Об Анатолии Кончице. Вадим Перельмутер

ДОМОВОЙ ТОЛЯ

«Нету, нету никакого пестровского лешего.
                Ах, как это печально!..»
Анатолий Кончиц

Этот сумрак и разброд,
Жизни скомканную сдачу
Только леший разберет
С прочей нечистью впридачу...

Попало в стихи — не то, чтобы не зависимо от меня, но, сказать вернее, помимо думанного, выскользнуло из закоулка памяти какого-то пограничного, между сознанием и бессознательным, в девяносто седьмом, на дошедшую до меня весть о смерти Анатолия Кончица.

В шестьдесят пятом, когда мы пришли в Литинститут, Владимир Германович Лидин, мумия-тень «европейца», мелькавшего в мемуарах об эмигрантском «Русском Берлине», пергаментно шелестящий движениями и голосом, на первом занятии своего прозаического семинара спокойно и кратко изложил сидящим перед ним первокурсникам свои первые впечатления о каждом из них, об их сочинениях, прочитанных им при наборе этого самого семинара. И совершенно «непедагогично» выделил двоих — Анатолия Кончица и Анатолия Кима, двух писателей, в чьи «монастыри» (как он выразился) со своим уставом ходить не намерен, но только собирается с интересом наблюдать за их дальнейшей работой — и почти уверен, что не обманется.
Фраза эта мигом облетела весь курс, потому запомнилась накрепко — не словами, но смыслом оных, за который и теперь могу поручиться.
Лидин был хорошим руководителем семинара, замечательным читателем, о его библиотеке легенды ходили среди московских библиофилов, выдающие их неутолимую зависть. У него был вкус и понимание различий — между мастерством и техникой письма. А главное — он нисколько не завидовал ученикам, которым больше дано, нежели ему. Что среди писателей встречается реже, чем хотелось бы...

Несколько месяцев спустя вышел очередной институтский ежегодник «Тверской бульвар, 25». И в нем — рассказ Кончица «Суседко». Семь страничек, меня поразивших, впечатавшихся в память.

Некто, в деревне родившийся, первые годы у бабушки с дедушкой проведший, да и после — ребенком-отроком-подростком — подолгу, всё лето бывавший, навещает их, уже будучи взрослым. Из города, после института. Днями бродит по окрестностям, отдыхает всячески, валяется в тени под деревьями, книжки читает, а вечерами... Вечерами вылезает, покряхтывая, из-за печки маленький, мохнато-седой домовой, тот самый, что знаком ему с детства, и тогда приходил, то ли в снах, то ли в яви, только сильно постаревший, и  беседуют они, вспоминают...
И эта будничность существования домового в деревенской реальности, со-существования, создает эффект неожиданный. Всё происходит как бы одновременно   в двух измерениях, зыблется, двоится метафизически, превращая временное — в вечное, где бабушка и дедушка чай пьют с взрослым внуком, как пивали с маленьким, и ничуть не удивляются присутствию домового, всю их жизнь с ними рядом проведшим, ведь «поверишь в домового, будет тебе и домовой», и станешь с ним беседовать вечерами, когда все спят, — и нету их никого, давно умерли, и домовой тоже, без «дома» не живущий, и дом заколочен, и, может быть сама деревня тоже в вечность ушла и только мнится приезжему: «Манит меня, манит»...

