На берегу

Первая смена

1

Солнышко, как всегда, вышло из-за того леса, который отделял Большую Домановку от Ольховки. Лучи его прошили миллионы километров холодного космоса, попали сквозь стекло на лицо Ивана Данилыча, на его большой нос, на морщинистую щеку с красными прожилками, поиграли на отполированном металле шины, к которой была привязана крепкими ремнями рука. Будто рука эта вдруг взбунтовалась, вышла из повиновения, стала творить всякие безобразия, и ее пришлось накрепко пристегнуть к нержавеющей стали, или бог знает из чего там была сделана эта шина.
Иван Данилыч почувствовал солнышко и понял, что уже утро. Глаза у него раскрылись безо всякого усилия и тут же крепко зажмурились от яркого блеска шины. Он много раз пробовал ее своим желтым ногтем, но на железе не оставалось никаких следов.
Через оба плеча у него тоже шли ремни, а грудную клетку защищали железяки из того ж светлого металла.
«До чего дошла техника, — порою удивлялся Иван Данилыч. — Как ловко устроена эта хреновина».
Он не раз пробовал узнать, куда какой идет ремень, но быстро запутывался в этих ремнях и в пряжках и наконец плюнул, не стал дознаваться.
Иногда ему хотелось освободиться от шины, сорвать ее, но рассудок начинал потихоньку убеждать, что делать этого нельзя, что Борис Михайлыч, лечащий его врач, хоть и молодой парнишка, однако знает, что к чему, и раз наложил на него, эту железную сбрую, значит, по-другому никак нельзя. Поэтому он гасил свои нутряные бунтовщицкие порывы и покорялся, сам удивляясь своему терпению.
В тот момент, когда солнышко выглянуло из-за леса и попало на лицо Ивану Данилычу, он досматривал сон, в котором явственно, как в жизни, двинул Жердякова по правой скуле, и тот полетел куда-то в канаву кверху сапогами. Но он поймал его за галстук и снова хотел повторить, но Жердяков взмолился:
— Виноват я перед тобой, Ваня. Грех взял на душу. Прости, друг.
— То-то, сукин ты сын, — довольно благодушно отвечал Иван Данилыч. — Пошел на меня. Ты знай, на кого идти. Я тебя, сопляка, из грязи вынул, да высушил, да человека сделал. А ты как мне на это ответил?
Потом ему приснилось что-то уж совсем несуразное, даже во сне он и то засомневался. Жердяков повел его в магазин, чтобы поставить ящик водки.
— За все обиды, Ваня, прими.
— Приму уж, черт с тобой.
Высказавши эти слова, он вынул одну бутылку, чтобы откупорить ее и налить в стакан Жердякову, на, мол, пей, мертвая твоя душа, да в другой раз смотри с кем дело имеешь. Да ежели б с тобой такое приключилось, разве я бы тебя продал? Да я бы тебе свою душу вынул да положил на блюдо, хотя ты этого и не стоишь.
И тут Иван Данилыч к немалой своей досаде проснулся. Некоторое время он смотрел в потолок, выискивая в нем какой-нибудь дефект, но остался довольный. Потолок он настилал лет десять тому назад и за эти десять лет не раз убеждался, что потолочины пригнаны одна к другой хорошо, выструганы гладко. Однако теперь от вынужденного безделья каждый день привык осматривать свою старую работу, не рассохлось ли где, нет ли щели. С потолком было все в порядке. Теперь ему предстояло одеться, а потом еще и умыться.
Кое-как он продел свою лысую голову и здоровую руку в зеленый свитер. Кое-как расправил, но все равно свитер свалялся у него на шее в хомут. Это дело его раздражило, и он оглянулся, нет ли кого, чтобы поправить ему на спине. За занавеской сопели во сне пацаны, а на печке дрыхла баба его Васильевна. Седые волосы ее рассыпались на подушке, толстая нога обнажилась из-под рубашки.
— Васильевна, — потихоньку позвал Иван Данилыч, глядя на эту ногу и удивляясь ее бесстыжей белизне.
— Чего? — пробормотала жена.
— Ну-ко поправь у меня.
Васильевна поднялась, зевнула, спустила босые ноги с печи и задумалась. Вставать ей никак не хотелось. Спалось нынче сладко и виделось во сне что-то хорошее. Она даже сначала не поняла, кто это тут стоит у печки, такой заскорузлый, колючий, и разговаривает с ней.
Через минуту она угадала в этой смешной фигуре мужа и опять зевнула:
— Чего, утро уже?
— Тебе бы только спать, — проворчал Иван Данилыч. — Ну-ко поправь там у меня.
— Леший бы тебе поправил окаянному, — пробормотала Васильевна. Однако сошла с печки и растянула на спине у мужа свитер.
— Кепку мне подай.
Васильевна подала кепку. Тот немедленно накрыл ею свою голову, то ли гхмыкнул, то ли кашлянул потихоньку и вышел в сени, сохраняя озабоченный, не особенно довольный вид.
Солнышко встретило его на крыльце, пригрело и приласкало. Он достал сигарету, зажег ее и пустил дым в чистый ольховский воздух.
Он заметил, что трава в огороде блестит от росы, трава хорошая, можно накосить целый воз сена. За травой были грядки с луком, за грядками он увидел свою баню. Она стояла на месте, за баней шла дорога, за дорогой колхозный телятник, за ним можно было угадать овраг, за оврагом поле с озимыми, дальше лес, и над лесом ярким комом, будто топленое масло на голубой сковородке, таяло солнце.
Осмотрев дальние окрестности, он повернул чуть голову и увидел колодец, у которого черпала воду Нинка, Володькина баба. И он с одобрением глянул на ее крепкие, нехудые ноги, на всю ее складную фигуру. Нинка начерпала воды, подхватила ведра на коромысло и быстро пошла к себе домой. Ни одна капля воды не выплеснулась у нее из ведер.
— Гх-мы! — сказал Иван Данилыч и направился в свою старую избу. В этой избе, назначенной им теперь на дрова, он когда-то родился. Тут стоял гроб с его отцом, потом с его матерью, тут справляли поминки, праздники, коротали длинные зимние вечера, тут он гулял свою свадьбу с Васильевной, в этой избе родились его дети. И ему все никак не хватало духу испилить старую избу на дрова. Хотя знал, что если не испилит, то так и сгниет, пропадет зря.
Равнодушно посмотревши на таракана, который пробежал по столу, Иван Данилыч сунул кипятильник в ведро с водой и включил в розетку. А так как делать больше было нечего, а что и надо бы, так он все равно не мог с одной рукой и семью сломанными ребрами, поэтому, пересевши на сундучок у окошка, он снова закурил и стал ждать, когда придет Васильевна ладить пойло корове, бычку и телушке.
Больная рука торчала, растянутая на шине, и очень напоминала перебитое крыло у птицы.
Васильевна явилась наконец к нему, гладко причесанная и умытая, но босая. Она вопросительно глянула на мужа, не скажет ли тот чего. Но тот ничего не сказал, лишь затянулся как следует сигаретой.
Васильевна вздохнула и принялась за свое обычное дело, стала ладить пойло, отдельно для каждой животины, так как все животины были разного характера и возраста. Телушка, та ни за что не станет лопать коровино пойло, зато бычок не церемонился и пил все, что бы ему ни приготовили. Эту простую арифметику Васильевна знала в совершенстве, зато не знала, как повоздействовать на мужа, чем развести его тоску. Она видела, как тот казнит сам себя, как болит у него душа, хотя виду и не показывает. Третий месяц не приносил Иван Данилыч ни копейки денег, ходил по справке, так как дернул черт его, прежде чем вывалиться из машины да попасть под колеса, выпить с мужиками полстакана водки. Теперь поди доказывай.
— Бычку-то положила лекарство? — спросил Иван Данилыч.
— Положила.
У бычка был понос. Иван Данилыч как-то пожаловался на это дело Вовке-ветеринару. Вовка со своими ржаными волосами и неодинаковыми глазами, один глаз вроде больше другого, все это подмечали, сказал, что явление тут объяснимое и лечить не надо. Само пройдет, это от свежей травы.
Однако Васильевна не послушалась и стала добавлять в пойло бычку свое средство.
Иван Данилыч бросил окурок в помойное ведро и отключил кипятильник. Васильевна добавила в пойло согретой воды, бычку прогону, подхватила два ведра, Иван Данилыч здоровой рукой третье, и они пошли поить скот.
Из-под крыльца выскочили куры и стали клевать ведра.
— Кышь, паразитки! — сказал Иван Данилыч, ненавидевший кур. Он сел на крыльцо и приготовился закурить третью сигарету за утро, но пачка оказалась пустой. «Три пачки уходит на день, — подумал он. — Раньше меньше выходило. Пачки хватало».
Васильевна звучно, на все тихое утро, выругала корову, которая не хотела стоять. И эта ее ругань всего передернула Ивана Данилыча, и даже заболело переломанное место. Потом он услышал ласковые тихие уговоры, потом Васильевна снова крепко по-мужски выругалась. Тут терпение у него лопнуло. Он затесался в тесную стаю, схватил корову за рог и тоже зашумел:
— Стой, лягуша! Стой тебе говорят!
Корова шутя вырвала рог из крепкой руки Ивана Данилыча и топнула задней ногой, опрокинув ведро. Тогда он заговорил мирным виноватым голосом:
— Стой, Чернуха. Стой давай. Что ты.
— Стой, родимая, стой окаянная, — поддержала Васильевна, и корова послушалась. Молоко зацвиркало в подойник.
Напоив бычка и телушку, пока хозяйка доила, он сел на крыльцо около петуха, к которому имел внутреннее расположение.
— Ну что, хозяин ты наш? Что, Петя? Ах ты шельма! Кур твоих не люблю, а ты молодец.
Он даже потянулся здоровой рукой, чтобы погладить петуха, вроде как похлопать по плечу, но тот ловко увернулся.
Иван Данилыч оставил петуха и пошевелил шелушащимися пальцами больной руки, попробовал сжать в кулак. Кулак получился слабый, дохлый, и сразу все заболело: рука, плечо и даже второе плечо. Ребра, те молчали. Они вообще угомонились сразу же через две недели после перелома, и это показалось ему подозрительным. Он побаивался, что они выкинут однажды какую-нибудь коварную штуку: «Ишь, молчат, стервы, притаились, а потом выскажут свое».
Васильевна с полным подойником прошла мимо пропускать молоко, обдав его с ног до головы коровьим запахом. Он поднялся вслед за нею, сел на известный сундучок у окошка и стал смотреть, как баба пропускает молоко.
С тех пор, как с ним случилась эта оказия с рукой и его выбило из строя, он каждое утро помогал жене управляться. Сначала просто так, больше смотрел, путался под ногами, стонал, курил, ругался, а в душе горько переживал свою бесполезность. Потом руке стало полегче, он другой раз и ведро воды принесет и ручку у сепаратора повертит. Однако все эти его действия отзывались на костях, иногда и ночью не давали спать. Но едва становилось полегче, он тут же хватался за что-нибудь.
Нынче утром ему пришло в голову, что даром ест хлеб уж два с лишком месяца. Мысль эта утвердилась у него в голове и гудела, как назойливый комар около уха. Ему надо было, чтобы Васильевна как-то не согласилась с ним, поругала бы. То, что она смягчила свой нрав после этого случая с рукой, раздражило его сильно. Выходило, что она признавала его неполноценным членом семьи, вроде малого ребенка, а значит, и то, что даром ест хлеб. Такие извилистые размышления блуждали у него сейчас в голове.
— Инвалид я теперь, Васильевна. На пенсию придется идти по инвалидности.
— Уйди, не баламуть с утра. С чего это тебе на пенсию идти?
— А с того, что рука ни хрена не владеет.
Он сжал пальцы в кулак и охнул.
— Ну дак что. Ты, Ваня, не расстраивайся, — запела свою обычную песню Васильевна. — С деньгами у нас, правда, туговато, да как-нибудь пробарамкаемся. Вон скоро телушку сдадим в колхоз, деньги на житье у нас будут. А там и рука твоя наладится.
— Не знаю, наладится ли.
— Да ведь и у старух восьмидесяти годов кости срастаются. Что ты, мужик, сегодня занудил с утра.
— А ничего. Сегодня первый день ребята на дежурство вышли. Вот что. Первая смена заступила. Вот чего. Двадцать годов выходил. А тут вон как. Жердяков уж человека на мое место ладит, мол, все, твоя песня спетая. Зря я хлеб ем, Васильевна.
Последние слова Васильевна пропустила мимо ушей, а накинулась на Жердякова.
— А сволочь он, твой Жердяков. Как что, так Ивана Данилыча надо ему. А тут случилось с человеком, так и не надо, пропадай совсем. Вот увижу, я ему все выскажу!
— Весь сплав на мне держался, — вставил Иван Данилыч. Он на минуту усомнился, не лишка ли хватил, но Васильевна промолчала. Прежде бы она не промолчала на такое его бахвальство.
— Мог бы ведь и попроведать зайти. Мол, Ваня, не надо ли тебе чего.
— И в больницу не позвонил, гад хренов. Может, человек умирает, — поддержал Иван Даннлыч. Ему стало жалко себя от этих слов и оттого, что его жалела Васильевна и потакала ему. Он люто выругал Жердякова, проклял его со всеми потрохами, пригрозил нарушить его совсем, дай только выздороветь, а под конец некрасиво по-бабьи всплакнул. И, странное дело, от этого ему стало легче. Он вдруг понял, что даже, может быть, он и счастливый, раз живой еще, и хозяйство тут, и баба тут, и ребятишки. Все это евонное, кровное, ну, а беда как-нибудь, с кем не бывает. Перемелется.
— Хлеб только зря извожу, нету толку от меня ни людям, ни семье, — пробормотал он.
— Уйди, — возразила Васильевна. — Хватит хлеба, не нищие.
— Правильно, Васильевна, — согласился он. — Правильно, соколица ты моя, побираться не пойдем к Жердякову.

