СВВ. 27. В больнице

Всю неделю после памятного падения Илья провел на Яузе в железнодорожной больнице, куда его по особому направлению передали для восполнения здоровья. Варенька приезжала каждый день в разрешенный час, и профсоюзный комитет отсылал к нему депутата с чайной колбасой и конфетами.

Илья чувствовал себя немножко героем, ибо нелепость ситуации из памяти скоро улетучилась, а вера в правоту укрепилась. За эту правду он, выходит, и пострадал, теперь отдыхая после ранения.

Варенька была свежа, изящна и немного встревожена. От строгой обстановки больницы, всех этих «Не шуметь», «Служебный вход» и «Приемная» в ее поведении явилась нотка официальности, подобающая храму Асклепия-врачевателя, искусством своим озадачившим суровых богов[1]. Видно было, что она рада возможности почувствовать себя нужной в особый момент их жизни – трагический в сущности, но не слишком, поскольку травма была пустяшной и в клинику Илью определили скорее из какого-то малоизвестного принципа, чем из необходимости.

Наверное, думал он, мое сидение тут, в этой больнице с ничтожнейшим диагнозом, и эта ее необременительная забота посещать меня с кульком снеди, делает женщину счастливее. И покорился, наслаждаясь ее вниманием и скромной домашней пищей (готовила Варенька так себе).

Ее визиты оставляли светлое послевкусие. Тем было оно счастливей и ярче, чем четче осознание того, что она, красивая и немного запыхавшаяся, вернется к нему завтра, сменив наряд, также к двум часам, чтобы исполнить свой краткий ритуал милосердия.

Почему я никогда не женился? – спрашивал он себя, подразумевая свою жизнь в двухтысячных. Женщины, что ли, не нашлось? Да нет, были женщины. Та же Тундра… Нет, Тундра за меня не подойдет – этой подавай Хейердала или Миклухо-Маклая, а не арбатского антиквара. Леночка, Пелагея… Галя, например? Вариант. Только курит, но это бы мы исправили. Может, холостяков, по какому-то специальному распорядку разбрасывает во времени, чтобы не пропадали? Как кукушата в чужом гнезде – нечестно, зато работает. А все-таки я счастливый человек, размышлял он, щурясь на солнце, бьющее сквозь листву. Как там у Булгакова? Я – красавец. Быть может, неизвестный принц-инкогнито. И что-то еще про бабушку с водолазом…

Депутат от профсоюза, прикативший на третий день (немолодой, подернутый паутинкой человек с ввалившимися глазами, в застиранной бесцветной     одежде), встретив Илью во дворе, с тоской смотрел мимо него на больничные корпуса, предвидя, возможно, свою кончину в одном из таких вот, в дурно пахнущей палате с крашеной стеной и окном в газон[2]. Сунув подмоченный бумажный пакет и пробормотав неразборчиво про здоровье, он, не подав руки, быстро кинулся к выходу – будто не гостинец принес страждущему, а всучил ворованный у соседа будильник.

После его ухода Илью долго не отпускало предчувствие беды и еще чего-то – неясного, прогорклой пленкой оседающего на сердце. Вот бывают такие люди, одного мига с которыми довольно, чтобы ощутить себя хуже некуда! Вроде не сказал ничего, даже не посмотрел в глаза, а придвинулся неслышно тяжелой стороной, и словно отдавил что-то живое в душе, которому теперь с болью расправляться обратно.

После его ухода Илья «забыл» посылку в фойе и единственный раз воспользовался, купив у санитарки полстакана медицинского спирта, который бахнул залпом в пустой желудок. В минуту до изумления захмелел и упал на скамью под тополем на аллее.

Мимо шагали люди, и строгий молодой врач, задержавшись подле, покачал укоризненно головой, но ничего не сказал, а только сверкнул ненужным ему пенсне и удалился, махнув рукой на человеческую природу. Будущему профессору медицины Илья показался очередным работягой, лечившим срамную болезнь в букете с пропитой печенью – распущенным неотесанным мужиком с дальней станции, от которых клиника старалась потихоньку отбиться, когда возможно (врачу приятен пациент ладный с интеллигентным бритым лицом, а не полуграмотный забулдыга).

