Кентавр, или Анатомия мифа

Кентавр, или Анатомия мифа

Основное действие происходит в городе Кикв в те времена

Первое посвящение

Юле и Соне, детям моим,
обращая внимание на неконвенциональное правописание и настаивая на нем

Слушайте дети!
Если бы в те времена был уже speller, то слово «интернет» он исправлял бы на «интернат», а между домами встречались поляны... Нет, не земляничные, на них и трава не росла,  пустыри — собак выгуливали... Конечно, без намордников... Кошек? Нет, их выгуливать было не принято, гуляли сами по себе, кошки, помоечные коты. Короче, в те времена, когда под окнами дребезжали трамваи, скрипя на поворотах, когда детям пели колыбельную: «Баю, баю, баю-бай, не укусит нас трамвай», жил человек. Добрый. Да, почти волшебник: верх человеческий, низ — лошадиный. Скакать? Не умел, скорее наоборот. Так получилось. Кентавр. Хотя вообще-то кентавры скакать умеют. Да, мутация.

1
Вновь я посетил

Ничего не изменилось: годы беззубо прошамкали, ничего не разжевав. Только на балконе, громадном, во весь торец, место пустых бутылок, на которые покупали проигрыватель, магнитофон, место бутылок заняли мешки с сахаром и крупой: так было дешевле. Плюс бесплатная доставка, на плечах продавца. Надо было жить, а для этого  есть. Ничего не изменилось: только застиранные кремовые шторы очень поблекли.
Из лежащей на столе газеты торчал заголовок: «Что нам Римский клуб...» Что он Гекубе? За ним — другой, и вовсе возбуждающий: «Человечество вступает в новую эру...»
Многоточия, как увертливая женщина, не давая покоя, манили за горизонт, в бесконечность, которую дано познать — просчитать, в формулы облегая. Получалось, четыре этапа, но главный — пятый, от идеи Божьего промысла отказываясь,  «человекотворящий». Проговорившись против воли вслух, уперлось в гнусавое ерничанье:
— Человекотворящий. Ну-ну. Если почкованьем, то я пока категорически не согласен.
Она — в сторонке, бочком, чадолюбиво охая, пестуя, к ерничанью не снисходя, брезгуя всеми этапами, «человекотворящий» включая.
Ей, брезгующей, на него, просчитавшего, кивая:
— Не в болдинскую осень корм.
Еще несколько минут назад все было хорошо. Маркс с Гегелем — хрен с ними. Но Проппер, Пригожин, даже Фукуяма-сан — всё, теперь разбегутся.
Кухня дымилась «примой»: ветхозаветным пророчеством и новозаветным мессианством. По отдельности — спорно, вместе — невыносимо.
Потому не верящее в научную, научно-техническую в особенности, мысль, ерничанье, прогресса не желавшее, закурило, дымом обдав мракобесие. Закурило, но не представилось, взамен чего глумливо, по привычке исконно местной, возвращаясь в период давно миновавший, согласно расчетам канувший в Лету, прогнусавило:
— Ну что Вы читаете? Па-ра-мо-нов! Парамонов в мужском роде быть не может никак. Право на существование имеет только товарищ Парамонова!
— А что мне читать?
— Что угодно. Лучше всего — «Financial Times».
— Не те времена.
— Тогда — Чумю.
— Во время пира во время чумы все «камю» выпили.
Собаки обнюхались и продолжали.
— Ну, список кораблей — до половины хотя бы. Или — Виноградова.
Виноградов, кирпич неподъемный, даже до половины не читанный никем, с дуплом, любовно вырезанным, — тайник для сигарет. Она запрещала. Ее обманывали.
Ответ был лаконичен, но фрикативен, возвращая на несколько часов назад:
— Куда летишь?
— На родину, в столицу.
— Какую? Там их три. Первопрестольная. Вдовствующая. И — фрикативная.

2
Живот запихивая за позвонки

Ночь на взлете клацнула акульими челюстями — поглотила. В языческой тьме урчало, переваривая, а насытившись, к западу от Гибралтара, в Атлантическом океане отрыгнуло фаллическим утесом, вершиной затонувшего острова. Светящийся смоляными факелами, плодородный, густонаселенный, фронтоны, колоннады, фонтаны, был остров землетрясением опущен глубоко, на самое дно, не то, что гидростроители, после которых маковки церквей летом торчат из воды. Освещен факелами, размазывающими фон — задник сцены, на которой парки — глаза долу, зады выпучив, на приусадебных участках,  пропалывали грядки судьбы, и — на авансцену вылетал он, медный, догоняющий и не настигающий, на коне, из которого выползала змея с ветвящимся на ветру жалом: отмстить неразумным хазарам. Георгий Победоносец восстал, воплотился,  зашагал — попирая, а сразив, оборотился в человека-коня, по тамошнему, островному — в Кентавра.
Кентавр был высок, строен, мохнатоног, с лицом, то ли юного римского императора, еще не вкусившего гнусности власти, то ли Пастернака, еще не вкусившего ее милости.
Увидели. Заметили. Подошли. Взяли сумки. Поехали.
Радио выплескивало потоки, затягивающие, как зыбучий песок, огрызками чужого наречия огрызаясь, утопая в  непролазной, от Сотворения мира, фрикативной грязи.
Струна задрожала, напрягая поводья: последний текст кажется гениальным всегда. Главное, чтобы и предпоследний казался таким.
Средства массовой информации сообщали о прибытии импортных тараканов: открывались тараканьи бега.
Константинополь. Второй Рим. Стамбул.
Летел в Третий, который головою — на запад, остальным — на восток. И — на тебе.
Утешиться. Промокашку — на швы  наложить.
Толпятся, звонко куражась, распихивая локтями, цифирью чефирно дерзая,  языческие Римы: второй, третий, «все выше, все выше, все выше».
Тихо летит, растворяясь в пространстве, Иерусалим: Новый, Литовский, далее — везде.
Куда денешься? Идут, перед тем, как приложиться к рюмке, прикладываясь ко лбу, гордо несущие на краснознаменных бортах пиджаков штампованные рыгалии, отвращая, пугая, как нераспознанный, давно забытый запах.
А потому — не вопрошай, Бретон А., ответа не даст. «Что такое сюрреализм?» Лица, сокрытые яблоком или птицей? Перо, подпирающее Пизанскую башню? Рене Магритт! Скудо-фантазийный бельгиец Магритт! Слушай сюда — за поэтику сюрреализма: живые люди в Советской стране, или первомайский парад под ярким праздничным чернобыльским небом!
Ундервуд, заряженный стандартной советской лентой, с немецкой трофейной педантичностью выстукивал не интимно чужое, не совокупляемое слово — стандартный, стертый до пыли, до потери семантики клишированный текст, одушевленный до приемлемой жизненности дозволенными к употреблению цитатами.
Присутствие не слышало ундервуда, огражденное обитой дерматином дверью с табличкой «Дилектор». Но табличка не скрывала, а открывала, потому что там, за табличкой Дилектора не было: крепостной на оброке, тягловая повинность кентавра. Дилектор рождался — из-за таблички являясь. Ундервуд затихал. Шелушащийся, невнятный, как чай из пакетика, дискурс умирал. Начиналось присутствие, настоянное  на именах нездешних, потомственных — Чичерин, Венгеров. Чудилось: Давидово Бурлю-лю-кая «Лысеющим хвостом», с лошадиным знаком на щеке и «Футуристами» в руках.
У кентавра прорастали крылья, и, пегасничая, Дилектором становясь, он обращался в медвежатника, взламывающего тайные коды языка, как отмычки, лаская кончиком языка слова, оживавшие, вклинивавшиеся в пласты — не тронутые ни барской лаской, ни сирым забвением. Играя ключиком золотым, в замочные скважины вдвигая, вкручивая, вонзая, он отмыкал карабасовским ундервудом загаженные скважины, из которых — живая вода: радужными бабочками в солнечном сплетении лучей-смыслов, грубых, нежных, бесконечно своих, не трофейных.
Но длился долгий, бесконечный, как Волга, никак не впадающая в Каспийское обесчещенное нефтяными разводами море, литературный процесс, вечно не совпадающий с литературой по фазе, запаздывающий, когда на столетие, когда и на два. Но впав, дотянувшись от устья до дельты, процесс прекращался, и рождались из неиссякаемого родника, хоть и сточными водами подпитываемого, романы, драмы, поэмы даже, только не было мифа, ни одного.
А потому — «Нате!»
Восполним, попирая «правда и мифы»: попсовый идиотизм, гангренозную идиому.
Живот запихивая за позвонки, очи — горе, сквозь себя прорастая: злато-зеленое, стремительно купольное славянским оброком вымороченное барокко.