В том же году журнал «Север» опубликовал повесть Белова «Привычное дело», а в Сибири вышла первая книга Валентина Распутина. И началось шествие «деревенской прозы» по журнальным страницам — не только прозаическим, но и критическим. Если раньше случались лишь эпизоды, заметные — и замеченные, — вроде повести Абрамова «Братья и сестры» или рассказа Солженицына «Матренин двор», то теперь, разрастаясь, обрастая деревенскими авторами, прошедшими — после «босоногого детства» — университетскую обкатку в больших городах, а то и в столицах, прежней и нынешней, она оказалась и вовремя, и к месту. Столетиями возникавший уклад деревенской жизни, ее круговоротом природным обусловленный ритм, ее общинная мораль (не путать с нравственностью, вещи разные), ее естественная жизнь, которую десятилетиями жестоко рушили, да так «до основанья» и не смогли разрушить большевики, как бы сама собой возникавшая из «деревенской прозы» идеология этой жизни решительно не совпадала с идеологией государственной, но... существовала. Именно эта оппозиционность (в одеждах, впрочем, далеко не «с иголочки»: деревня — город) прежде и более всего, на мой взгляд, вызвала отклик в середине шестидесятых, после «оттепели», так и не перешедшей в лето, в начале новых заморозков. Не прошло и двух лет после «Привычного дела» — и Белов привечен Твардовским в «Новом мире»...
Ну, а то, что официальная критика сумела довольно быстро вписать эту прозу, так сказать, в контекст советской литературы, — иная тема, не моя. Я просто пытаюсь понять — почему проза Кончица не пришлась «деревенщикам» ко двору, хотя, казалось бы, чем больше в этой теме ракурсов и красок — тем лучше.
Оказалось — не совсем так...

Слушая его рассказы, а читал он охотно, дважды просить не надо было, — и замечательно: мягко, негромко, почти монотонно, ничего не акцентируя, разве что изредка чуть повышая голос, отчего странным образом каждое слово становилось отчетливым, как бывает при слушании стихов, некоторые фразы — и не самые короткие — дословно помню вот уже лет сорок, он повествовал — и только. Порою мы покатывались со смеху, Толя не улыбался, продолжал. Юмор возникал не из комизма ситуаций, вполне, вроде бы, обыденных, но из слов и расположения их — в описании происходящего, в том, как участвуют в событиях — и реагируют на них — его персонажи.
Мандельштам говорил, что юмористы не нужны — всё и так смешно. Ну, может быть, не «всё», но многое. И в прозе Кончица это проступало как бы само собой. Без улыбки.
Я, помнится, не сразу понял — почему так неотрывно слушаются его рассказы, иной раз — совсем не краткие, на полчаса, а то и больше. Ведь и фабулы, вроде бы нету напряженно-завлекательной, и, повторю, происходят в них вещи обыденные, бытовые, что ли, а не отвлечешься. Доводилось слышать, что ему не удаются сюжеты, вот и пишет этакими вереницами жанровых — бытовых — сценок и диалогов. По-моему, это заблуждение.
«Мир есть сюжет, несюжетно нельзя создавать», — заметил Сигизмунд Кржижановский. И вот этот сюжет Толя Кончиц ощущал именно как уже существующий, созданный, включивший в себя и его, писателя, и всех, о ком он рассказывает. И вот это совместное с ними участие в движении бытия («быт-и-я»), одновременно и внутри этого движения — и отступив чуть в сторону, дабы перевести его в слова, дает, думается мне, весомый повод говорить об этой прозе, как о прозе автобиографческой (вот и сюжет в сюжете).
Он, писатель, узнаваемо присутствует здесь и сейчас — естественной интонацией, явственной осведомленностью — не только в происходящем, но и в оставшемся по обе стороны рассказа, до и после, ибо рассказ — лишь часть некоего более общего целого. И участвует в событиях — тоже узнаваемо: и в мальчишке, растущем в доме бабушки и дедушки вдалеке от войны, в глухой северной деревне, куда всё же то и дело доносятся глухие раскаты, и в нем же, много лет спустя каждое лето приезжающем в ту же деревню из города, и деревню он однажды назовет — Пестрово (а родился Кончиц в деревне Пестово — не подсказка ли?),  и хотя у приезжего имя другое, но... он, никто иной, и в безымянном «я», от которого ведутся некоторые — немногие — повествования... Он — приезжий, выросший, выучившийся, работающий в городе, однако — к себе, туда, где он знает всех и все знают его, где жизнь на берегу реки течет как сама река, в которой можно искупаться жарким полднем, где бытовой материализм слиян с впитанным с детства пантеизмом, с этой метафизикой бытия...
И потому эта проза — никакая не «деревенская», а скорее философская, то бишь о смысле жизни, проступающем в самой жизни...

