Надежда

Кровь течёт, течёт, течёт по жёлтоватой плитке в ванной, а я смотрю, смотрю, смотрю, и мне кажется, что это всё как-то не по-настоящему, и такого быть не может, и мы в каком-то фильме, потому что свет слишком неоново-фиолетовый, кровь слишком алая, она же должна быть бордовой и быстро сворачиваться?
Она не свернётся.
У тебя кожа такая тонкая-тонкая, и глаза прикрыты – во сне ты похож на ангела, и это как-то успокаивает – ангелам место на небе, а никак не здесь. Здесь так много грязи, а ты такой чистый, и твоя кровь похожа на клубничный морс – жидкая и красная, алая, если хотите, и она течёт, течёт и течёт по полу, пачкая мою ночную рубашку с закатанными до локтя рукавами.
Вот это я понимаю – работать, засучив рукава.
Но мы ведь в каком-то страшном фильме, правда, правда? Как хорошо, что у тебя закрыты глаза и ты никогда их уже не откроешь, не посмотришь на меня и не спросишь – за что? Ты же постоянно спрашиваешь, за что, почему и как. А я…
Могу ответить только «за то», «потому» и «так».
Ты умнее меня, умнее мамы и бабушки вместе взятых и знаешь английских слов больше, чем я знаю русских. Нет, постойте, ты был умнее и знал больше слов, правда ведь, правда? Это у тебя нет будущего, а у меня есть, меня зовут Надежда Романовна, а тебя – подчёркиваю – звали просто Сенечка, Сенечка, ты не дорос до отчества и никогда не дорастёшь, а надежда умирает последней, так что я тут всех ещё переживу, как бы вам не хотелось… Я прогремлю на весь этот несчастный Питер – «жительница Васильевского острова убила своего сводного брата». Нет. «Девочка из приличной семьи жестоко расправилась со сводным братом-инвалидом», так лучше? Интервью с бабушкой – самой потерпевшей из всех пострадавших – «я поняла, что она пойдёт по кривой дорожке, когда узнала результаты вступительных в 30-ку».
Как вам заголовки, а?
Мне тоже нравится. А у тебя кожа такая нежная-нежная, а у меня окровавленное лезвие в нагрудном кармане – прямо под сердцем, да? А мама говорит, что у меня нет сердца. А если и есть – то как я могу спокойно с тобой играть, водить тебя на прогулки, давать тебе лекарства и прижимать к груди, когда ты сломал нам всю жизнь?
А вот так.
 «Ты ничего не чувствуешь» - говорит она. «Сенечка, Сенечка» - передразнивает. «Значит, Сенечка, значит, меня ты уже не любишь, ты не видишь, как мне плохо, ты знаешь, как я его ненавижу? У тебя нет сердца, вместо него – кассовый аппарат и боязнь за свою шкуру». «Бабушка даёт тебе деньги, поэтому ты возишься с этим Сенечкой, этим мелким уродом, который вообще не должен был родиться. Ты чудовище». «Все дети любят свою маму, а ты не человек, а бессердечное животное, нет, ты хуже, ты неисправный робот без сердца, вот ты кто!».
И трусиха.
Но ведь это неправда, мамочка, я не люблю Сенечку, не люблю, не люблю, не люблю, мамочка, видишь, у меня есть сердце, оно стучит так, что сейчас достучится до лезвия. Мама, я люблю тебя, ведь я человек, человек, человек!
На самом деле нет.
Мама, видишь, я люблю тебя, я не боюсь бабушки и мне не нужны её деньги, мама, я кормила его аспирином два месяца, чтоб ты поняла, как я люблю тебя! Ты же мне веришь? Я компенсировала то, что у меня нет сердца? У меня теперь оно есть? Что мне с ним делать? Я ведь молодец?.. Я ведь сделала это ради мамы?...
Это же не из-за наследства?
А кровь течёт, течёт, течёт. Она красная, даже алая, и моя рубашка тоже, а свет на потолке мигает, мигает, мигает, и он такой неоново-фиолетовый. Мама, мне так страшно, Сенечка, не открывай глаза, не открывай глаза, пожалуйста… пожалуйста…
Я вижу, что они у тебя тёмно-серые.
***
И открываю глаза, осознавая, что тёмно-серый только потолок надо мной, да небо за окном. Окно – ровно напротив кровати.
И за ним есть кое-что ещё: оранжево-кирпичное здание. Закатываю глаза – моё лицо сейчас бы сфоткать и выложить в Инстаграмм с очень интеллектуальной подписью: «твой mood every день, when ты хочешь видеть из окна школу любимого человека, а видишь чёртову 30-ку». Ха-ха, ха-ха, очень sad, but very жизненно.
А ещё трясёт и перед глазами до сих пор окровавленная ванная, я с трудом встаю с кровати и подхожу к треснутому ровно посередине зеркалу: нет, на рубашке у меня ни капельки крови, а Сенечка – вот он, прямо за моей спиной, спит и во сне очень похож на ангела, а кожа у него такая тонкая-тонкая, а лезвие в моём нагрудном кармане такое острое-острое…
И ещё чистое.
В ушах звенит.
Закрываю глаза. Хватит. Остановись.
- Сенечка, золотце моё! - шепчет бабка, прошмыгивая в комнату.
Вся её монументальность - обычно это человек-гора - улетучивается, когда дело касается Сенечки. С ним нужно мягко, аккуратно. Она даже ходит иначе, чуть ли не на цыпочках, когда он рядом. Вот и сейчас: осторожно подбирается к нему с какой-то застрявшей улыбкой на уже размалёванном лице (ох уж эта белая маска с красными пятнами румян и губ) – помню, однажды года в три увидела её такой, только проснувшись, и начала плакать – настолько это страшно, так вот, подбирается к нему, гладит по волосам, наклоняется поцеловать в лоб и шепчет тихо-тихо:
- Сенечка, просыпайся, золотце моё…
Ждёт, пока он откроет глаза и ещё раз целует:
- С добрым утром, гусик… Вставай, будем завтракать.
А потом бросает мне:
- Надежда, дай Сенечке лекарство и одень.
Выходит из комнаты, аккуратно прикрывая дверь и не смотря в мою сторону.
А меня трясёт.
Сенечке надо дать лекарство.
Сенечка болеет.
Сенечка болеет и никогда уже не поправится, и мне нужно дать ему лекарство.
Лекарство лежит в моей тумбочке.
Блистер с его таблетками – и рядом аспирин.
Я дам Сенечке лекарство.
Сенечка болеет.
И никогда уже не поправится.
***
Всё чин по чину – мама раскладывает кашу по тарелкам, тарелки, как всегда, очень красивые – белые-белые и расписные, а каша не очень – она сизая и склизкая, потому что на воде и из самых дешёвых овсяных хлопьев. Одна из тарелок – Сенечкина, и её мама посыпает нарезанной клубникой и поливает абрикосовым вареньем. Всё это – улыбаясь сквозь зубы, но бабушка подслеповата, и не видит, что сквозь зубы, к маминому счастью.
А я не подслеповата – я вижу кривую мамину улыбку-гримасу, когда захожу в столовую с кофейником и чашкой какао в руках. В какао пять маленьких зефиринок, а в кофейнике – мерзкий растворимый кофе, разведённый в таких пропорциях, что представляет собой еле желтоватую жидкость.
Зато кофейник у нас тоже – белоснежный, расписной.
Ну, и так понятно, что какао для Сенечки, а кофе – для нас?
- Спасибо, - тихо говорит Сенечка, когда я пододвигаю к нему чашку.
- На здоровье, - вырывается у меня вместо вежливого «пожалуйста».
Я ловлю осуждающий взгляд мамы и опускаю глаза.
Каша почему-то кисловатая и солёная, а ещё прилипает к ложке.
- Надежда! – возмущённо одёргивает меня бабка.
Я осекаюсь. О да, нарушила правила – начала есть раньше, чем мы сказали
- Приятного аппетита, - в контексте этого завтрака пожелание друг другу звучит как издевательство.
Едим мы молча – и я смотрю на банку с вареньем. Она мерная, с делениями – причём какими-то очень мелкими – если я съем хоть ложечку, бабка заметит.
Заметит и тогда…
А что тогда?
Никто не знает, что будет, если её ослушаться, потому что никто не пробовал.
Хотя нет, был у нас один случай…
Но о нём как-нибудь в другой раз.
- Надя, передай кофе, пожалуйста, - просит мама всё также – сквозь зубы.
И сначала я удивляюсь – как она вообще это пьёт (свой кофе я выливаю в горшок с фикусом), а потом замечаю, как у неё подрагивают руки, как медленно она моргает – закрывает глаза на несколько мгновений, а потом открывает, как бы таращась, и что завтракать она вышла в чёрной водолазке с горлом.
А, точно, сегодня вторник, значит, эту ночь она опять не спала.
Маминого мужчину зовут Андрей, буквально пару недель назад – 28-го апреля - ему исполнилось сорок лет, но это не мешает ему залезать к ней на третий этаж через окно раз в неделю – в ночь с понедельника на вторник. Он был лучшим другом моего отца, потому часто бывает у нас на «приёмах», которые устраивает бабушка, но входит на них через дверь; а ещё у него есть очень хрупкая и маленькая жена Лена, которая обычно молчит и смотрит на всех печальными тёмными глазами.
Это всё, что я о нём знаю, а, нет – ещё он каждую ночь обещает маме, что вот-вот разведётся и заберёт нас с ней жить на Комендантский проспект. Мама всегда протестует: говорит, что не сможет жить где-то, кроме Васильевского острова.
Глупая. Я бы согласилась жить даже в Купчино (что для меня большая жертва, но об этом в другой раз), лишь бы не с бабкой в этой квартире «с иголочки», в которой даже если однажды провалится пол, его просто прикроют персидским ковром и попросят не подпускать Сенечку, чтоб он - не приведи господь! – не поранился.
Впрочем, Купчино, Комендантский… Какая разница, если Андрей никогда не разведётся?
Ему в сто раз удобнее посещать маму раз в неделю, романтично залезая к ней в окно и чувствуя себя героем.
Она его так и называет – «мой герой», «мой рыцарь»!
Нас с Сенечкой мама не стесняется, а бабка принимает на ночь сильное снотворное, поэтому Андрея ещё ни разу не ловили с поличным.
- Сегодня около семи, - начинает бабка, - будут гости.
Гости – это ещё не приём.
- Светочка Каймакова с сыном… ну, Вера, вы понимаете, что нужно будет приготовить и…
Мама кивает.
Ой, нет, только не они, пожалуйста, только не Каймаковы.
Я прикрываю лицо рукой, чтоб бабка не заметила того, как я неприлично закатываю глаза.
- Ну, Надежда, - обращается уже ко мне – надо срочно перестать кривиться, - как у вас там с Сашей?
Сказать бы ей сейчас: «никак, потому что начерта мне нужен этот самодовольный мудак», но, боюсь, её хватит удар и мне придётся общаться со Светочкой Каймаковой сегодня вечером самостоятельно.
- Мало общаемся сейчас, - рукой я показываю на окно, намекая на 30-ку, - он занят очень. Учёба…
- Вот! – бабка поднимает вверх один кривой палец, - хороший мальчик, усердно учится. Надежда, бери пример!
О да, хороший мальчик. Хороший мальчик Саша – символ моей жизни. Нет, почему символ – спутник, только знают об этом, кажется, все, кроме него самого.
Хороший мальчик Саша примерно раз в полгода послушно водит меня в театр и периодически говорит, что я очень нравлюсь его маме.
Иногда мне кажется, что он вот-вот добавит: «а мне нет».
Всегда.
Но он не добавляет, потому что воспитанный и тактичный. По примерно той же самой причине я не отвечаю, что, мол: «знаешь, а мне твоя мама совершенно не нравится, она вызывает у меня исключительно омерзение». Хотя нет – я невоспитанна и бестактна, но не глупа – я понимаю, что Саша расскажет всё своей мамочке, она перескажет это в красках моей бабке, а вечером я услышу что-нибудь вроде: «Надежда! Светочка Каймакова звонила мне в ужасе и сказала, что ты угрожала ей ножом».
Поэтому я – хорошая девочка Надя.
Иногда.