Сам хорош, вслед ему подумал Илья. Небось, с хорошенькой сестрой в ночной смене кувыркаешься, огрызок… Режешь направо-налево аппендициты… А у меня весь мир перевернулся вверх дном! Имею полное право уйти в запой. А что не брит? – побреюсь! Потом.

Он живо представил ночь, долгий больничный коридор и запертую дверь в ординаторскую, где на кожаном потертом диване, пахнущем старой ватой… И ему вдруг стало до того завидно, что сердце защемило в тисках, захотелось что-нибудь срочно предпринять, бежать куда-то и кого-то уламывать, хватая за коленки под платьем. Жизнь гусем пролетала мимо!

Но и эта мысль долго не задержалась – обнаженная медицинская сестра с неясным лицом и высокой грудью растаяла, сменившись, чтоб его! – тем самым отвратным куполом, из-за которого он попал в конечном счете в больницу. Купол этот, в воображении превзошедший Кремль с его соборами, никак не выходил из головы, нависая кошмарной тенью. Из неведомого угла сознания пришла уверенность в том, что если выпить еще, то мысли сразу придут в порядок. Но силы покинули Илью и второго полстакана не вышло.

Еще ходили туда-сюда какие-то люди, но эти – безразлично и ущерба душевному строю не наносили. Веселый старик с козлиной бородкой в неуставной цветастой пижаме шустро проскакал на костылях, крича что-то необъятной улыбающейся кухарке, тащившей алюминиевую бадью. Илья уставился на него, пытаясь собрать одну фигуру из двух… но не собрал… и зажмурился, погрузившись в богатый внутренний мир, стараясь вообще ни о чем не думать.

Он бы так и сидел на своей скамейке, ожидая взыскания главврача (пациент – тот же казенный пленник), но сосед по палате, инженер путей сообщения Феодор Яковлевич Явлинский, знаток всех отраслей науки, которые та сумела отрастить на своем многотрудном теле, обнаружил и препроводил его на покой. Вечер и следующую за ним ночь Илья не запомнил, возможно (и весьма вероятно), пропустив полезные процедуры.

Вообще же, место ли виновато, или он сам, в больнице с порога его терзали назойливые жуткие сновидения, в которых он никак не мог разобраться – откуда и для каких целей они возникли. Ничего похожего в его жизни не происходило, увидено или прочитано не было. Каждое утро он просыпался совершенно разбитым с одним и тем же тяжелым чувством – случилось страшное и ничего теперь не исправить.

В первом сне он продирался сквозь метель к особняку с мезонином, не чувствуя обмороженных ног, а сзади, где о спину билась винтовка, слышались хлопки выстрелов и какой-то ужасный гул. Дом был близок, в третьем этаже, где, он знал, была спальня, горел тусклый свет, но что-то мешало ему идти, с каждым шагом растягивая пространство. Самым страшным казалось то, что вокруг не было слышно живого голоса – ни крика, ни фырканья лошадей, ни собачьего лая, и сам он не хрипел, задыхаясь, а лязгал испорченным механизмом, готовый рассыпаться под шинелью на шестеренки… О втором сне вообще не станем – он вовсе жуткий.

Что за сны, к чему? Илья решил, что, верно, они чужие и пристали к нему тем же мистическим порядком, которым он сам оказался в прошлом. Отбросив их, он шел умываться, плескал в лицо холодной водой, ладонями растирал виски, затем переходил в процедурный, принимал укол в филейное место, и уже со всех сторон обработанный медленно брел в столовую.

***

В четвертые сутки за полночь, когда затихли даже самые шустрые, лежащие в кожном отделении, устав от духоты и не в силах заснуть на мокрых от пота простынях, Илья поднялся и вышел из палаты.

Оба его компаньона давно уснули – мерзнущий как цуцик Явлинский, зарывшийся в одеяла, и второй, серьезный и степенный Захар, живописно развалившийся под раскрытым окном. Окно это было вечным предметом спора: один норовил его все время закрыть, а другой, вытаращив глаза, увещевал, что в январе или даже в марте – оно ладно, но не летом же, когда и так дышать нечем! Первый на это приводил довод о сквозняках, сгубивших легионы народа, второй ссылался на заметку в «Советском спорте» о пользе закаливания. Этот диалог, знакомый в том или ином виде всем нам, никогда не завершался окончательной победой какой-либо из сторон, так что окно то открывали настежь, то закрывали, то оставляли «самую щелку» (которая или распахивалась сама собою или напротив схлопывалась, правил тому не существовало – и тогда все начиналось сызнова). Сам Илья старался в диспуте не участвовать, явив смирение близкое к беспринципности.