Он ведь и в Москву в конце пятидесятых, сразу после школы, приехал поступать на философский факультет МГУ. Да не взяли — будущим советским философам надо было сперва, как минимум, два года отработать где-либо, лучше - «на производстве», так сказать, повариться в гуще рабочего класса и трудового крестьянства. Пришлось пойти в библиотечный институт, где сие не было обязательным. Там и начал писать. На заочное отделение Литинститута пришел, уже служа в каком-то заурядном учреждении...

Мне довелось однажды целый месяц наблюдать Толю вблизи, в деревнях, совсем не похожих на ту, на его деревню. В августе шестьдесят восьмого.
Были у нас на курсе два прозаика-алтайца — Дибаш Каинчин и Кюгей Телесов, оба впоследствии у себя на родине, в Горном Алтае, прославились, много книжек издали, Дибаш даже и «Народным писателем» стал (и оба, увы, до нынешнего дня не дожили). Настойчиво зазывали они к себе в гости московских сокурсников, наконец, заручились и письмом-поддержкой главы местного Союза писателей Эркемена Палкина. И тогда поездку «на троих» (два прозаика, Толя Кончиц и Иван Орлов-Сокольский, и один стихотворец, автор этих строк) субсидировали, сговорившись, Литинститут и Бюро пропаганды, была такая организация при Союзе писателей СССР, занималась, как явствует из названия, пропагандой советской литературы «от Москвы до самых до окраин». Институт оплатил дорогу да гостиницу, а Бюро предоставило, так сказать, официальную возможность нам самим позаботиться о тамошней своей жизни. За выступление «по путевке» этого Бюро — перед рабочими, колхозниками и даже местной интеллигенцией — каждому из выступающих причиталось рублей по десять, а выступлений этих бывало и не по разу — по два, а то и три на дню, с паузами, разумеется, на переезды и передышки. И «писательские бригады», с благословения Бюро, колесили по провинциям, особенно в теплые месяцы, как сами колесящие выражались, «чесали» их, зарабатывая таким образом на полгода оседлой жизни, а то и до следующего «сезона».
Студенты Литинститута к сему «урожаю» допускались редко — и не надолго, — наша поездка была всего-то второй, то ли третьей лет за десять.
Итак, прилетели мы в Горно-Алтайск. Встретили нас, довезли — на черной «Волге» — до гостиницы в самом центре города. Там уже дожидались Дибаш и Кюгей, а с ними — поэты, недавние выпускники института, Шатра Шатинов, Борис Укачин, сходу сообщивший мне, что его стихи переводил «сам Борис Слуцкий» и Паслей Самык (Вася Самыков, любимец Назыма Хикмета, единственный из троицы, кто жив по сию пору). Ну, и «вечер встречи», понятно. В республике, правда, «сухой закон» - до конца уборочной кампании и прочих заготовок на зиму, ну, да республика-то маленькая, вся родовыми связями пронизана, так что добраться до подвала магазинного, то ли склада — не проблема. Часа через три после старта этого веселья спустился я на крыльцо, покурить. А там — трое милиционеров стоят-курят, лениво переговариваясь. И у боковой кромки крыльца в стык задом подогнана крытая милицейская машина с откинутым бортом и гостеприимно закинутым на крышу пологом. «Ждете кого?» - спрашиваю. «Да тут поэты местные у гостей московских сидят. Скоро выходить станут», - отвечает сержант, видимо «старшой».
Предупредил я, конечно, всех пятерых о «засаде», но они уже ничего не боялись...
Утром, едва мы позавтракали, появились у нас Борис и Шатра, в долг попросили на пару дней — за вытрезвитель заплатить, а то в Союз писателей милиция сообщит. Вот такое обнадеживающее начало.
Впрочем, продолжение было, хоть и с «возлияниями» неотвратимыми, но всё же не такими бурными.