***
- Так чему равен Х?
А чему он должен быть равен? В ушах звенит.
Восьмой класс – это когда окидываешь мутным от слёз взглядом сначала пустую ровно наполовину парту, потом список людей в журнале, потом толпу ставших враз безликими одноклассников, а затем наконец – эту злосчастную рыжую новенькую, которая подходит и что-то говорит, говорит, говорит, пока ты переживаешь все стадии принятия неизбежного.
Отрицание – когда нет-нет, такого не может быть, что значит – ушёл, куда, почему, зачем, что значит – я вместе с ним писала какие-то вступительные в какую-то 30-ку? Да это глупая шутка, ребята, он сейчас придёт, не может не прийти, вот, смотрите, в журнале через несколько секунд «н» поставят напротив его… Да, здесь ведь его фамилия – сначала найти себя, я десятая, я Литвинова, да, вот – номер девять, видите, нумерация не поменялась, я десятая, он девятый – вот-вот, видите… Как не Каймаков, почему не Каймаков, чья это вообще фамилия – кто такая Громова, чёрт бы её побрал…
Гнев – когда выясняется, что Громову зовут Жанна и она та самая рыжая новенькая, которая поначалу стоит в уголке и только потом подходит, когда ты готова бить кулаками по вашей с ним парте, не решаясь за неё сесть. Потому что парта уже не твоя, и вообще нет здесь больше ничего твоего, и твой был только Каймаков, которого здесь как раз-таки нет.
Торги – когда ты готова бежать в канцелярию за своими документами и нестись обивать пороги его новой школы; строишь грандиозные планы об освоении программы физмата за месяц и поражении директора своими знаниями; думаешь о том, что в ближайший час позвонишь Саше и будешь слёзно умолять его вернуться, потому что ни жить, ни учиться без него не можешь; и в конце концов твёрдо решаешь поступать в 30-ку на следующий год.
Депрессия – когда понимаешь, что математику за месяц и за год ты не выучишь, а Саша уже дал однажды понять, что его блестящее будущее ему намного важнее твоего душевного состояния; да и вообще – если бы любил, то не ушёл бы никуда и никогда, да и зачем ему тут оставаться – ради такой некрасивой и глупой девочки, как ты? Нет, не вернётся он – ни к тебе, ни в школу, не учиться и не быть вам вместе ни-ко-гда.
И принятие – когда наконец звенит звонок и ты обессиленно падаешь за свою парту вместе с этой. Ну, рыжей. Ну, новенькой. Ну, Громовой Жанной, девятой по списку.
А вот девятый класс – когда твои глаза мутны от слёз ещё сильнее и в голове звучат строчки: «в жизни всё повторяется дважды» и так далее, потому что парта твоя снова полупустая, а ты снова ищешь в журнале фамилию перед собой, но не находишь – Громовой нет, стадии пролетают перед глазами калейдоскопом, и ты печалишься только из-за одного – как можно было рыдать по Каймакову, когда только-только появилась Громова?
Зато ты теперь в списке девятая и твоя фамилия будто дублировалась – присмотревшись, ты приходишь к выводу, что Литвинова и Литвинков – это две большие разницы.
И ищешь этого новенького – он находится очень быстро, такой долговязый и весёлый, садится за твою парту, и ты натужно улыбаешься, делая вид, что страшно ему рада и вообще всю жизнь только и ждала его прихода в свой класс. На самом деле нет – но вдруг он уйдёт в десятом, а ты будешь заламывать руки со словами: «ах, как можно было рыдать по Громовой, когда только-только пришёл Литвинков?!».
Поэтому ты упорно «радуешься», хотя инородное тело за партой мешает и бесит, а блеск её рыжих волос почему-то не выходит из головы. Хорошо, что вы теперь лучшие подруги и видитесь очень часто (не то, что с Каймаковым, ну и слава богу), но видеть и чувствовать каждый день по шесть-семь часов было бы намного приятнее.
- Ну так и чему равен Х?
Туплю и сразу становится стыдно: вот она, Жанна, на меня своё время тратит, математику учит, а я тут сижу, пять стадий принятия Каймакова вспоминаю.
- Ммм… Один? Минус один? – наугад, конечно, но нужно ведь создать эффект присутствия умственной деятельности при полном её отсутствии.
- А я это у тебя спрашиваю, - ехидно улыбается она, - кто тут в 239 поступает?
- А кто уже там учится? – отвечаю в тон ей.
- Ну Надя… - от осуждающего взгляда её почти золотистых глаз становится ещё более стыдно.
Так, надо сосредоточиться. Ну серьёзно, ну Надя – экзамены через десять дней, и это десятый класс – то есть последний шанс учиться с ней, с Жанной, вместе. А я квадратное уравнение решить не могу и ещё на что-то надеюсь.
Нет, всё наверстаю, всё выучу, если не буду сидеть и, глядя в окно, рассуждать на тему своих отношений с бывшими и нынешним
соседями по парте.
Но как мне тепло здесь, и даже не потому, что мы сидим у перегревающегося компьютера, а
так.
Я думаю, мой телефон – безмолвно, в режиме вибрации – разрывается от звонков бабки – уже половина восьмого, а у неё там Светочка Каймакова с хорошим мальчиком Сашей.
Что она скажет мне, когда я вернусь?
Неизвестно. Лично я ещё ни разу не пробовала её ослушаться, нужно вернуться до ухода Каймаковых, потому что при них скандала не будет, а там – скроюсь в комнате, где живу я с Сенечкой – при нём кричать бабка не станет тоже: ведь это же Сенечка.
Мало-помалу всё… Нет, не забудется: бабка ничего никогда не забывает, но постепенно уляжется.
Значит, уходить через час – чтоб к девяти попасть домой.
Так, не думать о бабке – тут Жанна и математика, мне нужно сосредоточиться… Её волосы блестят так ярко, что будто ослепляют. Ещё час. Мне так тепло-тепло-тепло, осталось примерно 59 минут, но думать об этом совсем не хочется.
Я смотрю на Жанну. Мне стыдно, что смотрю и не могу сосредоточиться, что она тратит на меня своё время, а я туплю-туплю-туплю и вместо формул смотрю на неё.
- Ну что, Надя, - говорит она, и я сразу успокаиваюсь, потому что говорит так, как надо – ласково и с иронией, - к графикам теперь?
Да хоть к логарифмам – только не уходить.
***
- Подвезти тебя? – спрашивает он, смотря на меня сверху вниз, - поздно уже.
Меня слегка трясёт, а в голове никак не хотят рождаться вежливые слова отказа – как там меня мама учила? «Вот согласишься один раз, а второй тебе уже никто не предложит». Надо быть культурной, иначе кому я нужна? Нужно сказать «нет, спасибо». Нужно сказать, что я доберусь сама, иначе Дмитрий Валерьевич никогда мне больше ничего не предложит. Сделает вывод, что я навязчивая и нагловатая.
Но я не могу ничего сказать – стою перед господином Громовым, как громом поражённая, и смотрю на него, как идиотка.
Ну точно – громом поражённая идиотка.
- Да, пап, подвези Надьку, пожалуйста, - влезает Жанна, - ну чего тебе идти через всю Ваську почти? Езжай, езжай, - обращается уже ко мне.
Они с отцом смотрят друг на друга – и улыбаются. А потом на меня снова смотрят – сверху вниз.
Они оба такие высокие и рыжие, только у Дмитрия Валерьевича волосы немного седеют к вискам, а в остальном – они с Жанной так друг на друга похожи, даже глаза у них одинаковые почти: золотистые и искрящиеся как будто.
- Ну, поехали?
- Д-да, с-спас-сибо… - мямлю я и краснею: так, Надежда, соберись, - спасибо вам огромное.
Трясущимися руками нащупываю молнию на куртке: до конца не застёгиваю – что он, ждать меня ещё будет? И киваю – мол, готова.
- Ну, до пятницы? – Жанна улыбается, - ты же помнишь?
Помню, что в пятницу мы идём заниматься в парк «у стеклянной каланчи» - потому что уже тепло, а это наш любимый парк. Ещё помню, что пятница всего-то послезавтра, и это греет душу.
- Конечно, - улыбаюсь я ей в ответ, - пока.
Она обнимает меня и становится тепло-тепло: а обнимается она всегда особенно – как-то осторожно и нежно, и крепко, так вот никто не обнимается: ни Каймаков, ни Литвинков, да и причём здесь вообще они?
В ушах звенит.
Она закрывает за нами дверь, а мне снова неудобно – что сказать Дмитрию Валерьевичу? Он же не подумает, что я наглая девчонка, которая заставляет его в половину девятого зачем-то заводить машину?
- Ты застегнись, простудишься, - говорит он мне, когда мы выходим из подъезда.
- С-спасибо… - снова мямлю я.
Застегнуться не получается – молния как будто застревает, я дёргаю её и…
- Давай я волосы подержу, застегнись, - вдруг предлагает он.
Так, нужно ответить «нет, спасибо», нужно…
У волос вроде нет нервных окончаний, но я чувствую, что у него тёплые руки. Он улыбается, и мне тепло-тепло-тепло.
Когда мы поворачиваем на Средний проспект, я понимаю, что больше всего хочу, чтоб он тянулся вечно и чтоб мы никогда не доехали до моего дома, а лучше всего – свернули обратно.
Не хочу домой, не хочу, не хочу, не хочу.
- Ты дойдёшь сама? Может, тебя проводить?
Не дойду, да, проводить, до дома, до подъезда, до квартиры и до комнаты, а желательно ещё остаться на чай, на ночь, на недельку до второго и можно на всю жизнь. 
- Спасибо большое, я дойду, всё в порядке... - выдавливаю из себя с очень большим усилием - последняя попытка показаться вежливой. 
- Ну, как хочешь, - отвечает он, щурясь и поворачиваясь назад - пытается запарковаться, - мне несложно. 
- Нет-нет, я дойду, правда, спасибо... - на секунду я забываю, как к нему обращаться и чуть не говорю «спасибо, папа». 
А может, меня всё-таки нужно проводить? 
***
Из окна Литвинкова виден парк, а из окна хорошего мальчика Саши Каймакова - красно-кирпичное здание ДК имени Кирова, и есть ирония какая-то в том, что они живут в одном доме. В одной «стеклянной каланче». На одном этаже, только с разных сторон. Это так смешно, что уржаться: а ещё они знакомы, правда, почему-то через меня - и терпеть друг друга не могут. Каймаков считает Литвинкова идиотом, а Литвинков Каймакова - просто мудаком. Я согласна с обоими.

