А помнишь ты?

               

Люблю слушать рассказы мамы о том, как жили мы в Сору, где я родилась. Это небольшие остяцкие горы, затерявшиеся среди вековечной тайги. Шишки были сразу за огородами. По ночам медведи наведывались иногда юрты* и задирали в стайках коров. Одного убили среди улицы.
- А это я помню! – перебиваю я маму.
- Э, не болтай зря, - говорит она. – Что ты можешь помнить? Ты же совсем маленькой была.
- Ну и что же? Всё равно помню. Он на улице лежал убитый. А ребятишки подбежали, прутики ему в нос сунули и убежали. «Ой, гонит, гонит!» - кричат. И мы с Панькой бегали. А нос у медведя смешной такой, как у чушки.
Мама смотрела на меня с недоверием.
- Ну вот ты сама посуди, - пробует убедить меня мама. – Тебя мы по третьему году из Сора увезли. Переезжали зимой, сразу после рождества. А медведя летом убили. Тебе всего два года было. Да как ты можешь помнить? Рассказывал разве кто.
- Да никто не рассказывал, сама помню. Вот как сейчас вижу. И как собирались ехать помню.

 Вернее, помню я не самый факт отъезда, а один всего случай. Перед отъездом гостила у нас бабонька, мамина мама. Однажды сидела она у окна, пряла. А я бегала по полу и только что сделала важное открытие: стоит покружиться немного – и всё сразу закружится: стены, окна, стол и бабонька вместе со своей прялкой.
- Хватит тебе бегать, внученька. Иди посиди со мной маленечко, - просит бабонька. – Теперь, бог  знает, увидимся ли.
- Не хочу, - говорю я и продолжаю кружиться.
Я не любила эту бабоньку, потому что глаза у неё были узенькие как щёлочки. Любила другую бабоньку, у которой глаза были большие. Именно это я и выпалила, когда у меня спросили, почему я не хочу подойти к бабоньке. И бабонька рассердилась на меня.
- Ох уж, сердилась бы на тебя бабонька, на барахло такое, - говорит мама, и рассказывает мне о моих бабоньках. Оказывается, всё наоборот. С узкими глазами была тятенькина мама, коренная остячка. А мамина мама была русской, только выдали её за остяка. И глаза у неё были большие. Но под старость веки почему-то опустились, и она стала плохо видеть.
- А помнишь в Сор тётенька с бородой приезжала? – продолжаю я воспоминания.
- Господи, да ты что мелешь-то сегодня? Какая ещё тетенька с бородой?
- Да ты знаешь. Ты тоже там была, только забыла. Помнишь, там народу было много-много, взрослые и ребятишки. Тётенька жаровней махала и песни пела. А из жаровни, где дырочки, дым шёл. Потом тётенька давала всем горькую водичку чайной ложечкой. И мне дала, а я выплюнула, и меня за это по губам пошлёпали. Такой малюсенькой подушечкой.
Мама хохочет-заливается над моим рассказом.
- Но, Лариска! Вот не хочешь да согрешишь с тобой. Да разве это тётенька была? Это же поп приезжал. А тётеньки попами не бывают.
- Да тётенька, тётенька! Не обманывай. Она была в платье, и волосы у неё длинные. А на груди крест большущий-пребольшущий.
Мама, еле сдерживаясь от смеха, объясняет мне, что на священнике было не платье, а ряса, пел он не песни, а молитвы; махал не жаровней, а кадилом. Мне давали святое причастие, и не били по губам, а вытирали рот бархатной салфеткой, сложенной вчетверо.
Откуда мне знать все эти тонкости, если попа я видела тогда единственный раз в жизни, а было мне года два, а возможно, и год всего, даже около года.
Ходить и говорить, как утверждает мама, я начала очень рано, до года. Родилась я в Петров день, в июле, в самый жар. Поп приезжал на пасху, ранней весной. Причащаться. Раиса, моя старшая сестра, несла меня на руках. И там держала на руках. Значит, я ещё плохо ходила или вовсе не умела ходить. Стоять умела. Помню,  когда Раиса собирала меня, одевала чистое платье и подпоясывала чёрной лентой – я стояла на полу.
Но дело в том, что в памяти моей запечатлелись картинки самого раннего детства, когда я и стоять ещё не умела.
Я сижу на широкой деревянной кровати, покрытой домотканым одеялом. Мама вяжет у стола что-то блестящее, зелёное. Тятенька сидит на скамейке, точит, склонившись над капканом. Вот мама закончила работу, подошла к кровати, вытерла мне нос, надела новое платье, взяла меня на руки и сказала: «Смотри, отец!».
Он поднял голову, посмотрел, улыбнулся.
Я рассказываю об этом маме.
- Ну это уж ты совсем врёшь, - говорит она.
- Да не вру же, мама! – уверяю я. И чтобы убедить её, что это правда, добавляю ещё одну деталь: «У тебя ещё тогда живот был большой».
Мама всё равно не верит.
- Ну скажи, шила ты мне новое платье? Зелёное, блестящее? Шила или нет?
- Шила-то шила, - соглашается мама. – Только не новое, а из старой гарусной юбки. Так ведь я тогда Оксаньку носила, а ты всего на 11 месяцев старше её.
Разве важно, на сколько я старше? Важно, что я не вру, а помню. Оксаньку я тоже хорошо помню, хотя умерла она совсем маленькой, восьмимесячной. И тут же рассказываю, как она в подполье падала:
- Мы играли с Оксанькой на полу, а ты в подполье полезла. Оксанька подползла к лавке, к самому краешку. Я испугалась, что она упадёт, уцепилась за её рубашечку и закричала. Но не удержала, и Оксанька упала, а ты её поймала.
Мама не знает, что и думать. Вроде  так всё и было, и в то же время не верится ей, что такой маленький ребёнок мог запомнить всё так хорошо.
- Но, девка, не умрёшь, так много горя хватишь, - только и находится сказать она.
Много позже я поняла, что помнить, действительно, не могла: слишком мала была. И не помнила я, а видела. Видела то, что было в самом раннем детстве, когда я и понимать ничего не могла. Эти видения прошлого, как живые картины, вставали передо мной, и поэтому рассказывала я всё с мельчайшими подробностями, что заставляло маму только диву даваться.

*- название удалённой части деревни.


Рецензии