Первая поездка — в Чемал, климатический горный курорт, знаменитый, в частности, своим кумысом. По пути рассказали нам местное предание — про то, как в середине тридцатых годов Бухарин свою молодую жену привез — лечиться, в правительственный тогда санаторий. И как отправился он с двумя местными охранниками покататься на катере по Катуни. И посреди реки вдруг мотор заглох. Бухарин мигом вскочил, пистолет в руке, кричать на охрану начал, испугался — подумал, что сейчас его «кончать» будут...
Часть дорожки от «гостевого» домика до санатория, где выступать, — по скальному карнизу шириною метра в два, над рекой, десятком метров ниже струящейся. Провожатый наш внезапно остановился, достал из сумки большой фонарь — и вниз, луч направил, поглядите, мол. А там, в глубине, под самой скалой, здоровенные таймени неподвижно дремлют, лишь лениво, едва заметно плавниками помавают.
Публика санаторская — сплошь, понятно, городская, издалека, кое-кто из Москвы да из Питера. Приняли нас хорошо — и прозу, и стихи. Потом за ужином с некоторыми из них засиделись, разговорились. Словом, передохнули после вчерашнего.
Дальше пошло совсем иначе. Начались поездки по деревням, то бишь не по самим деревням, а по летним, временным поселениям — на полях в долинах да на горных пастбищах. И сразу выяснилось, что почти везде большинство наших слушателей по-русски говорят с трудом, а понимают и того хуже. Дибаш и Кюгей — в своей стихии. Их слушают чутко, много смеются, в общем радуются им. А нам каково? Ну, не понимают они того, что читаем, в лучшем случае — через три слова на четвертое, правда, вежливо кивают, а потом благодарят. И к скатертям, на сухой траве расстеленным, выпить араки, этой, «на любителя», местной водки из кислого молока, да свеже сваренным мясом закусить зовут.
Каинчин и Телесов вскоре по домам, в свои деревни укатили. А мы остались — из Горно-Алтайска на два-три дня по деревням разъезжать. И кое-как приспособились. Нас с Толей выручили... дети. У школьников каникулы, они с родителями в полях и на горах. И по-русски, естественно, болтают запросто. Я и стал им читать детские стихи — не свои, у меня их не было, а Чуковского, Заходера, Сапгира, Шульжика, Мориц, помню их — часа на полтора хватит, а тут надо всего минут на двадцать. Толя тоже нашелся. Он своих детских рассказов не захватил, в голову не пришло, однако отыскал выход — пересказывал их по памяти, и тоже с успехом. А Ивану пришлось совсем туго. Он был изрядно старше нас, после технического института лет десять отработал на Севере, там и сочинять начал. В Литинститут пришел тридцатишестилетним. Проза у него жесткая, напряженная, ее с голоса и опытному слушателю непросто ловить, а тут... Пришлось ему излагать написанное — попроще и с паузами, чтобы подговоренные нами отроки, как могли, перевели услышанное для взрослых.
За неделю до конца поездки почувствовали мы, что устали, выдохлись. И хозяевам нашим тоже надоело нас отправлять-встречать. Решили они отдых для нас организовать. И отвели на прием к «хозяину» республики — первому секретарю обкома партии Лазебному. Тот принял приветливо, расспросил о впечатлениях и милостиво предложил передохнуть несколько дней на берегу Телецкого озера, на «обкомовской даче». Тут же позвонил — велел всё устроить. Только вышли от него — секретарь сказал, что уже договорился с вертолетчиками, чтобы доставили нас в поселок Турачак, ближайшее к озеру место, где посадочная площадка есть, оттуда «до дачи» довезут на машине.
Вечером гуляли по городу с Лазарем Кокышевым, прозаиком алтайским, всеобщим любимцем, тоже выпускником нашего института. Познакомились с ним и сразу подружились в одной из «деревенских» поездок, где он тоже читал. Вернее, мы - «тоже». Его слушали с восхищением, смотрели на него так, что подумалось: вели им на него молиться — станут.
