похлопал по нему рукой. До поры, до времени, подумал хозяин этой основной и тугой нити противоречивой мысли, пусть в состоянии очевидной двойственности отходит она почивать.
Мелко тут, в глубинке. Мелко и мыслям.

Кессонная болезнь приняла хронический характер. Ни тебе глубины, ни тебе поверхности. Одна ширина. Расползайся по ней во все стороны. Жизнь Водолаза в глубинке потекла пусть мелко, обнажая всякие выдающиеся каменья, но широко, заливая низменные луга. Новые занятия его — размашисто охватывали труднообозримый круг интересов. О скуке ничуть не помышлялось. Знаете, скажу вам по секрету, что скуки в глубинке не бывает. Это многие сами по себе скучные люди так отзываются о глубинке. Для них скука — в отсутствии развлечений. Причём развлечений, конечно же, на туго натянутой поверхности столичного бытия, вроде батута. А для Водолаза, как нам известно, совсем наоборот. Оказывается, ранее, в столичных городах, он не задавался целью, не мог увлекаться столь разными делами одновременно. А тут, — пожалуйте, и без устали. Похоже, глубинка потворствует некоему, знаете ли, универсализму отношения к жизненному пространству. Личному и окружающему. Это в столице жизнь замыкается внутри выбранного дела или определённого круга людей. Вот уж, где скука, не замечаемая из-за каждодневного суетного протаскивания по её предопределённым каналам, кажущимся удобствами бытия. Не будем лукавить, — и у столичного человека присутствует стремление вырваться за её пределы. Но — лишь на время. Открыть, образно говоря, форточку. А в глубинке не замкнёшься. Тут, напротив, — кроме широчайшей её округи, те же всякие столичные города вовлекаются в оборот вложения интеллектуального капитала. Да. Они, столицы, со всеми призрачными возможностями, являются дополнительным, но и не обязательным приложением глубинки. Приложением. Во как. Пользуйтесь им, господа, когда вам заблагорассудится. Поэтому нельзя сказать, что в глубинке живётся по-сиротливому. Напротив. Угу, совсем наизнанку, если вдуматься по-настоящему. Водолаз ушёл с головой в увлекательный мир несовершенства здешней среды обитания с широким кругозором. А что касается кессонной болезни, то ну, её. Потерпим.

То ли в маленьком городке, то ли в большом селе он активно вступил в отношения со всем его населением. Осваивал зачем-то глубинку, овладевал ею всем существом. У него появились различные занятия, — с молодёжью, со стариками. Он вновь принялся преподавать своё видение глубины через все известные ему отрасли искусств: устным и письменным словом; а то музыкой, применяя оркестровку или пение; живописью, используя разные техники; иной раз архитектурой и градостроительством, если таковые подпадали под руку. Пожалуй, лишь лепкой да танцами он заниматься не стал. Не из-за неумения, так — не считал для себя приятным делом. Порой он, вспоминал наказ Русивого Существа изготовить её изображение в виде распутанных узелков Настиных поступков. Это означает изображение собственно глубины. Задумывался над тем, выискивая наиболее яркую подачу её образа. Но не приспевало пока решения, через какой из видов искусств его провести. Проще всего, безусловно — через архитектуру, главное, фасадами не увлекаться. Лучше — вообще через градостроительство. В его средствах — чистые виды. Ничто поверхностное не мешает настоящему творческому отражению какого-либо оригинального существа. Ведь если предположить, что архитектура и градостроительство способны зримо проявлять глубинную суть своего творца-человека, то есть, могут оказаться его своеобразным автопортретом (предположение не безосновательное, пусть даже абстрактное), то конкретные черты иного определённого человека — тоже там вполне придаваемы. А? Нет? Вы так не считаете? Напрасно. Кинематограф тоже хорош, вмещает он в себя достаточно нужного материала, поэтому в нём тоже проще. Там и там проще — в смысле подачи образа, но сложнее — в смысле воплощения. Если подумать, каждое из других искусств, которые не требуют затрат коллективного характера, тоже по-своему имеет однобокие преимущества. Кроме лепки, танца, ещё, пожалуй, боди-арта. И перформанса. Из них обязательно что-нибудь выпрет. Назойливости Водолаз не любил.
Не станем скрывать нечто, весьма заметное. Водолаз всё более и более становится помощником автора сего сочинения. Не знаю, нарочно ли автор прибегает к его помощи или тот независимо ведёт собственное дело. Но пусть. Мы не будем ему мешать.
А те образы, которые он преподавал тоже через разные виды искусств, как ни странно, довольно легко доходили до местных неприхотливых почитателей глубинного восприятия. Глубинка, наверное, тому способствует. Не для всех, конечно, то восприятие казалось благом. Думаем, большая часть обитателей необъятной ширины косилась на него, перебирая в голове неприятные слова.
 И, вместе с тем, общество разделилось на два противоположных лагеря, состоящих из объёмистых дам позднесреднего возраста, обладающих здоровым любопытством ко всему новенькому, мужчин разного калибра, скептически настроенных по отношению вообще к любому пришельцу, а также мелких, но в меру упитанных детишек, там-сям вкрапленных в действие народонаселения и бегло рассматривающих всё попадающееся им на глаза, кроме того, на что обращает их внимание вновь прибывший человек. Одна из сторон, меньшая, — осязала его с пониманием и дружелюбием, другая, побольше, — с неприятием и ненавистью. Причём сами эти два стана между собой не вступали в открытое противоборство, но климат немного накалился. Вообще, зря Водолаз активизировался, зря он снова занялся поставщичеством. Он позабыл о непреходящей вине поставщиков перед человечеством. И получал положенное. Среда отзывалась на его проявления частью сочувственно, частью злобно, а в целом, пожалуй, обе партии не принимали его за своего. Черенок его жизни там не находил себе ни ветви, ни почвы, ни заботливого садовника, чтоб дать свежие ростки да обратить на себя внимание проходящих мимо глубинки людей, чего-то жаждущих. Одного, другого…