2.

Колхозные коровы прошли по деревне и двинулись в поскотину, потом к реке.
Наступил день, и всякая живая тварь под Ольховским небом стала проживать этот день, как умела. Пела, если дан был ей голос, чирикала, верещала, ползала, прыгала...
В природе совершались дела естественные и необходимые. Проста природа, говорят, человек сложнее, потому что он уже не природа, а нечто такое, суть чего он и сам не понимает. Может быть, из-за этого, когда надо петь и радоваться, он бранится и пишет анонимки, когда в душе слезы, он смеется, и все думают, что ему на самом деле смешно.
Иван Данилыч был проще и ближе к природе. Он ругался, когда этого ему хотелось, плакал, когда плакалось, смеялся, когда смеялось.
В это утро, когда он должен был заступить на смену, лес по реке еще не шел. Его ждали ночью. Поэтому Жердяков назначил на дежурство бригадира Дуплова и Геннадку Шевырякина.
И тот и другой приехали на «технике», то есть на мотоциклах, и поставили их у избушки под окошко, куда всегда ставили. И дежурство началось.
— Вчера ездил я в магазин, — сказал Дуплов, вытягивая поудобней длинные ноги, а сам он сидел на пружинной кровати и курил.
— Чего ездил-то? — поддержал разговор Геннадка, так как без разговору никак нельзя на дежурстве, даже если и говорить не о чем или говоришь о пустом.
— Брал я кровать-диван, — сказал Дуплов, усмехнувшись. — Баба заставила. Говорит, пацанам не на чем спать. А раньше, бывало, когда я маленький еще был, на полатях семеро душ.
Он значительно посмотрел на молодого Геннадку.
Дуплов был сыт и доволен собой. Взял вот диван-кровать. А зимой купил дорогой телевизор. Это с одной стороны, почему он был доволен, а с другой — сегодня первая смена. Лес пойдет или не пойдет, неизвестно. А если и пойдет ночью, пускай идет. Вода большая, кочку не посадит. Но была еще одна сторона, может быть, даже самая главная, почему Дуплов был доволен. В этом сезоне Жердяков поставил его бригадиром вместо Ивана Данилыча.
Неделю тому назад он узнал об этом от Жердякова и пришел домой в приподнятом настроении.
— Кто ж бригадиром-то у вас будет? — спросила Настя, жена Дуплова. — Кого Жердяков ставит?
— Меня.
— Тебя?! — изумилась хитрая Настя, которая уж давно знала эту новость от жены Жердякова. — Что ж, больше некого было?
— А кого еще? — сказал Дуплов.
— Да хоть любого.
Дуплов усмехнулся:
— Да вот почему-то не поставили любого.
Через пару дней об этом уже знала вся деревня. Настя постаралась.
— Бригадиром он у нас. Весь заскучал от этого окаянного бригадирства. Понеси леший со всем этим сплавом. Деньги те же, а забот полон рот. — А сама в душе таила свою радость. Уваженье мужу оказали, доверили и людей, и участок. И тот сразу приподнялся в ее глазах. Да Дуплов и сам приподнялся в своих глазах от этого бригадирства...
Геннадка бросил обгоревшую спичку на пол и спросил:
— Хорошая кровать-то диван?
— Хорошая.
— Обмывал покупку?
— Было дело.
Дуплов широко ухмыльнулся.
— Рыбы нарыбачить бы, — сказал Геннадка, — да уху сварить. Крючка нет.
— Вот крючка-то и у меня нет, — сказал Дуплов. — Надо будет из дому принести.
Он осмотрел темные бревенчатые стены избушки, будто там где-то на этих стенах хотел увидеть крючок.
— Дак что, Иван Данилыч не выйдет дежурить в этом сезоне? — спросил Геннадка.
— Не знаю, — незаинтересованным голосом сказал Дуплов. — Выйдет или не выйдет, как рука позволит.
— Где уж ему, — сказал Геннадка. — Шину еще не сняли. Поди, и по бюллетеню не заплатят?
— По справке ходит, как заплатишь?
— По справке.
Дуплов сделался вдруг колючим, и взгляд его голубеньких, обычно веселеньких глаз, стал вдруг злой и острый, как жало.
— Нехорошо получилось, — сказал Геннадка, не замечая перемен в Дуплове. — Жалко мужика.
— Жалко, а кто виноват ему?
Геннадка почуял неладное по тону бригадира и вдруг сразу понял его недоброе отношение к Ивану Данилычу. Ему стало неловко и противно на душе, будто придавило чем-то тяжелым, и дышать затруднительно, и положение бы переменить, вроде как бы затекшую ногу выпростать из-под себя. Да почему-то сделать этого никак нельзя.
— Виноват-то виноват, — сказал он. — Только ведь семья-то у него не виновата.
— Я на семью ничего не говорю, — возразил Дуплов. — Так ведь он, сукин сын, и семью-то подвел. Кто ж больше?
— Выходит, подвел, — согласился Геннадка. — Только...
— Кто его возьмет на работу с одной-то рукой? — перебил Дуплов. — Ежели б хоть шину сняли. Да руку-то ведь еще разрабатывать надо. Как багор-то держать да топор? Какой из него работник теперь? Вот поставят его на дежурство с тобой или со мной. Чего он сможет? Много ли тебе наработает? А за двоих-то набегаешься, парень.
Дуплов говорил азартно, и все слова его были справедливые, и Геннадка кивал своей коротко остриженной головой с розовой проплешиной на затылке — двинуло как-то мотоциклом по черепушке.
Кивать-то кивал, а сам все представлял себе другое, как вот семью содержать Иван Данилыч будет. У них у самих тоже большая семья была, другой раз и поесть нечего, десять человек как сядут за стол да как навалятся — через минуту голый стол. Прокормить такую ораву не так просто. Это теперь хорошо, почти все работают братья да сестры.
— Не работник он нынче, — задумчиво согласился Геннадка.
— Ну, — добродушно подтвердил Дуплов. — Все мы, конечно, и выпивши бываем, да под машины не лезем.
— Ну это ты зря, — не согласился Геннадка. — Бывает, что и трезвые попадают.
— Попадают, — сказал Дуплов. — Что ж он трезвый не попадал под машину? Не было бы и разговоров теперь. Получил бы все денежки сполна, все сто процентов.
И опять Дуплов был прав, попади Иван Даннлыч под машину, не выпивши этих ста граммов, оформили бы бюллетень, и получил бы теперь все сто процентов.
«Смешно, — подумал Геннадка, — а никуда не денешься. Только как он мог знать, что такое случится?»
И от этой его дупловской правоты у него стало муторно на душе, в избушке показалось накурено, захотелось свежего воздуху.
— Пойду технику разбирать, — сказал он, помолчавши. — Что-то в угор не тянет окаянная.
Он вышел из избушки, достал из чрева замызганного грязью мотоцикла ключ и стал отвинчивать гайку. Потом увидел, как по берегу бредут коровы. Вот они спустились к реке и зашли в воду. Караульщики, две девчонки и старуха, расположились на травке и за¬мерли под теплым, почти уже летним солнцем. Стояла тишина. Где-то вверху, выше по течению, шел лес. И Геннадка подумал, что сейчас по всему берегу дежурят люди, смотрят, чтобы лес прошел благополучно до места назначения, где его выкатают из воды и обработают как надо.
И днем и ночью смотрят сплавщики, чтоб не застряло бревно. Багры у всех навострены, насажены на багровища. Свежепросмоленные лодки-щитовки стоят на приколе, чтобы в любое время можно было взяться за весла, подъехать к застрявшему бревну и спихнуть его.
Люди кипятят чай на кострах, заваривают покрепче, пьют с кусковым сахаром, с песком, с хлебом, кто и уху варит, кто и не варит. Полнокровная жизнь идет на берегу. А Иван Данилыч впервые не участвует в ней. Геннадка попробовал поставить себя на его место, и ему это совсем не понравилось.
После армии он бывал на всяких работах, в разных коллективах, среди всяких людей. Но в беде там никого не оставляли. Одно дело виноват, а другое — помочь надо.
Но как помочь Ивану Данилычу, Геннадка не знал, да и сам он был тут на сплаве человеком новым.