Больничная тишина уныла. И вдвойне уныла она в ночи. Гулки и пусты омытые хлором коридоры. Спят туи в кадках. Прогулки, любовь и другие радости уставом запрещены. Из-за крашеных дверей слышатся храп и щелчки кровати под чьим-то тяжелым крупом. Мутный прокисший свет на лестничных переходах. Пустая утроба, ловушка, мрак…

Скажем прямо, с тех пор как Илья провалился в тридцатый год, в его манерах появилась легкая сумасшедшинка. Тот, ветхий Илья никогда б не стал, накинув оставленный без присмотра халат, идти по чужим палатам, да еще ночью – от скуки и невозможности применить себя.

Сам не зная зачем, он первым делом наведался в соседнюю урологию, расположенную там же, этажом выше, за стеклянными матовыми вратами, надпись на которых остерегала входить без надобности. Бесшумные двери отворились, и он ступил в чуждое запретное царство, гражданством которого наделялись по наличию специфической болезни.

В урологии Илье не понравилось.

В ближайшей к вратам палате, куда он заглянул, отвратительно пахло и на полу у входа валялись неприбранные повязки, о которые визитер запнулся, брезгливо отдернув ногу. Шагнув через гнусный ком, он решил подойти к окну, посмотреть на больничный двор: таков ли вид от соседей как из нашего этажа? Там, у окна, на первой из четырех, поставленных в ряд кроватей, пациент откинул во сне простынь, обнажив щупальца идущих из живота трубок. Все туловище его от груди и ниже было густо перебинтовано и напоминало в лунном свете сегмент гигантской личинки. Илью едва не стошнило, и он живо выбрался из палаты.

Перед ним был широкий больничный коридор, в центре которого на полу лежала желтая призма света из ординаторской. Сознание тут же подсудобило на спор – пройти через это место незамеченным и спуститься по другой лестнице в свое отделение. На вопрос «ЗАЧЕМ?!» Илья бы не смог ответить. Говоря идеями классика, мельницы в тот миг обернулись для него великанами и радостно поманили к битве.

Тихо ступая по линолеуму, он подобрался к самой открытой двери и осторожно заглянул внутрь. Там, согнувшись в три погибели над столом, спиной к входу сидел грузный мужчина в халате, с лысиной, шедшей языком от затылка к шее. Выжившая вдоль просеки опушка торчала щетками над ушами и была почти такой же белой как сам халат. Мужчина неразборчиво бормотал, правое плечо у него подрагивало. Судя по всему, он что-то писал. Под локтями лежали листы бумаги.

– Вы уже или заходите, или возвращайтесь в палату, – строго приказал он, не оборачиваясь. – Что стряслось?

Илья вздрогнул всем телом от неожиданности. Бежать было как-то глупо, совсем по-детски, объясняться – и того хуже. Сцена предстала в совершенно дурацком свете.

– Ну? – потребовал врач, глянув на пришельца через плечо.

Его немолодое лицо, от природы мягкое, сплошь из округлых дуг, выражало крайнее недовольство. Илья вышел на свет из-за косяка.

– Просто так, хожу, извините. Не мог заснуть.

– Барбитурат показан?

– Что? – не понял Илья.

– Снотворные принимаете?

– А… Нет, не нужно, спасибо. Я из другого отделения.

– Из другого? Тогда, конечно, барбитурат на вас не подействует. Что в вашем отделении показано от бессонницы?

– Я из травмы, – сообщил совершенно запутавшийся Илья, не поняв шутки.

– Здесь что делаете? Вы зачем ночью ходите по больнице? Это запрещено.

– Говорю же, не мог заснуть, встал, пошел, – повторил Илья, заводясь.

– Еще один Моисей… Сейчас же в свою палату и прекратите эти прогулки раз навсегда! Понятно? Сестра выдаст вам. Скажите, Возницын назначил.

– Вы пишите что-то, я заметил?..

– Вы, батенька, не нахальничайте! Это мое дело, что я пишу.