Сегодня четверг, а в школе нам делать решительно нечего - ну зачем там сидеть, если у меня скоро экзамены в 239, а Литвинков в принципе учиться не хочет. А ещё у него родители работают сутки через двое, и угадайте, что они делали вчера и позавчера? Правильно, отдыхали. 

Удобно, но не тепло: он тёплый, но мне с ним не тепло и не холодно, а просто удобно лежать, когда одной рукой он обнимает меня, а другой держит телефон. В который, собственно, и смотрит: залипает на каких-то бывших одноклассниц. Мне бы сейчас тоже на бывших одноклассниц позалипать, ну, как на одноклассниц... На одноклассницу. Но телефон где-то в кармане, и если за ним полезть, то станет неудобно. 

Странные у нас отношения всё-таки: для друзей мы слишком часто валяемся на этом диване, а для парочки слишком друг друга не любим. 

Он же меня тоже не любит? Конечно, не любит, говорить можно всё, что угодно: я-то знаю, что любить можно Сенечку, Жанну, Господина Громова, хорошего мальчика Каймакова и его постоянно меняющихся девушек, но только не меня.
И это даже не потому что я не симпатичная или что-то типа того: вот женщина, та, к которой мой отец ушёл, она ведь была совсем некрасивая. Очень толстая и прямо даже страшная: мама говорила, что когда впервые её увидела, испугалась. Я, правда, не видела её, но маме верю – она-то не подслеповата, как бабка. Так вот, та женщина была некрасивая, а отец к ней всё равно ушёл. Значит, любят за что-то другое. Он ведь её любил? Мама говорит, что да. Ещё смеялась так нервно: «какая ирония, ну конечно, он ушёл. Зачем Литвинову Вера и Надежда, когда у Литвинова теперь есть Любовь?». Точно, её Любовь звали, в этом есть что-то забавное. Любовь Литвинова. Ха, её любил какой-то Литвинов. Но это тоже не факт.
 Я вот – Надежда Литвинова. И что? И ни один Литвинов на меня не надеется. Вот не хочу быть Литвиновой больше, хочу быть Громовой, потому что Надежда Громова звучит гораздо лучше. Пусть лучше на меня Громов надеется, он пока от меня никуда не уходил.
Вот почему он не мой папа, а Жанны? А можно он будет и моим папой тоже?
А та женщина, ну Любовь Литвинова, она в Купчино жила. А отец, пока не ушёл, всё шутил, что там одни нелюди живут. И надо же – ушёл. От нас – к некрасивой женщине в Купчино.
Ха, вот она сила любви. Или Любови, не знаю уж.
Говорят, толстые – очень сильные.
- Слушай, Надь, - вдруг говорит Литвинков, экран его телефон гаснет, - тебе имя Рома нравится?
Вздрагиваю всем телом – кажется, даже он чувствует, потому что пытается обнять меня как-то по-другому и лечь поудобнее.
Как говорится, вспомнишь говно – вот и оно. Или вспомнишь солнышко – вот и лучик. И не определиться же…
Помню, Жанна какой-то третий вариант предлагала. Только какой?
А, да: «лёгок на помине». Вот это к ситуации стопроцентно подходит: и в прямом, и в переносном смыслах.
- А ты это к чему?
- Да так, просто, - он беззаботно усмехается, - у меня же это, скоро брат родится. Вот, родаки спорят всё: мать хочет назвать Мишей, батя Никитой. А по мне так – оба имени какие-то… - кривится, - мудацко-пидорские. Вот я их произношу и вижу: такой мелкий пацан-блондинчик, в очёчках и чуть ли не наштукатуренный, тьфу, мамина радость, папина гадость… Не мужские это имена – я бы Ромой назвал. В мужских именах буква «Р» должна быть, твёрдость, жёсткость… А мне батя говорит – вот заведи себе сына и называй как хочешь… Юморит.
Он молчит с секунду, а потом ещё раз спрашивает:
- Так, Надь, тебе нравится имя Рома? Я для интересу…
- Ну так… - мямлю я, - неплохое…
Твёрдость, жёсткость… Почему-то вдруг приходит в голову, что в имени «Роман Дмитриевич Громов» букв «р» целых три. И почему я вдруг об этом подумала?
А ведь хорошо звучит.
Да, Роман Дмитриевич – звучало бы очень хорошо.
- Надь, - вдруг тихо отзывается Литвинков, - а меня Серёжа зовут…
- Чего-чего? – вздрагиваю я снова и краснею, - я что, вслух это сказала?
- Да так, ничего, - он убирает с меня руку, становится почему-то неудобно
И холодно.
- Тебе послышалось, - говорит он уже громче, и, хотя в его словах нет ни одной буквы «р», они звучат твёрдо и жёстко, - послышалось.
Я поднимаю глаза и вижу, что он тоже сильно покраснел.
***
Вот вроде бы пятница – я так её ждала, так ждала, и Жанна рядом, и учебник по чёртовой математике – экзамены в 239 через неделю – но сесть на траву мы не можем: холодно и дождь прошёл, да и вообще день какой-то… пасмурный и неприятный. Не майский. Не такой, как надо.
Сосредоточиться я не могу снова, и опять потому что на Жанну смотрю. Но – как-то иначе.
Не потому что насмотреться не могу, а потому что…
Она рыжая и высокая, с искрящимися золотистыми глазами, одна такая яркая в этот серый день, и зовут её Жанна Дмитриевна. И важно – увы – не то, что Жанна, а то, что Дмитриевна.
Я тоже хочу.
Хоть сотую долю его любви хочу – чтоб он касался меня своими тёплыми ладонями и провожал до дома. А лучше – чтоб не провожал, чтоб дом был у нас общий.
Чтоб смотрел на меня и улыбался, чтоб по голове трепал и спрашивал, как дела, каждый вечер. Чтоб гладил, когда я не могу уснуть и гладил просто так, чтоб мне было тепло-тепло-тепло…
Почему-то сейчас мне очень холодно, хотя я и с Жанной.
И дело не в ветре и не в тучах.
Она меня… Раздражает. Нет, такого быть не может – чтоб Жанна раздражала меня? Да никогда. Это же Жанна. Она моя лучшая подруга. Она учится в 239, которую я шифрую в своей голове под «школу любимого человека» (не то что чёртова 30-ка). И я скоро буду там учиться. И мы снова будем за одной партой и подряд по списку.
Если я сейчас сосредоточусь на математике.
А я не могу. Нет, с Литвинковым вчера в этой «стеклянной каланче» было удобнее – не нужно было прилагать никаких умственных усилий. А сейчас – надо сосредоточиться, а я не могу.
Жанна, кажется, тоже. Я краем глаза вижу, что она кидает взгляды на «стеклянную каланчу», а потом на меня. Снова на меня и снова на «стеклянную каланчу». Потом на учебник. Как будто тоже пытается сосредоточиться и – не может.
Мы сидим в молчании, уже забыв про математику и думая каждая о своём. А у меня экзамены через неделю.
- Надя, слушай, - вдруг обращается ко мне Жанна.
 Я почему-то вздрагиваю – в её голосе есть что-то «не такое».
Она обращается ко мне и косится на «стеклянную каланчу».