3
И — заржали кони, возражая

Ерничавшему полагалась комната с дверью, обитой светло-серым дерматином с табличкой «Дилектор». Дочери, на которую он через день будет ядовито шипеть, — комната напротив, нейтральная, где некогда обедали, давясь.
Под вечер — еще не зажигая свет, солнце за горой, но пока светло, за столом: за спинами — стена пустая, пока ее не заслонила добытая ею, брезгливой, «стенка». Пепельницы убраны, тарелки наполнены. Трапезничают, степенно хлебая немыслимо вегетарианские супы, настоянные на ее безоглядном рвении и его обете: мясо на Новый год, накинувшись, сожрать, на «Юра» не взирая, откинуться, переваривая круглый год лелеемое желание и, осоловев, откликнувшись на успокоительное «Кутя», изобразить постное повиновение — до следующего Нового года. Не пробка в потолок, а шагреневость во всей  арифметической простоте: сыто, без отрыжки и «но-шпы» пасущийся одинокий кентавр.
В кабинете ничего не изменилось, ибо изменению не подлежало: во всю стену книги (стеллаж сработан топорно, но прочно — настолько, что некоторые стекла сдвигались по рецепту, ведомому лишь ей). С одних полок свисали, серпантином кудрявясь, розовато-молочные словеса, из других гвоздями — острием наружу, торчали слова серо-стальные, а дальше — утопая в малороссийской, как мониста, цветистой грязи, шлепали босоногие, отмеченные пристрастием к виршам и горилке.
Книг было много. Среди многочисленного прочего — заповедный Виноградов. Но Библии не было: не гостиница.
А было: посмертной славы смирные рабы — писатели, загаженные читателями; критики, пальпирующие литературное мясо; филологи — его патологоанатомирующие. Одним словом, пузырящееся человечьим временем одиночество.
На стене противоположной — стол, а рядом, на маленьком, приставном, — ундервуд, купленный по случаю и навсегда. Лента заправлена, можно печатать. Над ним — книжные полки, одна из которых гостевая, туда-то и добавились, грустно свидетельствуя о течении времени, книги ерничавшего, написанные уже после того.
Зато в холодильнике, свидетельствуя об обратном, — миниатюра в пластилине, материале, требующем, как лекарства, хранения в сухом и прохладном месте. Вполне натуральный горшок с аккуратно вылепленным содержимым на дне. Стиль — реализм, период творчества — нежный.
И везде стремительно галопирующие, мелко рысящие, мирно пасущиеся гнедые, каурые, соловые (см. словарь), поодиночке, парами, тройками, стадами, клодтовские, эллинские, хохломские, со стен, обложек, светильников, свезенные, скупленные обитателями, случайно захожими, зваными, незваными.   
Но — не лошади, ибо самые стремительные из них материальны, как мебель сработанная дворовыми и оставляемая в наследство. Не лошади — изломанное кентаврское иноходство.
Впереди — стремительно тонконогий, густогривый Абрек, потомок Карагеза и Черкеса, желчным Лермонтовым завещанный зашитому Высоцкому, который на корабле, уходящем из немытого прошлого в сверкающее лаком парижское шоферство, увидел его, плывущего, увидел — и застрелился.
С тех пор навсегда глаз ощупывает витрины исключительно в поисках лошадей, ошеломленный горьким познанием:  чаще всего, почти всегда не на чем остановиться.
Степенно несущий барина мимо пришибленной Савраски величавый Делир косит аристократическим глазом на пару гнедых, запряженных с зарею, мелко рысящих за вызванивающей бубенцами пространство тройку, над которой из поднебесья на грешную землю летящий — розовый, спотыкающийся взглядом на привередливых: будто иные бывают.
И ржали кони, ржали, возражая, виденью вослед:  бледный рассекал время, пластая его на куски, периоды, из которых самый счастливый, а потому и последний, пятый, «человекотворящий», который весь во власти Кентавра.
Было все, кроме птицы-тройки: то ли улетела за середину Днепра, то ли сломалось колесо — коней распрягли, и гадавшие доедет-не-доедет хлопцы лягли спочивать.
Перелистывая старые книги, самое интересное — закладки. Эпоха нежно разливала сладко гнилостный, еще не черемуховый яд: тихих жеребцов — подковывая,  буйных — кастрируя.
Его она вначале приласкала, облагодетельствовав и усыпив. Сочинял на ундервуде книги, в которых не было лошадей, ни одной, — работал.  И — заржали кони, возражая, в книги не попав, ундервуду не давшись.
Знакомая до мелких деталей, крупными мазками и мелкими штрихами впаявшаяся в память, жизнь, застывшая, как умершее лицо, без движения, продолжала существовать в каждом предмете, навсегда обретшем постоянное место в завершенном пространстве: и предмет и пространство знали и помнили больше, чем самый близкий человек, а потому были невыносимы, как конкуренты, которых не обойти, не обскакать. Невыносимы до такой степени, что возникало вожделение разрушения, которое — жизнь. Но — невозможно, ибо кощунственно, и приходилось мириться, сосуществовать, избывая собственную память, которая не переживет ни кресло, ни книги. Даже случись неизбежное, и они покинут это пространство, слаженное связями невидимыми и непонятными, которые возникают между предметами в этих стенах, и в этом свете  из балконной двери, и они покинут его, разбредясь по чужим домам и мусорным ящикам, все равно понесут с собой налаженное, сложившееся, состоявшееся. И зависть к ним, неживым, не белковым, тупыми скребками водила по сердцу. Так подлый конюх ночью с пьяных глаз мучает жаждущих ласки. Обидно, ведь поутру, протрезвев, удваивая старания, будет замаливать ночной пьяный грех, но ничто не забывается, менее всего обида, незаслуженная, случайная.
Тихо, не скрипнув, открылась дверь на балкон, маленький, пустой, открытый, жилой, не в пример бутылочному, огромному, застекленному,  загроможденному и не жилому. Под балконом колодец двора с новшеством — загородкой для котов, старушечьим сердобольством спасаемых от голодной смерти и свободы, а потому — вонючий: ни жизни, ни смерти. В иное время нечуткое обоняние и не уловило бы — этаж восьмой, не близко, но мимо вони не зайти в подъезд, по ночному времени тихий, не миновать кошатник, тщанием неухоженных старушек благовествующий кошачьей вонючей благодарностью о собственном длиною в жизнь одиночестве.