Доктор тут надулся как кот, отодвигая листы рукой. Илья, нащупав зазор в броне, сразу почувствовал себя легче.

– Извините еще раз. Меня зовут Ильей Сергеичем. Работаю я в музее. Производственная травма, так сказать. Сам не ожидал, что музей такое опасное место, – усмехнулся он, касаясь повязки на голове. – Может быть, чаю выпьем? Вам все равно не спать, да и я… А снотворные я не употребляю, химия. С меня конфеты и бутерброд.

Доктор критически осмотрел Илью и медленно встал со стула:

– Иван Ермолаич. Бутерброд отставьте, а от конфеты я бы не отказался. Ни головки сахару – схрумали в дневную под ноль, – пожаловался он, подавая руку.

Ординаторская была оборудована обстоятельно и надежно, приспособив идею русской избы к миру ночных дежурств: примус в две конфорки[3], чайник, похожий на молочный бидон, неисчислимые стада кружек, стол с открытой хлебницей, полной разноцветных обрезков, диванчик и клокочущий «Одифрен»[4] (в котором, наряду с лекарствами, хранился НЗ спиртного).

– Вы, наверное, меня за сумасшедшего приняли? – спросил Илья, разливая чай.

– С чего бы? У нас другой профиль. Думал, стряслось что-то. Бывает, пациенты вовремя не расскажут, а ночью схватит, что мочи нет, и забегают как мыши на сыроварне… Вы извините, что я на вас накричал.

– Ничего страшного. Это вы извините. Честно говоря, я хотел незаметно проскочить…

– Но решили немного подсмотреть. Вуайеризм[5]. Нехорошая страсть, молодой человек. По счастью, я не красна девица, смотреть на меня неинтересно. Чтобы расставить все точки, скажу: я переписывал стихи. Сочиняю прилежно по ночам – курить отучил себя, вот пишу, чтобы занять время.

– Интересный повод для поэзии. Прочтете что-нибудь?

– А вы знаток?

– Чего? Поэзии-то? Нет, не знаток. Любитель низшей категории, буду аплодировать любой рифме, хоть «зайчик-пальчик».

– Хм… Я, знаете, всю жизнь в медицине, поэтому не взыщите.

Видно было, что доктору хотелось прочесть. Вынул из стопки лист, он надрывно, будто поменяв голос, запричитал:

Небо полно костей –

Чудовищных ребер, мысов

Подвздошной, углов локтей.

 

Есть ли на свете смысл

Любви и других страстей? –

Как встану, терзает мысль.[6]

 

– …ну, и так далее. Как находите?

– Впечатляет, – искренне признался Илья.

– Да?

– Весьма образно, даже пугающе. Все равно, что листать анатомический атлас, оформленный Пикассо.

– Хм. Вы, наверное, думаете: о чем еще он мог накропать, этот докторишка, строящий из себя пиита? А мне, знаете, всю жизнь хотелось писать и всегда это выходило урывками. Так что как поэт я не вызрел. Жаль, конечно… Впрочем, меня публиковали в газете, – добавил Иван Ермолаич с гордостью. – Ну да будет о поэзии, чай остынет. Если только вы что-нибудь в свою очередь?..

Илья на провокацию не поддался:

– Нет уж, увольте. Когда-то в школе учил, но уже ничего не помню.

– А еще работник культуры, – фыркнул врач-провокатор.

Это был удар ниже пояса. Не в силах не ответить на вызов, Илья выдал, стараясь как можно сильней гнусавить:

Нынче ветрено и волны с перехлестом.

Скоро осень, все изменится в округе.

Смена красок этих трогательней, Постум,

чем наряда перемена у подруги.[7]

 

Доктор закивал, поджав губы:

– Восхитительно! Ваши?

– Нет, конечно. Все, что смог вспомнить под давлением обстоятельств. Это Бродский.

– Не слышал о таком.

– Уверен, что нет.

– Из эмигрантов?

– Вроде.

– Ну что же, тогда басня!

– С медицинским уклоном?

– А то! – повеселел Иван Ермолаич, обнаружив благодарного слушателя, и начал декламировать, размахивая руками (Илья невольно задержался на его пальцах, чистых, коротких, сильных, привычных кромсать тела):

Судьба свела в одном дворе

Слона и мышь. Последняя страдала

Излишком веса и одышкой при ходьбе…[8]

 

         У Ильи заломило челюсть. Автор был медиком до мозга костей и тема эта, по-видимому, замыкала на себе все его воображение. Случись ему написать поэму, это будут «Страсти эндокринной системы» или «Ночные думы брыжейки».