 Но пробил звон от Русивицы.
— Возьмёшь меня к себе в глубинку? — спросила она почти с уверенностью в том, что действительно сама с охотой спрашивает.
Водолаз мгновенно ощутил родную глубину, а в ней — присутствие вопрошающего голоса. Рядышком. Всё неприятное хронического характера ушло в небытие. Остался лишь необъятный мир, жаждущий наполнения богатством, исходящим из многообильного сердца Водолаза. Сразу мелькнул в голове эпизод пребывания у неё в гостях: он предлагал отменить время вообще. Неожиданно предложение было принято. Вот время отменилось за полной ненадобностью.
— Вопрос не ко мне, — сказал он ей на ухо в бытии, чистом от времени и дальности. — Это тебе решать по своей воле: себя взять, чтоб приехать. Или взять, чтоб не приехать.
— Я не ждала от тебя серьёзного ответа, — в телефоне раздался смешок. — Ладно. Возьму.

Настя явилась. Целиком. И всетельный взгляд не забыла привезти. Она поселилась в одном из многих пустующих ранее домов. Тот непреднамеренно оказался расположенным по соседству с временным обиталищем Водолаза. Прихватила она и обещанную ответную посылку: его же драгоценные вещички, до сих пор ею не распакованные и не узнанные. Чтобы не забыть их отдать обратно, она поставила эту посылку на видное место.
— Будем учиться нырять? — вопросила она у Водолаза при почти случайной встрече у входа в полуразрушенную церковь на пригорке, за которым простиралось значительных размеров озеро, заросшее вдоль берегов витиеватой бахромой из камыша, тростника, ещё чего-то, не столь выразительного. Её взгляд на Водолаза, помимо общепринятых глаз на лице, излучало целиком всё её тело, несмотря на то, что было полностью укутанным: сквозь шапку, сквозь кончики сапог, сквозь всё остальное между ними.
— Здесь?
— А что? Сам говоришь, глубинка.
— Мелко тут.
— Ну, зато не будет последствий в виде твоей кессонной болезни.
— Об дно расшибиться не боишься?
 — О, к ушибам я давно привыкла. Это не страшно.
— Хорошо. Рискованное ты предприняла путешествие.
— Риск — не то слово. Я думаю, больше годится — сумасшествие. Или пренебрежение рассудком. Оно точнее. Всё из-за тебя. Ты во всём виноват. Соблазнитель. Но я повременю. Я подожду, пока ты созреешь по-настоящему. Уйти обратно я всегда успею.
Водолаз помалкивал, принимая на себя её фантастический взгляд.
— Будешь меня удерживать, если я устрою внезапный побег отсюда? — у Насти пытливо блеснули глаза.
Водолаз грустно улыбнулся, ощущая, как глубина уходит из-под ног.
— Ты продолжаешь применять ко мне контрастный душ, — сказал он, — горячее признание, ледяное отрицание. Не хуже меня издеваешься. Наверное, от него есть польза.
— Угу. Угадал. Применяю. Издеваюсь. Сам научил для твоей пользы. Ну, будешь удерживать?
— Буду, но не здесь.
— А где?
— Где всегда.
Настя покивала головой. И, при последнем кивке, не подняла её. В тени лица пытливый блеск переходил в отчаянный. Водолаз тоже покивал, уводя взор вбок и вверх. Потом они разминулись.
А год уже подходил к предписанному ему концу, готовясь замкнуть свою проводку, то есть, закоротить себя, выплёскивая во Вселенную последнюю искру. В окнах двух соседних домиков на окраине то ли городка, то ли села с потерянным именем, рядом со старым грушевым садом — горел странный, слабозаметный свет. В одном — постоянно, и с изменением яркости и цвета, в другом — так же, но импульсивно. Иные, то ли горожане, то ли селяне, проходя мимо, водили головой и цокали языком. «Ох, уж эти столичные дачники, — бурчали они под нос, — им всё только суперсовременное подавай».

