М. Ю. Лермонтов. Глава 19

    Москва, Москва!.. люблю тебя как сын,
Как русский, –– сильно, пламенно и нежно!
Люблю священный блеск твоих седин
И этот Кремль зубчатый, безмятежный.

В Москве жили самые дорогие Лермонтову люди: Мария Александровна Лопухина, Екатерина Аркадьевна Столыпина, Алексей Лопухин, милая Варенька и Анна Петровна Пожогина-Отрашкевич. С ее сыном Мишей –– своим двоюродным братом –– Лермонтов никогда не терял связи. Миша служил в Петербурге, был пожалован в прапорщики, но в 1835 году  его перевели  в Минский пехотный полк. При аресте поэта за стихи на смерть Пушкина, у него, кроме прочих писем, были изъяты и письма Пожогина-Отрашкевича.

Лермонтов побывал у всех, кроме Вареньки. Елизавете и Марии Лопухиным, собиравшимся в конце лета в Европу, пообещал выслать черкесские туфли. Случайно встретил Мартынова, который тоже ехал на Кавказ –– для  укрепления крепостей Михайловской и Новотроицкой. Он ехал «охотником», т. е. по собственной охоте. Мартынов служил в Кавалергардском полку вместе с Дантесом,  и все, что случилось в последние месяцы, было ему известно.

«Мое семейство жило в Москве постоянно, но в этот год  и  оно  поднималось  на  Кавказ... В  эту  самую  эпоху проезжал через Москву Лермонтов. Он был переведен из гвардии в Нижегородский драгунский полк тем же чином за стихи, написанные им на смерть Пушкина. Мы встречались с ним почти каждый день, часто завтракали вместе у Яра; но в свет он мало показывался».

Мартынов тоже писал стихи. По отзывам современников, они нашли бы место среди массы посредственных стихов, печатавшихся в то время. Мартынов находил, что Лермонтов человек от природы добрый, но свет испортил его, «все хорошие движения сердца, всякий порыв нежного чувства он старался так же тщательно в себе заглушать и скрывать от других, как другие стараются скрывать свои гнусные пороки. Он считал постыдным признаться, что любил какую-нибудь женщину, что приносил какие-нибудь жертвы для этой любви, что сохранил уважение к любимой женщине: в его глазах все это было романтизм, напускная экзальтация, которая не выдерживает ни малейшего анализа». 

Если бы Николай мог знать, как разрывалось теперь сердце Лермонтова! Он так и не встретился с Варенькой. Мечтал хоть издали увидеть ее,  –– не пришлось.
 
В доме Мартыновых Лермонтов познакомился с юным Александром Мещерским, оставившим свои воспоминания:   
«В семействе Мартыновых были три незамужние дочери, из которых одна, по-видимому, занимала собою нашего поэта... Мартынов в то время перешел из гвардии в Нижегородский драгунский полк (на Кавказ), как кажется, потому, что мундир этого полка славился тогда, совершенно справедливо, как один из самых красивых в нашей кавалерии. Я видел Мартынова в этой форме; она шла ему превосходно. Он очень был занят своей красотой... Лермонтов был преприятный собеседник и неподражаемо рассказывал анекдоты».

В начале апреля Михаил Юрьевич  выехал в Ставрополь; путь лежал через Тулу,  и он завернул в Кропотово проститься с тетками.  Что с ним случилось  в  дороге:  может быть,  искупался  в  холодной  реке,  но  в Ставрополь  прибыл  больным  и был госпитализирован. Ревматизм был сильнейший,  не шевелил ни ногой, ни  рукой. Лечил его Николай Васильевич Майер, находившийся при штабе генерал-лейтенанта Вельяминова: умный, начитанный человек, выпускник Петербургской медико-хирургической академии, –– личность, далеко выступавшая из толпы. В своем романе «Герой нашего времени» Лермонтов вывел Майера доктором Вернером.
После госпиталя Михаил Юрьевич в сопровождении Майера был направлен на воды в Пятигорск, куда уже прибыло семейство Мартыновых; был настолько слаб, что из повозки его вынесли на руках. Понадобилось еще три недели, чтобы он смог поправиться.

В Пятигорске  в  то  время лечился  унтер-офицер Колюбякин,  разжалованный   в  солдаты  за  пощечину  полковому офицеру.  Носил  солдатскую  шинель, вызывая к себе сочувствие,  но скоро за проявленное мужество в экспедиции 1836 года, был награжден чином прапорщика, и сразу же сшил себе офицерский мундир. Этот Колюбякин стал прототипом Грушницкого в «Герое нашего времени».