4
Шагреневая гематома

На второй день первая встреча с метро: продавцы газет, пошатываясь, нетрезво ковыляют по вагону, магнитофонно рекламируя под фрикативный клекот объявления остановок свой никому не нужный товар. Первые встречи, последние встречи: ни ногой, комплекс неполноценности, ущемленный от неожиданной радости хрюкнувшими, свирепо сомкнувшимися обутыми резиной металлическими болванками.
Поделом. Они-то стояли на месте, заграждая выход. Не положено — не ходи. Пошел — получи. Твою мать. Отпрянув, заковылял, напутствуемый милиционером, приставленным охранять.
Кровавыми каплями добулькалась родина из стакана граненого.
Нога не гнулась. Двинулся, Бродский бросился утешать: «Только то тело движется, чья нога перпендикулярна полу».
Заковылял, нагуливая гематому, шагреневую, назад отматывающую:  от колена  до бедра несогнутость. Поковылял, по-крабьи загребая лишнюю  ногу.
Поковылял со змеиным, но цензурованным шипением на устах: до дочери дошло, что произошла  встреча с аппаратом доисторическим, вроде бы и таким, как в Париже, Лондоне, далее везде, но уж больно жестоким. Каждые десять шагов — совет и участие, бессмысленные и безобразные, как смирение перед старостью и увечьем.
— Иди вперед, — с шипом, возражения не вызывающим, бунтарство пресекающим на корню.
— Иди вперед. Приду позже. — Ши-ши-ши, — брызгая ядом змеиным.
Пошла — связываться не время, вперед, из виду не упуская, шпионски оглядываясь. Отпугнутая не шипом, не крабьим сгребанием пространства, но — слепящим свечением на мгновение мелькнувшей шагрени.
Как будто она что-то могла увидеть.
Всю ночь перебирая время, до главного не добираясь, насилуя четки: конец-начало, и все — пустячное, пустое, сплошной зазор — вычеркнутость до зряшных цитат.
Не гематома вовсе, не из стакана булькнувшее — из подсознания. Стоило Фрейду придумать отмычку, как скелеты сами собой посыпались из шкафов.
Не болела — расслабленно выпрямилась, теряя ощущение опоры, загребая пространство эвклидово, которое преодолеть — единственным способом: оттолкнуться, взлететь, и, едва приземлившись, снова оттолкнуться, упиваясь движением-взлетом, галопируя, развевающимся в полете хвостом движение воздуха, остающегося позади осязая, движение воздуха, омывающего бессилие, тоску смертную, сердечной слабостью сосущую душу, которой  все вольнее в обретаемом бессмертии, все вольготней  в парении над миром, враждебном кентаврам: пасущимся — щиплющим человечьими, не приспособленными губами траву, сочную, скользкую, мокро ласкающую щеки.
Жизнь уходила, обхохочешься. А потому — посмеяться напоследок, вволю, в запой, в мясное буйство — на Новый год. Исключительно над теми, кого люблю.
Вел за собой, загребая: пространство расступалось, пропуская сквозь себя время, и, плюхаясь в кресло, освобождая пространство — свое для тебя, трехмерное, с незримой временной доминантой: своим отмеренным шагреневым сроком, крошечным, несоизмеримым с твоим, бесконечным.
Знание срока ошагренивало, отходя, прощаясь, казалось, что и ты способен по-крабьи выламываться из пространства: ноги кривились и подгибались под тяжелеющей душой, вкусившей запретный для смертных плод — шагреневую временную доминанту, на миг, на долю смятения — до уличного двухмерно пустого по ночному времени пространства с последними по условиям места и времени пьяными прохожими, пролетающими мимо такси на повсеместно желтым мигающие светофоры, ехидно подмигивающие тебе, стоящему, радостно им, летящим птицам-тройкам советского сервиса, все мимо, мимо, назад — в те времена, когда минет был еще посконно французской любовью, во времена гадкие, но родные, как испорченный в гордом одиночестве воздух.
Отца не было. И не было братьев. Потому что не было отца. И, несмотря на это, судьба накинула на него полосатую разноцветную накидку, но не с красным подбоем — с шагреневым. Что обнаружилось скоро, без задержки, как всегда, случайно: профессор был стар и начитан настолько, что, поставив диагноз, уточнил: как у Тынянова. Дальше — медицинская энциклопедия, купленная еще на первом курсе мединститута, оказавшимся последним. Про Тынянова сложнее: времена были гораздо ближе к «Двум капитанам», чем к «Норд-осту». Но ничего нет тайного, что бы не стало явным. Не энциклопедия, а Тынянов поставил точку.
Под ноги пополз осыпающийся временем обрыв, за который надо было цепляться изо всех сил, а потом, когда под ногами образовалась пустота, — руками, зубами. Но обрыв расширялся, и единственное, что могло приостановить: построить, застолбить участок.
Не гости съезжались на дачу, но по снабжению служащие, поодиночке пропадающие, стекались в присутствие, одни сразу после обеда, другие — поближе к вечеру. Поднимались в ободранном вонючем узком лифте: ни носилки, ни гроб не входили, стекались не в башню, не в лицейские глянцевые небылицы — в Завидение, у входа в которое дрожали невидимые миру струны гитарного бардового лада, не семиструнного, канувшего в цыганскую Лету, не шестиструнного даже, но — на языческий восточный манер вопиюще однострунного, чего и в природе не бывает, однозвучно шагренево вызванивающего и заросшую диким чертополохом дачу, и башню, как церковь, населенную складскими, охочими до дешевой выпивки и закуски, и лицей, еще в давние времена превращенный в скверный анекдот — то ли про чукчу, то ли про Сару и Абрама, то ли про Василия Ивановича, усилиями многих поколений, с тем, чтобы все узнали, что черненький мальчик, недолгое время поонанировавший, пустился во все тяжкие по женской части, без лишнего разбора, а, решив остепениться, женился со всем не на той, надо было ему по совету острослова жениться на Щеголеве из 37-ого, но не того, а веком позже, но он совету не внял: то ль оставил лицейские шалости с друзьями, то ль из брезгливости, то ли потому что в щеголевском 37-ом уже не было ни дачи, ни лицея, ни башни, а Завидения еще не было. Дилектор только-только родился и был еще мальчиком, которому и в пионеры-то рано, впрочем, смышленым, уже тогда знавшим, что за высокими зубчатыми стенами Кремля, где красная лучится звезда, освещая путь и ему, и маме, и всему прогрессивному человечеству, за ней горит красным и золотым абажур, под которым долгими московскими ночами думал о нем Тот, Кого — увидеть и умереть.

5
Сочиняя судьбу

Свершилось, додумалось перед рассветом, в тот ватно маслянистый, как давно созревший банан, час, когда обычные мысли исчезают, съеденные сумрачной усталостью, неспособностью сосредоточиться на предметах, расплывающихся, как снег, выедаемый оттепелью.
Хоть и ватно маслянистая, мысль была отчетливо проста. Если жизнь кончилась, ее надо прекратить. Коснуться черенка, соединяющего переспевшее с червоточинами, метастазами-отметинами на кожуре, яблоко с веткой. И оно само упадет, ведь все, чего, формируясь из цветка, жаждет яблоко, это упасть.
Оставалось додумать, как к черенку прикоснуться. Поначалу казалось, что вся загвоздка в этом движении, которое только надо додумать и рассчитать. Но яблоко было готово упасть так давно, что, несмотря на неурочное для мыслей время, движение додумалось само по себе, явившись готовым и гладким, как джем под пластиковой упаковкой.
Стереть память. Одним нажатием кнопки. Железо не стоит ничего. Заржавеет само и рассыплется на куски, которые чья-то заботливая рука упакует в черный мешок, пальцы разожмутся, и он нырнет в мусоросборник, который на рассвете опорожнят.
Стереть память можно было единственным способом. День за днем покопаться — немногое и выудится, и тогда, вспомнив, забыть, а забыв, исчезнуть.
Мысль додумалась до конца, и свободное от напряжения тело легко скользнуло в холодную постель, и через несколько минут нагрев ее, легко распласталось в дремоте, быстро и без сожалений расставаясь со способностью впиваться чувствами в мир, слепой и глухой ко всему, что человек желает от него получить.
Утро наступило почти в полдень с додуманной ночной мыслью, с готовностью выпорхнувшей, как бабочка из кокона, и радостно ставшей порхать вокруг оживающего тела. Порхание было нежным и неназойливым. Предметы огибались неторопливо, не задевая крыльев и не прикасаясь к пыльце, охраняющей движение от назойливых прикосновений.
Он шел, двигался, криво рассекая пространство: кентавр-подранок.
Не выламываясь из пространства, но в нем ломано существуя.
Была судьба, но не было жизни, достойной судьбы. Надо было ее сочинить.

6
Сценарий мифа

Место и время действия. Автопреферанс докторской (не востребованной) вычитывался в четыре глаза: два Дилектора, два — Советника по-особо-важным-вопросам, в результате чего место сочинения, а, следовательно, и место действия мифа обозначилось: Кикв. Интеллигентно кооперативный дом средней, в соответствии со штатным расписанием, прикормленности, с дворницкой на первом этаже: дворники рекрутировались за квартиру на срок двадцать пять лет, как Шевченко (не футболист и не бульвар, бывший Бибиковский), крепко пьющий мужик, иногда писавший гениальные стихи на языке, на котором в доме не говорили.
Театр, по мудрому выражению, кажется, Т. Манна, — это место, где толпа превращается в народ. Сам же театр начинается вопреки распространенному предрассудку не с вешалки, а рядом. Итак, вешалка, рядом дверь, на двери табличка: Дилектор, ниже — приемные часы.
В отличие от творцов мифов, писателей любят, но не почитают, полагая, что писатель — официант, работающий за чаевые: никогда не знает, оставят ли, а если да, то сколько. Место и время действия соблюдаются неукоснительно, однако известный драматургический прием: форс-мажорные обстоятельства собирают в замкнутом пространстве людей, в иные времена ни за что вместе бы не собравшихся, этот прием не работает: собираются сами, как лошади, на большом расстоянии чующие жилье. Одним словом, миф: традиционная поэтика не канает.
Время действия. Носившие в годы былые шляпы надели кепки. Носившие кепки надели шляпы. Но ничего не смешалось, просто переменилось местами. Бродский уже почти там. Солженицын — еще почти здесь,  на даче у Ростроповича.
Хамурапи. Вавилон. Шумеры. У мифа нет времени. Есть подлинность, несомненная, как бриллианты мадам Никсон. И если Бугалтер, снаивничав от вегетарианства, в подлинности бриллиантов однажды усомнилась, за что была ошикана, то в сущности мифа усомниться не смеет никто ни с похмелья, ни с вегетарианства.
Такой пространственно-временной континуум обеспечивает слову диалогичность, а бытию — приличествующую полифонию. Иными, заимствованными, словами: «Каким-то хазарам, какой-то Олег, За что-то, отмстил почему-то». Ну, это Галич.

Действующие лица (они же исполнители). Ключевые слова и понятия.
Необходимые реалии.