Близ полуразрушенной церкви красного кирпича эпохи «Нарышкинского барокко», выразительно проступающей на фоне свежей белизны первого снега, припорошилась и несанкционированная городская свалка, добавляя щемящего контраста. Приобщалась к тревожной картине дополнительным невесёлым обликом и виднеющаяся часть озера с заросшим берегом, состоящим из негустых чёрных камышей, торчащих из свинцовой ряби воды в проталинах между завязавшимися остро оконтуренными льдинками. Ещё, на пригорке оказались два человека в настроении смятения. Рядышком, на снегу лежала не распакованная посылка, и от неё тоже исходило напряжённое состояние.
— И ты не променяешь то твоё никем недосягаемое «всегда» на хотя бы малое «иногда», но вполне доступное? — Настя варежкой отряхивала с воротника снежинки, щекочущие её щёки.
— Доступное? — Водолаз улыбнулся глазами, но губы стянул к середине. Потом сказал, намерено тихо:
— Ничего нет на свете страшнее доступного.
— Знаю, тебе не обойтись без шуточек, — Настя провела одной ногой несколько тонких линий по снегу подле себя. — Но смотри, я ведь вольно сюда пришла, хоть после мук внутреннего убеждения. Явилась. Мне удалось много чего понять аж через край головушки, заодно перечеркнуть в себе, казалось бы, окончательные выводы, — она притоптала свои черты и резы в снегу, сосредоточенно обратив туда взор. — И живём — добрыми соседями. Будто во всём продолжении жизни, — она глубоко вздохнула и подняла взгляд на Водолаза. — Казалось, дождались. Но не знаю, чего, — глаза её остренько искрились на морозе.
 — Продолжай, продолжай, — Водолаз, по-видимому, взялся за эксклюзивное издевательство над Настей.
Она восприняла его насмешливое расположение как обыкновенное, то есть, нечего на него обижаться. Вышли из неё дальнейшие, для самой себя непредвиденные и скоропостижные слова:
— Хорошо. Ну, если уж на то пошло, давай, распутывай меня. Хотел, же, признавался. Хотел. Давай поживём вместе, в глубинке, столько, сколько понадобится для твоей работы. День, месяц, год, жизнь. Считай это сбывшимся желанием.
Настя на самом деле не думала так говорить и так поступать. Не предполагала она ему предъявлять затаённую месть за всё, если таковая и пребывала в ней. Хитрый змий, что ли помимо её воли излагал коварную речь, не допуская истинных слов? Мы же знаем, откуда произрастает месть: соревнование, обида за поражение, ненависть вперемежку с проклятьем, затем и это нехорошее намерение, разжигаемое нехорошим ощущением.
— Для Русивого Существа, а случись, и для Русалки в этих местах простирается сугубо мелкая среда обитания. — Водолазу стало горестно. Ирония, попутно с готовыми издевками, всё вместе — рухнуло куда-то вниз мысленным балластом с борта словесного дирижабля, терпящего бедствие. Постоянного жителя глубины, временно обитающего в глубинке, охватило сокрушительное состояние…
 В моей же памяти мелькнуло похожее впечатление от поверхностного звонка из глубины, прозвучавшего в начале повести, где совокупно увязались обескураженность с обрушением, зависание с непредсказуемостью, да всякая безутешность. Но, мы думаем, возникшее у Водолаза ощущение, по невыносимости своей — тысячекратно превзошло то былое вторжение чувств, резанувшее нас в первый день нового года. Ещё — «сбывшееся желание». Чьё оно? «Ваше-то желание сбудется, непременно сбудется, чтоб я сдох», — будто эхо пронеслось в голове.
А повсюду заканчивался декабрь.
— Знаю, что мелко, — Настя с невесёлой готовностью выдохнула эти слова.
 (Между прочим, как и мстить, — это мы про себя подумали, и довольно точно).
Она помолчала. На лицо её легло потускнение.
— Да, хотел, — Водолаз взглянул на её затухающие искорки в глазах, — всё время хотел, был к тому готов. И не только распутывать. Но не мечтал, не воображал, а главное, не ждал. Никогда. Ожидание, оно ведь губит всё живое своим жалким предвосхищением. При ожидании, смешанном с воображением, внутри человеческих ощущений, — всё скисает под убийственно гнилостным действием предвосхищения. Вино превращается в уксус.
— Ага, ты не ждал, — Настя не то, чтобы воодушевилась, но возымела стойкую уверенность. — Я поняла. Ты не ждал, ты выдерживал себя. Именно выдерживал. Хочешь сказать — вино твоё до того стало выдержанным, что недосягаемо дорого оно для меня? Не осилить мне его стоимости даже чтоб чуть-чуть пригубить? — она коснулась губами его губ, — ну что, теперь жизнь свою отдать за это? У меня больше ничего нет.
Водолаз не отвечал. Он сам в это мгновенье был готов бросить всё, — полностью оголить себя от всякой среды обитания, будь то родная глубина, будь то окружение обширного семейства вместе с любознательными потомками многих поколений, вокруг которых вертятся мировые процессы, будь то любая неожиданность, приносящая свежесть ощущений. Он уже видел себя собственно жизнью в огромном личном пространстве, поглощённом безбрежным сердцем, он видел себя вечно юным и безрассудным, хотя обременённым мудростью, — но жаждал слиться с ней, стремился вновь принять в себя ту половинку, то ребро, ставшее этой женщиной в миг его погружения в глубочайшую глубину... Как получится. Он ведь — обитель её смысла жизни в расширяющемся космосе. Он — планета, живая изнутри, и не просто живая, а по-человечески, и не просто по-человечески, а непременно обладая самым главным состоянием человека. Так ведь она сама его назвала.
 Всплывать?
На самом верхнем краю обезглавленной церкви стоял ангел. Он был в маске и в ластах.
— Но я тут завязла попутно, — растерялась Настя. Заехала на несколько дней. Подумала, вдруг ты уже совсем исцелился от странной болезни, которую называешь кессонной. Хотела поглядеть. Интересно, куда ты подашься.
— Угу, — У Водолаза есть готовность, куда подаваться. О ней мы высказались. Туда, о чём вопиет его суть. Она, мы знаем, частенько вопиет из его личного пространства, посылает импульсы глубинного крика, никем не услышанного. И теперь неудержимо производились эти мощные посылы состояния или, иначе говоря, богатства того, что обычно приписывают многощедрому сердцу, изливались они туда, где соседство Русивого Существа не выделено видимыми и невидимыми границами, кои могли бы препятствовать слиянию. И они, рвущиеся на волю посылы неистощимого богатства, — то ли душили его изнутри огненными тромбами, то ли сметали с него всё, что составляет его мир, столь странный и совсем бесправный среди объединённой нации.
 Настя глядела на него, что-то угадывала в нём, вернее сказать, она всегда о том знала, а теперь ощущала всем существом. Но ждала она чего-то от себя.
— Не хочешь здесь жить, — сказала она с оживленностью, — мелко, говоришь, тогда пошли со мной дальше. Ну, ты со мной, я с тобой, одно и то же. И не всё ли равно, куда? Ссылка твоя закончена.
— Пошли.
Ангел на обезглавленной церкви поднял маску на лоб, а весь приподнялся на цыпочках ласт.
— Нет, нет, нет, — Настя-Русивица вновь ощутила глубинное дыхание, исходящее неясно из чего, и непосредственная понятность отчётливо пронизывала её, не требуя ни опыта, ни рассудительности. Пред ней возникла явственность, столь небывалая, что затмила она всё до того виденное в жизни: нельзя так жестоко мучить Водолаза. Никак нельзя мучить его. Ни контрастным душем, который уже совсем ни к чему, ни предельно естественной, самой настоящей совместной жизнью, где бы то ни было. Нельзя самого главного — подвигать его на предательство родной ему глубины. Там — его дом, а её — лишь соседство. Это Настю-Русивицу тоже пронзило жгучей явственностью. Она ведь уже давно глубиной не видит себя. Жаль, потому что вообще, глубина, — свойство женское, и самоё слово, производящее образ того, о чём мы говорим, женского рода. То, и другое, женщина и глубина — слились они когда-то в единое существо, слились ещё изначально, в миг сотворения их… но теперь…
— Пока, водолаз, — Настя, она же Русивое Существо, Русивица, развернулась и цельным своим космическим составом тронулась прочь. Взгляд её угас.
Свершился очередной поступок и произвёлся единственный подвиг. Подоспело то самое, ожидаемое нами время, когда мы сумели, наконец, увидеть настоящую Русивицу по ту сторону водораздела с Настей. Ведь мы как-то предпринимали такое намерение. Вот и появилась эта вполне приемлемая и счастливая пора — очертить настоящие контуры подлинной героини.
На голове уходящей женщины восседала объёмная кепка с коротеньким козырьком. Все волосы были убраны в неё. Ни цвета их, ни струистости под ней не угадывалось.
Настя ли, Русивица ли, скрылась она вдалеке, ни разу не обернувшись. Обе. Одна — содеяла очередной поступок, другая — решилась на подвиг. Единственный. Или поступок слился с подвигом. Водолаз ведь умышленно различал в ней лишь одну ипостась, простецкую Русивицу, а всё её иное содержание попросту не интересовало его ум и не волновало его сердце. Мы тоже совершенно условно и произвольно развели по водоразделу нашу Настю и его Русивицу. На самом деле, ведь то была женщина единая и неразделимая. Любая женщина — едина и неразделима, в отличие от отдельных мужчин, имеющих только одно из рёбер, иначе говоря, один из боков, одну из двух половинок себя, другая из которых решила однажды оторваться, но более уже не срастись.
Единая и неделимая, а также единственная и неповторимая женщина удалялась, вяло воздев руку. Рядом с ней, полого пикируя за горизонт, проплывало жёлтое зимнее солнце, и женщина касалась его воздетою рукой с едва-едва заметным волновым движением.