3

Жердяков пил чай с медом. Солнышко недавно взошло и заглядывало в окошко. Анна хлопотала у печи.
— Налей-ка еще стаканчик.
Анна налила мужу чая покрепче. И тот задумался, разглядывая плававшие в стакане чаинки: «Письмо будет».
Сегодня он встал рано, съездил до Ключей, осмотрел мережу. Улов был небогатый, как раз на уху. Теперь он сидел над стаканом чая, забыв о нем на минуту, забыв об Анне, о хозяйстве, о работе, и думал о смерти, что рано или поздно помрет, прав он или виноват, смерть всех уравняет. Так ради чего люди совершают те или иные поступки? Ради чего страдают, любят, заводят дрязги, воспитывают детей, есть ли в этом какой-то смысл?
Жердяков усмехнулся коварному, вражескому ходу своей мысли. «Это анархия, брат, — подумал он. — Ишь до чего доводит враг рода человечьего. Нет, не то я думаю».
— Что призадумался, Паша? — улыбнулась жена. — Чай-то остынет, пей.
— А лезет в голову всякое. Видно, переспал сегодня.
Жердяков улыбнулся краснощекой Анне.
Его редеющие волосы были тщательно зачесаны назад, впалые щеки не менее тщательно выскоблены. Жердяков был сухощав, поджар, гибок и аккуратен. Анна была под стать ему. Все в избе сверкало чистотой, все было на месте, прилажено и прикантовано в полном порядке.
Такой же порядок и чистота были и в их отношениях.
— К Ивану-то Данилычу не поедешь? — спросила Анна.
— Нет.
С Иваном Данилычем у них были странные отношения. Когда-то, в свое время, тот ему помог в одном деле. Это было лет двадцать назад. Жердяков тогда жил худо, не было у него дела по душе. Работал в колхозе, да не сошелся с председателем, который потихоньку разваливал хозяйство. У Жердякова, любившего порядок как в личных делах, так и в общественных, душа изболелась. Он не мог равнодушно смотреть, как гниет лен, как стонет скот без кормов.
Председатель не был преступником, это был просто вялый бесхарактерный человек, который и сам хорошо понимал, что занимает не свое место.
Жердяков уехал на север на лесозаготовки. Когда он вернулся, председателя этого уже не было. Тут-то он и набрел на Ивана Данилыча, с которым когда-то сидел за одной партой. В те времена как раз по их реке стали сплавлять лес «молем». Того, что гоняли плотами по большой воде, лесозаводу стало не хватать.
Иван Данилыч взял Жердякова в свою бригаду на Ольховский перекат. Вот с тех-то пор он и считал себя обязанным Ивану Данилычу.
Времена между тем менялись. Иван Данилыч, слабый на вино, несколько раз вылетал с бригадирства, мастером участка стал Жердяков. Лет пятнадцать он лично боролся за Ивана Данилыча, подходил к нему по-всякому — и по-плохому и по-хорошему, бывало, что и покрывал его слабости.
Может быть, даже благодаря Ивану Данилычу, сам он и, прежде не выпивавший лишка, вовсе перестал прикасаться к спиртному. Даже на свадьбе своей старшей дочери он налил себе фруктовой воды, обидев этим и жениха и всех родственников. И стали говорить, мол, что за человек, не захотел выпить даже за счастье дочери.
Он бы, может, и выпил за это счастье и даже не одну рюмку, но в этот момент появилась у него в воображении пьяная нехорошая рожа Ивана Данилыча и подмигнула ему заговорщицки.
— Ну, папа, — упрекала его потом дочь. — Ничего бы тебе не сделалось от одной-то рюмки. Ей-богу, я тебя не понимаю.
— Не сделалось бы, — отвечал он. — Да не в этом дело, Тамара. Ты ведь знаешь, что я для тебя ничего не жалею, лишь бы ты была счастлива. А для этого не обязательно пить.
— Ну, папа, ведь это принято так. Чудак ты.
Тамара обиделась, и Васька, ее муж, обиделся, и где-то в душе он понимал, что они правы, но не объяснять же им, что не выпил из-за Ивана Данилыча. Смешно.
Он знал, что по деревне ходят разговоры: «Жердяков не пьет? Да он даже на свадьбе своей собственной дочери рюмку не выпил. Что и за человек. Не дай бог с таким человеком. Видано ли дело, чтоб русский человек не выпил рюмку за счастье своей дочери».
Мужики ольховские никак не одобряли такого поведения, но многие бабы завидовали Анне: «У тебя ведь голубь. Хорошо с та¬ким жить».
До Жердякова доходило и мнение Ивана Данилыча о нем: «Хитрый он, хитрюга, тайком напивается, дома, чтоб без свидетелей. Я его знаю. Он такой всю жизнь».
Но мало кто верил Ивану Данилычу. «Ах ты скотина, — думал Жердяков, когда до него доходили эти слухи, которые расстраивали его больше всего. — Ишь чего придумал».
Поэтому последний случай Жердяков принял, как личную обиду и оскорбление. Он не пошел навещать Ивана Данилыча в больницу и передумал идти к нему домой. Если раньше он и жалел его и давал поблажки, то теперь все кончено. Закон на его стороне. Закон его поддержит. «Хватит, Иван Данилыч,— говорил сам себе Жердяков, — пора все поставить на свои места. Любишь кататься, люби и саночки возить. Иди на пенсию по инвалидности, а там пей, сколько твоя душа пожелает. Хоть залейся».
Но, как ни странно, поставив бригадиром Дуплова и взяв на освободившееся место Геннадку, то есть полностью укомплектовав бригаду, Жердяков нисколько не обрадовался. Вместе с Иваном Данилычем ушло что-то и от него самого, просочилось, как вода сквозь песок.
Главное ж, страдало самолюбие, не смог справиться с одним человеком. Далее его мысли возвышались, и он упрекал себя, что не выполнил свой партийный долг, не перевоспитал человека. И государство в общем-то потеряло неплохого смекалистого работника, который мог бы стоить двоих таких, как Геннадка или даже Дуплов.
Анна уж сколько раз поглядывала на мужа. Тот так и не притронулся к чаю. Наконец она в сердцах сказала:
— Не изводи ты себя из-за какого-то пьяницы. Леший бы его уволок куда подальше.
— Как не изводи, попробуй тут не изводи, — возразил Жердяков. — Тоже ведь человек.
— Человек, так и поступай по-человечески.
Жердяков выпил тремя глотками остывший чай и пошел к реке. Он мимоходом взглянул на замок сарая, где хранился разный сплавщицкий инвентарь и небольшая цистерна с горючим. Прежде чем сесть в лодку, он посмотрел на небо, не летает ли там начальство на вертолете. Начальство на вертолете не летало. Жердяков тут же заметил себе, что начальству сейчас делать тут нечего, аварийного положения нет. А начальство теперь все там, где скатывают лес в реку. Вода валится быстро, и если прозевать, то весь лес обсохнет в малых реках, как это и случилось пять лет назад.
Он отвязал лодку, отпихнулся багром, завел мотор и полетел кверху встречать лес.
Около устья Осиновки он увидел дымок, а на берегу Митьку. Тот сидел на обломке доски с удочкой. На нем были сапоги-бродни, а поверх брезентовой куртки пробковый спасательный жилет. Из-под кепки смотрели вострые карие глаза.
— Привет начальству! — крикнул Митька. — Заезжай побеседовать-то!
Жердяков пристал к берегу.
— Ну как у тебя?
— Как в раю. Комаров кормлю, сам рыбой питаюсь. Работа идет. Ты лучше скажи, когда аванс привезешь?
— Ты подожди с авансом, — усмехнулся Жердяков. — Издержать всегда успеешь. У тебя вон бон отремонтировать надо. Волной качнет, и разъедется все.
— Давай скобы, отремонтирую. Сам скобы зажимает, а про бон спрашивает. Так дело не пойдет.
— Да подожди ты, баламут. Скобы я тебе привез.
— Привез?
— Пачки хватит?
— Да хоть и десять, все употреблю в дело.
— Пачки хватит тебе на первых порах.
— Начальству видней.
Жердяков вынул пачку скоб и выбросил на берег.
— Сегодня ночью жди, лес пойдет.
— А чего мне его ждать? Не какой и гость.
— Смотри, Митя.
— Да ты что, Павел Иваныч, хреновину-то городишь? Как будто не знаешь, что тут и делать-то фактически нечего? Чего тут смотреть?
— Я знаю, что делать нечего. Только будь на месте. Я проверю.
— Проверяй, мне что.
Жердяков стал заводить лодку. Митьку он знал, тому ничего не стоило бросить все и умотать домой. Правда, и риску на этом участке особого не было. Но порядок есть порядок.
— Керюха-то мой не выйдет на работу в этом сезоне?! — крикнул Митька вдогонку Жердякову. — Иван-то Данилыч?
— Не знаю.
Митька что-то еще спросил, но Жердяков не слышал. Он собирался подняться до конца своего участка.
Мимо пролетали знакомые зеленые берега, пески еще нигде не выступили из воды. Да и где они, эти пески? После такого наводнения, какое было этой весной, может быть, все русло изменилось. Жердяков опасался этого. Река могла выкинуть любую штуку, с нее не спросишь, как с того же Митьки, выговора ей не объявишь, премии не лишишь. Одно слово — стихия.
Он опасался всего — и неожиданных заторов, и неожиданных песков, и что лето будет сухое, без летних паводков. Опасался за Митьку, за каждого подчиненного ему человека. Надежен ли тот? Не подведет ли вдруг?
И стихия и человек могут из друзей превратиться во врагов, если не найти к ним подхода. Он переживал за сплав, за свой участок, за людей, за Ивана Данилыча, с которым не знал, как и быть. Он понимал, что все лето и всю осень у него не будет ни одного спокойного дня, ни одной спокойной ночи.
И подтянутый, чисто выбритый Жердяков был готов к этому. Тяжело. Но другой жизни для себя он пока и не представлял.