«Третий и последний раз я встретился с Лермонтовым в 1837 году, не помню — в Пятигорске или Кисловодске, на вечере у знаменитой графини Ростопчиной. (Поэтесса Ростопчина, возомнившая себя русской Сафо, называла  стихотворение «Смерть поэта» посредственным, Н. Б.).  Припоминаю, что на этом вечере он был грустный и скоро исчез, а мы долго танцевали. В это время, кажется, он ухаживал за M-lle Эмилиею Верзилиной, прозванной, кажется им же, “розой Кавказа”. В Кисловодске я жил с двумя товарищами на одной квартире: князем Владимиром Ивановичем Барятинским и князем Александром Долгоруким... К нам по вечерам заходил Лермонтов с общим нашим приятелем, хромым доктором Мейером, о котором он в “Герое нашего времени” упоминает. Веселая беседа, споры и шутки долго, бывало, продолжались» (А. М. Миклашевский).

31-го мая Лермонтов отправил письмо Марии Александровне: «В  точности  держу  слово и посылаю вам,  милый и добрый друг, а также сестре вашей туфельки черкесские, которые обещал вам; их шесть пар, так что поделить их вы легко можете без ссоры; купил их, как только удалось отыскать; я теперь на водах, пью и принимаю ванны, словом, веду жизнь настоящей утки. Ежедневно брожу по горам, и одно это укрепило мне ноги; поэтому я только и делаю, что хожу: ни жара, ни дождь меня не останавливают... Вот примерно мой образ жизни, милый друг; не так уж это хорошо, но... как только я выздоровлю, то отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов, когда государь будет здесь».

Шесть пар черкесских туфелек, купленных Лермонтовым, были не только для Марии Александровны и ее сестры Елизаветы, но и для Вареньки. Лермонтов знал, что ей будет приятно. 

В Пятигорске, у одного из друзей, он увидел Виссариона Григорьевича Белинского, уже известного к тому времени литературного критика. Лермонтов не читал критических статей Белинского, и потому их встреча оказалась натянутой. Поначалу, вроде бы, разговорились, так как Белинский был родом из Чембар, но затем Виссарион Григорьевич перешел на французских энциклопедистов, особенно горячо высказываясь о Вольтере. «Такой переход от пустого разговора к серьезному разбудил юмор Лермонтова. На серьезные мнения Белинского он отвечал разными шуточками; это явно сердило Белинского, который начинал горячиться; горячность же Белинского более и более возбуждала юмор Лермонтова, который хохотал от души.
–– Да я вот что скажу вам об вашем Вольтере, — сказал он в заключение, — если бы он явился теперь к нам в Чембар, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры.

Такая неожиданная выходка, впрочем, не лишенная смысла  и  правды,  совершенно озадачила Белинского. Он в течение нескольких секунд смотрел молча на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты. Лермонтов разразился хохотом. Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость. Белинский с своей стороны иначе не называл Лермонтова как пошляком, и когда я ему напоминал стихотворение Лермонтова на смерть Пушкина, он отвечал: “Вот важность — написать несколько удачных стихов! От этого еще не сделаешься поэтом и не перестанешь быть пошляком”. На впечатлительную натуру Белинского встреча с Лермонтовым произвела такое сильное влияние, что в первом же письме из Москвы он писал ко мне: “Поверь, что пошлость  заразительна,  и потому, пожалуйста, не пускай к себе таких пошляков, как Лермонтов”.

Лермонтов приходил ко мне почти ежедневно после обеда отдохнуть и поболтать. Он не любил говорить о своих литературных занятиях, не любил даже читать своих стихов, но зато охотно рассказывал о своих светских похождениях, сам первый подсмеиваясь над своими любвями и волокитствами.

По вечерам собиралось у нас по нескольку человек, большею частию из офицеров Генерального штаба. Из посещавших, мне в особенности памятны Филипсон и  Глинка. Первый, бывший впоследствии попечителем Петербургского университета, а ныне сенатор, был умный и благородный человек. Глинка был ниже Филипсона своими умственными способностями, но интересовал нас более своим добродушием и пылкостью воображения. Он тогда был серьезно занят проектом завоевания Индии, — но эта фантазия не была в нем глупостью, а скорее оригинальностью; он много учился и много читал и воображал вытеснить англичан из Индии, доказывая фактами, которые не всегда можно было опровергнуть.

Постоянно посещали нас еще два солдата –– два декабриста: Сергей Кривцов и Валериан Голицын. Первый — добрый, хороший человек, далеко ниже по уму и выше по сердцу своего брата Николая, бывшего воронежским губернатором. Второй — замечательно умный, воспитанник иезуитов;  он  усвоил себе их сосредоточенность и изворотливость ума. Споры с ним были самые интересные: мы горячились, а он, хладнокровно улыбаясь, смело и умно защищал свои софизмы и большею частию, не убеждая других, оставался победителем» (Н. М. Сатин).