Водолаз не пробовал окликнуть её. Честнее сказать, он, содержащий в себе частичку образа Слова, означающего само себя, не делал попытки произнести его, потому что образ пространства, где звучит это Слово, отделился от него, оставив, как говорится, вакуум, не способный передавать никакого звукового воздействия.
 Он поднял ею забытые или нарочно оставленные на припорошенной снегом земле как бы ответные дары. То были его ценные вещички, всё ещё не распакованные, те, что ранее он сам предназначил то ли в подношение дорогому человеку, то ли в жертвоприношение многопространной богине. Они остались неполученными: ни им, ни ею. «Накопленный груз иных веков». «Некий осадок, именуемый в быту драгоценностями». «Ностальгические украшения в будущих веках».

На следующий день (а это был последний день года, стало быть, и ссылки), он вернулся в прежний город, отнёс их в скупочную лавку, распаковал, продал, вырученную крупную сумму роздал снующим тут случайным прохожим. Одним из этих прохожих был человек, на туловище которого отлично сидело гладкое долгополое пальто с игрой мельчайших искр, не застёгнутое, со свисающим по его бокам длинным, до земли, поясом. Шею господина и часть груди намеренно небрежно украшал поблёскивающий, неброско цветастый шарф. Непокрытую ничем голову законно венчал короткий рыжеватый «ёжик». Посмотрел этот человек на него внимательно, прищурился, обошёл вокруг, ничего не взял, продолжив свой прежний путь. Там он лишь присвистнул и хмыкнул. А, удаляясь, разок-другой обернулся, с размахом и туго запахивая на себе дорогое пальто, одновременно сноровисто завязывая угловатыми пальцами его непомерно долгий пояс на два банта, затем ладонями похлопал по вычурному шарфу, приводя и его в строгое положение. Притом не прекращал он ухмыляться с присвистом, то и дело, потряхивая рыжеватым «ёжиком», да скрылся за поворотом…
Я вспомнил его. Это ведь тот, кто совершенно до смерти был уверен в реализации новогодних пожеланий («чтоб я сдох»). Надо же его как-то спасать, пока год не закончился, а пожелание, доставленное мне посредством телефонного звонка, так и не сбылось. Э! — крикнул я ему, — постойте! Постойте, — ещё раз повторил я прямо в его ухо, догнав уже далеко за поворотом. Тот вздрогнул и стал налаживать то пояс, то рыжий ёжик, то шарф. Простите, — сказал я, — вот если сам человек отказывается от того, чтобы желание сбылось, это послужит вашему спасению от смерти? Тот согнулся, сблизил брови, сверкнул из-под них искрами очей, отёр лицо ладонью. Далее последовал прежний присвист и прежний хмык. Наверное, он тогда просто пошутил, — подумал я и успокоился за его жизнь.
Заканчивается не столь уж последовательное повествование, случайно выдернутое из двух разных томиков отдельного бытия наших героев. Обе книжки поставлены в уготовленные для них ряды иной беллетристики на стеллажах мироздания. Сочинитель присел на приставленную к ним стремянку. Начинается вообще круговерть. Мироздание с мировыми процессами, происходящими в нём, вокруг него и помимо него, оказались они свободно посещаемыми и свободно обозреваемыми кем угодно. Доступ в эти пространства и поведение в них ничем не ограничивались. Ступайте, говорят оттуда голоса, ступайте.