Вторая смена

4

Мужики на Ольховском перекате были довольны. Лес шел нормально. Все бона стояли на месте. Фактически после обеда делать было нечего. До обеда окатывали бревна с берегов, потом рыбачили или просто так торчали у избушки, на сухом веселеньком обрыве, да поглядывали сверху вниз на реку, исправно работающую на них.
Шла смена Валерика Деревина и Федьки Чулыпина, вернее, кончалась. Солнышко уж вышло из-за леса и осветило всю пойму реки. Серая тень лежала только под обрывом.
В избушке гремела музыка, и с этой музыкой сюда врывалась другая жизнь, полная какого-то другого смысла, других забот, где нет ни багра, ни топора, ни леса, ни отполированных мозолей на руке.
И жизнь эта казалась Федьке красивой порхающей бабочкой. Он, конечно, понимал, что такого не может быть на самом деле, жизнь у всех одинакова, что это у него от музыки такое в башке. Сладкая и складная музыка. Он представил себе бабу, которая поет, и подумал, что она совсем не похожа на его Нюрку, и баба эта, наверное, любит кого-нибудь, потому что и в голосе у нее эта любовь, от которой аж мороз по коже, хоть и поет она на иностранном языке.
«Понеси тебя леший с твоим пеньем», — подумал Федька, стряхивая с себя сладкую истому. Он открыл глаза и потянулся на подоконник за папиросой. Пачка была пустая.
Напротив, у другого окошка, сидел на кровати Валерик и курил махорку.
— Кончились папиросы, — сказал он. — Кури махорку.
Федька оторвал от смятой на столе газеты краешек и насыпал махорки, которая никогда не переводилась в избушке. Кто ее приносил, неизвестно, но курево всегда было.
— Отстояли смену, — сказал Валерик, зажмуриваясь от едкого дыма.
— Выспались, — сказал Федька, улыбнувшись, и вышел на улицу.
По берегу двигалась фигура. Федька узнал в ней старика Василия: «Куда его леший понес в такую рань?»
— Здорово, сплавщики! — сказал Василий.
— Здорово! — сказал Федька. — Покури .
— Я этого яда не переношу.
Василий был чисто побрит, сед, будто кто обмакнул его голову в сметану, и из этой сме¬таны смотрит на тебя красное свежее лицо с голубыми глазами.
— Куда идешь? — спросил Федька.
— А иду за реку.
— У тебя там мережа поставлена?
— Стоит, да убирать надо. Ни черта не попадает рыба. Одни переживанья с этим рыбнадзором. Попадется ли на уху, нет ли, а поймают, так погладят против шерсти.
— Они это могут, — сказал Федька.
— Вы тут спите, а у вас бон унесло, — вдруг сказал старик и пожевал губами.
— Какой бон? — удивился Федька. — Вчера все вроде на месте были.
— Вчерашний день теперь вспоминай.
— Какой бон-то?
— А в бору который. Обломило. Один кончик болтается.
Федька оторопел. Он все еще надеялся, что старик шутит, за ним водилось такое.
— Да ведь он хорошо привязан был?
— Дак что хоть привязан. Катер проехал, волной шатнуло, и все. Бон-то худой у вас был, на соплях держался. Я уж давно хотел сказать, да не мое дело, обидятся, думаю, ребята.
Федька энергично выругался. Валерик вышел на крыльцо и улыбнулся.
— Что за шум?
— Бон унесло, — сказал Федька. — Говорено ему было, давай скоб побольше, все жалел.
— Не было печали, да черти накачали, — растерянно сказал Валерик. — Что теперь делать будем?
Федька пожал плечами.
— Не знаю. Надо, буди, идти посмотреть.
— Чего его смотреть, — вмешался Василий, спускаясь к своей лодке. — Чего ты там увидишь, какую хреновину.
Федька проворно схватил багор.
— Подожди, — остановил его Валерик, прислушиваясь. — Гудит. Жердяков, наверно, едет.
Федька тоже услышал шум лодки и бросил багор.
— Хоть бы не на нашей смене. Тогда леший с ним.
— Ну, — согласился Валерик.
В жердяковской лодке сидели Геннадка с Дупловым да Петька с Васькой, которые должны были заступать на смену.
Сухо кивнув ребятам, Жердяков, целую минуту смотрел на свой сапог, на котором была аккуратная заплата. И, глядя на нее, он подумал вдруг, что, пожалуй, если ходить аккуратнее, то проносит эти сапоги весь сезон, да еще и на сенокос походит в них. Потом он посмотрел на каждого и тихо сказал:
— Вот что, ребята, премии вы у меня не получите. Обижайтесь не обижайтесь, как хотите.
Ребята молчали. Выждав минуту и видя, что мужики стоят с повинными головами, никто не бунтует, он продолжал:
— Как это так?! Бон унесло. Да ведь за такое дело раньше бы у нас, не дай и бог вам такого, что было бы раньше. У нас каждый лично отвечает за казенное имущество. Вы не смотрите на бригадира, он такой же человек, как и вы, на него не надейтесь, он получает не больше вашего. Каждый несет личную ответственность.
Жердяков был доволен, что ему кстати пришло в голову о личной ответственности. Конечно, по сути дела, спрашивать надо было с Дуплова. Он бригадир и обязан следить. Но Жердяков воспользовался случаем повоспитывать молодежь, чтобы не распускались. Да и дело-то было общее.
— Как это могло случиться? — сказал Федька Чулыпин. — Вчера смотрели, все было нормально.
— А просто получилось, — сказал Жердяков. — Не отремонтировали вовремя. А тут катера все время ходят. Волной и расшатало. Он у вас и держался-то кое-как.
— Скоб не было, — сказал Дуплов. — Давал ты три пачки, дак на те бона издержали, нижний да вон за рекой.
— Ты мне хреновину не пори! — взорвался Жердяков. — Были скобы! Желания у вас не было. Вон Митька под Осиновкой не одну пачку издержал, да еще просит. У него бон не оторвало. Не было желания, значит. Меня ведь тоже по головке начальство не погладит. Жердяков, мол, бонами стал лес сплавлять, ай какой хороший. У них там своих бонов хватает. Так что уж молчите.
Он не сказал, что рано утром бон перехватили внизу ребята из другой его бригады и тут же пристроили к делу, еще спасибо сказали... Так что в общем-то все обошлось как нельзя лучше.
— Надо еще раз посмотреть все бона, — сказал Дуплов.
— Чего теперь смотреть, — буркнул Жердяков. — Раньше надо было смотреть, пока лес не шел.
— Дак у тебя, Иваныч, скобы-то еще есть? — спросил Дуплов.
— Есть. Садитесь в лодку, поедем.
И он повез бригаду на место происшествия, чтобы ткнуть носом Дуплова в этот огрызок бона, который болтался на тросе — позор и насмешка всему сплавщицкому люду.
Его злило, что самому приходится следить за всеми этими шалопаями и за всей рекой и положиться ни на кого нельзя, нету ни той бдительности, ни той расторопности, какая была лет десять назад. «Меняются люди, — подумал он. — Раньше бы за такое отношение к работе всыпали по первое число. А теперь рассуждают так, унесло бон, и черт с ним. Есть их бонов-то».
В конце концов он знал, что ничего не сделает ребятам и премии не лишит, а на это место поставит запасной бон, который приберег на всякий случай.
Но сквозь все его мысли пробивалась одна — об этом деле узнает Иван Данилыч. Он видел его усмешку, слышал ядовитый голос: «Набрал сосунков. Бон из-под носа потеряли. Какой тебе Дуплов бригадир? Баба в штанах, а не бригадир. У меня бы такого не случилось. Перед сплавом бы все до последнего гвоздика ощупал своими руками. У меня, брат, такого не бывало. Нет уж, никогда не бывало».
«У тебя всякое другое бывало», — возражал Жердяков.
«Работа от этого не страдала», — доказывал Иван Данилыч.
«Пускай так, — соглашался Жердяков, — а пьянства не допущу, хоть и в ущерб работе. Мы молодежь воспитываем, а не только работаем».
Жердяков чувствовал свою правоту и в общем-то был доволен, что Иван Данилыч оказался невольно изолированным от коллектива.
Между тем подъехали к берегу. Валерик выскочил с чалкой и привязал лодку. Дуплов пошел на кусок бона и внимательно его осмотрел. Федька Чулыпин тоже пошел и потыкал багром в бревна.
— Кто-то изломал бон, — сказал он.
— «Кто-то», — усмехнулся Жердяков. — Не кто-то, а река. Река другой раз такого натворит, до чего самому умному человеку не додуматься.
— Волнами вычапало, — сказал Дуплов.
— Говорено вам было, — сказал Жердяков, отчаливая от берега. — Ребята, ремонтируйте бона. Не сидите на берегу. Было у вас и время, все было.
— Дак чего, Иваныч, запасной ставить? — спросил Дуплов.
— А что остается?
— Ничего не остается, — согласился Дуплов, догадываясь, что Жердяков еще не раз попрекнет его этим боном.

5

Река убывала круто, но лес еще не садило. Кой-где он обсох на берегах, и Дуплов со своей бригадой потихоньку убирал этот лес. Другой работы никакой не было.
Иван Данилыч хотя еще и не бывал ни разу у реки, но все знал, что там делается. Потому что знание это за долгие годы работы стало каким-то придатком его тела, вроде как бы третьей рукой или третьим ухом.
Сейчас он сидел на крылечке, курил, и весь ольховский участок был на глазах перед ним. Он знал, что сейчас мужики окатывают лес с берегов, а больше ничего не делают. Знал, где надо больше всего опасаться затора, и то место реки, где они непременно прозевают, и половина бона обсохнет на песке. И надо бы этот бон подвинуть к нашему берегу, но его не подвинут, потому что Дуплов шляпа, сегодня скажи ему, сделает, не забудет, а завтра уже забыл. А Жердякову за всем не усмотреть.
Все знал Иван Данилыч, но эти знания никому были теперь не нужны, да и сам он тоже. И от этой своей ненужности и бесполезности людям его охватывала липкая тоска.
Жердякова он видел раза два, но только издалека, тот проезжал на мотоцикле по каким-то своим делам мимо его избы. Он ждал, отодвинувшись от окна, чтобы его не было видно, что вот мотор заглохнет и знакомый ему, теперь ненавистный, голос Жердякова прогнусавит:
— Где хозяин-то у вас?
Но мотор не умолкал около его избы, и Жердяков даже не поворачивал головы, чтобы заглянуть в окошко любопытства ради, не маячит ли там лицо Ивана Данилыча.
— Ах ты гад хренов, — бормотал разочарованный тот. — И не привернул и не оглянулся. Может, обратно когда поедет, привернет.
Но и в обратную дорогу Жердяков не приворачивал к нему. По такому его поведению он понимал, что тот вовсе и не собирается заходить к нему. «Думает, что я к нему первый приду, — соображал Иван Данилыч. — Приду да поклонюсь». Однако в душе он понимал, что ничего такого Жердяков от него не ждет, просто убрал его из своей жизни, как бесполезную или вредную вещь.
— Ах ты гад! — беспомощно ругался Иван Данилыч, сидя на своем сундучке и выглядывая в окошко на деревенскую улицу.
Жердяков был для него неуязвим и прав со всех сторон и сверкал в этом нимбе из сплошной правоты, как святой на иконе...
Ивану Данилычу надоело сидеть на крыльце. Он встал и пошел в огород, заглянул в хмельник. Хмель дружно вырвался из земли и тянул свои цепкие усы к солнцу. Но тычки не были поставлены, и хмелю никак не попасть было к солнцу. Нежные побеги его обвивали друг друга и беспомощно клонились книзу. «И тычки некому воткнуть, — подумал с горечью Иван Данилыч. — Пропадет весь хмель».
Он взял одну тычку и попробовал с размаху всадить ее в землю около кустика хмеля. В плече заболело, будто собака схватила зубами. Он простонал, присел на корточки и пробормотал:
— Не будет ничего. Ничего не будет. Наработался свое. Каюк, парень. Одно только, идти удавиться. Нечего и жить так. Все нарушилось к лешему. Все ведь нарушилось, парень.
Он пошевелил пальцами, удивляясь, куда ушла из них вся сила. В таком положении и застигла его Васильевна. Она сбоку посмотрела на него повнимательней и улыбнулась.
— Ты чего сидишь тут, Ваня?
— Сижу. Хотел было тычку воткнуть, да что сделаешь одной-то рукой? Нечего мне и жить, Васильевна. Нечего и жить. Хочу вот удавиться.
Сказал и сам удивился своим словам: «Вон до чего уж дошло. Вон уж до чего дошло».
— Давись, если сдурел совсем, — тихонько сказала Васильевна, оглядываясь на соседа, старика Василья, который чего-то копошился у себя на огороде.
— Сдурел, Васильевна, сдурел совсем, — Иван Данилыч уж не мог остановиться. Слова так и лезли из него. — Кому я теперь нужен? Навоз, а не человек. И тебе я не нужен, терпишь так, по привычке.
Глаза у Васильевны загорелись. Обида обожгла сердце. Вспомнила вдруг сколько из-за него вынесла, вспомнила сколько из-за его причуд пережила, сколько с ним перенянчилась.
— Дьявол! — выдавила она из себя, чуть не плача. — Экое говорить! Как не совестно! У меня все сердце изболелось из-за тебя окаянного. Сколько ты у меня за жизнь кровушки-то повыпил. Да ведь никакой цистерны не хватит, паразит окаянный. Сидит, сопли распустил. Не мужик, а баба. «Удавлюсь». Да как у тебя язык поворачивается. — Васильевна схватила метлу и хлестнула Ивана Данилыча по спине, да в другой раз, да в третий. Тот вяло поднял левую руку, чтобы не попало по голове, втянул ее в плечи. Потом вскочил и побежал к бане.
— Иди, давай, иди, — проговорила Васильевна. — Сунь дурную свою башку в петлю.
А сама зорко наблюдала. В сердце у нее закралась тревога, да ладно ли она и сама-то с ним поговорила? Хотела встряску дать. Совсем извелся мужик да окаменел.
Видела, как тяжело ему, и жалость охватила ее. Никак двадцать лет вместе, всякого напереживались.
Она решительно направилась к бане, растворила дверь в предбанник и тихо охнула, ноги у нее задрожали от слабости.
Тот уж прилаживал веревку на перекладину. Она кошкой прыгнула к нему, выхватила веревку и единым махом забросила в крапиву. Потом тихо заревела, кусая свои кулаки:
— За что ты мучишь меня, окаянный? Ваня-а!
И бросилась к нему на шею, замочила слезами его колючую морщинистую щеку.
Давно уж седая Васильевна так не целовала своего беспутного мужа, со всей своей бабьей лютой страстью, в которой все вперемешку: и слезы, и горе, и любовь, и обида.
Иван Данилыч освободился наконец и сокрушенно помотал головой:
— Ох!..
— Молчи, молчи давай,— сказала Васильевна, улыбаясь вдруг и прижимая лысую голову мужа к своей груди.
— А Жердяков, — начал было Иван Данилыч, но Васильевна перебила его:
— Бог с ним, Ваня.
— Да мне не то обидно, что мог бы он и похлопотать и характеристику бы написал подходящую. А то, что он ведь, собака, хоть бы раз в больницу пришел, дескать, как ты там, попроведал бы.
— А леший с ним и с его проведываньями, — сказала в задумчивости Васильевна.
— Ничего-то я не могу поделать, — потихоньку стал сокрушаться Иван Данилыч. — Никакой тебе от меня помощи, соколица ты моя. Одни заботы только.
— Проживем как-нибудь, Ваня. Дети у нас уж не маленькие, слава богу. Лук есть, свинина есть. Картошки, хоть выбрасывай.
— Перебрать надо картошку, — вставил Иван Данилыч.
— Да уж перебрала. Иван Данилыч вздохнул.
— Ехать мне, пожалуй, завтра. К доктору ехать, пускай шину сымает. Все уж сроки вышли. Боюсь, что неладно у меня с рукой.
— Ну дак что, поезжай.
Лицо у Ивана Данилыча приняло обычное озабоченное выражение.
— Ваня, — тихонько спросила Васильевна. — Ты чего, правда, давеча в петлю наладился?
— Да ты что? Не сдурела ли, баба?! — сердито сказал Иван Данилыч. — Я ведь не спятил вовсе.
— Ах ты сатана, сатана,— покачала головой Васильевна. — Цирков мне еще этих недоставало. Взять бы жердину с огорода, которая потолще, да об спину-то твою мягкую пообломать бы.
— Давай бери, Васильевна, — пробормотал Иван Данилыч, задумываясь о чем-то своем, но никак не о словах Васильевны.
Назавтра Иван Данилыч вынул из шкафа черный пиджак, белую рубаху, а сам сел к окошку бриться. И кое-как соскоблил жесткую щетину, потратив на это не меньше часа. Левой рукой не очень-то выбреешься.
Васильевна настряпала всякой домашней стряпни и завернула в старые газеты, чтобы муж передал дочери, которая училась в городе в десятом классе и жила у тетки.
Кроме того, она снабдила его на дорогу трешником. Иван Данилыч бережно положил деньги во внутренний карман, осторожно крякнув при этом, подумав, что мог бы купить три бытулки красного по девяносто копеек. Но об этом не могло быть и речи.
Васильевна стояла у калитки, глядя на удаляющуюся по дороге невысокую фигуру мужа в черном пиджаке. «Хоть бы попутная машина попалась», — подумала она. Смотрела до тех пор, пока тот не скрылся под угором.
В избе вдруг раздался грохот, потом благим матом заревела Танька, из дверей выскочил Сашка и бросился бежать в лес. Тут Васильевна вспомнила, что у них есть дети, которые совсем выпали у нее из головы за эти дни.
— Сашка! Ты чего это с девкой у меня сотворил? Ну приди ты у меня домой. Только приди, окаянный. Чего, Танька, он с тобой сделал?
— Дерется.
— Что и за дети, что и за ребята у меня. Дня без драки не проживут. А ты бы, девка, лучше таблицу умножения учила.
— Выучила уж.
— Дождешься ты у меня тоже.
Танька заревела пуще. Васильевна села на ступеньку крыльца и опустила руки. «Что же это за напасти такие? — подумала она. — Час от часу не легче».
Однако надо было идти в погреб доперебирать картошку да потом идти поливать капусту. А там и коровы придут, управляться опять. И дня не хватает на все дела. Но прежде всего она пошла в хмельник и воткнула все тычки, какие были. Приедет хозяин, опять зашумит.