В Пятигорский госпиталь прибыло несколько офицеров, служивших вместе с Монго. Рассказали Лермонтову, что у них был тяжелый и очень опасный переход через горы к Черному морю. Лермонтову было приятно услышать, что  в этом походе Монго отлично себя показал.
Отряд под командованием генерал-лейтенанта Вельяминова, где находились теперь Монго и Мартынов,  укреплял в северо-восточной части Черноморского побережья крепости Новотроицкую и Михайловскую, чтобы пресечь провокационные действия турок и англичан. С той же целью русское правительство учредило регулярное крейсерство кораблей Черноморского флота.
Англичане рвались овладеть Кавказом! «В различных частях гор мы находили свинцовую и серебряную руду. В горах есть золотые рудокопии. Черкесы полагают, что вдоль берега существует каменный уголь, а близ Анапы должны находиться нефтяные ключи».

Турция и Англия, разжигая в народах Кавказа религиозный фанатизм, натравливали на русских, снабжали оружием, боеприпасами и военным снаряжением. Только в 1830 году к берегам Кавказа прибыло из Турции до двухсот английских и турецких судов. Обратным рейсом контрабандисты везли русских пленных. В случае преследования, привязывали балластовые камни на шею пленных и бросали в море. 

Михаилу Юрьевичу  привезли распоряжение барона Розена: быть в Анапе. Почта туда не доставлялась, и он написал бабушке, чтобы выслала денег. Погода стояла отвратительная, лили дожди, Михаил Юрьевич перестал ходить на ванны;  впрочем, он чувствовал себя уже хорошо.
Узнав о скором его отъезде, Мартыновы передали ему пакет с письмами и деньгами для Николая. В конце августа Лермонтов выехал в полк.

В Екатеринодаре ему сообщили,  что возле Геленджика Вильяминов готовится  встречать Николая I,  и  поспеть  к  сроку  можно   только  морским путем –– через  Тамань.  Добирался  он  тяжело, было несколько перестрелок, ночевать приходилось под открытым небом. В Тамань прибыл ночью.
«Ямщик остановил усталую тройку у ворот единственного  каменного дома, что при въезде. Часовой, черноморский казак,  услышав  звон  колокольчика,  закричал спросонья диким  голосом: “Кто идет?” Вышел урядник и десятник. Я им объяснил, что я офицер, еду в действующий отряд по казенной надобности, и стал требовать казенную квартиру.

Десятник нас повел по городу. К которой избе ни подъедем –– занята. Было холодно, я три ночи не спал, измучился и начинал сердиться. “Веди меня куда-нибудь, разбойник! хоть к черту, только к месту!” –– закричал я.  “Есть еще одна фатера, –– отвечал десятник, почесывая затылок, –– только вашему благородию не понравится; там нечисто!” Не поняв точного значения последнего слова, я велел ему идти вперед и после долгого странствования по грязным переулкам, где по сторонам я видел одни только ветхие заборы, мы подъехали  к  небольшой хате на самом берегу моря» (М. Лермонтов, «Тамань»).

В этой хате жила старуха Царициха, дочь которой была связана с контрабандистами. Несмотря на русские форты и крепости, на регулярное крейсерство, контрабандисты ночами на мелких судах пробирались к кавказскому берегу, доставляя оружие и боеприпасы.

«При мне исправлял должность денщика линейский казак. Велев ему выложить чемодан и отпустить извозчика, я стал звать хозяина –– молчат; стучу –– молчат… что это? Наконец из сеней выполз мальчик лет четырнадцати. “Где хозяин?” –– “Нема”. –– “Как? совсем нету?” –– “Совсим”. –– “А хозяйка?” –– “Побигла в слободку”. –– “Кто же мне отопрет дверь?” –– сказал я, ударив в нее ногою. Дверь сама отворилась; из хаты повеяло сыростью. Я засветил серную спичку и поднес ее к носу мальчика: она озарила два белые глаза. Он был слепой, совершенно слепой от природы» (М. Лермонтов, «Тамань»).

Этой ночью Михаил Юрьевич так и не смог заснуть. Приходила женщина, шепталась со слепым, и Лермонтов расслышал: ждут лодку. Вышел на берег; действительно вскоре  подплыла  лодка. Три  человека  стали  перетаскивать с  нее  большие  узлы  на берег. Утром Михаил Юрьевич поинтересовался у коменданта, что бы это значило?  Тот не смог ответить.