(Через несколько лет узнал я, что забили Лазаря насмерть пьяные пэтэушники темным вечером на улице.)
Бродили-разговаривали, потом он отлучился на несколько минут и вернулся с бутылкой водки. Извинился, что домой позвать не может — жена ругается, когда он пьет. Однако есть у него «прикормленное» местечко. И повел. Пришли к домику в три окна, у реки. Под средним — скамейка. Сели. Лазарь бутылку откупорил, потом руку за голову закинул и пальцами слегка по стеклу побарабанил. Окошко растворилось — и в руке у него появился стакан. Я глянул — а там старушка. Отошла — и тут же еще три стакана дает. Через пару минут тарелочку протягивает — черный хлеб, огурчики соленые.
Допоздна там просидели, слушали Лазаря, байки, одна другой занятнее...
В гостинице Толя сказал мне, что этот вечер — прямо готовый рассказ. «Так напиши». - «Не могу. Не мое»...
В Турачак прилетели в полдень. Поселок в одну улицу — вдоль Бии. По берегу — цепочка растрескавшихся электро-столбов. На ближнем — клетчатый листок из тетрадки: «Продается фикус, домашний, в хорошем состоянии (дом 5)». Подкатила райкомовская «Волга» (естественно, черная). «Дача» оказалась огромной, двухэтажной, на дюжину больших комнат, из кедрача и лиственницы сложенной. Человек шесть прислуги, дежурят постоянно, хотя, как выяснилось, «хозяин» там ни разу не появлялся, только «гости» его бывают. На сей раз «гостей» было четверо: кроме нас, фотокор журнала «Советский Союз» - ездил по республике, снимал пейзажи для очередного номера.
Через три дня решили всё-таки отправиться еще в одну поездку — на другой конец озера, в деревню Чулышман, растянувшуюся по берегу одноименной реки. Нам советовали там побывать, тем паче — совсем, по здешним понятиям, рядом будем («Такого нигде не увидите!»), сказали, что предупредят «тамошних» — вдруг надумаем.
Когда прибыли на место, к устью Чулышмана, один из «местных», возившийся на берегу с лодкой своей, сообщил, что часа за три до нас буксир притащил последнюю в сезоне баржу, вот-вот начнутся осенние ветра вдоль реки — снизу и сверху, «низовка» и верховка», тогда — до весны, к берегам не подойти, что привезли на той барже «последний» груз — водку, резиновые сапоги, калоши и... плисовые кофты для женщин. Разгрузка закончилась совсем недавно, машины ушли. Так что придется нам километра четыре идти до деревни пешком. С вещами.
К тому времени, как мы туда добрели, деревня была пьяна. Мертвецки. Никого сколь-нибудь вменяемого старше лет четырнадцати. Примерно такого возраста девочка помогла нам отыскать дом почему-то главного бухгалтера (никого из прочих «начальников» обнаружить не удалось). Он и приютил нас. Когда немного протрезвел. Провели у него два дня. Бродили по прибрежной тайге. Свели знакомство с рыбаком — кормил нас ухой, рассказывал, что зимою работает «штатным» охотником «Союзпушнины», неделями промышляет в тайге, там и ночует, спит часа по четыре у костра, сложенного по-особенному, показал — как, чтобы не замерзнуть и не загореться. В общем, было чего послушать. А вечерами жили без электричества — мотористу, который обычно крутил «динамо», теперь было не до того, впрочем, жители к этому привыкли, обходились свечами. По той же причине и радио не работало. Да и в другие времена его мало кто тут слушал. А газеты сюда приходили с опозданием на месяц, их изредка сбрасывали с вертолетов, вместе с какими-то так и оставшихся для нас неведомыми «небольшими грузами».
Как раз в эти самые дни в центре Европы происходили «пражские события», о которых мы узнали, лишь воротившись в Москву. Ну, а здесь новости мало кого интересовали, а верней сказать — совсем никого...