Дилектор. Кутя, только для Мур-Мур. Тогда — с поджатыми руками и не совсем прилично сложено жующими губами. Изображает провинившегося зайчика: порода, воспитание. Мур-Мур прощает. Редко — Юра, только для Мур-Мур, с нескрываемой укоризной. Юрий Зиновьевич — для чужих, отпугивая. ЮЗЯ — мало прижившееся, редкое, за глаза, аббревиатурно.
Основоположник Завидения, род занятий: по снабжению. (Слушайте дети! Там и тогда не покупалось-продавалось, но добывалось-снабжалось. А потому «по снабжению» обладало дивной семантической глубиной: не профессия, не социальное положение, не место под солнцем даже, но — изысканная карма, богоизбранность, с серебряной ложечкой во рту — и не подавиться.)
Дилектор не играет — играют его. В состав действующих лиц не входит. Но присутствует постоянно, даже тогда, когда его нет на сцене (тогда выщелкивает книгу на ундервуде). Любимое ругательство: падла буду.
«Получим за Неруду» — «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Неруда — не поэт, не псевдоним, не фамилия. «Получим за Неруду» началось с вторжения. Надо было жить, а для этого есть. Пришелец был низкоросл,  пиджак, галстук и глуп: присутствие удалилось на кабинетный балкон от греха подальше, оставив Дилектора наедине с пришельцем и водкой. Надолго. Настолько, что водка еще не кончилась, а Завидение рассосалось, назавтра узнав, что к вечеру, хоть и тошнило, но было уже ничего, пришелец удалился  с заплетавшимися ногами и языком, не будучи посвященным в завиденческие таинства: полная непригодность. Удалился, обещав договор. Не соврал. После Неруды было еще несколько, на них приобретались полные бутылки, которые, опустев, превращались в магнитофон с Высоцким.
Бугалтер. Иногда — Мур-Мур, только для Дилектора. «Шаланды, полные кефали» — сладчайшей мелодией души смягчая: на кифаре звенящей, флейтой манящей, хором — мурлыкая. Наделяет едой — туманно, но всех. В долгий, как Полярная ночь на зимовке, без женщин, вегетарианский период, по наклонной плоскости докатившийся до сыроядения — едой совершенно невозможной. Сама не ест — напробовалась, противно. Но приученное довольствоваться, чем Бог послал, Завидение не роптало, обходилось, в ином не нуждаясь, в гипотезе существования Бога в том числе.
Играет бугалтерскую мелочность и деловитость; получается плохо: порода, воспитание. В детстве тщанием еще из тогдашних времен бабушки усвоила аксиому: вначале все люди были евреи. Так и живет с тех пор, аксиоматично.
Больше господам актерам сообщить нечего: потому что все — о ней.
Профорг. Появляется позже, из дилекторского сопливого, с заплатками на штанах, из которых выросли ноги, школьного небытия. Должность оправдал вполне, став делегатом последнего съезда КПСС, на котором, проявив прозорливость, накупил впрок лекарств, впрочем, не вполне предугадав будущие болезни. Вошел в кулуары истории, пописав одновременно с генералом Громовым в одном месте, в одно время, не будучи ни поклонником, ни знатоком классицизма.
В августе 91-го в Иудейских горах Рыжий, в которого спустя много лет будет стрелять, не убив, араб, нежно опекавший, заботливо поднес Советнику по-особо-важным-вопросам приемник, по-английски спокойно сообщавший, что танковая колонна с целью всех-вашу-мать-на-фонарных-столбах идет к Городу. В это время Профорг, успевший к тому времени сочинить партию, из которой убыл, не вынесши запойных методов ведения дел (на что уж было ему самому не слабо: порода, воспитание), цинизма и мародерства, в это время Профорг спокойно жег бумажки, которых у него всегда было много, по мнению Бугалтера, все лишние, но из-за врожденной интеллигентности не покушалась.
Секлетарша. Автор гимна Завидения. Для услуг — только Дилектору. Сесть Дилектору на колени во время появления на сцене известного драматурга (зовут Дима, после Шекспира — наиболее рейтинговый), творившего в одном жанре со Жванецким: не в обиду классику, в конце концов, не только Достоевский писал романы, но и Всеволод Кочетов: «Чего ты ко-ко-кочешь». Драматург Дима имеет устойчивую, в отличие от рейтинга, репутацию: «У Мур-Мура есть еврей этажом пониже». Репутацию оправдывает, Бугалтеру об увиденном намекая. Впрочем, иногда «пониже» звучало диковинно архаично — «понеже», противоестественно намекая на причинно-следственную связь Завидения с драматургом: кремовые шторы — буржуй и несимпатичный.
Зам-по-реализа-ции. С Дилектором «на ты» (единственный, кроме Бугалтера и Профорга). Блок — до остервенения. Даже в лекции о Золя — о нем. Хоть и по Блоку — но совсем не так, как И.Т.К., см. ниже. Потом изменил Блоку с Белым, ну, не то, чтобы изменил. Начитавшись трудов Андрея Белого, тех, которых кроме него никто не читал, настойчиво поверял алгеброй, которая в школе ему не давалась, гармонию: вычислял, чертил диаграммы. Счастливо пронищенствовав, был принят на службу, ту, где платили, за что вскоре по темечку и получил: «Не пора ли Вам опартизуватися?» Перевод: в партию вступить, так сказать, не пора ли перейти на легальное положение. Не перешел, служил, будучи нелегалом.
Старший сосед (Вовка — только для Дилектора и Бугалтера). Infant terrible: говорит правду. Заходит часто, ненадолго и без стука. Служит инженером, что знает точно, в какой конторе — уже неуверенно. Турист: «Режут тени наискосок». Показывает слайды. Жизнь: от похода к походу, потом подготовка и мемуары. Сожительствует с Соседкой — феминисткой, женщиной будущего, идеологический род свой ведущей от княгини Ольги, начальницей на службе. Иногда, не выдерживая, убегает из будущего домой, ибо по природе своей он патриций.
Военком и Зам-по-морде (морским делам). Одно лицо. Ну, сами понимаете. А может, и не одно.  В мифах бывает. В миру общителен, потомок важного мужа из свиты Софьи Палеолог, но ретивое византийство его не взыграло: может, во время естественного отбора рассеялось как-то, гены, мутации.
Тетя Паша. Человек редкостной добросовестности и скромности, внезапно обуянная гордыней и пожелавшая в жизни иной (читай — подлинной) стать уборщицей, а, следовательно, наконец, нужной людям, справедливо полагая: без всех иных можно и  обойтись, а без нее — никак. Играет тети Пашину обидчивую вздорность, получается плохо: порода, воспитание.
Татьяна! Танечка! Танюша!
Вологда! Вологда! Гда!
Где — просторы бесконечные, неистребимые, как запах рыбы.
Где — добывшие стиральный порошок бабы на пришвартованном к неспешной реке плоту, перетыкиваясь, полощут белье — крестоносцы, вперед!
Где — Кирилловский размеров кремлевских, засыпающий озеро обломками своих стен.
Где — Ферапонтьев в лесах и иконах.
Где — Батюшков на собственной могиле по Мандельштаму «Нюхает розу и Дафну поет».
Где — сено, осыпающееся на вилах першением горла.
Где — потомственно пьяные, незлобиво низкорослые мужики исчезают в травах, не кошеных со времени явления Троцкого совсем не тому народу.
Где — пироги с рыбой, кости отплевывая.
Где — рыбы в реке, как земляники в лесу: комаров — больше воздуха, пропитанного грибным — не шампиньоны,  настоем.
Где — на не оседланной лошади не в ночное — в дневное.
Где — случившийся Пропп уловляет жидовина морфологическими силками.
Где — окающий волчий вой ночной  на околице ойкумены.
Где — не размазывающийся в клозетных инсталляциях, виагровой сублимации не познавший, Господи прости, не драйв — но слово Бога Живого.
Советник по-особо-важным-вопросам. До того — Комендант по идеологии. Мишуня — только для Бугалтера. Ваш Мишечка — только за глаза и только Бугалтеру, ревнуя. Миша — только для Профорга, не избывшего пигментированный должностью официоз (воспитание, породе вопреки); как было сказано: не в болдинскую осень.
Некоторые другие. Среди них — Ростик, знаменит тем, что принял версию Дилектора: пенковая трубка — из пены морской. Одним из своих качеств схож с И.Т.К. (см. ниже). Но, в отличие от него, не любит стихов и мило простодушен. Зван постоянно.
А также — прохожие и редко вхожие (запоздавшие к началу спектакля принимались радушно, но настороженно, а потому в основной состав не попадали). Среди них — Профессиональная революционерка. Безупречно глупа, за что хоть и редко, звана. Эксперт по ножкам. Леня Ф-н Л.Г. — только для Дилектора, в официальных обращениях, по принятой в Завидении форме. Заезжий, скользко банальничающий с упоением очевидца. Элегичен до противности. Зван всегда: обладатель непечатных (в понятиях того времени и того места) текстов, многие из которых знает наизусть и охотно воспроизводит.
Ремарка для господ актеров. Нетрудно заметить, что действующие лица (они же исполнители) самопроизвольно делятся на два сословия: философов и ремесленников, но и теми и другими движет не знание и умение, но вдохновение, интуиция, одним словом, Божественный экстаз. А потому, прежде чем приступать к мифотворчеству, необходимо проникнуться: «Да не вступает сюда человек, не сведущий в снабжении». Анамнезис (воспоминание души об идеях, созерцаемых ею до соединения с телом) и Эрос (любовь к идее, побуждающая духовное восхождение) — непременные составляющие успеха, без них никак.  Одним словом, хоть и материалисты, но субъективные. Не способные проникнуться профнепригодны.
Реквизит: печать с лошадью посередине, большая. И не печать вовсе — герб Завидения.
Музыка: гимн Завидения. На мотив заставки к погоде Центрального телевидения. Воспроизводится по памяти.