В двух верстах от Тамани находилась крепость Фанагория, откуда шли пароходы на Геленджик. Комендант объявил Лермонтову, что ждать парохода  придется долго.
Пребывание в Тамани кончилось для Лермонтова тем, что контрабандисты чуть не утопили его, приняв за соглядатая, а слепой украл его вещи. «Моя шкатулка, шашка с серебряной оправой, дагестанский кинжал –– подарок приятеля –– все исчезло. Тут-то я догадался, какие вещи тащил проклятый слепой. Разбудив казака довольно невежливым толчком, я побранил его, посердился, а делать было нечего! И не смешно ли было бы жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал».
В узле, который тащил на себе мальчик, были не только кинжал, шкатулка и шашка, но и офицерский мундир Лермонтова.

Добравшись наконец в Новороссийск, а затем в крепость Ольгинскую, Михаил Юрьевич из своих денег отдал Николаю Мартынову 300 рублей, объяснив, что шкатулку с пакетом, в котором лежали деньги и письма, украли. Об этом Мартынов написал домой при первой же оказии: «Триста рублей,  которые вы мне послали через Лермонтова, получил, но писем никаких, потому что его обокрали в дороге, и деньги эти, вложенные в письме, также пропали; но он, само собою разумеется, отдал мне свои. Если вы помните содержание вашего письма, то сделайте одолжение –– повторите; также и сестер попросите от меня...»

В этот год на Кавказе было затишье, больших военных действий не предпринималось, поэтому Михаил Юрьевич мог посвятить свое время изучению жизни казаков и горцев. В полку встречался с декабристами, присланными с сибирской  каторги.  Командующий  войсками  Кавказской  линии и  Черноморья   Алексей Александрович Вельяминов не делал различия между ними и офицерами. «Благороднейший человек!» –– отзывался о нем начальник отрядной артиллерии полковник Бриммер.

Офицеров, приезжавших из России, поражали в кавказской армии самостоятельность ротных и батальонных командиров, разумная сметливость и незадерганность солдат. Лермонтову, который ненавидел мелочные стеснения, нравился такой порядок.

22 сентября со свитой на двух пароходах прибыл в Геленджик Николай I, но Лермонтов не присутствовал на встрече, он был направлен  в Ставрополь, а затем в Тифлис.
Несмотря на штормовую погоду и беспорядок в лагере, император остался доволен войсками. Через неделю отдельные части войск были распущены на зимние квартиры, осенняя экспедиция была отменена. Мартынов выехал в Екатеринодар, где его ожидало письмо от матери: «Как мы все огорчены, что наши письма, писанные через Лермонтова, до тебя не дошли. Он освободил тебя от труда их прочитать, потому что в самом деле тебе бы пришлось читать много: твои сестры целый день писали их... После этого случая даю зарок  не писать никогда иначе, как по городской почте; по крайней мере, остается уверенность, что тебя не прочтут». 

Матушка разъясняла сыну, что пакет, переданный Лермонтову, был запечатан,  письма он прочитал от скуки, потом их выкинул, а деньги забрал. Иначе откуда бы знал, что в пакет было вложено 300 рублей? Ей, очевидно, в голову не пришло, что муж или дочери могли сообщить о содержимом пакета весьма прозаическим образом: «Мишель, вы едете в полк, не возьметесь ли передать от нас Николаю несколько писем и триста рублей?»  Но у людей, склонных к мнительности, глаза велики.
То, что Лермонтов отдал Мартынову свои деньги, говорит о безупречной честности Михаила Юрьевича.  Другое дело, поступок Мартынова –– он деньги взял. Взял как должное.  И, как писал  родным из Екатеринодара, сразу их  прокутил.

Лермонтов  в  Ставрополе  остановился  в  гостинице. Заказал  себе  офицерский  мундир, украденный в Тамани. Из-за этой задержки в штаб явился не сразу и получил нагоняй, правда, не строгий, так как начальником штаба был его родственник Павел Иванович Петров.

10 октября на Дидубийском поле под Тифлисом Николай I произвел смотр войсковым частям Кавказского корпуса, среди которых были четыре эскадрона Нижегородского драгунского полка, найденные царем в отличном состоянии. В хорошем расположении духа царь проявил многие милости, в том числе и к опальному поэту.

Михаил Юрьевич сообщал Раевскому: «Наконец, меня перевели обратно в гвардию, но только в Гродненский полк, и если бы не бабушка, то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь, потому что вряд ли Поселение веселее Грузии... То  на перекладной, то верхом я изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже...