Глава №16. ЗА ПОВЕРХНОСТЬЮ
 
Настя всплывала из глубинки на поверхность. Ничто не противостояло её выталкиванию. Всплывала она всё дальше и дальше: сначала — до столичного города, этой вспученной поверхности скоплений человеческого обиталища; затем — до края солнечного скопления планет, их спутников, астероидов, космической пыли, облака Оорта и прочей всячины, среди которой где-то оставалась суть земли; затем — до края скопления звёзд, среди которых солнце окуналось в земной океан; затем — до края скопления галактик с Млечным Путём, простирающимся над головами человечества; далее — до поверхности скопления самых отдалённых квазаров, откуда все галактики сливаются в единое млечное пятно; ещё дальше — до скопления скоплений и скопления скоплений предыдущих. Всплывала на всеобщую поверхность. Достигла этой непредсказуемо подрагивающей плёнки скопленной Вселенной. На ней она распласталась поверхностью собственной Как могла, огляделась. Горизонт последовательно удалялся, по мере расширения бесчисленных накоплений Вселенной.
По силам ли пространственно представить мир, находящийся за поверхностью? Туда, в наружу на все времена повёрнута спина. Развернуться никто не разрешит, несмотря на господство здесь вольных ветров. Нельзя это делать, подобно Луне, которая всегда лицом глядит на Землю. Напрягаем шею и глазные мышцы, стараясь посмотреть максимально вбок, дотягиваемся взглядом до какой-то кромки, до линии горизонта. Мы радуемся виду расплывчатого горизонта, а что над ним — не ухватить даже отчаянием. Устройство человеческой шеи того не позволяет. А что если оторваться от скорлупы Вселенной, непосредственно телом ощутить мир над ней?! Эге, сей порыв означает ни мало, ни много — выход из всех мыслимых и немыслимых пространственных измерений, эвклидовых, неэвклидовых. Всяких. В ту сторону перспектива не обращается. И где взять столько сил, чтоб одолеть вселенское поверхностное затяжение?
Настя, и тоже с болью в шее, с напряжением глаз оглядывала тот горизонт, плавно уходящий вдаль. Недолго. Уже скоро намаешься. Хотела она обернуться всею собой, целиком, да никак. Пришлось разделить участь Луны. Глядеть предписано только на поверхность этой жизни. Разрешено ходить по ней, а также не запрещено разглядывать глубину её. Разглядывать. Но не проникать в неё собственно собой. Устремляя взор на удалённую суть глубины, волей-неволей, приходилось ей тем же взором пробиваться всё дальше и дальше, в сторону центра, туда, где, по её мнению, канул Водолаз. Экая даль. Его, конечно, не достать. Расстояние — не умещается даже в дерзком воображении. Перспектива — сумасшедшая. Куда там Алёше, тоже пропавшему, но в нормальной перспективе, земной, где-то, по сути, здесь, на поверхности. При желании, под силу его отыскать да полюбоваться. Ведь могущество желания, и устремление перспективы, имеющие весьма ярко выраженное отрицательное взаимодействие, они взаимно друг друга преодолевают. Это мы знаем. Проходили. Поэтому, при удачном разгоне страсти до нужной величины, — будет она уравновешивать перспективное удаление, а потом приблизиться. Было бы только желание посильнее перспективы. А тут? Никогда. Никакая былая идентичность не придёт на выручку. Грустно? Ещё бы. Но и любопытно. Любопытно взглянуть на обратное деяние. Это когда перспектива, она, в свою очередь, ослабляет силу притяжения до ничтожности, гасит страсть до хладнокровия, сокрушает вожделения до неосязаемого праха. Настя помнит уже испытанную подобную закономерность, убедилась в её работе. Но тут — иное дело. Тут, ею наблюдаемая самая сумасшедшая перспектива почему-то не стирает, не утрачивает иное неотступное такое ощущение, ощущение присутствия. Оно, присутствие прячется и там, за невидимой поверхностью, куда не обернуться. Вообще никакой перспективе не подчиняется оно. Значит, на тех же краях обрёл себя образ того присутствия, образ Слова — Водолаз? Так ли? Он для неё недосягаем внутри мира, и он же необозрим ею вне всего. Запуталась Настя. «Негодяй, — подумала она, всей природой напрягая ощущение того присутствия, но ничего не видя, — кто ж теперь мне это распутает»?

Настя нажала на телефоне кнопку после высвечивания имени: «Водолаз». Последовала надпись: «абонент недоступен». И снова надавила. Внутренность аппарата пребывала в непоколебимости. Электроны, что ли заупрямились, выпячивая сугубо механистический норов? Ещё раз? Довольно. Разве способен поверхностный технический прогресс, при всём невероятном умении вспучиваться и удлинять щупальца своей пены, а также отдавать летучие пары восхищения самим собой, — способен ли он связаться со средоточием глубины?!