В Завидении у нас
Погода, прямо скажем, ничиво.
Наш Дилектор строг подчас,
Но все боготворят ево.

Секлетарша, как всегда,
Готова выполнить любой приказ,
И, доверием горда,
В Париж готова хоть сейчас.

Припев:
И в дело снабженья
Мы вносим свой труд, свой вклад, свой пыл,
И до увольненья
Еще никто не доходил.

Нам без кухни не прожить,
Бугалтер страждущим дает приют,
Кому косточки промыть,
А некоторым суп дают.

Припев. И в дело снабженья...

Зам-по-реализа-ции
У Завиденья фаворит
За красивые глаза
И непристойно томный вид.

У Советника — советов шиш,
Он к власти рвется, как алкаш в буфет,
Как Дилектор — у Париж,
Он — в евойный кабинет.

Припев. И в дело снабженья...

Любимая песня Дилектора: А принцессу мне и даром не надо, Чудо-Юдо я и так победю. Исполняется, на принцессе прядая сильно поседевшей, давно не стриженой гривой, почему-то на ней, которую и даром не надо, сильно возбуждаясь, на чуде-юде — захлебываясь собственным, иногда легко истеричным ржаньем.
Текст и мизансцены: импровизация на заданную Дилектором и не опровергнутую свинячьей эпохой тему.
Балкон. Сигареты до одурения, как разговоры. Вино, водка — когда было, значит почти всегда. Пили, закусывая не солеными орешками, а чем-то другим, запивая не колой, а тем, что в дарвиновском отборе еще не было выбраковано, но уже не квасом, докисающем в цистернах, которые, полные, привозили поутру, и, пустые, вечером увозили, мыли, снова заполняли, чтобы утром выплеснулось в плохо сполоснутые кружки, из которых текло, вкусовые рецепторы минуя, прямо в желудки, измученные изжогой от дешевой водки: ее еще можно было купить без особой очереди, но уже не в любое время.
Напитки. 2.87; 3.12; а также болгарско приемлемое — за этикетки, хотя бы: на старославянский похоже.
Вере Львовне! (Давно уже не имя, но знак: с дрожащим, смеющимся над самим собой и всем миром смехом Дилектора, вздрагивающем на «р»), Вере Львовне, трогательно жестоковыйной, картаво-сутуло изнемогающей в борении с нарушающей планы, вжимающей в смерть, старостью, исполать — всеми местечковыми юсами, малыми и большими, — исполать.
Итак, напитки: Если вас хватил удар, пейте только Солнцедар.
Интриги. Без них нельзя. Но плетутся, пусть и умело, но без вдохновения. Потому — скоротечны, как гнев Дилектора.
У Париж (Куда мне до нее — она была в Париже, И я вчера узнал — не только в нем одном!) — не междометие, не топоним, не идиома, но — вольно диссидентствующее ржание: из конюшни — на волю, где не сено-солома, а Сена и омары на уличных прилавках во льду и на тарелке — безумно красиво, на Елисейских полях, само собой. Генетически восходит к «в Москву, в Москву», но шире, объемней, безумней, недостижимей, вольней, как волосы Марины Влади — на плечи Высоцкого, русской, а на тебе — женщина. Вообще-то, «В Москву, в Москву» не канает. Не зовет. Совсем наоборот, в другую сторону тянет «Петербургский романс» Галича:
...Здесь мосты, словно кони —
По ночам на дыбы!
Здесь всегда по квадрату
На рассвете полки —
От Синода к Сенату,
Как четыре строки!
«У Париж» — хоть имя дико, а что делать, когда наглая gloria mundi штеко будланула и, бегло транзитничая, уже за шеломянем.

7
Лучше жить

А под балконом, наискосок от постоянно перерытого входа в колодец-двор воняла, еще не дожившая до кошачьего сердобольства, эпоха социализма развитого, брюхатого, со вставными зубами, отвисшим задом, выговаривающего слова все медленнее, соответствуя форме, точно отвечая содержанию.
Эпоху тошнило: сосиски сраны.
Эпоху пучило.
Эпоха пердела. 
Эпоха знала кошатников, собачников, даже голубятники доживали свое разнузданное детство. Но лошадей эпоха не знала. Были, конечно, по столицам ипподромы, с жокеями, продажными как приморские крашеные блондинки. Но разве они имели отношение к благородным созданиям Божиим? Воняло всем, но не все носы зажимали.
Андрей Дементьевская мелким бесом сологубничала тщательно выбритая «Юность», начинавшаяся не с вешалки, а со стола с пишущей машинкой у привратника, уловлявшего редакционное с двух часов пополудни присутствие в дактилические сети, не согласного с тем, что все прогрессы реакционны, если рушится человек, и уж тем более, что добро должно быть с кулаками. А тем временем безлюдный по раннему времени подъезд подсчитывал ночные бутылки и почитывал граффити на тему Пригова, чей Милицьонер будил воображение только-только расставшихся с Дядей Степой еще или уже небритых поэтов.
Благословенная эпоха. Барды, как брадобреи, стригли не оплаченные ничем, кроме любви, изысканно бескорыстной, купоны. Нехрупкий аутентично тянущий плохо рифмующиеся строки Галич: «Даже киевские письменники на поминки его поспели». Изысканно интеллигентный с хрупким грузинским привоем Окуджава, зарывающий в теплую землю виноградную косточку. Нервный, как необъезженный, не взнузданный конь, Высоцкий, которому не по времени достались кони при-веред-ливые. Забугорные голоса — сквозь шипение, вольными ветерками-свитерками — сквозь черногалстучное несварение. «Архипелаг ГУЛАГ» — оплаченный многими, в провинции в особенности, дежурными тремя годами, читанный в немыслимых фотоспособом изготовленных негнущихся картонных листах. И правоверность рода особого. Скажи: человек он был скучный, занудный, как романы Солженицына, — растерзают, от дома откажут.
Но все они далеко. А здесь  Виктор Платонович, нехотя, неторопливо, нетрезво вышагивающий по квиквокским улицам в сторону Сент Женевьев де-Буа, и, склоняясь, камешек на его могилу.

Пусть и вправду, Постум, курица не птица,
но с куриными мозгами хватишь горя.
Если выпало в Империи родиться,
лучше жить в глухой провинции у моря.

Прав Бродский, и все соответствует: и про курицу, и про мозги, и про империю. Только провинция недостаточно глухая и не у моря. Никто из Завидения не жил у моря. Ну, разве что, неделю-другую, ну, месяц. Одним словом, никто. Кикв — общий удел. Кроме Бугалтера.

Понт шумит за черной изгородью пиний.
Чье-то судно с ветром борется у мыса.
На рассохшейся скамейке — Старший Плиний.
Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.