- Да? – отвечаю я, прокручивая самые ужасные варианты того, что она может мне сказать.
В последний раз у неё такой голос был, когда она мне объявила, что в 239 уходит.
- Давно хотела тебе сказать, - выдыхает, и я вижу – врёт, не хотела, и сейчас не хочет.
Ну что-что-что? Она уезжает куда-то? Дмитрий Валерьевич сказал, что я навязчивая и чтоб ноги моей в их доме не было?
- Надь, я с Каймаковым встречаюсь.
Жанна. У Жанны глаза золотистые-золотистые. Честные. Стеклянная каланча. Там живёт Каймаков. Парк почему-то серый. Почему-то изображение мутное. Щиплет в носу и больно в груди.
Меня начинает душить хохот. Трясёт-трясёт-трясёт. Я чувствую – теряю равновесие и как будто лечу.
Недолго, правда.
Потом чувствую холодную землю. Что-то горячее на щеках.
И продолжаю смеяться.
Бью ладонями. Холодно. Холодно и мокро.
- Надя! Надя! – Жанна трясёт меня за плечи, сидя рядом.
Я замираю. Щекам ещё горячо, а ногам холодно.
Смотрю на Жанну – так пристально, как никогда – у неё раз-два-три-четыре веснушки на носу.
Перестаю трястись, только руки чуть дрожат.
- Эт-то ж-же ш-шутка?
Она качает головой и кладёт руку мне на плечо.
- Надя…
Взгляд снова как в расфокусе – очень мутно.
В ушах звенит.
- Прости…
Я подскакиваю на ноги.
- Не трогай меня! НЕ ТРОГАЙ МЕНЯ БОЛЬШЕ НИКОГДА! – кричу.
Перекричать звон в ушах.
- Надя! – крик Жанны как издалека.
А я куда-то бегу.
Парк. Ограда. Проспект. Какой-то дом – калейдоскопом вокруг меня.
- Я встречаюсь с Каймаковым.
В моей голове больной и страшной мыслью.
- Я встречаюсь с Каймаковым.
Нет, этого не может быть.
- Я встречаюсь с Каймаковым.
А в груди так больно. Дышать не получается. Я останавливаюсь у оранжевого здания и прислоняюсь.
Оранжевый. Оранжевый. Рыжий…
НЕНАВИЖУ.
Бью по зданию кулаками, чувствую, что горячо, но больно только в груди.
Поднимаю глаза и вижу, что здание – это 30-ка.
Каймаков ушёл от меня в 30-ку.
Она оранжевая, а Жанна рыжая.
Жанна рыжая, а Господин Громов – её отец.
А она встречается с Каймаковым.
А Каймаков ушёл от меня в 30-ку.
Больно. Больно и дышать тяжело. Холодно, а щёки горят.
А меня трясёт.
Я прислоняюсь лицом к зданию. Чуть холодит щёки, а всё остальное тело бьёт озноб.
И перед глазами так оранжево.
***
Тихо. Слышно, как тикают часы – потому что больше ничего не происходит. Бабушка заперлась в комнате и не выходит. Мама ушла – вроде в магазин. А может, к Андрею. Нет, не к Андрею – у Андрея дома жена Лена, и вообще – он сам придёт. В понедельник. В ночь с понедельника на вторник.
А Сенечка рядом, но он такой тихий. На ангела даже не во сне похож.
Сидит ко мне спиной и что-то рисует.
А кожа у него на шее такая нежная-нежная.
Так, Надежда, хватит. Остановись. Жертв на сегодня хватит – ты и с Жанной поссорилась.
Потому что дура несдержанная.
Надо бы позвонить, извиниться…
Не могу.
И вспоминать не могу:
в груди больно.
Странно: мне же не нужен этот самодовольный мудак Саша. Или хороший мальчик Каймаков. Не нужен-не нужен-не нужен.
А Жанна?
Прогоняю ставшее клише за последний час «ненавижу Жанну».
Я не нравлюсь Каймакову, потому что я некрасивая.
Я всегда знала, что он не будет со мной встречаться.
Но… Жанна.
Жанна же некрасивая.
Нет, она красивая. Для меня красивая, а для мальчиков нет. Она… Она… Рыжая.
У неё веснушки. Я обожаю эти веснушки, но знаю, что они обычно никому не нравятся.
Я… Я дружила с Жанной, потому что она некрасивая?
Нет, нет, нет.
Я же не сволочь.
Я никогда её не любила.
А Каймакова?
Я всю жизнь любила Каймакова?
И школа моего любимого человека – 30-ка?
Конечно, нет.
Я так хочу, чтоб бабушка мной гордилась, а бабушка хочет, чтоб я встречалась с Каймаковым и училась в 30-ке.
На самом деле нет. Ничего она от меня уже не хочет.
Она хочет, чтоб я одела Сенечку и дала ему лекарство.
Ну, это мне под силу.
А Сенечка поступит в 30-ку.
А Жанна будет встречаться с Каймаковым.
А как же я?
Я что, не нужна?
- Надя, смотри! – Сенечка подбегает ко мне – в его руках рисунок, - Надя, смотри – это наша семья.
Он садится рядом со мной на кровать.
Рисунок как рисунок: четыре фигуры, а над ними – солнце.
- Это бабушка, - показывает Сенечка на самую большую фигуру с ярко-красными губами, - похожа?
- Угу, - киваю я.
- А это мама, - фигура поменьше, с тёмными волосами и бровями «домиком». Вся в чёрном, но улыбается, и не сквозь зубы – наверное, Сенечка ещё не умеет рисовать улыбку «сквозь зубы», - похожа?
- Угу.
- А это мы с тобой, смотри, Надь! – фигур две: мальчик и девочка, девочка повыше, и у неё золотистые волосы и голубые глаза.
Ха, а вот я не похожа – волосы у меня мышино-русые, а глаза просто серые. Нет, при каком-то освещении и при каких-то фильтрах в Инстаграмме я могу сойти за эту симпатичную голубоглазую блондинку, но… нет. Не могу.
Издевается он, что ли?
- Похожи? – с надеждой спрашивает, преданно глядя в глаза.
- Нет, - отрезаю я, - я там слишком красивая.
- Да? – в его голосе такое неподдельное удивление, ну точно – издевается, - а по-моему – обычная. Как всегда…
Да если бы я «как всегда» выглядела так… Ни с какой Жанной Каймаков никогда не встречался бы, вот что!
Может, в 30-ке бы училась. А то я так много думала об этом чёртовом Каймакове, что ни на какую математику мозгов не оставалось!
- Хороший рисунок, - само вырывается у меня, - молодец.
«Наша семья»… Когда он сказал это, меня словно что-то кольнуло, и теперь я поняла, что. Спросить или не спрашивать?
О таком вообще можно с ним говорить?
- Сень, а ты… Ты по маме не скучаешь?
Только не плачь, пожалуйста, не плачь.
- А чего по ней скучать? – пожимает он плечиками, - она же только в магазин вышла.
На секунду меня это даже обижает – значит, у Сенечки есть второй шанс, вот он мою маму называет и считает и своей тоже, а я так не могу? Вот почему так – у него умерла мама и сразу появилась вторая, он делит её со мной. А я, почему я не могу разделить с Жанной её папу? Так ведь… нечестно. Нечестно и несправедливо.
Хочется закричать: «неправда! Это моя мама вышла в магазин, а у тебя нет мамы, она умерла, она погибла в автокатастрофе пять лет назад, вместе с нашим папой, у тебя вообще нет семьи, мы взяли тебя из жалости!».
Но я не закричу.
Я же не сволочь?
Не бессердечная тварь?
А вот этого я не знаю.