Глава №17. ЗА ГЛУБИНОЙ
 
Водолаз погружался всё ближе и ближе. Сначала он вернулся к себе и донесся до самых ближайших глубин прудов, озёр, морей, океанов, затем коснулся он глубины их вещества, проник внутрь мира, их создающего, следом достал он взглядом сердцевину того мира. Ещё ближе и ближе проникал он, пока не достиг незыблемого средоточия глубины в шаге от него. Там он ощутил никогда ранее не одолеваемую его силу давления. Его внутренний мир вынужден был триллионно- и квадриллионно-, ещё онно-кратно превзойти существо своё, чтобы воспрепятствовать расплющиванию себя, поддержать состояние свободы. Превзошёл. И свобода приняла его. Он, совершенно суверенным существом, огляделся окрест себя.
Есть ли пространственное представление о мире, находящимся за глубиной? Вот её средоточие. В — шаге. И где оно, то, что за ним? Нет, господа, представить такое никак невозможно. Что за дверь такая там должна быть, чтобы отворить её, а затем оказаться за ней? Значит, происходит у нас затаённое стояние у непредставимого заслона, никогда не открываемого туда, где осознанного мира нет. Ибо средоточие — внутреннего мира не заключает. Ничего оно не заключает. И само ничем не заключается. Свобода? Никакого тебе пространства, а свободы — бесконечность. Наверное, там — чистое присутствие само по себе? Совсем ни в чём и вовсе без ничего? В том смысл средоточия. Ага, оно записывает нас на приём. А мы, находясь в приёмной, возле выхода непонятно куда, мы имеем время и положение бездельника, — охватывать взором весь мир, коль пришли внутрь его. Вот он: вблизи и вдали, слева и справа, сверху и снизу, спереди и сзади. Ничего и ничем не заслоняется. Мы вертим взор, мы видим всё. Действительно — свобода.
Водолаз, ощущая в средоточии себя непреодолимую свободу, подёргал ручку двери.
 — Если заслон отверзнется, — раздался Знакомый голос, — то в отверстие вытекут все мыслимые и немыслимые пространственные представления человека, подобно тому, если открыть окно космического аппарата в безвоздушном пространстве. Вытечет всё содержимое. То самое всё, что ты видишь, оно ускользнёт за дверь.
Водолаз понял предупреждение. Он уселся спиной к двери и оттуда, сквозь всю толщу глубины, вообще через всё, разглядывал вообще-то недостижимую ничем дальнюю поверхность Вселенной. Где-то там, на ничтожно тонкой плёнке поверхности этой глубины — пребывает его бывшая Русивица. Встретит он её? Никогда. И никакая былая идентичность не придёт на выручку. А позвонить? Ничего не выйдет. Звонок не выйдет. Потому что вместе с Русивицей, отлетевшей за край глубины, удалился туда же и целиком весь образ того пространства, в котором только и достижимо распространить любой звук, истекший из уст Водолаза. В том числе известный нам вопль. И вообще его любое слово, то есть, самого себя.
— Да, но портрет! — Воскликнул Водолаз. —  Она же от меня потребовала его написать. Хе-хе. С чего? Натуры-то её теперь тоже не охватить ни глазом, ни ухом, ни носом, ни языком, ни кожей. Все пять чувств растеклись, обнажив и раскупорив совсем иные поры, пока не постигнутые и не принятые к соответствующему применению. А не постигнутыми средствами что-либо изображать, простите, сущий дилетантизм.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

 Я, теперь уже не стесняясь параллельного пребывания с Водолазом в пространстве тут лежащих строк, снова извлёк из кармана прежний не дораспутанный клубочек. Пакля пут, в которую он был заботливо завёрнут, будто в зимнее одеяло, совершенно спеклась под невероятным давлением в этих местах, где для ума, упивающегося жизнью, нет работы. Спеклась она в корку, в скорлупу, создав глухой оборонительный рубеж для всех сохранившихся во мне пяти чувств и сделав недосягаемым для них всё ранее распутанное да гладко смотанное. Стало сомнительно: в которой это глубине я оказался? Пусть бы кто меня ткнул. Э! Есть кто? Пусто. Я один, — то ли мысль, то ли другое что мелькнуло в голове. Сунул нерешённую головоломку не глядя, вбок. Там она исчезла.

Я выключил компьютер. Тяга к сочинительству прекратилась. Вселенское притяжение (или натяжение), создающее видимые формы, сошло на нет, будто его унесла Бог весть какая перспектива. Оглядывать себя со стороны тоже не хотелось. Тем более, на трезвую голову, оказавшуюся таковой сразу после прекращения краткого изложения данного узнавания. Запутанный он. Частично. Уж не обессудьте. Кому надо, те разгладят сами.
 Затем я нажал на телефоне кнопку, после высвечивания имени позвонившего мне существа на рубеже годов. Последовала надпись: «абонент недоступен». И телефон я тоже отпустил в небытие. Вот, пожалуй, и всё.

Что прикажете делать дальше, коль делать уже действительно нечего? Открыть, что ли  ту Водолазову дверь, за которой находится точка схода всех линий всех перспектив? Рука дотянулась до её ручки. Как бы поздоровался. Крепко. А потом? Потом — она сама. Когда надо будет, откроется и пригласит в отверстие за ней.

Между тем, раздался бой курантов. Годовой эллиптический виток закончился, так и не соизволив потрудиться над созданием условий для разгадывания почти пожизненной моей головоломки. Год, состарившийся до сгустка морщин, неловко и косовато пожал плечами, воровато поморгал да криво усмехнулся, уходя за поверхность, за глубину, — туда, где не сможет обрести никакого присутствия, поскольку он сам по себе ничего не представляет без жизни. Чистое небытие.

2007

Все совпадения с реальными событиями и людьми следует считать случайностями.

Однако мы ещё вас помучаем напоследок и настоятельно посоветуем взглянуть на пространственный комментарий Водолаза (см. далее).

ПРОСТРАНСТВЕННЫЙ КОММЕНТАРИЙ
(в смысле чисто физическом)