Прорубив и вздыбив, Петр ввел табель о рангах. Чтобы получить классный чин надо было экзаменоваться. Зато отобрать чин назад было уже непросто. Софья Власьевна, наследница не слишком законная, узурпаторша скорее, завещание подделавшая, Софья Власьевна периода поднятых на должную высоту (читай: на уровень бровей) сталинских усов петровский табель усовершенствовала: прикармливая в соответствии с чином в распределителях при жизни, венчая путь некрологами: от первых полос, если ого-ого, до скромных «группа товарищей», если совсем никудышный. Чин более высокий предусматривал не обезличенное «группа товарищей», а фамилии, качество которых корреспондировало степени заслуг сподобившегося.
Чтение газеты Дилектор начинал и заканчивал с «группы товарищей». В хорошем настроении добавлял, что вот-де не сподобиться ему: чином не вышел. Вот, если бы дали защититься — тогда может быть.
Что сетования означали? Сколько в них было иронии, а сколько истинной тоски о недопризнанности теми, которые всю жизнь по снабжению? Процент иронии-тоски варьировался сообразно времени. Но каков ни был процент, всегда звенящая шагреневая струна.
Автобус с гробом, хвойной аллергией, шепотливыми разговорами давно не видевшихся протискивался долго, по прямой было близко, из окна рукой подать, но у городского пространства свои законы. Пропетляв, выбрался к подножию и начал подниматься, вписываясь в подъемы ввинчивающейся, как штопор в пробку, дороги, спирально ведущей туда, на вершину. Спираль замыкалась бетонными белеными стенами. Побелка скрывала ввиду абстрактного характера признанное не соответствующим.
Соцреалистический крематорий, внедренный с целью сугубо прагматической, был язычески неуязвим. Выгрузились между входом и мусорными ящиками, переполненными не пахнущей хвоей. Вошли. Стали. Сказали. В лоб поцеловали. Заслонка поднялась. Гроб в никуда отъехал. Заслонка, закрываясь, скрипела.
Присутствие заканчивалось после полуночи. В черно-желтом, пустом, вольном городе светофоры мигают желтым, не запрещая-разрешая — предупреждая: на утро вольная жизнь закончится, красно-зеленая власть вернется, регулируя, запрещая, бороду, например, из-за которой декан, гладковыбритый Карабас Барабас, высокой должностью отлученный от собирания идиом, гонялся по километровым коридорам — за бородатым, после колхоза Буратино, которому к спеху было употребить добытый в желтом мигании золотой ключик.

8
Карнавал — на фоне

Карнавал был открыт советской публике М.Бахтиным, одноногим гением из Саранска, города, цепко, хотя и непечатно рифмующимся (не Скотопригоньевск, однако). Вытащил гения в Москву В.Кожинов, в контакт с которым Дилектор вошел после дискуссии о славянофилах, дотоле не слишком рекомендованных для чтения, о которых написал книгу под псевдонимом (название, а не автор — чтобы не поняли и пропустили), а затем и вторую. Примечание для не посвященных: славянофилы — это Хомяков, писавший стихи, единственный которого можно читать, и то на ночь, экономя на снотворном. Это — братья Аксаковы, сыновья Сергея Тимофеевича, который клево удил рыбу. Брат Иван поминался в Завидении нечасто. Зато брат Костя был любимцем, и не за то, что наряжался  исконно-посконно, мужиков пугая, а за то, что до конца жизни (по не выясненным причинам, как ни старались любопытствующие) оставался девственником. Поминался в Завидении наряду с Ростиком, беззлобно, но без должного понимания. 

***
Мир ярок и многогранен. Потому среди окружавших были не только члены Завидения. Окружавшие — не члены, смирившиеся с оправдываемой болезнью эксцентричностью, составляли фон, весьма необходимый, как непроветриваемая комната, без которой непознаваем озон, как черное — без белого, а добро без зла. В отличие от Завидения, фон был случаен, нерукотворен, как лужок, на котором  назначено было пастись.

В. Д.
Никогда не появлявшаяся, по чину — не званая, присутствовала всегда. Простонародно аристократичная: докурив на кафедре (не положено, пепельницы нет) беломорину, гасила окурок, поплевав на палец с кольцом, сверкающим приличным бриллиантом. Живет в писательском доме, бо муж — большой  писатель, ну не самый-самый, но лауреат. Живет в доме, фасад которого увешан мемориальными табличками, как породистая собака на параде. Враки: в спорах за место на фасаде маститые, по первому разряду прикормленные мечтали уйти пораньше, чтобы заполучить достойное место, а фасад не резиновый (как заметила персонаж другой оперы по иному поводу: на всех хорошего никогда не хватает). Подарила вечно нищему Зам-по-реализа-ции по случаю рождения ребенка серебряную ложечку — на зубок.
На собственном юбилее, по случаю медаль получая:
— Я счастливый человек. Я счастлива тем, что живу в советской стране, что я — дочь Коммунистической партии...
Охраняла жизнь свою — от себя?
А рядом, за сотню метров — грузный, расплывшийся как объевшаяся поминальной кутьи блинно-куличная баба, в дни праздников — не красно-кровавых, но православных, подбирался, вытягиваясь в небо вслед дрожащей струне колокольной, собор, расписанный Васнецовым.
Хороший человек, умерла в тот день, когда закончилась ее жизнь.

И.Т.К.
Покорно несущий тяжесть знаний, к которым ни породой, ни воспитанием предуготовлен не был. В собственных стихах честный до неправдоподобия, И.Т.К., стремительно хромая, несущийся по коридорам, направляя быстрые члены к своему стремительному мнению — не только римские сенаторы голосовали ногами; самозабвенно трепещущий при звуке, виде, запахе рифмованных строк, скупающий любые; исчезающий на полуслове; смиренно реагирующий на докладные: «Дорогой Ваня К., И.Т.; прощающий студентам все за любовь к рифме, особенно банальной; в тайне от мира онанирующий стихами, сознавая беспочвенность притязаний: не на любовь — на благосклонный взгляд; И.Т.К., в стремительно прямолинейном движении всегда умудряющийся вписываться в повороты, родился, держа руки по швам: доктор, профессор, завкафедры; издавший книгу о Блоке  — хоть в «Учпедгизе», но в Москве, удостоившийся рецензии в «Литературке» от мелко диссидентствующего Бенедикта Сарнова: «Семена на асфальте», прочитавший и студенческий отклик:
Вся жизнь его была залогом,
И, закусивши удила,
Иван Трофимович над Блоком
Простер совиные крыла,
прочитавший и простивший — за метр, за рифму, И.Т.К. был зван редко, но призван всегда — для цитирования, незлобного, но постоянного. Ну, а Блок, потому что и он, И.Т.К., хоть и кривым боком, — из эпохи пидарасов, провозглашенной свинячьего вида вождем, ни в лицее, ни в пажеском корпусе не обучавшимся и потому не сподобившимся таинств юношеского однополого влечения, осененного авторитетом Платона.

9
Бойкое перо

От «Семен на асфальте» — к другим заголовкам, не менее знаковым. Один: «Прививая литературе зоологические инстинкты». В другом — слово  «объективизм», не слово даже, но черная метка похерившей пиратов эпохи. И, наконец, — скромная затерявшаяся в монографии о славянофилах сносочка, примечаньице: «Бойкое перо Зубкова». Была между всем этим причинно-следственная связь? Была, хотя для мифа это совершенно не важно.
Зоологические инстинкты прививал литературе Достоевский Ф.М., как утверждалось в сборнике трудов под редакцией М.И. Бойко, который был прочитан А. Латыниной и выставлен на свет Божий в «Воплях» («Вопросах литературы»). Писать А. Латыниной ничего и не надо было: достаточно было цитировать. Был такой длиннюще худой, очень злой пародист Иванов, он открыл новый жанр. Все, что писал, никому не было нужно. Но — эпиграфы-цитаты! На дебильстве подлинную славу паразит сколотил!
М.И. Бойко, жена очень-очень большого начальника,  посвятила  жизнь борьбе, и архискверный, вдруг, ни с того, ни с сего включенный в школьную программу, был ее достойным объектом. (М.И. — это не Мария Ивановна, как могли бы подумать. Хоть и Ивановна, но — Марсель. Бедные французы-марсельцы, докеры и рыбаки, встаньте и, вытерев скупую слезу, спойте, пожалуйста, «Марсельезу».)
Мерзопакостная Латынина (не гимнастка) ее оскорбила. Но скверна из Москвы исходила: близок локоть, но вылетит — не поймаешь. Жизнь (Дарвин, «зоологические инстинкты») — борьба!
Как в притче о кладе, который ищут за тридевять земель, а он — вот, за печкой, крамола обнаружилась в собственном доме, в котором она намеревалась поректорствовать. Для этого министра тамошней киквокской культуры повысили; ректора отправили ремонтировать Министерство культуры: где бы ни служил — перманентный ремонт, хотя считался специалистом по Первому съезду писателей, что не удивительно: съезд был строителей. Или инженеров человеческих душ?
В один из присутственных дней появилась она, Соловей, на Завидение не подсевшая: боялась передозировки, и протянула вмиг осунувшемуся Дилектору гранки, из которых торчал «объективизм» работы главного литературоведческого директора. Эпоха пидарасов кончилась, теперь ругались другими словами.
Узел завязывался галстучным узлом по вкусу вегетарианско-иезуитского времени: сдавливая шею до помутнения, на жизнь зазор не оставляя. В нем, этом зазоре, теперь предстояло существовать, апеллируя к внеквиквокскому, в пределах одной шестой, пространству, в центре которого русопятствующие много о себе возомнили, за что и получили статьей А.Н. Яковлева, того самого, но еще молодого. За что и он, в свою очередь, получил — послом в Канаду. Высокая политика, как наука, имела много гитик, и все — на голову Бугалтера: Дилектор был невыездной (не то, что вы подумали, но не менее болезненно).
Вышла книга с «бойким пером Зубкова». Вышла, стала привычной, как ложка аскапола: не патентованное, на кроликах-мышах не опробованное, безвредное, принимаемое безропотно — ничего другого все равно не было, а это хоть Асклепием вызванивает, сыном Аполлона и нимфы Корониды, дуры, изменившей мужу, за что и была им убита. А из чрева мертвой отцом-мужем обманутым был вынут младенец, которого мудрый кентавр Хирон воспитал и научил искусству врачевания. Тот вырос, пришел к мысли дерзостной — воскрешать мертвых, преуспел в этом, а потому — аскопол, врачующий душу изящно языческим эллинизмом: голубые, прозрачные бухты, окаймленные по берегам изящно юными, вполне бесстыжими эллинками с руками, еще не загипсованными безнадежной вечностью в пыли Лувра, к которому еще не пристроили стеклянную пирамиду-гробницу, причуду очередного президента, в крови которого таилась страсть всех Людовиков к адюльтеру, смешанная с наполеоновским вселенским авантюризмом, промерзшим до зубовного скрежета  на Смоленской дороге, на которой — снега, снега, снега до бесконечности, завьюженные — до черноты, до ни зги, свернутости до точки пространства, до неизбывного желания малороссийского тепла, до уязвленного чувства собственного достоинства, которое попирали все кому не лень: от Александровых юных либералов до Васи Кулешова, кровей пролетарских, повадок советских, до страха перед властью вселенско-российского, как данность, генетически передаваемая по наследству, подобно столетия подстригаемым британским газонам, располагающим к гайд-парковому вольнословию, излюбленно рекламируемому комментаторами Центрального телевидения, побывавшими там и ничего не понявшими по причине слабого владения разговорным английским, мало похожим на тот, который преподавали в разведшколе, так что приходилось наверстывать годами, которые уходили в никуда, безвредные, как ложка аскопола.