Третья смена

6

Над рекой парила чайка. Петька следил за ее замысловатым полетом и думал, чего ей там надо, ради чего она поднялась с гнезда и вот уже минут десять летает. Он оглянулся на Ваську, чтобы сказать ему о чайке. Тот лежал на спине с закрытыми глазами, потухшая папироса торчала у него изо рта.
— Васька, смотри-ка, чайка летает.
— Летай, мне-то что.
— Чего она летает? Уже десять минут все над одним местом кружится.
— На то она и чайка, чтобы летать. Ты ведь не летаешь?
— Не летаю.
— Ну дак чего тебе еще надо?
— А я бы, может, тоже хотел полетать.
— Летай.
— У меня крыльев нету.
— Выучись на летчика да и летай.
— Это не то, Васька.
Васька сел и отыскал глазами чайку, которая все еще белым пятнышком неподвижно висела в небе. Потом снова лег и закрыл глаза.
Дело шло к полудню. У реки, кроме них, никого не было. Только где-то в другом конце наволока маячили коровы.
Лес шел по реке хорошо. На той смене пробовало садить на топляках, ближе к тому берегу, но бон немного отвели и садить перестало.
«Забавный ты человек, Петька, — думал Васька, поворачивая смуглое лицо к солнышку. — Все тебе надо знать — и чайку, и корову. Отчего чайка летает да отчего лошадь хвостом махает. Кутенок ты еще, Петька, как прищемит нос или ударит под самое дыхало, тогда и поймешь, что к чему, что дважды два — это не только четыре, а что-то еще и другое. Так-то».
Довольный ходом своей мысли, Васька усмехнулся и продолжал рассуждать и дальше в таком же духе: «Вон как Ивана Данилыча шлепнуло по зубам этой веселой жизнью, так два месяца места себе найти не может. В петлю, говорят, чуть не залез. Артист. Хрен его в петлю затащишь. Не такой человек... Веселый ты кутенок, Петька. Ладно, веселись, пока веселится. Я и сам веселый».
Васька снова сел и взглянул на Петьку.
— Чего? — спросил тот.
— Ничего, чего.
Васька был отчасти прав в своих рассуждениях. Петька не унывал никогда. Его веснушчатое лицо смотрело на мир бесхитростно, и этот мир его вполне устраивал. Он не входил во всякие сложности. Вот перед ним река, по ней плывут бревна, надо, чтобы они не застревали, надо их скатывать с берегов. Это их работа, за это платят деньги, значит, надо выполнять работу добросовестно. Вот лежит Васька, его напарник, и без этого Васьки никак нельзя представить берег реки под прозрачным и голубым небом. И лес за рекой покачивает вершинами деревьев. А еще в небе висит белая чайка. И тихо вокруг. Разве это плохо? Разве плох тебе этот мир? Чего еще надо?
Но за этой красивой тишиной скрывалось что-то нехорошее, тяжелое, подлое, горькое, чьи-то страдания, чья-то боль. Эта оказия с Иваном Данилычем, склока его с Жердяковым...
Но это было где-то в стороне от Петьки и никак его не касалось. В общих чертах он видел свою жизнь на пять лет вперед. Осенью пойдет в армию, он уже так себя и настраивал, что осенью в армию, а после армии будет видно, вернется он домой или двинет куда повидать свет, «повкалывать» с ребятами.
— Васька.
— Ну?
В магазин ведь пора нам идти. А то на обед закроют.
— Пошли давай. И курева надо и чаю пачку.
— Багры-то возьмем? Заодно бы и бон посмотрели нижний?
— Возьмем.
Они заперли избушку, взяли багры и зашагали вниз по берегу, с деловитым видом посматривая на реку.
Нижний бон можно было и не смотреть. Он стоял, как ему и полагалось стоять, вытянутый в струну метров на триста и делал свое дело исправно.
Петька вытащил из-под реи пару сосен, недовольно ворча, но ворчанье это его было просто так, для проформы.
— Ишь куда, стервы, залезли.
Васька тоже вытолкнул из-под бона кривую березу, и они двинулись обратно.
— Зря только и ходили, — пробормотал Васька. — А та смена так тут и не бывала.
— Какая смена?
— Дуплов с Геннадкой. Какая еще.
— А может, на нашей смене село?
— Ну да тебе.
Тут Петька услышал шум мотора.
— Слышь, Васька, Жердяков едет.
Они остановились посреди бона подождать Жердякова, может, тот сделает им какое указание или чего-нибудь скажет.
В лодке у Жердякова сидела девушка, сидела она спиной к движению и лицом к Жердякову. Когда лодка пролетала мимо, Жердяков вяло поднял руку и не сбавил хода и не оглянулся на ребят.
— Кого это он повез? — спросил Петька.
— Катьку, кого еще. На каникулы приехала.
— Чего-то он такой, — сказал Петька. — Даже не притормозил.
— Домой торопится, — сказал Васька. — Пошли.
Он посмотрел на часы и выругался, по часам выходило, что магазин уже закрылся на обед.

7

Каждое лето в деревню съезжались отпускники. И все норовили попасть в июле или в августе на грибы да на ягоды да на купанье.
Никто не желал ехать в Ольховку среди слякотного сентября, когда над нею бегут низкие насупившиеся тучи, полосуя неугомонным дождем ольховские нивы и пашни, а дорога в город делается кисельной.
К этому времени Ольховка уж снова пустела, только старожил маячил на своих частных приусадебных полосках сквозь сетку дождя, прибирая последнюю картошку в погреб.
Теперь начинался июль, настоящее лето, и приезжие стали попадаться на каждом шагу, ошеломляя всех своими яркими одеждами и шумным поведением.
Глядишь, какая-нибудь изба с провалившейся крышей и заколоченными окошками вдруг начинала теплиться жизнью. И уж прохаживается по двору, заросшему чертополохом и крапивой, человек в белоснежной рубашке и в модном галстуке.
Все эти приезжие по правилам принадлежали Ольховке. Это она их произвела на свет, выкормила, вынянчила, утерла заботливо нос и прочие места и выпустила в большой мир.
Это здесь, в Ольховке, они впервые увидели необъятное голубое небо, а ночью — с его яркими созвездиями и желтой луной. Тут они впервые изведали материнскую ласку, любовь, горечь, все те чувства, которые сопровождают человека на его пути.
Хорошо жить в Ольховке. Но потом бывшие ольховцы вдруг узнали, что кроме их деревни есть на свете и другие места. Есть, например, такие, где совсем не бывает зимы, а люди там едят сладкие дыни, сколько хочешь, едят виноград, всякие фрукты и шашлыки.
Узнали, что есть заводы-гиганты, удивительные химические комбинаты, которые пешком и за день не обойдешь, есть большие удобные для житья города, где в магазине — все, были бы деньги.
Тогда зачем им скрести граблями кочковатую пожню, выбирая травинки, пахать землю? Зачем эта кислая брусника, когда бывают на свете сладкие дыни, и ешь их, сколько хочешь.
И разлетались молодые ольховцы в разные стороны, кто на юг, кто на восток, кто подавался на шахту, кто варить сталь или плавать на торговых судах, а многие, конечно, уезжали с целью поучиться. Потому, как уже знали, что в наше время без образования шагу ступить нельзя.
И вот вдруг все вспоминали почему-то, что на свете есть не только большие города и заводы, а есть где-то маленькая затерявшаяся в лесах Ольховка, и начинало пощипывать сердце. И хотелось вдруг кислой брусники и соленых груздей... хотелось домой...
Жердяков нынче тоже ожидал гостей. К нему собиралась приехать младшая его дочка Катька, которая не бывала дома с тех пор, как поступила в институт. А уж прошло три года.
Внешняя причина этого была в том, что Катька каждое лето ездила куда-нибудь по туристической путевке. А там, кто его знает.
Письма она писала короткие, жива, мол, здорова, того же и вам желаю. Анна расстраивалась от таких писем, а Жердяков называл их пустыми отписками и формализмом. Он обижался на Катьку. А чтобы уж не очень обижаться на свою любимую младшую, придумывал себе всякие объяснения, мол, пускай посмотрит свет, пока есть возможность, и они с Анной могут ей помочь материально.
Однако расстраивался, видя, как к другим приезжают в отпуск и дочери и сыновья, и потом идут все на сенокос вместе или порыбачить, и чай пьют вместе, шумной компанией, и смеются, и разговаривают... В общем завидовал Жердяков. И вот недавно он получил письмо, которое было адресовано жене, и в этом письме Катька писала коротко, как всегда, но не совсем обычно, что приедет домой на лето, что устала дико, что хочет «сметаны полопать прямо из горшка», хочет сотового меда, и комаров, и спать на душистом сене. А в заключение добавляла, что «все ей осточертело».
Жердяков неторопливо читал вслух, кое-где останавливаясь, чтобы разобрать непонятное слово. Когда он кончил читать, Анна всплакнула:
— Это что же такое, Паша? Как это понимать?
— Все мне осточертело, — пробубнил Жердяков. — А вот как хочешь, так и понимай.
— Да уж не в положении ли она, Паша? — испугалась Анна.
— С чего бы это? — рассердился Жердяков.
— А мало ли с чего. Попался какой-нибудь паренечек, обкрутил девку, долго ли деревенскую-то...
— Вам бабам все к одному надо свести. Да мало ли почему человеку все может осточертеть?! Мне вот тоже осточертел Иван Данилыч. И жалко дурака. По правде сказать, мог бы я ему помочь насчет бюллетеня. Да язык не поворачивается. Если на все смотреть сквозь пальцы, тут простить да там простить, что же получится? Для чего тогда законы? Как сказал один чудак или преступник, не знаю, законы для того, чтобы их ловко обходить, так выходит по-твоему?
— Да что ты, Паша, при чем тут законы? Я ведь не о том тебе. За Катерину я переживаю.
— Осточертело, — пробормотал Жердяков, расхаживая по комнате и размахивая письмом. — Да мало ли отчего может осточертеть? Человек, может, просто устал. В институте учиться, не багром тыкать. Это тебе не дважды два, а может, всякие интегралы да теории вероятностей. А ты «ребеночка». Уйди, Анна, не мути меня.
Анна махнула рукой и пошла к умывальнику высморкаться:
— Говорила ведь я ей, иди-ка ты, девка, на ферму. Жила бы дома в тепле да в сухе и у нас на глазах.
Жердяков крякнул на эти слова и безнадежно махнул рукой:
— Экая ты, Анна, отсталая.
— Какая уж есть.
— Обиделась?
— Обиделась.
Худощавое лицо Жердякова вдруг все осветилось улыбкой. Он подошел к жене, обнял ее за плечи и сказал тем голосом, какой любила Анна:
— Ишь, пишет: «Сметаны хочу полопать из горшка». У тебя цел ли хоть горшок-то?
— Крайчик откололся давеча, — отозвалась Анна, успокаиваясь. — И то правда, Паша. Учеба-то ведь даром не дается. До самой смерти, видно, жить нам в заботах да в беспокойстве.
— А ты как думала?
Разговор этот происходил, считай, неделю назад. А теперь вон принесли телеграмму, и Жердяков собирался ехать встречать дочь. Он, как никогда, тщательно выскоблил щеки безопасной бритвой, «вспрыснулся» тройным одеколоном, завязал на шее галстук, накрыл голову новой шляпой и пошел садиться в лодку.
Было около шести утра. Он знал, что едет рано, но у него были кое-какие дела в городе. Он накрылся брезентовым плащом с капюшоном, завел мотор, и лодка полетела по течению.
Река была пустынная. На Ольховском перекате Жердяков притормозил и, увидев в окошке избушки длинное неясное лицо Дуплова, махнул рукой.
— Ишь, Жердякова куда-то понесла нелегкая, — пробормотал тот и вальнулся на кровать. — Рано, парень, встает.
Геннадка ничего не ответил, ему не хотелось разговаривать с Дупловым, да еще в такую рань.
Около восьми утра Жердяков причалил к деревянным мосткам, привязал лодку и поднялся по крутому берегу, захламленному гниющими опилками и стружками. Катькин автобус по расписанию приходил в двенадцать часов. Время еще было.