После, когда уже выпили чаю и приняли «по чуть-чуть» из тайников «Одифрена», доктор прочел назидательную историю про недосмотр в половой гигиене, оформленную анапестом, и закончил стихотворением «Пишу тебе, тело белое» с ноткой печальной философии. На этом творческая язва была зашита и перевязана, то бишь поставлена точка в разговоре.

Илья, вежливо попрощавшись с доктором, вернулся и, едва заснув, был разбужен обходившей палаты санитаркой, знаменовавшей собой начало нового дня.

***

В отчаянно жаркий день, когда, вопреки протесту старшей сестры, в каждой палате держали открытыми настежь окна, и даже Феодор Явлинский, панически страшащийся сквозняков, наплевал на принцип и просил не закрывать дверь, в седьмом номере общей хирургии пациенты сидели на кроватях в ожидании приближавшегося обеда.

Все трое были травмированы, но, к счастью, не особенно тяжело, обладая от этого огромным преимуществом пред «лежачими» – гулять по больничной территории, больше напоминавшей парк, и даже за ее пределами (если удавалось сговориться с охранником). Однако гулять в такую жару не хотелось – и вообще не хотелось двигаться. Отправив утренний моцион и переиграв друг друга в шашки бессчетное число раз, обитатели «семерки» коротали время в беседах. Как обычно, ораторствовал Явлинский – время перед обедом обычно отводилась социологии с уклоном в политэкономию:

– Великое благо – целостность государства, – вздевал он к потолку взгляды для убедительности. – В этом власть, порядок и экономический дисбаланс… то есть, баланс, пардон. Всякий раз, как показывает история, крушение империй сочеталось с их конечной деградацией и распадом, друзья мои! Это, я вам скажу, не случайно! Нет! Вот припомните… – говорил он, щурясь, словно сам был тому свидетелем и там же за кружкой пива встречал своих нынешних собеседников: – Римская Империя времен Максимина Фракийца. А? Помните? Раскол, Гордиан в Африке, в Риме смута… И что в итоге? А в итоге, – сам себе отвечал оратор, – ни-че-го! Варвары, запустение, бардак. Вы согласны? – обращался он к лежащему у окна Захару – дородному машинисту с осложненным переломом голеностопа.

Шея и плечи инженера заключались в гипсовой оболочке, так что, не имея возможности вертеть по сторонам головой, ему приходилось поворачиваться всем телом, как бы некой жабе, худой и в полосатой пижаме.

– Согласен. Бардак он и есть бардак, – отвечал всегда серьезный Захар. – Но, вишь…

– Никаких вишь! Какой из этого всего напрашивается вывод, товарищи? – Явлинский повернулся к Илье; ложе под его задом протяжно скрипнуло. – Нужно всеми силами оберегать эту целостность! Вот что. Остальное возникнет само собой, как росток из семени. Должно быть, конечно, некое право народа на самоопределение, не спорю, но… – тезис прозвучал как-то грустно, будто «самоопределение» это было срамной болезнью. – Главное, разъяснить ему, народу, который в массе своей дремуч, что так, совместно и по одним правилам всем будет лучше. Иной раз, может, и подтолкнуть, поднаддать. Если, например…

– А весь мир? – перебил Явлинского машинист, откладывая кроссворд.

– Что – весь мир?

– Ну, весь мир чтобы – так можно сделать?

– Вы, Захар, тысячу раз правы! – просветлел Явлинский, готовый, кажется, обнять машиниста, не мешай ему гипсовая кираса. – Конечно, можно! В этом-то вся идея мирового коммунизма. Ми-ро-во-го, – повторил он по слогам, но уже поворачиваться не стал, видимо, утомившись. – В отличие от капитализма. Вы слышали хоть раз про мировой капитализм? Нет. И не услышите! Потому что у капиталистов каждый сам за себя. Капитализм в основании своем содержит зерно распада, и распадется он, поверьте мне, очень и очень скоро. Все говорит об этом, все последние новости.