***
Так жарко, только ногам прохладно – я по колено в воде, вода прозрачная-прозрачная, смотрю – и насмотреться не могу. А под ногой – мокрый тёмный песок и мелкие камушки, на них даже наступать не больно – они приятно щекочут ступни и всё. Лёгкое ощущение какой-то фальши: ведь не может быть всё так хорошо. Никогда не было…
Меня накрывает тёплая рука. Только что было жарко – а становится тепло, я будто согреваюсь изнутри, словно делаю медленный глоток глинтвейна зимой. Так хорошо, что я закрываю глаза.
- Надя… - а голос у Господина Громова такой, что хочется вечно молчать и слушать его, как самую приятную мелодию, - давай я подержу твои волосы?
И он действительно их держит, гладит и заправляет одну прядь за ухо.
- По-моему, так красивее… Или красивее, - мне, в общем, всё равно, но, когда я слышу это – становится ещё теплее, и мои волосы почему-то кажутся самыми мягкими и самыми красивыми.
- Надя! – а вот этот голос не Господина Громова, а кого-то другого, издалека.
Я не хочу его слышать.
- Надя! – голос становится ближе.
Я всё меньше чувствую тёплые ладони на себе, солнце постепенно перестаёт палить и сиять, а море быстро пересыхает. Ни приятных камешков, ни красивых волос… Как всё быстро, нет, пожалуйста, вернитесь!
- Надя!
Я открываю глаза.
Передо мной Сенечка, едва различимый, потому что темно.
- Надя, пожалуйста, проснись!
- Я не сплю! – громко отвечаю я и сажусь в кровати.
Чёрт, ненавижу Сенечку. Лишил меня единственной возможности побыть с Господином Громовым!
- Надя, Надя, мне так страшно, - быстро шепчет он, - Надя, кровь… кровь не течёт, Надя?
Я щёлкаю выключателем – загорается свет.
- Да что с тобой? Нет вроде… Нет на тебе никакой крови! Чего придуриваешься?
- Надя, мне страшно, - он залезает в кровать с ногами и обнимает меня, - Надя, там была ты, нож, а потом… потом кровь, а мне нельзя кровь, если будет кровь, я умру, так мама говорит…
А, так ему кошмар приснился.
Ему приснилось, что я его зарезала?
Ему приснилось, что я его зарезала!
Однако-с…
- Это просто сон, Сенечка, - я прижимаю его к груди, - нет никакой крови. Я здесь, никакой крови, засыпай, - шепчу.
Глажу его по голове.
Просто сон. Конечно, просто сон. У меня же нет ножа.
У меня только лезвие.
***
Просыпаюсь - потому что безумно хочется пить, перелезаю через заснувшего рядом и уже спокойно дышащего Сенечку, и... слышу тиканье часов. Поднимаю глаза: сквозь штору пробивается утренний свет, а на часах - почти пять утра. Сейчас, схожу на кухню, попью и вернусь. Досплю ещё пару часов - вставать только в семь...

В коридоре темно, а пол скрипит под моими босыми ногами - холодно и какая-то тревога закрадывается в душу. Мне кажется, что в доме есть кто-то, кроме нас, но мне, конечно, кажется. Кто ещё может тут быть? Не Андрей - потому что сегодня суббота, только суббота, а он не изменяет привычкам. Да, Андрей изменяет только жене. 

До меня долетает тихий стон. Тихий стон из столовой. Я подхожу ближе. Что я вообще тут делаю? Мне на кухню, вода там... 

Вижу полоску света под дверью. И снова слышу тихий стон. Какой-то шёпот. Всхлип. 

Страшно. 

Да что там вообще происходит?! 

Дергаю ручку. И пячусь обратно в коридор, когда вижу монументальную фигуру и горящую свечу. 

- Ромочка... - шепчет бабка, стоя на коленях, - Ромочка, прости...

Я подхожу к ней. 

Хочу тронуть за плечо. 

Но не успеваю - она хватает меня за руку. У неё ладони холодные, а хватка цепкая. 

«Как у бульдога» - почему-то всплывает в голове.
Против воли я падаю рядом с ней на колени. Сердце колотится, а по спине почему-то холодный пот.
Она по-прежнему держит меня ледяной рукой. Мерцает пламя свечи перед нами.
Страшно и голова кружится.
Я же сплю?
- Ты… - она разжимает хватку и смотрит на меня, тараща глаза – господи, какие они воспалённо-красные и маленькие без подводки, - ты в-видела в-сё…
Я мотаю головой – её губы дрожат, боже, такие тонкие и бледные, а по белым, как полотно, щекам текут слёзы.
Она сейчас… не страшная. Её не хочется ударить, чтоб сбить спесь, не хочется спрятаться от неё. Мне хочется прикрыть её рукой и крепко обнять, почему-то, впервые в жизни.
Чтоб не плакала.
А она впервые плачет.
Когда уходил отец…
Нет, даже тогда нет, она кричала на маму, на меня, в телефон на эту его Любовь, но только не плакала.
Когда умер отец…
Нет. Она не плакала и не кричала, молча выслушала, положила трубку, сказала нам – мама осела в кресло, а я не поняла – надела шубу, ушла и вернулась через несколько часов. С Сенечкой.
Бабушка никогда не плачет. Она как железная, и это даже не вызывает вопросов.
- Это ведь я виновата… Прости меня, Ромочка, прости…
Я осторожно придвигаюсь.
А она, кажется, уже забыла про меня – смотрит вверх.
Я тоже поднимаю взгляд.
На стене портрет отца.
За столько лет я научилась его не замечать: а он есть, там отец такой молодой, бородатый, улыбается и гитару в руках держит.
Улыбка при тусклом свете мерцающей свечи выглядит оскалом.
Жутко.
Мурашки по коже.
Я придвигаюсь ещё ближе к бабушке.
Теплее почему-то не становится. Она холодная, как лёд, и дрожит.
Её бы согреть.
Но мне-то ещё холоднее.
- Ромочка, если бы не я… глупая я такая, Ромочка… всю жизнь тебя мучала... Ромочка! - она заходится в рыданиях, - я ведь думала: ты мне спасибо скажешь потом, а ты... дура я старая, думала: ты женишься на хорошей девочке, из приличной семьи, нашла эту Веру... а Вера - она ведь хорошая была такая, а я все ругала тебя: удели Вере внимание, а то она поймёт всё, уйдёт... знала: не уйдёт, она же тебя любила, так любила, так кротко, так... безответно, как я... а я жалела: она страдала ведь, бедная девочка. Говорила: удели ей внимания, Ромочка. Прости меня, прости, Ромочка: я ведь хотела, чтоб ты мне спасибо сказал, что я судьба твою устроила: жена любит, дочка красавица, работа... с работой не сложилось, но не это главное: ты у меня такой одарённый был, сыночек, всё с гитарой: играл так, что сердце замирало! Ах, сердце!...

Она замолкает и прижимает руки к груди. 

- Бабушка... - шепчу я, трогая её за плечо. 

- Уф, - выдыхает и смотрит как бы сквозь меня, я замечаю в её глазах странную пустоту, а потом продолжает, - я почему тебе не дала тогда на той девушке жениться: как её, не помню... мы с ней незнакомы были даже, может, она хорошая, может, красавица, но... сирота ведь, жила в халупе в Купчино, а Вера... у Веры приданное было, потом наследство... а я думала: подумаешь любовь, ерунда это всё, она приходит и уходит, а жить ведь на что-то надо... а Вера - девушка образованная да с приданнным... вот и решила я: стерпится, слюбится... ты мне ещё потом спасибо скажешь, а ты... но я не виню тебя, Ромочка, это ведь я во всём... 

Она начинает дрожать сильнее, я пытаюсь её приобнять. Чтоб не плакала.

Чтоб не тряслась. 

Только успеваю чуть прижать её к себе - господи, как страшно, она такая маленькая и хрупкая, только бы не сломать - чувствую толчок. 

Чувствую, что она перестаёт дрожать. 

Слёзы на её щеках высыхают. 

- Надежда! - она снова смотрит на меня своим железным взглядом, - что здесь происходит?