8

Катька первая выпорхнула из автобуса с небольшим обшарпанным чемоданчиком. Она оглянулась, увидела отца и пошла ему навстречу, и тот поспешил к ней, растопырив длинные руки, чтобы обнять и поцеловать дочь.
— А ты совсем не изменился, папуля. Я думала ты постарел, а ты совсем еще ничего.
— Н-да, — смутился Жердяков, довольный словами дочери.
— И как всегда, от тебя пахнет тройным одеколоном. Вот ужас.
— Это после бритья, — пояснил Жердяков. Катька рассмеялась и пошутила:
— А я думала, ты его выпил. Жердяков улыбнулся, любуясь Катькой. Да его ли это дочь, такая бойкая и ведет себя, будто вчера расстались, а не три года назад.
Как быстро идет время. Он вспомнил эти «три года назад», как привез Катьку к поезду, а она с двумя косичками и влажными глазами, вот-вот разревется. Только твердый подбородок, настоящий жердяковский подбородок выставился вперед. И эта жердяковская порода в Катьке успокаивала его все три года.
— Ну так как вы живете, рассказывай, папуля.
— Живем, — сказал он. — Работаем.
— Мама-то как?
— С ней все хорошо.
А у самого язык будто присох к горлу. Рядом шла какая-то незнакомая стройная девушка, с какой-то чудной прической вместо привычных двух косичек, с какой-то удивительной хреновиной на руке, он даже забыл, как она и называется. А ведь знал, да выпало из головы.
Признаться, Жердяков немного растерялся, никак уж он не ожидал, что Катька так переменится. «Привет, папуля. От тебя, как всегда, пахнет тройным одеколоном. Вот ужас», — вертелись у него в голове слова дочери. «Привет, папуля». Как-то не к месту. Совсем, как говорят, «пришей кобыле хвост», — рассуждал Жердяков. Не таких слов он ожидал после трехлетней разлуки.
Когда проходили мимо обшарпанной церкви, Катька сказала:
— Какая прелесть. Правда, до Кижей ей далеко, но все-таки. Тоже старина. Ты ведь не знаешь, кажется, что стариной теперь все увлекаются?
— Не знал.
«Вон ты какая», — подумал он и уж совсем про себя решил, что Катька у него стала не та и что ему, родному Катькиному отцу, придется заново узнавать ее, и что она еще не раз, пожалуй, удивит его.
Новое дело отвлекло Жердякова от беспокойных мыслей. На деревянном крылечке у магазина он вдруг увидел Ивана Данилыча. Впервые за эти три месяца он увидел его лицом к лицу. Тот сидел и чего-то ждал. Шины на руке у него уж не было, рука безжизненно висела на марлевой косынке.
Иван Данилыч тоже увидел Жердякова, однако отвернулся и плюнул на дорогу. Ни тот, ни другой не были подготовлены к встрече.
— Постой, — сказал Жердяков дочери и шагнул к Ивану Данилычу. Тот глянул на него и снова отвернулся.
— Здорово, Иван Данилыч!
— Здорово.
— Чего сидишь?
— А сижу вот, машины дожидаюсь. Домой ехать надо.
— Шину-то сняли?
— Сняли.
— Ну так что, — раздумчиво сказал Жердяков. — Я тут на лодке. Давай отвезу.
— Уедем и на машине, — усмехнулся Иван Данилыч и подумал: «Где ты раньше был».
Много яду было в словах Ивана Данилыча, и Жердяков понял, что тот не собирается искать примирения, а, скорее всего, наоборот. Всем своим независимым видом и тем, что сидит штанами на пыльном заплеванном крыльце, Иван Данилыч подчеркивал, что презирает Жердякова и не хочет от него ничего.
— Ну как хочешь, насильно мил не будешь.
— Будешь не будешь, а мы люди честные, — громче обычного сказал Иван Данилыч. Жердякову тут бы уйти, если уж поступать по-разумному, но неожиданно он и сам взорвался:
— А я, выходит, поступил нечестно?! Сколько тебя покрывать еще?! Да убеждать всех, что был ты трезвый во время травмы. Мол, Иван Данилыч не виноват, он выпил на работе всего сто грамм, дайте ему бюллетень, так, что ли?
— А хотя бы и так, — подтвердил Иван Данилыч, усмехаясь в сторону. — Хотя бы и так.
— Нет уж, хватит. Надоело, не первый ведь раз такое. Уж если перед кем я и виноват, то только не перед тобой, а перед законом. За что и отвечу, если надо.
— Давно пора, — сказал Иван Данилыч, подымаясь. — Давно тебе пора! Заелись, гады! Я тебя давно знаю, жулика! Браконьера хренова! Все тебя, гада, знают!
Иван Данилыч остановился, чтобы передохнуть, но вдруг все ему так обрыдло: и Жердяков, и он сам себе со своей руганью, — что он махнул рукой и пошел прочь.
— Дурак ты, — пробормотал Жердяков, глядя ему в спину. — Пошли, Катюша. — Когда они немного отошли, Катька улыбнулась отцу:
— Какие страсти, папуля. Я сначала подумала, какой-то уголовник.
— Да нет, — усмехнулся Жердяков. — Это Иван Данилыч. Да ты ведь должна помнить его. Не раз бывал у нас.
— Из-за чего сыр-то бор?
— Долго рассказывать, Катюша. Вот паразит, все настроение испортил.
Они спустились к реке. Жердяков аккуратно поставил Катькин чемоданчик и усадил ее на скамейку. Катька сняла с плеча замшевую сумочку, вынула из нее пачку сигарет и закурила.
— Та-ак, — сказал огорченный Жердяков.
— Что, папуля?
— Да нет, ничего.
— Тебя удивляет, что я курю?
— Меня уже ничто не удивляет.
— Тебя это расстраивает?
Жердяков молча завел мотор и вывел лодку на середину реки, прибавил оборотов. Огорченная Катька пристально смотрела на него, однако сигареты не выбрасывала. И он увидел, что пальцы у нее пожелтели от никотина и дрожат, потом он заметил на виске у нее седой клок волос, заметил усталый какой-то взрослый взгляд и темные круги под глазами. Сердце у Жердякова сжалось. Он остановил лодку, и на реке стало очень тихо. И в этой тишине он услышал свой голос, которого не узнал:
— Что с тобой?
Катька беспомощно пожала плечами и жалко улыбнулась:
— Не знаю.
Жердяков оставил руль, присел рядом с ней на скамейку, обнял ее за плечи, а лодку сносило течением вместе с лесом. Он коснулся твердым своим костлявым пальцем ее виска и спросил:
— Поседела?
— Нет, — Катька покачала головой. — Выкрасила, мода такая.
Губы у нее вдруг задрожали, и она скомкала сигарету.
— Что с тобой? — повторил Жердяков.
— Ничего.
— Тебя обидели?
— Было дело.
— Кто он?
— А какое это теперь имеет значение?
— Ты не хочешь мне рассказать?
— А что нового ты услышишь? Все просто, все обычно.
Жердяков сжал кулаками голову и задумался. Она с сочувствием посмотрела на него.
— Катюшка, Катюшка, что же это такое?
— Жизнь это, говорят.
— Как же это так? — недоумевал Жердяков. — А мы с твоей матерью ничего не знаем. Не можем защитить свою дочь.
— От этого нет защиты.
— Не смогли защитить свою дочь, — повторил Жердяков. — А тот мерзавец ходит как ни в чем не бывало. Да его убить мало!
— И никакой он не мерзавец, — мягко сказала Катька. — Он хороший человек.
— Хороший, — усмехнулся Жердяков.
— Да неужели ты ничего не понимаешь?! — воскликнула с горечью Катька.
— Что тут понимать? Что уж тут понимать, Катерина.
— Нет, ты меня не так понял, папа.
— Так объясни же, наконец.
— Что тебе объяснять, ты все равно ничего не поймешь! Не любит он меня! Не любиит! Это ты понимаешь?!
— У вас было что-нибудь? — спросил Жердяков.
— Было! Было! Все было! Ну что ты пристал, как прокурор?!
Он усадил ставшую вдруг покорной Катьку рядом с собой, обнял ее одной рукой, а другой вцепился в руль и газанул.
Лодка полетела вверх по течению, лавируя между плывущими навстречу бревнами. Шум мотора эхом отдавался в диких лесистых берегах.
Катька уткнулась лицом в жесткое отцовское плечо, слезы бежали у нее по щекам, а она тихонько покусывала новый с иголочки костюм Жердякова, пахнущий тройным одеколоном и еще чем-то особенным, запахом отца, что ли?
А потом она уже не плакала, смотрела вперед на бревна, которые неслись навстречу им или, может быть, они неслись навстречу бревнам, кто чего разберет в этой жизни.
— Маме ничего не говори, — сказала Катька, вскинув свои припухшие глаза на отца.
— Не скажу, — пообещал тот и подумал: «В общем-то, как ты была ребенком, так и осталась им, только что нет у тебя косичек. Как будто у мамы нет глаз».
Через три часа они проехали Ольховский перекат.