Здесь, кроме войны, службы нету; я приехал в отряд слишком поздно, ибо государь нынче не велел делать вторую экспедицию, и я слышал только два-три выстрела; зато два раза в моих путешествиях отстреливался: раз ночью мы ехали втроем из Кубы, я, один офицер нашего полка и черкес (мирный, разумеется), — и чуть не попались шайке лезгин. — Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани!

 Я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал,  и  везу с собою порядочную коллекцию; одним словом я вояжировал. Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и право я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь  высоко  дышит — ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь.

 Начал учиться по-татарски, язык, который здесь, и вообще в Азии, необходим, как французский в Европе. Да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться  ––  я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским.  Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой, а право, я расположен к этому роду жизни. Если тебе вздумается отвечать мне, то пиши в Петербург; увы, не в Царское Село; скучно ехать в новый полк,  я   совсем отвык  от  фрунта  и  серьезно  думаю  выйти в отставку. Прощай, любезный друг, не позабудь меня, и верь все-таки, что самой моей большой печалью было то, что ты через меня пострадал».

Из писем Раевского Лермонтов знал, что Святослав Афанасьевич в Олонецкой губернии заинтересовался местным фольклором и этнографией, и хоть в этом отношении  был рад за него. 

До приказа о переводе в Гродненский полк, оставалось больше месяца. Лермонтов написал акварельный портрет поэта-декабриста Александра Одоевского, с которым познакомился в Ставрополе и вместе приехал в Грузию. Александр Иванович имел репутацию умного, образованного и благородного человека; его называли даже «христоподобною» личностью, настолько он был светел душой, несмотря на пережитые страдания.

В толпе людской и средь пустынь безлюдных
В нем тихий пламень чувства не угас:
Он сохранил и блеск лазурных глаз,
И звонкий детский смех, и речь живую,
И веру гордую в людей и жизнь иную.
                М. Лермонтов
В Тифлисе они навестили  Александра Чавчавадзе, с которым были знакомы Пушкин и Кюхельбекер, а Грибоедов был женат на его дочери Нине.
Одоевский и  Грибоедов  были двоюродными братьями, и Александр Иванович многое мог рассказать о нем Лермонтову. Александр Сергеевич Грибоедов –– поэт, пианист, композитор, дипломат –– вовсе не был каким-нибудь сухарем, тем более в молодости. Попав в компанию «юных корнетов из лучших дворянских фамилий» и поддаваясь их лихости, он однажды сыграл в католической церкви «Камаринскую», вызвав огромный скандал. В другой раз прямо на лошади въехал в бальную залу. «Я в этой дружине всего побыл 4 месяца, а теперь 4-й год как не могу попасть на путь истинный».
Но после дуэли, где Грибоедов был секундантом и во время которой был убит Шереметев, он, выражаясь словами Пушкина, «почувствовал необходимость расчесться единожды со своей молодостью и круто поворотить свою жизнь».
 
Пушкин был дружен с Грибоедовым. «Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, –– все в нем было необыкновенно привлекательно. Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям, долго был он опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан; даже его холодная и блестящая храбрость оставалась некоторое время в подозрении. Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую, несносную улыбку, когда случалось им говорить о нем, как о человеке необыкновенном».

В 1829 году Александр Сергеевич встретил на Кавказе арбу, поднимавшуюся по крутой дороге. «”Откуда вы?” –– спросил я. “Из Тегерана”. –– “Что вы везете?” –– “Грибоеда”. Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис.  Не думал я встретить уже когда-нибудь нашего Грибоедова! Я расстался с ним в прошлом году в Петербурге перед отъездом его в Персию. Он был печален и имел странные предчувствия. Я, было, хотел его успокоить; он мне сказал: “Вы еще не знаете этих людей: вы увидите, что дело дойдет до ножей”. Он полагал, что причиною кровопролития будет смерть шаха и междоусобица его семидесяти сыновей. Но престарелый  шах  еще  жив,  а  пророческие  слова  Грибоедова сбылись. Он погиб под кинжалами персиян, жертвой невежества и вероломства. Обезображенный труп его, бывший три дня игралищем тегеранской черни, узнан был только по руке, некогда простреленной пистолетною пулею».

На горе Мтацминда Лермонтов и Одоевский  поклонились могиле Александра Грибоедова. «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя?» –– были высечены на камне слова его жены Нины. Она так и не вышла замуж, продолжая носить траур. Верность Нины погибшему мужу стала легендарной, ее называли Черной розой Тифлиса.