Я рассказываю об этой длинной поездке, потому что на всем ее протяжении мне было очень интересно наблюдать за Толей. Ни до, ни после у меня такой подробной возможности не было.
Ему было интересно и... неуютно. Подчас он выглядел растерянным. Словно бы нащупывал в себе усилье понять. И не находил. Другая жизнь. На деревню, которую он так хорошо знал, здесь было не похоже — всё.
И потому нисколько не удивило меня, что в его сочинениях последовавших месяцев и лет не обнаруживается ни малейшего следа тех горно-алтайских впечатлений. А писал он тогда много, беспрерывно, И, пожалуй, впервые, по крайней мере, на моей памяти, сам стал предлагать, даже просить — послушать.
По мне, так, вполне вероятно, это и было самым сильным впечатлением — ощущение особости, уникальности собственных знания и опыта.

Ему очень хотелось напечатать, пусть не всё, конечно, хоть немного.
Не получалось.
Как не удавались и попытки помочь. Причем иной раз не удавались, я бы сказал, весьма эффектно.

Весной того же года, про август коего только что рассказано, будучи у Толи дома, листал я сунутую им пачку машинописей — и наткнулся на детские полурассказы-полусказки, он сочинял их для маленького, тогда еще единственного, сына, «Вовки». Вещи были, на мой вкус, одна другой лучше — в сложнейшем, если для детей, лирическом тоне сделанные, без поправок на «детскость», мягко — и пронзительно.
Я тогда изредка бывал у Чуковского. И, при ближайшем случае, отвез ему всё это. Недели через две приехал — забрать. И узнал, что Корней Иванович написал письмо в Детгиз — хвалил автора и рекомендовал издать книжку. Ну, я буквально погнал Толю в издательство (где мой новоиспеченный в ту пору отчим был заместителем директора). А в начале лета, только что сессия началась, встретились в институте, я и вспомнил — спросил: как там с книжкой? Никак. Вернули. Чем мотивировали? Сказали, что у них про собак уже пишет Юрий Яковлев, и вообще — не подходит, нет в авторе надобного издательству понимания — что детям в книжках нужно и как.
Несколько дней спустя по какому-то делу забежал я на службу к отчиму и, от него уже идя по коридору, увидел на двери табличку «Редакция дошкольной литературы» (или как-то в этом роде). Зашел к заведующей, извинился, поинтересовался — почему Кончицу отказали. Ну, говорит, мы ему самому всё объяснили. «Но ведь Чуковский рекомендовал!» А она глянула мимо меня и лениво этак ошеломила: «А что Чуковский понимает в детской литературе»...
Я рассказал про то Корнею Ивановичу — он только хмыкнул: «Видите — как они ко мне относятся?..»

Будь на его месте Маршак, эта фразочка стала бы последней в карьере «завши», тут и разница...

В семьдесят первом повесть «Васькины вечера» счел несомненной «литературной удачей» и рекомендовал редакции «Нового мира» Юрий Осипович Домбровский. И посоветовал сотрудникам журнала вообще обратить внимание на талантливого автора, ознакомиться с его сочинениями.
Домбровского в «Новом мире» почитали — не как Чуковского в Детгизе. Однако сей призыв его оставили без внимания. Думаю, потому, что к той поре полномочным представителем «деревенской прозы» там, у Твардовского, уже стал Василий Белов.

В первой половине семидесятых шесть рассказов Кончица — в три приема — напечатала «Сельская молодежь». Но ее авторитет был не сравним с весомостью «толстых» журналов.
А те... Нет, не сказать, что они Кончица «не заметили». Прослышав о появлении еще одного «деревенского» писателя, молодого к тому же, охотно брали рукописи, обнадеживали. А как доходило до дела, то бишь до подготовки к печати, обнаруживали... «что-то не то». Можно не без оснований сказать, что он был для них — вроде домового среди убежденных реалистов. И оказался не нужен.