Поднимает брови - удивлённо и как бы с претензией. 
Поднимается с пола, отдёргивает ночную рубашку изящным движением, а потом выходит, тяжело ступая по скрипучему полу. 

Свеча мерцает. 

- Бабушка, - еле слышно шепчу я, - бабушка! - восклицаю, выдыхая так сильно, что пламя свечи гаснет. 

Меркнет оскал отца на портрете. 

Я сижу в темноте. 

Надо встать, а я не могу. 

- Бабушка... - шепчу я, понимая, что всё это - не по-настоящему. 

Ещё один сон. Просто ещё один дурной сон. 

У меня ведь нет бабушки. 
                                  У меня есть бабка. 
***

Как из какого-то другого мира вырывает меня вдруг мамин крик.

Проснувшись, сама удивляюсь тому, как глубоко провалилась в сон. Свеча... мне снилась только свеча. Кажется, ещё Господин Громов или... Да, точно, Господин Громов со свечой, а больше ничего не помню. Пытаюсь вспомнить с прикрытыми глазами, а когда открываю - их словно обжигает свет, пробившийся сквозь штору. Как ярко...

Обвожу взглядом комнату - Сенечки почему-то нет, а его кровать не заправлена. 

А мама что-то кричит. За дверью кричит, но я не разбираю слов. Надо встать, выйти... Всё как-то странно. Почему бабушка не заходит нас будить? Почему кричит мама? Она не кричит никогда: всегда такая тихая, нарочито спокойная, её единственная эмоция - улыбка сквозь зубы, всегда, а сейчас...

Встаю, не успеваю босыми ногами коснуться холодного пола, как мой взгляд падает на часы. Двенадцать. Двенадцать! Они что, остановились? Присматриваюсь - нет. Идут.