9

На Ольховку свалилась жара. Дождей не бывало уже вторую неделю. Иван Данилыч по-прежнему сидел дома. Хозяйка ходила на сенокос, дети бегали где-то у реки.
Рука у него, освобожденная от шины, сильно болела два дня, потом поутихла, а через неделю он уж освободился и от марлевой косынки, хотя и поплатился за это новыми болями в плече, но перетерпел.
Надо сказать, что ко многому привык за эти вынужденные месяцы безделья Иван Данилыч, многое передумал и к собственной личности стал относиться более критически, придя к нехорошему выводу, что ежели признаться, то он и сам порядочная дрянь, а Жердяков не так уж и плох. Но никто не слышал от него таких рассуждений вслух, да и не услышит.
Наступил жгучий полдень. Иван Данилыч, сидевший в одной майке на гнилом бревне в тени избы, перешел на крыльцо под крышу, так как тень укоротилась и жара попала на него.
Никто к нему не шел побеседовать. Деревня лежала перед ним совсем пустая. Тщетно поворачивал он голову то в одну, то в другую сторону, чтобы увидеть кого-нибудь. Только черная хромая собака Валет лежала в канаве, положив седую морду на лапы. Вялые мысли шастали в голове у Ивана Данилыча: «Сенокосить скоро надо. А как с одной-то рукой? Да и травы, говорят, не наросло».
Он смотрел перед собой на знакомую дорогу, по которой в сорок первом уходил на войну. Сколько времени уж прошло с тех пор, сколько всего переменилось. А вот дорога не переменилась нисколько, все такая же, потрескавшаяся от жары, грязная дорога.
Он смотрел на огороженный свой двор, на калитку, в которую никто почему-то не входит, смотрел на чистое небо, чтобы увидеть там хоть облако, и ничего не видел, никакого облака.
Иван Данилыч курил сигарету за сигаретой, и настроение у него было какое-то нехорошее, надоедливое. В голову лезла его по¬следняя встреча с Жердяковым, где он ругался, как баба на базаре. А Жердяков опять же был на высоте и, как всегда, прав. Иван Данилыч хорошо понимал, что не Жердяков ему враг, совсем не он, а жердяковская правда. И против его этой правды не попрешь, как тут ни крути ни верти, а рано или поздно придется ему сдаться.
Он чувствовал, конечно, что и у него правда, но правда туманная, бьющая на жалость, может быть. Мол, люди, пожалейте вы его, Ивана Данилыча, ведь он как-никак и воевал и двадцать лет гнул спину на реке. Сколько бревен перетаскал на своем горбу, и сосчитать нельзя.
Мог бы он, конечно, пойти к Жердякову и сказать, виноват я, Павел Иванович, помоги, как человек человеку. Но этого-то он никак и не мог сделать.
Пусть он не прав, но уж и будет стоять до последнего в своей этой неправоте. А если нет, то и Ивана Данилыча не будет, упрямого и лютого в своем упрямстве, а будет еще один Дуплов или просто пустое место.
«Теперь он и говорить со мной не захочет, — подумал Иван Данилыч, — чего, скажет, с ним, с дураком, говорить?»
Он понимал, что всякий здравый человек на его месте тут же бы отправился к Жердякову с повинной и просил бы, чтоб тот сделал что-нибудь, ради Христа, как говорили прежде. Так подсказывал ему здравый житейский смысл. Но уж часто встретишь такую диковинную историю, где люди сплошь и рядом швыряют «псу под хвост» этот «здравый житейский разум» и выкидывают фортели один почище другого с единственной, как теперь говорят, подсознательной целью, чтобы тебя не спутали ни с кем другим. Это, мол, Иван Данилыч так себя ведет, а не Жердяков и не Дуплов, потому что они так себя вести никогда не будут, это не их амплуа.
А между тем Иван Данилыч не испытывал никакой ненависти к Жердякову после той встречи в городе, где обругал его и даже, пожалуй, лишка наговорил. В душе осталась или установилась пустота, как вот это пустое небо.
Что же касается дела, то дело его не продвигалось ни в какую сторону, а дни шли. Он все еще утешал себя сказочной мыслью, что случится чудо, и он все-таки получит сто процентов по бюллетеню за целых два месяца, ну если и не сто, то хотя бы пятьдесят процентов. Да еще от профсоюза что-нибудь. Надо вот только написать бумагу или поехать самому к начальству, минуя Жердякова, и поговорить лично, все обсказать, как было дело.
Но написать сам Иван Данилыч не умел, а поехать в контору к начальству никак не мог собраться. Он носился с этими своими мыслями, жил этими надеждами, но постепенно разуверился в них. Дело пустое.
Идти бы ему, конечно, к Жердякову, который в два счета растолковал бы ему и составил бы всякие толковые бумаги, чем черт не шутит.
Но идти к Жердякову и толковать с ним по-хорошему он не мог. Это все равно, как достать через голову левое ухо левой рукой.
Вот поэтому он и сидел в полном бездействии на крылечке, задыхаясь от жары, и ждал, когда рука наладится совсем, и он сможет снова взяться за багор. Единственная реальная надежда. Это он понимал.
Солнышко выживало его уже и с крыльца. Поэтому он собрался идти в огород под старую черемуху да полежать на травке в густой запашистой тени, а то и соснуть. Но на дороге в этот момент появился мотоцикл, который лихо поднес к самой калитке Геннадку.
— Здорово, Иван Данилыч! Чего, загораешь?!
— Загораю, — улыбнулся Иван Данилыч. — Здорово, Геннадий Иванович. Не на смене сегодня?
— С утра сменился. Какова рука-то?
— А худо, Геннадка, худо. Не торопится выздоравливать.
Геннадка сел рядом на ступеньку, вытер потный лоб здоровенной замасленной ладонью и достал из кармана потертую пачку «Беломора».
— Леший этот мотоцикл, — сказал он, неторопливо закуривая и, видно, не скоро собираясь уходить. — Не тянет в угор, да и все.
— На своих двоих скорее уйдешь, — поддержал Иван Данилыч. — Скорее, надежнее.
— Да я ведь его дьявола от самой реки на себе тащил.
— Не поймешь, кто кого и возит. — Иван Данилыч усмехнулся. — Я вот тоже тут сижу, толку от меня никакого. И не больной, и не здоровый. Денег, того, парень, тоже не лишка. Давеча баба последний трешник издержала на хлеб.
— А ты помощь-то не просил у профсоюза?
— Помощи-то я не просил, Геннадий Иванович, не просил помощи-то. Да надо будет просить, видно. Надо будет просить. Деваться некуда. Должны ведь дать, как ты считаешь?
— Должны.
— Хоть процентов пятьдесят бы заплатили
по бюллетеню, как раньше бывало.
— Законы теперь другие, Иван Данилыч.
— Вот законы-то другие, парень, стали. Не дадут ничего, я думаю.
Иван Данилыч полез в карман за сигаретой.
— Помощь-то ведь должны оказать, — сказал Геннадка. — От профсоюза-то?
— Помощь-то оказывают, Геннадий Иванович, когда ты в трезвом состоянии, — возразил Иван Данилыч. — Никто тебе не будет оказывать помощь, когда ты выпивши. А у меня записано «легкое опьянение».
— Н-да, — сказал Геннадка. — Вот какая история.
— История, брат. Не история, а происшествие. Надеяться тут не на что. Только ежели на дурака надеяться.
— Только ежели на дурака, — согласился Геннадка.
Новая мысль вдруг прояснила лицо Ивана Данилыча, он выпустил дым из носа и обратился к Геннадке:
— Слушай-ко, Геннадий Иванович, ты, я знаю, парень толковый. Давай-ка составим заявление. Эта сука Жердяков, от него ведь все зависит. Мог бы ведь он.
— Мог бы, — подтвердил Геннадка. — Чего уж там говорить.
— А нечего и говорить. Тут я давеча полаялся с ним. Сука ты, говорю, гад хренов, браконьер, убить тебя мало.
— А он тебе что?
— Ничего не сказал. Попробовал бы только сказать. Тогда уж другой бы разговор получился. Пошли-ка давай в избу, где-то у меня и ручка припасена и бумага есть.
Они поднялись с крыльца и вошли в избу. Иван Данилыч вырвал из ученической тетрадки лист в клеточку, нашел в горке шариковую ручку и усадил Геннадку за стол.
— Что писать-то?
— А что, не знаю что. Заявление на помощь.
Геннадка вывел на бумаге «заявление», отложил ручку и задумчиво сказал:
— Пошел бы ты к Жердякову лучше да объяснил все по-хорошему...
На эти слова Иван Данилыч крепко выругался и приказал:
— Пиши давай!
— Как писать-то не знаю.
— Чего тут знать? Мол, переломана рука. История получилась, просим оказать помощь. Ребята все в школу ходят, баба на пенсии, питаться нечем. Да ты ведь лучше меня знаешь, как написать.
Геннадка задумался. Он и рад был бы помочь мужику, да только ни одного хорошего слова не приходило в голову. Он вдруг весь вспотел. Одно дело разговаривать, а другое дело на бумаге все написать.
— Не знаю с чего начать.
— Тьфу! Так и пиши, мол, ехал на машине. В кабине сидел, потом выпал из кабины да под заднее колесо. Я ведь все хорошо помню, как было.
— А они тебе сразу скажут, чего это он выпал, — возразил Геннадка. — Нормальный человек не может так просто выпасть из кабины.
Иван Данилыч усмехнулся:
— Не может, конечно, Геннадий Иванович. Не может, соколик ты мой. В том-то вся и беда, что не может!
— Нельзя же писать, что был выпивши?
— Нельзя.
Геннадка задумался:
— Может, тряхнуло на колдобине или на камень колесом наехало?
— Вот ежели только тряхнуло на колдобине, — согласился Иван Данилыч. — Да и дверца могла быть не закрыта.
— Могла быть.
— А ведь так, наверное, и было дело. Неужели я сам ее открыл да и выскочил на ходу? Я ведь не дурак на ходу-то выскакивать.
— Напишем вот как, — предложил Геннадка. — Чего им объяснять все? Мол, такого-то числа ехал на машине, получилась травма, выпал из кабины. Семья большая, баба на пенсии. На иждивении у тебя шесть душ. Помогите, мол. Вот и все.
Они ведь там тоже не дураки. Раз бюллетень на оплату не предъявляешь, ясно, что ходишь по справке.
— Так, — сказал Иван Данилыч. Геннадка склонился над бумагой и через полчаса составил заявление. Иван Данилыч прочитал, шевеля губами и отдаляя бумагу подальше от глаз.
— Ладно ли написано?
— Ладно, Геннадий Иванович. Сойдет.
Они закурили. Вошла Васильевна, пытливо глянула на обоих и улыбнулась:
— А я думала, мужики вино пьют.
— Не на что вино-то пить, — проворчал Иван Данилыч. — С утра во рту корки сухой не бывало.
— Заявление писали, Васильевна, — объяснил Геннадка.
— Ну дак что, — сказала Васильевна, заглядывая в бумагу.
— Должны ведь помощь-то оказать какую-нибудь, — сказал Иван Данилыч, наблюдая за бабой, согласна она с ним или нет.
Васильевна положила бумагу на стол:
— Да ведь Жердяков должен подписать заявление-то.
— Вот и я думаю, что должен, — согласился Иван Данилыч. — Ты, Геннадка, увидишь его, так скажи, пускай зайдет, мол, Иван Данилыч просил зайти.
— Мне-то что, я скажу.
— Не пойдет Жердяков к тебе, — сказала Васильевна.
— Ну дак я к нему тоже не пойду, — усмехнулся Иван Данилыч, удивляясь своему упрямству.
— Не знаю, а только не пойдет он к тебе.
— Так что, я к нему должен идти?!
— А кто?! — рявкнула Васильевна. — Ты и должен к нему идти, раз у тебя просьба. Как это так, кто видывал, чтобы река повернула вспять? Отродясь такого не бывало.
— У меня, парень, и река вспять побежит, — пробормотал Иван Данилыч и сам на какую-то минуту поверил своим словам. — У меня, парень, побежит.
— Уйди, бахвал, — отмахнулась Васильевна. — Тошно слушать такого дурака. Ты, Геннадка, нашел тоже с кем связаться.
— Придет Жердяков, сам ко мне придет, — упрямо твердил Иван Данилыч.
— Леший к тебе придет, — сказала Васильевна и хлопнула дверью.
И правда, через два дня Геннадка заехал к нему и сообщил, что Жердяков велел передать, что если ему надо, то пускай сам приходит к восьми утра на берег.
— Вот он сволочь какая, — сказал Иван Данилыч и к реке не пошел.