Чавчавадзе жили то в Тифлисе, то в Цинандали, вблизи которого находился Нижегородский драгунский полк. Александр Чавчавадзе считал этот полк своим, и офицеры-нижегородцы были для него самыми желанными гостями.
В свое время Чавчавадзе участвовал в войне с Наполеоном, потом девять лет служил в лейб-гвардии Гусарском полку в Царском Селе, откуда перевелся в Нижегородский драгунский полк. Имел чин генерала и занимал в Грузии крупные административные посты. В историю Грузии и России он вошел как военачальник, государственный деятель и талантливый поэт.

Поэты-воины хорошо понимали друг друга. Кроме того, «второй матерью» Нины Грибоедовой была тетушка Лермонтова –– Прасковья Николаевна Ахвердова, урожденная Арсеньева. Ее муж, генерал Федор Исаевич Ахвердов, имел армянские  и   грузинские  корни  и  приходился  родственником князю  Александру  Чавчавадзе  по  его  жене.  Ахвердов занимал должность командира артиллерии Отдельного Грузинского корпуса, затем был губернатором Грузии, имел в Тифлисе великолепный особняк с обширным садом.

Прасковья Николаевна и княгиня Саломэ, мать Нины, вместе растили своих детей. Офицеру русской армии Чавчавадзе приходилось на годы покидать семью, и он полагался на участие и помощь Ахвердова: семья Чавчавадзе жила во флигеле его тифлисского особняка.

«В тот день я обедал у старинной моей приятельницы Ахвердовой, за столом сидел против Нины Чавчавадзевой... все на нее глядел, задумался, сердце забилось...  Я взял ее за руку и сказал: "Пойдемте со мной, мне нужно что-то сказать вам"... Я не помню, что я начал ей бормотать, и все живее и живее, она заплакала, засмеялась, я поцеловал ее, потом к матушке ее, к бабушке, к ее второй матери Прасковье Николаевне Ахвердовой, нас благословили...» (А. С. Грибоедов).

После смерти мужа Ахвердова переехала в Петербург,  Лермонтов был в тесном общении с ней; писал бабушке в конце марта 1836 года, когда она собиралась выехать из Тархан: «Так как время вашего приезда подходит, то я уже ищу квартиру; Прасковья Николавна Ахвердова в мае сдает свой дом, кажется, что будет для нас годиться, только всё далеко».

Внимание Одоевского и Лермонтова тронуло Нину. В знак благодарности она подарила каждому из них по кинжалу из общей коллекции своего отца и мужа. Кинжалы были выбраны со значением –– «как символ верности долгу, чести, дружбе, светлому делу своих друзей по оружию и по лире». В память о дорогом подарке Лермонтов  в том же году написал стихотворение «Кинжал»:

Ты дан мне в спутники, любви залог немой,
И страннику в тебе пример не бесполезный;
Да, я не изменюсь и буду тверд душой,
Как ты, как ты, мой друг железный.

В Грузии Михаил Юрьевич встречался с лучшими представителями грузинской, армянской и азербайджанской интеллигенции. Сблизился с азербайджанским ученым и писателем Мирзой Фатали Ахундовым и записал с его слов старинную кавказскую легенду «Ашик-Кериб». 

В родословной Лермонтова были не только шотландцы и русские, но и татары. После Куликовской битвы, татарский князь Аслан-мурза со своей дружиной перешел из Золотой Орды, раздираемой враждой, к великому князю Дмитрию Донскому. В Москве он женился на дочери одного из приближенных Дмитрия –– Марии Житовой. Старший сын этой супружеской четы, Арсений, стал основателем рода российских дворян Арсеньевых. К этому роду принадлежал дед Лермонтова по материнской линии. Но Михаил Юрьевич не знал о своих татарских корнях: это было установлено позднее одним из представителей рода Арсеньевых.

Узнав от адъютанта великого князя, что внук будет служить в Новгородской губернии,  бабушка поделилась радостью с Крюковой: «...истинно была как ума лишенная. Теперь начинаю понемногу отдыхать, но я писала к тебе, как Философов мне сказал, что Мишу перевели не в лейб-гусарский полк, а в Гродненский; для него все равно тот же гвардейский полк, но для меня тяжело: этот полк стоит между Петербурга и Новагородом в бывшем поселенье, и жить  мне  в  Новегороде,  я  там никого не знаю и от полка с  лишком пятьдесят верст, то  все равно что в Петербурге и все с Мишей розно, но во всем воля божия, что ему угодно с нами, во всем покоряюсь его святой воле. Теперь жду Мишу и, кроме радости его видеть, не об чем не думаю, иные говорят, что будет к Николину дню, а другие говорят, что не прежде Рождества, приказ по команде идет».