10
Укол

Через несколько лет Сашка, по тогдашнему малолетству в Завидение не принятый, сын Соседки, рядом с которой, но стремясь соблюдать безопасную дистанцию, Старший сосед работал, пил, ел, спал и даже ходил в турпоходы, Сашка достал шприц и, спиртовой дрожащей ваткой доскребывая истончившуюся до кости шагрень, сделал укол, как потом признался, совершенно бесполезный: он в «скорой помощи» насмотрелся.
Укол был — для Бугалтера, которая переставала быть Мур-Мур.
Сашка — из поколения, еще не колющегося, но уже поющего песни ногами, с Дилектором с детства дружил. Дружил не задаром: он диктовал ему сочинения  про счастливое детство на бескрайних просторах Советской родины, про голубое небо над теми же просторами. Диктуя, Дилектор захлебывался от слюны и от смеха, стараясь не впасть от упоения школярским идиотизмом в истерику.
У Сашки был другой интерес: успеть записать, потому что такое он выдумать не мог ни за какие деньги. Его интересовало совсем другое, добраться до которого можно было, минуя все школьные глупости. В чем Дилектор ему бескорыстно помогал. Правда, Сашка подозревал, что не совсем бескорыстно: уж очень захлебывался.
Дилектор знал Сашку с малолетства, а потому безошибочно предсказал: из мединститута того вышибут с первого курса — не сдаст анатомию. За свой мединститутский год Дилектор заплатил многолетними анатомическими снами: кости из черепа перемещались в тазобедренную область и обратно.
Вышибленного из института Сашку отмазали, довели до диплома и «Скорой помощи», после чего тот женился, убежав от материнского феминизма подальше. Вслед за Старшим соседом.
Драматургия судьбы: уходил долго, приучая к смерти. Хотя, кто знает: часов в Завидении не было ни на стенах, ни на запястьях. То есть, конечно, были: не яснополянские землепашцы — по снабжению, но невидимо, не вписываясь, ergo частью пространства не являясь, в отличие от привередливых, которые прядали стреноженно.
Завидение же — поручики же, расставалось с прошлым, отрешившись и воспарив.
Хрипя, харкал кровью Высоцкий.
А под окнами мелодично — вжик-вжик, кто на новенького, косив Ясь конюшину на лугу в миллион-миллион красных роз.

11
Жажда мифа

Цепко, обнаженными корнями цеплявшийся за осыпавшиеся края обрыва, он умирал не как Иван Ильич, оскорбленный смертью, но как  князь Андрей, окруженный все менее нужной ему заботой, вначале цепляясь памятью за Аустерлицы, которые, осыпаясь, уходили из его угла, сужавшегося до степени новизны знакомого-забытого, смутно припоминаемого, чужого, непонятного, как они, на расстоянии дыхания, не понимающие о нем в обрыве, над которым — громада жизней, зажатых в корешках, не поднять голову, не вывернуть наверх, над волной, шелестящей, искрящейся, вмерзающей в море и небо, которые он собой против воли разделял, желая, чтобы они, поглотив, сомкнулись, для чего надо было плыть к айсбергу, обласканному знакомо-забытым сапфировым свечением, удивительным, как цепляющееся за края незнание, наивное, как борение с мраком, из которого надо вырубить освещенное окно за зубастой драконьей стеной, где еще не оскорбивший собственной смертью, еще не оплеванный, но творящий, прозревает единственную преграду-неслиянность земного голубого и голубого небесного в единый сапфировый кристалл, чем-то очень такой же, как драконья кровавая звезда.
Руки разжимались, осыпающиеся края обрыва лаская: чем выше взбирался на вершину айсберга, тем легче было пластаться — с сапфировым свеченьем сливаясь.
По утрам птички неказисто воробьиного вида слетались на балкон (не бутылочный — другой) за мелко накрошенным хлебом насущным. По вечерам — только чужие, залетные или в депрессии: балкон дымился присутствием. По ночам — жизнь без смерти, смерть без жизни, балкон одиночествовал, пустой.
Судьба тщательно расставляла знаки. Из окон открывался вид на гору без домов, бархатисто смазанную на горизонте едва угадывающимися  деревьями, такими, которые обычно растут на старых, полузаброшенных кладбищах. Так оно и было — горизонт округляя, выламываясь из бесконечности, на горе теплилось старое по местным понятиям — два века от силы, не Европа, теплилось кладбище.  И еще знак — ироничный, как жизнь. Напротив, вид заслоняя, — каждую неделю этаж, с шагреневой неотвратимостью рос дом, призванный убрать кладбище из поля зрения навсегда.
А над горой — несмываемые густые облака, мелко просеивающие лучи, как завиденческую печать, вырезали иноходческую тоску Кентавра.
Карнавал прореживался, тускнел, как цветы на балконе: потеряв гордую пеструю стремительность, засохли и вывелись гладиолухи, сменившись чем-то тусклым, приземистым, которое сперва самостийно икебанилось, а затем мучительно продиралось сквозь изжитую почву, в которую по-прежнему втыкались окурки: раньше выдерживала, теперь не могла, словно читала роман, предчувствуя: героя убьют, вот, и считала страницы.
Хоть жизнь без смерти, как совесть без Бога, есть ужас, но долгое умирание — как долгие муки совести.
Уходил долго, застывая: стремительно текущие реки замерзают с трудом.
Уползал по снегу, оставляя за собой не логарифмирующуюся широтами и меридианами тайну.
Памятника  не хотел.
Желал мифа.

Миф — человечья, пахнущая мокрым золотым руном свобода: от времени, места, обстоятельств-обязательств, возвращающая слову из небытия существительность, делая кофе крепким и горьким, потому что некрепкий и сладкий — это не кофе. Миф — это жизнь,  остальное — сует суета.
Мифы не сочиняются — намываются. Попробуй-ка сочини: «Летом он разоблачался совершенно и производил свои ночные эволюции в комнате во всей наготе своего натурального вида». Кто? Бессарабский чиновник Фадеев. О ком?  О бессарабском  чиновнике Пушкине. Или: Бугалтер — взятку вроде бы как отнекивающемуся врачу,  поучая: «Мы же с вами интеллигентные люди».
Не намывают на улице, но — за кремовыми шторами, занавесом железным: сквозь прорези — луч-скальпель, взрезающий жажду ночную, впитавшуюся в промокашку, забытую в школьной тетради. Не театр, где  ругают за отсебятину, ибо — отсебятина по определению.
Завидение — дыра черная, втягивающая, не выпускающая, чернодырным духом фильтрующая: текст, подтекст, которые никому, Создателю даже, не изменить, не опровергнуть. Бессмертное, живым спеленатое тугими полотнищами, пропитанными бальзамирующими мифическими настоями, чьи рецепты  утеряны.
Только ненормальные, по обычаю, право слово, не православному, только ненормальные прилетают в Сочи на полдня: от самолета — до самолета. Прилетев — к морю, на пирс. Постояли. Керамический сосуд, на амфору не похожий. Рука — молоток — сосуд  над водой.
Она ушла: погибла в самолетной катастрофе, ничего более не знал никто.
Он вернулся. Прах, керамические осколки вопреки законам физики смешались с водой — в море, не в Ганге. Знак, отметина: последний, надиктованный, правленый Советником выдох с индийским привоем.
— Куда я такой пойду? — Спутнице, поднимаясь по лестнице в приморский ресторан,  скрывая эрегированность — состояние совсем не к месту, совсем не ко времени.
Влажное влагалище крошащейся судьбы.
«Подайте копеечку — уступлю идеечку».
Хотя, если подумать, какой из Советника мифотворец?
Память поглотила время, не разжевав, мгновенья взлелеяв.
Пространство вздрогнуло, порвавшись — струной шагреневой ойкнув.