Сначала договоримся: все изъяснения здесь — на языке подобий. Мы не будем заниматься аналитической геометрией многомерных пространств, и выводить соответствующие уравнения, вытекающие из определений различных свойств многомерного евклидового пространства. Уф.
С точки зрения существа, находящегося в настоящем пространстве (подобном здешнему, но несколько иным), центр объёма вселенной, эта кажущаяся центральная точка её глубины, и край объёма вселенной, — тоже кажущаяся, но её сферическая граница-оболочка, они геометрически равнозначны. А именно, они подобны двум полюсам. Наподобие полюсов планеты Земли. Или глобуса.
Сейчас поясним.
Наглядно покажем. Опустимся на одно измерение ниже. На одну ступеньку. С объёмного — в плоское. И сразу же земля, это, грубо говоря, сферическое вещество, окажется тоже плоским. Её круг будет измерен, и, к нашему изумлению, диаметр его будет равен 40000 километров. Эо бывшая окружность сферической земли тоже опустилась на ступень и стала прямой линией. И мы поселяемся в центре плоского вещества этой земли, соответственно, радиусом 20000 километров. Мы поселяемся в точке его плоской как бы глубины. Краем плоского вещества будет окружность, удалённая от нас на те же 20000 километров. Примерно так. Причём, если мы передвигаемся по этому веществу, то край его (окружность) движется вместе с нами. Значит, мы никогда не дойдём до него. Почему? Не знаем. Вернее, ответим потом.
Но посмотрим на геометрию плоского вещества земли. До того, как мы превратились в плоское создание, земля имела сферический вид с двумя полюсами, и все меридианы исходили из них и сходились в них. А теперь у нас, в плоском веществе — один полюс (наше местонахождение) обратился в центр, а другой полюс обратился в окружность. Одна из его двух бывших точек обратилась в его кольцо, и меридианы разбежались по нему как спицы в колесе. Понятно, да? Геометрия такая.
Вернёмся в обычное пространство, в привычное вещественное окружение Вселенной, и отдышимся. Мы — в центре этого объёмного вещества, будто в средоточии глубины его (как бы в полюсе). А на отдалении от нас порядка то ли 13-15, то ли 70-90 миллиардов световых лет (по данным современной науки) — нам, как обычно, мерещится сфера в виде края этого объёмного вещества. И куда бы мы не ехали в нашем объёмном веществе, та сфера будет двигаться вместе с нами. Её мы никогда не достанем. Почему? Не знаем. Вернее, отставим ответ на потом.
Послушайте дальше. Это интересно. Зная (это уже точно) о нашем недавнем обращении в плоское существо и о приключениях с землёй, мы тут же, по аналогу, поймём, что в настоящем пространстве эта видимая нами сфера края Вселенной, находящаяся на удалении то ли в 13-15, то ли в 70-90 миллиарда световых лет, является всего-навсего другим «как бы полюсом» иной Вселенной, более многомерной, чем наша с вами. И мы уже — не в центре вещества, а на его поверхности, на одном из его «полюсов». Глубины вокруг нас нет. Она переместилась в иной полюс того, иного пространства. Вот и всё объяснение.
Подобно тому, как, скажем, при обращении в плоское вещество, земля получила, скажем, северный полюс в центре этого круга, а южный полюс обратился в линию окружности, эдакий край, границу круга, отдалённую от северного полюса на то же расстояние, что и на поверхности глобуса, но развёрнутого в прямую линию, — таково и настоящее пространство, обратившись в объёмное, вместо своего настоящего второго полюса — обрело плёнку сферы, тоже край, границу, удалённую от оставшегося первого полюса на то же расстояние, что и на — обдуваемых вольными ветрами — просторах настоящего вещества, только своеобразно «развёрнутую» в линию круговую.
Так человек, будто сосредоточенный в центре Вселенной (вроде бы, каждый из нас), и человек, будто растёкшийся по краю Вселенной (возможно, «брат по разуму»), удалённый от «центра» на расстояние, пусть наибольшее из предполагаемого учёным миром, это будет 70-90 миллиарда световых лет, оба — как пить дать — два полюса на поверхности вещества настоящего пространства, никогда не приближающиеся друг к другу. Если едет один полюс, то, соответственно, поедет и полюс, ему противоположный. Потому-то кажущийся нам край Вселенной по обычаю своему передвигается вместе с нами, блуждающими в кажущемся её центре.
А глубина-то как раз там, — в объятьях сферы настоящего пространства, более многомерного.

Это была первая часть комментария.
А теперь вторая часть. В ней говорится о чувственном ощущении физической глубины изученного нами настоящего пространства.
Снова вернёмся к подобиям. И снова обратим себя в существо плоское. Плоское, но — на поверхности сферы. Вот, скажем, перед нами поле стадиона. Оно плоское. Или вообще любой участок водной глади. Кто спорит? Плоскость тут. Да. А если вспомнить, что земля-то сферическая, то окажется, что эта плоскость имеет почти ничтожную, но выпуклость. Ведь наша плоскость «обнимает» сферу. И если представить себя таким же «плоским» веществом, «обнимающим» сферу, то непременно на уровне чувств мы уловим в себе эту почти ничтожную выпуклость. Иначе говоря, мы, которые двухмерные, догадаемся, что существует это непостижимое нами третье измерение, непостижимое, потому что мы — обладаем совершенно плоским мировоззрением из-за собственной плоской природы.
Вернёмся домой, в декартовую систему координат. Но, памятуя о своём обращении в плоское вещество на сфере, оглянем себя вновь объёмным веществом, но на сфере иной, на сфере настоящего пространства. Тогда-то мы и ощутим на себе тоже почти ничтожно выраженную «выпуклость» иного рода, поскольку мы «обнимаем» собой это настоящее пространство. Мы догадаемся, что помимо трёхмерности нашего тела, имеем дополнительно иное «выдающееся» качество. И, благодаря такому осознанию своего существа, мы способны ощутить всю глубину того иного и настоящего пространства. Способны.

Водолаз

Однако (см. комментарий к предыдущему комментарию).