В Россию Михаил Юрьевич ехал через Владикавказ, чтобы как можно больше увидеть, запечатлеть, зарисовать. Дикие ущелья,  сторожевые башни, грузинские и осетинские села в горах и долинах... рисовал торопливо, карандашом помечая цвета, чтобы потом выполнить в красках. Написал автопортрет –– с детски-доверчивыми глазами –– на фоне неба и скалистой вершины. Впрочем, на всех портретах, кроме последнего, написанного художником Горбуновым в 1841 году, глаза Лермонтова детски доверчивы.
 
Во Владикавказе он повидался с Василием Боборыкиным, который позже расскажет: 
«Я жил во Владикавказе. Однажды базарный пришел мне сказать,  что  какой-то  приезжий офицер желает меня видеть. Я пошел в заезжий дом, где застал такую картину: М. Ю. Лермонтов, в военном сюртуке, и какой-то статский (оказалось, француз-путешественник) сидели за столом и рисовали, во все горло распевая:

A moi la vie, ; moi la vie, ; moi la libert;.
(Я живу, я живу свободным! Н. Б.)

Я до сих пор хорошо помню мотив этого напева, и если это кого-нибудь интересует, то я мог бы найти кого-нибудь, кто бы его положил на ноты. Тогда это меня несколько озадачило, а еще более озадачило, что Лермонтов, не пригласив меня сесть и продолжая рисовать, как бы с участием, но и не без скрываемого высокомерия, стал расспрашивать меня, как я поживаю, хорошо ли мне.

Мне в Лермонтове был только знаком шалун, руководивший «Нумидийским эскадроном», чуть не сбившим меня с ног в первый день моего вступления в юнкерскую школу, а потом закатившим мне в затылок залп вареного картофеля. О Лермонтове, как о поэте, я ничего еще не знал и даже не подозревал: таково было полученное мною направление. Домашнее образование под руководством швейцарца и швейцарки, пропитанных духом энциклопедистов, сделало то, что русская литература была для меня не известна, и я из нее знал только «Юрия Милославского».

Что ж удивительного, что я даже не интересовался издаваемым в последние месяцы пребывания Лермонтова в Школе рукописным журналом под названием «Всякая всячина напячена», редактором коего был, кажется, конно-пионер Лярский. В краткое мое пребывание в полку в Царском Селе я, благодаря обратившему на меня внимание нашему полковому библиотекарю поручику Левицкому, прочитал Тьера, Байрона и еще кой-что, более или менее серьезное. Во Владикавказе читал, кроме «Русского инвалида» и «Пчелы», «Британский журнал»  и  как-то случившиеся у Нестерова «Этюды с натуры».
Все это, вместе с моею владикавказскою обстановкою, не могло не внушать мне некоторого чувства собственного достоинства, явно оскорбленного тем покровительственным тоном, с которым относился ко мне Лермонтов.

А потому, ограничась кратким ответом, что мне живется недурно, я спросил, что они рисуют, и узнал, что в проезд через Дарьяльское ущелье, отстоящее от Владикавказа, как известно, в двадцати-сорока верстах, француз на ходу вылезши из перекладной телеги, делал эскизы окрестных гор; а они, остановясь на станциях, совокупными стараниями отделывали и даже, кажется, иллюминовали эти очертания. На том разговор наш и кончился, и я, пробыв несколько минут, ушел к себе, чтобы в третий раз встретиться с Лермонтовым уже в Москве, где я в 1840 году находился в годовом отпуску». 

Из Владикавказа Лермонтов поехал в станицу Шелкозаводскую к бабушкиной сестре Екатерине Алексеевне Хастатовой, «авангардной помещице». Ее сын, Аким Акимович, был известен своей храбростью далеко окрест, и в его жизни было столько всего удивительного, что само просилось на бумагу. На основе его рассказов Михаил Юрьевич написал потом «Фаталиста» и «Бэлу».

Вторым замечательным лицом в этой семье был Павел Иванович Петров, женатый на дочери Екатерины Алексеевны, начальник штаба войск Кавказской линии и Черномории. Жена его умерла, и Павел Иванович жил вдовцом. Теперь, возвращаясь назад через Ставрополь, Лермонтов вновь повидался с Петровым, несколько дней отдохнув в его доме, не забывая об удовольствиях в офицерской среде; может быть, проиграл энную сумму, так как просил Павла Ивановича одолжить ему 1050 рублей.
В Гродненский полк  прибыл только в конце февраля, –– уже после Москвы и Петербурга. 