Нет, трясу головой, нет, такого просто не может быть. Суббота, двенадцать – и меня не разбудили? А кто дал Сенечке лекарство? А где Сенечка?
Выходить в коридор страшно – произошло явно что-то не то.
Но я выхожу – надо же узнать, что.
- Да! – уже не кричит, но произносит невероятно громким для неё голосом мама, - это значит – не приезжай! Не приезжай больше никогда! Засунь свой подарок себе знаешь куда! Знаешь: туда же, куда и свой Комендантский проспект! Ты больше мне не нужен!
Я захожу в столовую в тот самый момент, когда она, стоя посередине комнаты в одном только ярко-красном свитере (откуда у неё такой?) швыряет телефон на пол. Падает рядом – на колени – и кричит:
- Не нужен! НЕ НУУУЖЕН! – в её голосе какое-то нервное ликование, - господи, спасибо тебе…
- М-мама? – тихо мямлю я, подойдя к ней ближе и несмело положив руку на плечо.
Она молниеносно вскакивает и крепко-крепко обнимает меня, прижимая к себе.
- Надя! Наденька, дорогая, любимая! – в её объятьях трудно дышать.
Я изумлённо и с большим усилием отстраняюсь – странно. Мама никогда меня не обнимает. И тут вдруг…
- Наденька, мы свободны! – хватает меня за руку, я всматриваюсь в её лицо и вижу, что оно заплаканное, а улыбка на нём – не сквозь зубы, а во все 32.
Меня начинает отчего-то бить дрожь.
Бабушка не разбудила меня.
Бабушка не попросила меня дать Сенечке лекарство.
Бабушка не приготовила завтрак.
Уже двенадцать.
А мама говорит, что мы свободны…
А где Сенечка?
Бабушка не попросила меня дать ему лекарство.
Мы свободны…
Бабушка…
Бабушка?...
В ушах звенит.
«Ромочка…» - бабушкин шёпот проносится в голове.
Бледные губы, воспалённые глаза.
Мне снился не только Господин Громов этой ночью.
- Надя, ты представляешь!.. – по маминому лицу текут слёзы, глаза горят – я впервые вижу их такими яркими.
И даже жмурюсь. Ослепляют мамины глаза.
И страшно.
Потому что я представляю.
- Она, - понижает голос мама, - умерла этой ночью.
Холодно.
***
Сижу, надев почему-то два свитера и обняв включённую Светочкой Каймаковой батарею, трясусь от холода. Не помогает даже то, что сижу недалеко от окна, легко пропускающего лучи внезапно греющего солнца – холод как будто внутри меня, как будто у меня вместо костей ледышки.
- Надя, - я обнимаю батарею, а она садится рядом и пытается приобнять меня, - Надя, тебе включить что-нибудь? Почитать? Может, ты есть хочешь? Согрелась?
Слишком много вопросов.
Ненавижу Светочку Каймакову – такая она вечно, приторно-вежливая, якобы заботливая. И чего тут окалачивается сейчас? Зачем пришла? Бабушки нет дома.
То есть просто нет. Вообще нет.
В груди сдавливает что-то. Больно.
Как нет? Такого… не может быть. То есть вчера я кривилась над её кашей, а сегодня – всё? Никогда больше не покривлюсь?
КАК.
Как такое возможно?
- Я твою маму в магазин отпустила… пусть, бедная, развеется… Сенечке лекарство дала, он в гостиной телевизор смотрит… Надя, дорогая моя, ты только скажи…
Я поворачиваюсь.
Меня трясёт.
У неё глаза карие и блестящие, она смотрит на меня так грустно, так… Как будто ей тоже больно.
Как будто она понимает.
А у хорошего мальчика Каймакова такие же глаза. Только на меня он смотрит в основном насмешливо, а вот так – сочувственно и с любовью будет смотреть, наверное, на Жанну…
Как я сформулировала?
«вот так – сочувственно и с любовью»
и с любовью
Мне показалось.
Она не может смотреть на меня с любовью – я ведь просто девочка, у которой ничего не получилось с её сыном. Просто некрасивая девочка. Некрасивая девочка, не поступившая в 30-ку, которая сидит и трясётся от холода у батареи в солнечный майский денёк.
За что на меня смотреть с любовью?
- Ну Надя, девочка моя, может, к нам домой лучше? Мы с тобой чаю выпьем, Саша вернётся скоро из школы… Смена обстановки всё-таки… Сенечку можно тоже взять… Или тебе одной побыть нужно?
Киваю, отворачиваясь.
Ненавижу Светочку Каймакову. Ненавижу. Ненавижу. Ненавижу.
Это ведь всё разовая акция.
Мне не нужна её забота.
Бабушки всё равно нет… дома, зачем она пришла?
Господи, почему бабушки, всю жизнь была «бабкой».
Всю жизнь была, а теперь нет.
Не думать об этом.
Думать о Каймакове. Это больно, но не так страшно. Нет этого щемящего нервного холода.
Думать о Каймакове… Ненавижу его маму, а у неё руки такие тёплые, что даже тепло на секунду становится, когда она снова кладёт ладонь мне на плечо. Я отодвигаюсь.
Не хочу, чтоб было тепло.
Не хочу от неё тепла.
Это слишком ненадолго.
А я хочу надолго!
Навсегда.
- Пожалуйста, уходите, - проглатываю частицу «не».
- Точно? – она снова пытается смотреть мне в глаза, а я их закрываю.
Киваю нервно и быстро.
- Хорошо, Наденька. У тебя номер мой есть? Побудь одна пока, но звони, если что-нибудь вдруг…
Надо бы ей «спасибо» сказать, а то бабушка недовольна будет, что я такая невежливая.
То есть уже не будет.
Чёрт, забываю. Забываю всё время.
Слышу, как хлопает дверь моей комнаты.
Слава богу, можно открыть глаза.
Ненавижу Светочку Каймакову.
Пожалуйста, поверь в это.
***
355-17-10… или всё же 355-27-10? Не могу вспомнить домашний номер Громовых, как ни стараюсь. Рассуждать логически: 27-10 быть не может, потому что это дата рождения моего отца – 27-е октября, я бы точно запомнила, так что…
Гудки.
Даже не нервничаю – вообще ничего будто бы не чувствую, только думаю – что сказать?
Жанне не звоню намеренно – она в школе, и я хочу поговорить не с ней. С ней говорить больно и неприятно. Даже холодно, а мне и так, мягко говоря…
- Алло, - голос в трубке нейтрально-вежливый, - алло, Громов слушает.
Запоздало нервничать начинаю – сердце колотится.
И даже в жар бросает.
Запомни эти мгновения, Надя.