КОММЕНТАРИЙ К ПРОСТРАНСТВЕННОМУ КОММЕНТАРИЮ ВОДОЛАЗА

Мы не слишком склонны соглашаться с логикой Водолаза и с его геометрическими представлениями о пространствах, не соответствующих современной магистральной математике. У нас иной взгляд на этот счёт, но надо признаться, что он ещё дальше уводит мысль от научных магистралей. Не будем его тут воспроизводить в подробностях, но только намекнём на его существование. Он состоит в «относительном» восприятии. Это у нас имеется своя «теория относительности».
 Глубина. Это и есть реальность. Материальное пространство — всегда является оболочкой этой реальности. И нам более всего привычно видеть идеальное пространство в образе сферы. Пусть. На сфере обозначим полюса. Их два. Если «поедет» по сфере один полюс, значит, поедет и другой. Полюса — это точки, которые никогда не сливаются. Они противоположны. «Многополярность», — дурацкая выдумка. Смысл полюсов как раз в том, что их всегда только два. Обозначьте на сфере точку в виде полюса в любом месте, — ей тут же ответит противоположный полюс. Да. Так в чём же суть нашей «относительности»? В глубине и суть. Пожалуйте вам следующее размышление, развивающее комментарий Водолаза. Он уже объяснил, что когда сферу мы разворачиваем в плоскость, то один её бывший полюс оказывается в центре полученного круга, иначе говоря, остаётся точкой, а другой — превращается в окружность.
Возвращаясь назад, в сферическое пространство, мы поймём, что и там центр её является тоже одним полюсом некоего иного пространства, а собственно поверхность сферы, — другим его полюсом, непременно принимая ту же мерность, что и наше пространство в целом. И обратим внимание на такое превращение мы только в случае допущения своего взгляда извне этого пространства, относительно его, иначе говоря, из глубины. В том и заключается наша относительность. Итак, любое материальное пространство имеет особый вид изнутри его. Наблюдатель видит пару полюсов: точечный (центр) и развёрнутый (граница). Пространство — всё, что между ними. Однако эти же, наблюдаемые изнутри оба полюса, — на самом деле являются обычными. Они оба — «точечные» полюса иного, «надмерного» по отношению к нему пространства. И всякое такое пространство как бы «обнимает» глубину. И трёхмерный мир также является оболочкой глубины. Он у нас тоже имеет своеобразную выпуклость. Глубина же «мерности» не имеет. Соответственно, нет у неё полюсов. Вообще нет у неё никакой «точечности». Она, как мы уже эдак туманно выразились, является присутствием. Она создаёт «выпуклость» поверхности любой мерности, — двухмерной, трёхмерной, какой угодно. Одновременно она является тем присутствием, откуда мы с вами наблюдаем всякие материальные пространства той самой любой «мерности».
Обратим внимание ещё на одно особое свойство представленного здесь мира. Чтобы кратчайшим путём преодолеть материальное пространство между двумя точками на поверхности глубины, необходимо пройти через эту глубину. Иначе путь будет кривым.

И вот. Мужчина и женщина, — для нас, без всякого сомнения, — два полюса материального пространства. Они могут быть вместе только при наличии глубины. Ну, если они оба вообще находятся в глубине, где полюса теряют смысл, тогда они, действительно, сливаются, и, как говорится, никаких вопросов. А если один из них в самой глубине, а другой на её оболочке, то между ними — «метапространственная стена», выражаясь по-онтологически. Однако и в этом случае глубина тоже позволяет находиться им вместе, но не сливаясь. Ведь один полюс находится внутри другого, или наоборот, один полюс обнимает полюс другой. (Если это Круг, то там будут центр и окружность его, если это Сфера, то, — её центр и её оболочка, и так далее, сколько бы измерений мы бы ни добавляли). И они всегда видят друг друга. Один, — при взгляде внутрь. Другой, — при взгляде вовне. В таком представлении два полюса, хоть они сутью вместе, но никогда не смогут соединиться. Просто вместе.
 Теперь попробуем их приблизить друг к дружке. Мужчину и женщину, соединить их.

Принимая логику Водолаза, всё-таки, с натяжкой, но произведём простой расчёт чисто для себя. Из интереса. Есть у нас особый интерес. Именно в связи с укорочением радиуса при переходе в более и более развитую многомерность. Следует заметить, что коль мы говорим о глубине, то при переходе в более и более высшую размерность, центр получаемого пространства погружается в большую и большую глубину. Ведь каждая следующая размерность как бы скручивает пространство внутрь себя.
Мы уже поняли: радиус более высокого пространства и более глубокого залегания короче радиуса менее низкого пространства настолько, насколько вообще радиус короче дуги (полуокружности). Такова принятая нами логика. И тут простой коэффициент — «пи».
Интересно, правда? Его (Водолазово) настоящее пространство, как мы понимаем, — иномерное, по-видимому, шестимерное. (Ведь чтобы сфера оказалась подобием точки, полюсом, ей, сфере, необходимо пройти через преобразование сначала в окружность, затем в линию, а уже потом в точку. Три преобразования. Три плюс три уже имеющихся, — шесть). Итак, следовательно, радиус этой, условно говоря, шестимерной сферы будет равен радиусу трёхмерной сферы, трижды поделённой на «пи». То есть, расстояние между полюсами в шестимерной сфере будет в трижды «пи» раз короче расстояния между полюсами в трёхмерной сфере. Примерно на порядок. Такие дела. И что же дальше? А дальше просто: мысленно пройдя по ступенькам пространственных измерений, можно дойти до такой многомерности его, когда центр и оболочка окажутся совсем близко. Помножаем «пи» на «пи», помножаем, и вот, приблизили мы оболочку (второй полюс), скажем, на такое, на какое, как говорится, рукой подать.. Оболочка — вот она. Приличный интерьер. Уютно. Почему не жить? Есть где поставить необходимую меблировку: диванчик там, компьютер… И просторно, — даже несмотря на кажущуюся тесноту. Ведь куда мы ни двинемся, край нашей «супергиперсферы» сдвинется туда же. Теперь мы знаем, почему: тот край в виде мыслимой оболочки — не что иное, как другой полюс более высшей сферы, которую мы собой «обнимаем». Да. А если взойти ещё на одну ступень? Взойдём. Придётся свернуться в тугой калачик, — иначе говоря, принять позу человечка в утробе матери. В её сфере. В её воде. Отлично. Даже чересчур замечательно. Человечек в утробе матери — символ взрослого человека в необъятной умом, безумно-мерной Вселенной. Вся она там. Каково? Наверное, красиво.
Но.
Не это главное. А главное в том, что, обнаружив себя в воде замечательного безумного пространства, где трезвой голове делать нечего, Водолазу вполне доступно обнаружить и его Русивицу там же. Не идентично, нет, а совершенно непосредственно, — ведь он теперь плотно окружён именно ею, то есть, краем, оболочкой этого пространства, которая на самом деле — другой его полюс. И они вместе — обнимают пространство ещё более высокого порядка. Догадываются о его существовании. Ни много, ни мало.
Хм. Тут уж у нас возникает необыкновенно выдающийся образ! Так ведь ясно представляется нам вся эта несусветная Вселенная, движущаяся вместе с Водолазом и его соседкой любым избранным ими курсом!
Правда, к сожалению, — на кончике художественного пера.

2007


Рецензии