В Москву он попал в разгар рождественских балов,  и, разумеется,  не пропустил ни одного. Побывал у родных и друзей. С Варенькой ему свидеться не пришлось.
В Петербурге первые дни прошли в беготне. Съездил в Царское Село,  где  год  назад  оставил  своего прекрасного скакуна, купленного у генерала Хомутова за полторы тысячи рублей. Михаил Юрьевич не ожидал, что вернется из ссылки  так скоро, просил князя Меншикова подыскать покупателя для своего Парадёра. Покупателя не нашлось, и денщик так запустил коня, что тот  стал похож на зверя: обросший и одичавший. За все время денщик ни разу не чистил его и не выводил из конюшни. 

В Петербурге поэт пробыл почти месяц. Познакомился с Вяземским и Жуковским, который в апреле минувшего года опубликовал в пушкинском «Современнике» стихотворение «Бородино». Теперь Лермонтов дал ему для печати поэму «Тамбовская казначейша» и «Песню о купце Калашникове».

Написал в Ставрополь: «Любезный дядюшка  Павел Иванович. Боюсь, что письмо мое не застанет вас в Ставрополе, но, не зная, как вам адресовать в Москву, пускаюсь наудалую, и великий пророк да направит стопы почтальона. С искреннейшею благодарностию за все ваши попечения о моем ветреном существе,  имею честь прикладывать к сему письму 1050 руб., которые вы мне одолжили. Пожалуйста, любезный дядюшка, скажите милым кузинам, что я целую у них ручки и прошу меня не забывать».

Такие же сердечные слова высказала Арсеньева:
«Любезнейший Павел Иванович, благодарю вас за любовь вашу к Мишеньке. Приезд его подкрепил слабые мои силы. Лета и  горести  совершенно изнурили меня, а Гродненский  полк не успокоит. Не вздумаете ли в Петербурге побывать, чего  бы  очень  желала.  Милых детей целую и остаюсь  готовая  к  услугам Елизавета Арсеньева. 1838 года 1 февраля».

За день до отъезда в полк, Лермонтов отправил письмо Марии Александровне:
«Я до сих пор все ждал, что со мной приключится что-нибудь приятное, о чем можно сообщить вам, но ничего такого не произошло. И я решаюсь написать, что мне до смерти скучно. Первые дни своего приезда, вы знаете, я без отдыха представлялся, совершал парадные визиты,  затем  я каждый день ходил в театр. Он, правда, не плох, но мне он уже надоел. И вдобавок меня преследуют все мои милые родственники. Не хотят, чтобы я бросал службу, хотя я мог бы уже это сделать, так как те господа которые вместе со мной поступили в гвардию, уже вышли в отставку. Наконец, я изрядно пришел в отчаяние, и я даже желаю как можно скорее покинуть Петербург, чтобы отправиться, куда придется, хотя бы даже в полк или к черту! Тогда, по крайней мере, буду иметь предлог для того, чтобы плакаться, а это своего рода утешение.

Приехав сюда,  я  обнаружил  дома пропасть сплетен. Я навел порядок, сколько это возможно, когда имеешь дело с тремя или четырьмя женщинами, которые не внимают доводам рассудка. Простите, что я так говорю о вашем прекрасном поле. Но, увы! Если я вам об этом говорю, то это уже доказательство, что я считаю вас исключением. Наконец, когда я приезжаю домой, я только и слышу истории, истории — жалобы, упреки, предположения, заключения. Это отвратительно, особенно для меня, потому что я утратил к этому привычку на Кавказе, где дамское общество встречается очень редко, либо оно не склонно к беседе (как, например, грузинки, поскольку они не говорят по-русски, а я по-грузински).

Я вас прошу, дорогая Мария, пишите мне немного, пожертвуйте собой, пишите мне постоянно, не разводите мелочных церемоний — вы должны быть выше всего этого. На самом деле, если я иногда и задерживаюсь с ответом, то оттого, что или мне нечего было сказать или я очень занят — оба оправдания веские.
 
Я был у Жуковского и по его просьбе отнес ему «Тамбовскую казначейшу»,  которую он просил; он понес ее к Вяземскому, чтобы прочесть вместе; им очень понравилось, напечатано будет в ближайшем номере «Современника». Бабушка надеется, что я скоро буду переведен к Царскосельским гусарам, потому что, бог знает, по какой причине ей внушили эту надежду. Вот потому она не дает согласия на мою отставку. Сам-то я ни на что не надеюсь. В завершение моего письма посылаю вам стихотворение, которое я  нашел  случайно в ворохе своих путевых бумаг и которое мне в какой-то степени понравилось, потому что я его забыл — но это вовсе ничего не доказывает».

 Этим стихотворением было «Я, матерь Божия, ныне с молитвою».
               


Рецензии