- Д-добрый день… - мямлю я, а затем выдыхаю, - это Надежда…
- Мммм… Надежда, Надежда… что-то не припомню, мы с вами знакомы?
Не помнит! Не помнит меня – а я такие теории построила уже,  чуть ли не фамилию его примерила, а он – не помнит. Слёзы вдруг – впервые за день – подступают к глазам.
- Надя, то есть… Я к Жанне приходила…
- А! Точно, - вот я балда, он же меня как Надю запомнил, всё отлично – но его голос, несмотря на восклицание, остаётся таким же нейтрально-вежливым, - Жанны дома, к сожалению, сейчас нет. Я ей скажу, чтоб перезвонила, когда придёт. Хорошего вам дня, Надя.
- Но я… Дмитрий Валерьевич, я звоню не Жанне, мне очень нужно с вами… - тараторю в трубку.
Пожалуйста, только не сбрасывайте.
Ту-ту-ту.
Гудки.
- Бабушка умерла, у меня бабушка умерла, я не знаю, как мне… Дмитрий Валерьевич, я никогда её не любила, а она умерла, я не знаю, куда мне теперь… Это ведь я во всём виновата, Дмитрий Валерьевич?..
Опровергните это, пожалуйста.
Ту-ту-ту.
- Мне страшно!
Ту-ту-ту.
В груди что-то сдавливает и отпускает тут же. По щекам катятся слёзы – не катятся, а как будто фонтаном брызжут.
Как больно-то.
Обнимаю себя руками, телефон падает на пол. Разобьётся – и чёрт с ним.
Холодно.
Ужасно холодно.
Как будто на мороз выбросили.
Ты там что-то про «Надежду Громову» говорила?
Ха.
Ха-ха-ха.
Ту-ту-ту.
***
Молочный коктейль прохладный и сладкий, а у меня ком в горле – я не могу его проглотить.
- Не хочу больше, - отодвигаю от себя белый стаканчик с жёлтой буквой «М» посередине – поближе к Литвинкову.
- Ты не выпила ничерта, пей, - придвигает его обратно, - пей и говори давай, что случилось.
Нет, не буду ему всего этого рассказывать, а то расплачусь как последняя истеричка – а он ведь единственный человек, который ещё хочет со мной общаться.
Вот, в «Макдональдс» меня вытащил.
- Да так, ничего… особенного, - пытаюсь натянуто улыбнуться, но от напряжения что-то словно лопается внутри.
По щекам текут слёзы. Я машинально закрываю лицо руками – пожалуйста, пусть он не видит этого. Позорище…
- Так, - убирает мои руки от лица, подсаживаясь рядом, - хватит, говори быстро, что случилось.
Обнимает. Тепло, однако.
Всхлипываю и почему-то, задыхаясь от потока слёз, выкладываю всё: про бабушку, Сенечку, Каймакова с мамой и Жанной, и Господина Громова.
- Вот такая… херня, - нелепо улыбаюсь, утыкаясь головой в его плечо и понимая, что слёзы начинают высыхать.
И осознавая вдруг, что вокруг-то куча народу. По-моему, «Макдональдс» - не лучшее место для такой исповеди, но не пошло бы это всё… Вместе с людьми.
- М-да… - говорит Литвинков.
Сейчас скажет, что очень занят и побежит «по делам». Хотя нет – он у нас парень прямолинейный, скажет небось, что «фига ты тупая» или «ничего се ты мразь» и уйдёт. Домой. В КС играть.
- Может, мне ему морду набить? – произносит вдруг задумчиво.
- К-кому? – наверное, вообще меня не слушал, а о своём думал.
- Ну этому мудаку Каймакову, например… Давно хотел. Или пидорасу тому – как его – Громову? Тоже мне – трубками тут разбросался… А Каймаков учится же тут рядом – вон, из окна школа его видна? Устрою ему… Да хоть сейчас. Нет. Сейчас… Вставай, пойдём гулять, пойдём-пойдём, и стакан с собой бери…
Мы медленно поднимаемся.
- Я н-не пойду… - у меня почему-то снова дрожит голос, - мне домой надо, там Сенечка… Один…
- Пойдём, значит, за Сенечкой сначала, а потом… Да хоть ко мне на хату – родители у меня нормальные, на самом деле, чаем вас напоят…
Я на секунду перестаю трястись. Теплее.
- А давай! – отвечаю преувеличенно-оптимистично.
В подъезде снова становится холодно и нехорошо.
- Ты подождёшь меня здесь? – спрашиваю тихо, надеясь, что откажет и пойдёт со мной наверх.
Мне не хочется идти одной.
- Как хочешь, - пожимает плечами, - давай, жду.
Я криво улыбаюсь.
Вот чёрт.
Да ладно, там просто Сенечка смотрит телевизор, а мама ещё и не вернулась даже.
Всё нормально.
Как может быть всё нормально, если умерла бабушка?
Хватит!
Достаю из кармана ключи, пытаюсь трясущимися руками отпереть дверь, но понимаю – она открыта.
Странно. Я уходила – запирала вроде, а теперь вот…
Вхожу. Сначала кажется, что тишина, а потом я слышу свист.
Плач. Стон.
Снова свист.
Нет. Нет. Нет!
Бросаюсь на какой-то дикой скорости в столовую.
- Мама… - долетает до меня плач Сенечки, - мама, отпусти, будет кровь, ты сама говорила, мама…
Мама стоит над Сенечкой, в ярко-красном свитере – господи, как кровавом – держа в руках мой провод от зарядки телефона. Замахивается.
- Мама, нет! – он сжимается и закрывает лицо руками.
Будет кровь.
В ушах звенит.
Кожа такая тонкая-тонкая.
Я ведь хотела это сделать.
Я так и не дала ему аспирин.
Мама замечает меня – смотрит, взгляд у неё совершенно безумный и какой-то… ликующий как будто, что ли.
Страшно.
Отступаю.
- Будет кровь, - повторяет она с явным удовольствием, будто воркуя, улыбаясь, и смотря на портрет отца на стене - будет кровь, смотри, смотри, Ромочка, вот что значит заводить детей от всякой швали!
У Сенечки глаза наполняются слезами.
Мама берёт со стола нож.
Нож острый.
А кожа нежная.
И тонкая-тонкая.
Будет кровь.
- Мама… - он отступает, - мама, пожалуйста… Надя!
Надя. Меня зовут Надя. Надежда. Надежда Литвинова.
И Сенечка Литвинов на меня надеется.
Надеется?
- Мама, нет! – каким-то странным прыжком я оказываюсь между ними.
Смотрю в её безумно-искрящиеся глаза. Мгновение.
Чувствую удар.
Горячо.
- Надя… - слышу шёпот за и перед собой.
Вижу, как падает нож и мама сползает по стенке.ка
Чувствую, что горячо и что-то течёт.
Прикладываю руку к животу.
В глазах мутно и жёлто.
А кровь течёт-течёт-течёт по моим желтоватым пальцам.
Горячо.
Слышу стук в дверь.


Рецензии