У не выспавшегося Илья, зараженного цинизмом «нулевых», щемило под ложечкой от этой муры. Покрутился бы ты на «черкизоне», кухонный романтик, со своими последними новостями, оттопыривая «крыше» по «полкуска»… Но Илья лишь одобрительно хмыкнул, чем весьма ободрил оратора.

– А столица тогда где будет? – терзал инженера Захар – носитель конкретных взглядов на жизнь.

– В Москве, конечно!

– А если они не захотят?

– Кто?! – Явлинский по капле выходил из себя.

– Ну эти, что в других странах.

– Так страна-то, в том и суть, товарищ Кудрин, будет тогда одна – СССР! Только на весь мир – СССР. Это же ясно, как день! Плохо, что вы не понимаете. Это ставит вас лично в очень невыгодное исторически положение.

Захар задумался, глядя в стену, и Явлинский облегченно вздохнул, весьма довольный собой, как миссионер, убедивший папуаса идти в христианство. Но мысль машиниста, рассудившего в благовременье, приняла неожиданный оборот:

– Это к нам в Москву всякого понаедет? – спросил он серьезным тоном, явно не в восторге от идеи устроить мировую столицу прямо тут – у больничных стен.

– Ну, Захар Петрович… – обескураженный таким выпадом, Явлинский собирал аргументы. – Во-первых… Во-первых, не понаедут, как вы изволили, а прибудут. Послы, представители, атташе разные. Атташе по культуре, например, чем вам не угодили? Они же и сейчас тут со всего мира. Слияние культур! Темный вы, товарищ машинист Кудрин, как мешок с картошкой. Надо расти в понятиях. Вы сами, когда покинете больницу, что собираетесь предпринять?

– Знаю я этих аташей… – пробубнил Захар, выражая недоверие дипломатическим работникам всего мира, имеющее, заметим, под собой основание. – А выпишусь отседова, так женюсь, – сурово ответил он, затем снова ушел в газету, подведя букву в кроссворде так, что пробил бумагу карандашом.

– Вот те на! Мы про мировой коммунизм, а он – женюсь? И какая связь?

– Никакой! Дрыхну да буковьи по клеточкам расставляю, слушаю ликбезы без надобности. А там Наталья на сносях и работа колом стоит. Жесть на сарай привез, лето уходит. Лежу с вашим братом как хряк в канаве!

– Нет, вы послушайте его только?!

Илья, утомленный беспредметным спором, кашлянул, как бы извиняясь перед Явлинским, украдкой подмигнул Кудрину и вышел из палаты, оставив их добиваться истины.

В коридоре остро пахло хлоркой от только что помытого пола. В окна лезло лучами солнце, обжигая вялую зелень в кадках. Санитарки на лестничной площадке громко спорили о брошенных кем-то ведрах – событии, как можно понять, таком же неразрешимом и повторяющемся в их жизни, как спор о благе человечества у философов и доходности шекеля у евреев.

От нечего делать, он спустился в больничный двор и там сидел в полудреме, пока жажда не вынудила его вернуться. Затем претерпел укол, и читал что-то легкомысленное в журнале, дожидаясь Вареньку с морковной котлетой, или что там выпало на сегодня в кухонной лотерее…

___________________________

[1] Асклепий, как доводят легенды, стал столь великим врачом, что научился воскрешать мертвых, и люди на Земле перестали умирать. Бог смерти Танатос пожаловался Зевсу на врача, нарушавшего мировой порядок. По размышлению, громовержец поразил Асклепия своей молнией, доказав примат власти над талантом.

[2] В самом деле, этот печальный гонец, имя которого для рассказа незначительно, скончался в октябрьский звонкий вечер в корпусе клинической терапии. Но не в этом месте и спустя полстолетия, в дату рождения Комсомола. В ту пору начиналась новейшая плодотворная часть его долгой жизни, к порогу которой он только лишь подступил, сам не догадываясь об этом. В иной истории мы обязательно расскажем о нем.

[3] Да, они существуют.

[4] Первая автоматическая холодильная машина, выпускавшаяся фирмой «General Electric», и названная по фамилии своего создателя французского учителя физики Марселя Одифрена.

[5] Весьма распространенное отклонение, признаки которого, уверен, свойственны и читателю.

[6] Взято из интернета.

[7] «Письма римскому другу». И.А. Бродский.

[8] Взято из интернета.


Рецензии