Впрочем, и пригрели Кончица, в конце концов, именно «деревенщики», не маститые, понятно, а из тех, что вокруг «Современника» и «Молодой гвардии» клубились. В семьдесят седьмом вышла, наконец, у него книжка - «На берегу». Пятью годами позже — вторая.
Он мне их подарил. В них оказалось то — да не совсем то. Его подредактировали. Сопротивляться этому Толя не умел — и попал в авторскую неволю. Редакторы эту его слабость чувствовали безошибочно. И попользовались ею. Ну, например. Было в одном из рассказов: «Нет, книг мы не читаем. Разве что в газету посмотришь, нет ли войны». Стало: «Книг мы не читаем, недосуг. Разве что в газету посмотришь, на каком месте наш колхоз по надою молока или по заготовке кормов да нет ли войны, не дай бог». И так далее. Вроде бы, и невелика правка, а существенна. Нашлось и погрубее. Скажем, попросту исчезла из рассказа встреча героя жарким полднем на деревенской дороге с пестровским лешим. И спросил он лешего: «Что же это вы так ходите?» А тот в ответ: «Умный смолчит, а дурак не поверит»...
И всё-так осталось много больше, нежели ушло таким образом. Но и с этим в издательствах постарались справились без проблем — щедро «разбавили» лучшие вещи рассказами послабее: просили «ещё», чтобы книжка потолще была, он и носил. А книжки — их в итоге набралось четыре — всё равно выходили, так скажу, не внушительными. Добавить сюда неброские заглавия и весьма заурядное оформление — и готово. У них «в полку» прибыло — одним «рядовым» больше стало.
И на все эти книги — лишь одна «недеревенская» повесть, «Ночной сторож» (довелось Толе и в этой роли пожить-поработать, пополнив на время компанию пишущих котельщиков, дворников, и этих самых ночных сторожей, о коих лет двадцать назад немало написано было).
Правда, если почитать пристально да повыбирать, всё равно может составиться книга очень, по-моему, хорошая, не из ряда. Вот только восстановить поврежденное, с позволения сказать, «редактурой» не удастся. Во время последней своей болезни Толя сжег все машинописи, по копиям которых прошлись карандаши «правщиков»...

Однако была у него и другая проза — и ей повезло больше. Потому что неизданной осталась. Не из деревни пришедшая, из города.
Еще в начале семидесятых написал он изрядный цикл, более тридцати рассказов и фантазий под общим заглавием «Переписчик бумаг» (опять же, автобиографический отзвук слышится — именно таковым, сужу по моему впечатлению, и чувствовал себя Толя в своем «учреждении»). А лет через двадцать, часть отсеяв, включил эти вещи — разбросав «вставными новеллами» — в лучшее, на мой взгляд, из поздних своих сочинений — роман с тем же заглавием...

Совпадения случайны. Хотя и соблазняют нередко на поиск в них таинственно-витиеватого проявления некой закономерности. А надо бы искать смысл, если угодно, логику случая.

То, что семидесятилетие со дня рождения Анатолия Кончица пришлось на Гоголевский год, думается мне, вполне естественно вписывается в эту логику. Потому что слово было для него, если не единственной, то, во всяком случае, самой убедительной из реальностей — и делало реальными его романтические (в прежнем, еще не расхожем смысле) наблюдения, впечатления, видения, фантазии: забавные, грустные, иронические, даже трагические.

Прежде чем начали его печатать, он не раз получал из редакций отказы — с почти обязательной рекомендацией «читать классиков». Его огорчали отказы. А меня забавляли рекомендации «под копирку». Потому что «классиков» Толя читал никак не меньше, нежели сотрудники этих редакций, — и несравненно лучше.

«Переписчик бумаг» генеалогически происходит, разумеется, от знаменитых «Записок» гоголевского персонажа, свихнувшегося на своем поприще переписчика бумаг (в «основном» тексте романа можно и другие следы «классиков» сыскать, вовсе не случайно туда угодившие). Кончиц сам указывает на эту перекличку. Его Козявин, автор «вставных» сочинений, смиренно сознающий собственную малость, несущественность жизни своей, — несомненный антоним Поприщина с его манией величия.
Собственно говоря, и записки Козявина, — не что иное, как отчаянная попытка вырваться, пусть только наедине с собой, из беличьего колеса бессмысленной, парализующей рутины. переписывание оборачивается писанием — кратким, без черновиков...
Эти записки разбросаны по тексту романа словно бы вне связи с сюжетом (оказалось, что и «сюжет» — свой — у Кончица вполне возможен), самым неожиданным подчас образом перебивая повествование этим отступлениями. Случайно попавшими в руки случайного читателя, решившего их опубликовать (прием уже вполне демонстративно отсылающий к гоголевским и даже далее, к пушкинско-белкинским временам). Однако связь, конечно, есть — и существенная, надо лишь вглядеться, вчитаться.

Как, впрочем, и во всю избранную, лучшую прозу Кончица...

август — ноябрь 2014


Рецензии