Эпилог
Святая Татьяна, или Благодаря кому не вымирают кентавры

Спросите любого актера, кого легче играть: положительного героя или… Конечно же, «или». Мечта любого актера — злодей, залезая в шкуру которого, так приятно осознавать, что ты сам не так уж и плох. Это, во-первых. А во-вторых, там, в шкуре приятно копаться, выуживать: вот, хоть и последняя сволочь, но старушку-процентщицу, баба мерзейшая, все-таки не зарезал.
— Положительный образ? О, Господи! Ни за какие деньги не стану. Разве что, за очень большие.
Но позвольте госпоже актерке слово сказать.
— Коль, сударыня, Вы дерзнули, за это перед Вами я преклоняюсь, то уж запомните. Образ не положительный, нет. Татьяна — святая!
Входит на сцену не сразу, бочком, незаметно. Не вошла — земляк точно сказал: соткалась. Из дыхания Божьего, увечной слезинки. Росточек. В обоих значениях: омофон. Масса, объем стремятся к отсутствию: в детский магазин за одеждой. На свету исчезающе незаметна, во тьме — сияние сквозь зияние. Возникает на сцене тогда и постольку, когда и поскольку необходима кому очень хреново. И черная патока растворяется. От сияния? Шелестения межзвездного ветра?
Но главное — талантливый актер сразу ответит — глаза! Актеры незаурядные делятся на два типа. Первый. Глаза, о которых скажем банально: бездонные, т.е., в себя, самоедские. Второй. Скажем банально: колючие, т.е., в чужого, испепеляя. Режиссерами ценятся оба, зависит от роли.
Но это у них, у актеров. А у святых? У святой Татьяны глаза — тип первый, со слезинкой колючей, насквозь до сердца душу святой протыкающей. Но иногда обращаются во второй — тип поражающий, но не шпажный, а, Бог знает, какой. Может быть, лазерный? Нет, ужасный эпитет. Его — зачеркнуть.
Характер? Почти процитировав: тщеславной быть брезгует. Цель, призвание, назначение: исцелять и спасать.
На земле ведь во все времена очень многих надо спасать. На всех ангелов не хватает, потому спасителей Господь рекрутирует из людей. Святую Татьяну Он послал спасать человека, страдающего от идиотизма окружающей жизни и умирающего от рассеянного склероза — душ не единственное открытие г-на Шарко.  И оттуда — родное зияние: «Кюхля», «Поручик Киже», рассеянным склерозом прерванный «Пушкин».
А теленок на расползающихся ногах, опираясь на Татьянину руку, бодался со звонко-скачущим дубом: во все стороны подгнившие желуди, из-под копыт — болотная жижа, а вокруг — из-под густых, кустистых бровей жирная пустота. Одним словом, профессора, членкоры и академики, виляющий хвост собаки: цитата — бойкое Зубкова перо.
Идиотизм был, есть и будет неотъемлемой частью окружающей жизни: чем больше она тебя окружает, тем он сильнее. Сюжет вечный. По эпохам и странам бродячий.
Отказывали ноги — на нее опирался, глаза — читала, не печатали руки — ей диктовал, жизнь отказала — как могла, продолжала, невечная святая Татьяна.

23 ноября 1935 г. Тынянов — Шкловскому. Очень  хочется  еще  пожить:  с  глазами,  с  руками, ногами.  Головой. Друзьями.

Рассеянный склероз здесь и сейчас штука скверная. А там и тогда… Господи, там и тогда и без этого приговора было несладко тому, кого черт дернул явиться на свет с умом и талантом. Нет, Татьяне эта страна, эти люди были, конечно же, не чужие. Но и не слишком свои.

Постепенно из дому выползания прекратились. И тогда святая Татьяна (к электрическому утюгу подходила кругами, на цыпочках) села за руль, за которым ей не очень сиделось и, лихо прижавшись к бордюру (петербуржцам: поребрику), шла вперед поразведать. Кутя ждал терпеливо. Потом возвращалась, намечала план дальнейшей езды: без обгонов и полосу движения не менять.
Гаишники честь отдавали. Правда, не все. Однажды обогнала машина. У Татьяны скорость такая, что обгоняли и пешеходы. Но этот не поленился. Осторожно прижался к бордюру-поребрику и, когда она доплелась, повелительным жестом указал на ее место под солнцем (не луной: ночью она мешать движению не решалась).
Вышла. Остолбенела. От генеральских погон излучение исходило, как от столового серебра, кроме ее детской ложечки, проеденного во время войны.
Шагнул ей навстречу. Бодро представился, оказавшись, самым главным в мире гаишником. Потом поведал о преступлении, на его глазах совершенном, рассказал, к чему ее антисоциальный поступок мог привести, о вреде самой великой в мире державе и самому справедливому социальному строю, который она нанесла.
В ответ прошептала:
— Сен-Симон и, наверное, Петрашевский.
Последний возник из невоздержанности ассоциаций: накануне с книгами для Кути-Дилектора принесла для Мишуни что-то о Петрашевском, бо тому в элитарные закрома путь был заказан.
Генерал подтянулся. Вытянув руки по швам (затылок назад, челюсть вперед), перешел на петит. Вернул ей права. Рассказал, как проехать. Проводил до машины. Открыл дверцу и подал руку, будто она выходила. Увидев Дилектора-Кутю, отпрянул: хрен его знает, может, это и есть Сен-Симон?

Диавол, обитавший в идоле, с громким криком и рыданием бежал от того места, причем все слышали вопль его и видели тень, пронесшуюся по воздуху.

Простите: ошибка. Не те времена. Это о Римской святой Татиане. Третий век. Почитается крестом себя осеняющими обоих изводов. Но только в России — покровительница студентов.
Вот и наша святая Татьяна привечала студентов. Кормила. Поила. Любила. Изредка — бывших. Чаще — еще настоящих. Собственно, других людей в доме и не бывало. Кроме сантехников. Но аристократов только в последней крайности приглашали.

Кутя-Дилектор-Кентавр — несмотря и вопреки — бывал на природе: в лесу и даже у речки. Хоть и не Днепр-Борисфен, но тоже вода, и течет.

Итак, она звалась Татьяной. Звалась и звала — к Пушкину, к Дюку, на родину, о которой ее однофамилец (почти), приятель любовника самой губернаторши:

Здесь упоительно дыхание садов.
Здесь ночи теплые, луной и негой полны…
(Василий Туманский, «Одесса», 1823)

Звалась и зазывала — на тропы ассоциаций, неверных, но неизбывных: Тарту и Лотман. Имя Татьяна литературной традиции не имело. И не обрело. Пушкинская осталась единственной, вершиной треугольника из амфибрахиев: Татьяна, Евгений, Владимир.
Впрочем, Татьяной редко ее величали, свои — никогда. Кутя-Дилектор: Мур-Мур. Остальные: Тань-Генна. Заметьте, опять себе амфибрахий. 
Для того, кто не в курсе, перефразируя Г. Кружкова:

Татьяна,  Татьяна, Татьяна —
Вот так амфибрахий звучит.

Можно и так:

Тань-Генна, Тань-Генна, Тань-Генна —
Вот так амфибрахий звучит.

Но «Татьяна» не сгинуло, не пропало. Сокрылось в подтексте.
Святое от профанного отделилось и вознеслось.
Отделилось и вознеслось, унося в пришитое Адмиралтейской иглой к земле небо.
Медный всадник. Великодержавный — Третий Рим, рваные ноздри, проливы — кентавр.
Вознеслось, унося и спасая умиротворение амфибрахия от безумного ямба: На звонко-скачущем коне.

Военных провожают залпом.
Артистов — аплодисментами.
Праведников и святых — тихо, сорвавшимся дыханием.

Последнее посвящение

Памяти
Юрия Зиновьевича Янковского
и
Татьяны Евгеньевны Янковской (Тумановой)

Киев — Иерусалим, 1970—2011—2015.


Рецензии