10

Федька Чулыпин почесал рыжую бакенбарду и зевнул. Он сидел на берегу в одной майке, из-под которой выглядывала выцветшая татуировка. Резиновые сапоги с мокрыми портянками валялись на траве. Рядом с ними кожаная кепка, с которой Федька не расставался и редко снимал ее с головы. Но теперь, когда от зноя дымилась земля, Чулыпин снял и кепку и рубаху.
Он смотрел теперь на реку, по которой плыли бревна, на песчаную отмель, где напарник его Валерик Деревин помахивал удочкой, пытаясь добыть чего-нибудь на уху.
Они с Валериком были первый год на сплаве. В этом сезоне Жердякову пришлось выкручиваться и набирать молодежь, которая, может, и багра-то в глаза не видала. Особого опыта и сноровки от них и не ожидал. Но ребята были азартны в работе и внимательно прислушивались к советам.
Лесу по реке несло мало. Где-то вверху, говорят, получился затор. Лес остановился. То, что проходило через Ольховский перекат, выносило из заводей, крутиков тихими вечерами и ночами, когда угомонялся ветер.
«Может, ночью-то и делать нечего будет, раз получился затор, — подумал Федька. — Домой бы, к бабе сходить».
Он встал и прошелся по берегу взад-вперед, как начальник по своему кабинету, поднял багор и прислонил его к стене избушки. Хотел было прилечь, но ухо его уловило слабый звук мотора. «Жердяков едет», — подумал он.
Лодку Жердякова узнавали сразу и хорошо научились отличать от любой другой лодки.
Услышав лодку, Федька ухмыльнулся, надел кепку, обулся проворно в сапоги и, взявши багор, неторопливо двинулся по берегу. Весь вид его говорил, что он, Федька Чулыпин, человек серьезный, к делу относится, как надо, и деньги получает не зря. И что это не он полдня провалялся на берегу, томясь от безделья и жары.
«Лесу нет, да к что делать-то?» — мысленно возражал он Жердякову. Однако ж ему было бы неловко, если бы тот застал его сидящим на берегу без дела.
А Жердяков уж выскочил из-за поворота и успел заметить своим зорким глазом, как Чулыпин отделился от избушки и направился вниз по течению. Что делал перед этим Федька, Жердяков увидел четко, как в кино. Вот он сидит на берегу и зевает, а может, и спит в тени на холодке. А услышав лодку, схватил багор и пошел по берегу.
«Ох ребята, — подумал Жердяков, — подведете вы меня, как пить дать. За вами глаз да глаз нужен».
— Привет, Федор! — кивнул Жердяков, приставая к берегу. — Ну как?
— Все нормально. Лесу мало. Давеча сел кряж, дак убрали с Валериком.
— А где Валерик-то у тебя?
— А вон рыбу удит на отмели. Уху думаем заделать вечером.
Жердяков опустил голову, вроде как стал разглядывать что-то у себя в лодке, потом пристально посмотрел на Федьку:
— Уху-то вам, пожалуй, и некогда будет хлебать.
— А что?
— Затор разобрали. Лес идет. Во всю реку валит. Вы тут не зевайте, скоро к вам подойдет.
— Ладно, — сказал Федька. — У нас только вот тут опасно, напротив избушки.
— Тут и надо смотреть. Да вверху у бона мелко, там смотрите. Главное, пропустить лес, чтобы не заперло. А если кочку-другую и наберет — это не страшно. Главное, пропустить лес. Понял?
— Ну, — согласился Федька и подумал: «Не попасть нынче домой».
Жердяков махнул рукой и уехал кверху встречать лес да предупредить Митьку.
Федька смотрел на реку. Она была чистая, как будто и не было никакого сплава. Пришел Валерик, бросил удочку и сказал:
— Ни хрена не клюет, Федь.
— Наклюет тебе в такую жару, — сказал Федька. — Из тушенки уху сварим.
Они ушли в избушку и выпили по стакану холодного чая. Валерик взял с подоконника толстую книжку без обложек, заглянул в нее и отложил в сторону.
— В столовую три бочки пива привезли, — сказал он.
— Не кислое?
— Свежее.
— Прокиснет.
— Прокиснет, — согласился Валерик. — Не выпить три бочки. Некому. Может, съездить?
— Не знаю. Лесу много пойдет. Жердяков тут говорил, затор распустили.
Федька задумался. Он частенько задумывался о своей жизни, которая, как он полагал, не удалась. А почему не удалась, он и сам толком не знал.
По специальности он был шофером, но у него испортились отношения с главным механиком. Может, из-за этого? И из-за этого тоже. Разглядывая себя как бы со стороны, он часто спрашивал у себя: «А что будет дальше?» И сам же отвечал: «А то и будет, что ничего не будет. Главного нет, интереса не стало».
Наверное, от всяких таких мыслей и вид у Федьки был какой-то то ли сонный, то ли рассеянный. Надвинет на глаза свою кожаную кепку, и только рыжие бакенбарды торчат, как метлы.
И на свою Нюрку он обижался. Ему казалось, что она относится к нему как-то несерьезно, а в шутку, не испытывая к нему ни страха, ни особого уважения, что уж там говорить о любви. В шутку вышла за него замуж, родила Володьку, да и, вообще, вся жизнь его какая-то глупая шутка.
— Ну чего ты, Федь, на себя напускаешь? — говорила ему иногда Нюрка и дергала за бакенбарду. — Ты думаешь, тот же главный механик придет да тебе в ножки поклонится? Как Иван Данилыч ждет, пока к нему ваш Жердяков на поклон не придет. А что ты такого в жизни сделал особого?
— Не все героями должны быть, — возражал Федька. — Может, кому-то надо и не героем быть.
И он заглядывал в окно или в телевизор. Тогда Нюрка дергала его за другую бакенбарду, смотрела ему в глаза, наклоняясь над ним, и он слышал ее тихое дыхание.
Федька не мог удержаться от улыбки. Все его серьезные раздумья опять из-за Нюрки обертывались в какую-то шутку, и, сердясь на нее, он говорил:
— Уйди, а то!..
— Что то? А может, это? А Федь, может, это?
— Может, и это.
Нюрка наседала на него со всем своим молодым жаром и пылом, как горячий хлеб из печки, и все его тяжелые раздумья тонули в поцелуе...
Лес подошел неслышно. Разом река вдруг потемнела от бревен и вся скрылась под ними. Не успели опомниться, насадило две кочки, одну против избушки, где и ждали, а другую у бона выше.
Бросились разбирать нижнюю. Но скоро Федька опустил багор и долго всматривался в кочку у бона. Он чувствовал, что та опаснее, что скоро она срастется с боном и его станет отодвигать лесом за реку.
— Туда надо идти! — сказал Федька. — Бросай тут к лешему!
Валерик кивнул и прыгнул в лодку.
Когда они добрели бродом до той кочки, то увидели, что бон не устоял. Его отодвигало лесом к берегу, за реку, он изогнулся дугой, полз по песку, похожий на узкую деревянную змею. Что-то трещало.
— Реи изломало, — сказал Валерик.
— Какие тебе реи. Это бон трещит.
И тут бон лопнул, как спичка, — четыре ряда толстых бревен. Лес хлынул по обе стороны отмели, короткий конец бона прижало к берегу. Тысячи тонн древесины шутя несла на себе молчаливая река, и Федька подумал, что не зря Жердяков часто предупреждал их: «Смотрите, ребята, шутки с рекой плохо шутить».
— Надо бежать за подмогой! — крикнул Федька. — Иди в деревню, а я останусь тут.
Валерик воткнул багор в кряж и побрел к берегу. Федька стал распускать кочку, каждую минуту с беспокойством поглядывая на реку.
Скоро он убедился, что опасности затора нет, лес нашел себе дорогу, изломав бон и устремившись вдоль другого берега реки.
Минут через двадцать к избушке с треском вылетел мотоцикл, за ним другой, третий. К Федьке, у которого пот лил в три ручья, бежали с баграми ребята: Петька с Васькой, Валерик и Геннадка с Дупловым.
— Чего там? — спросил Дуплов. — Заперло?
— Не заперло, — сказал Федька. — Бон изломало.
Дуплов заметно поуспокоился и полез в карман за папиросой.
— Не заперло, так и ладно. Давай кури, ребята. А потом посмотрим, что тут натворило нам. Не запрет теперь, да и лесу меньше понесло. Прошло основное-то.
Он стал рассказывать, что смотрел телевизор, третью серию, как она называется, ну где шпиона поймали? А Валерик прибежал да и орет: «Заперло всю реку!»
— Как нажало! — сказал Валерик. — Да как двинуло, бон только сощелкал.
— Так ведь ничего вам тут двоим и не сделать было! — сказал Дуплов. — Хоть я, хоть кто, экая сила прет. Нет, вы, ребята, тут ни в чем не виноваты.
Он выплюнул окурок и взял багор. Лесу и правда стало нести поменьше, основная лавина, видимо, прошла. Часа через два главную кочку раскатали. Ребята ушли, оставив Федьку с Валериком посреди реки убирать остатки, их смена.
— Покури, Валерик, — сказал Федька. — До утра уберем потихоньку.
Они сели рядышком на бревно и закурили, Валерик клевал носом. Лег бы прямо в воду да и уснул, никакой постели не надо. Вокруг них потихоньку журчала вода. Низко над рекой пролетели две утки.
— Ишь мясо полетело, — сказал Федька.
— Уберем до утра, — сказал Валерик, жадно затягиваясь папиросой...
К утру леса понесло совсем немного, и все стало на реке обычно, как будто ничего и не случилось, никаких заторов, никаких кочек.
— Главное пропустить лес, — сказал Федька заплетающимся языком. — Мы пропустили... Все остальное...
— Все остальное мы в гробу видали, — буркнул Валерик. — Руки багра уж не держат.
Он махнул рукой.
Когда взошло солнце, они шатаясь вышли из воды, повалились на росистую траву и закурили по последней. А через минуту они уже не слыхали ни мотора жердяковской лодки, который пролетел мимо книзу, узнать, как там на соседнем участке прошла ночь. Не слыхали и соловья, который вовсю свистел в прибрежных зарослях.

Четвертая смена

11

Федька Чулыпин пошел домой берегом, а не по дороге, напрямик. Надо было посмотреть ему наподольник, не сидит ли там рыбина.
После бессонной ночи, нелегкого труда его шатало, резиновые бродни казались гирями, будто привязано по пудовой гире к каждой ноге.
Он старался держаться тени, ближе к воде. Тут еще было свежо.
Весь берег на его пути порос глухими ольхами, многочисленные ручейки, питающиеся ключами, бормотали прозрачными голосами свою утреннюю песню. Федька перешагивал их, не глядя под ноги, и шагал себе дальше.
Он прошел уже верхний бон в Бору и остановился. Тут где-то был наподольник. Тут около коряги, да вот он. Но ни одной рыбины не было на крючке. «Отец, буди, проверял утром», — подумал он и побрел дальше.
Когда надо было уж сворачивать в деревню, у этого места попалась ему Катька Жердякова. Она, видно, бежала по тропинке, вся разгорячилась, и рот у нее был полуоткрыт, а глаза такие, какие бывают у людей уверенных, что они одни и никого вокруг нет. На лице у нее было вдохновение и озабоченность, как бы побыстрее сбежать к реке и не напороться босой ногой на сучок или не наступить на острый камешек. Но она столкнулась с Федькой, чуть не сбила его с ног. Когда бежишь, то плохо слышишь, что делается вокруг, а больше прислушиваешься, как бьется собственное сердце и ощущаешь движение собственного тела, а чужих шагов можешь и не услышать.
Катька круто остановилась и ахнула от неожиданности, но тут же улыбнулась и сказала Федьке:
— Ну ты меня напугал, Федька. Ей-богу, нельзя же так.
Федька усмехнулся и сказал таким голосом, каким всегда разговаривал с девушками, на которых приятно смотреть. А ему было приятно смотреть на Катьку Жердякову, такое у нее было на лице чудное выражение, когда она бежала и вдруг на него наткнулась. И эта прическа, все еще сохранявшая следы и ту затейливую форму, какую придали ей искусные парикмахеры в большом городе.
— Я-то чего. У тебя ведь глаза тоже не на затылке. Смотреть надо.
— А я бегу, бегу и ничего не вижу, — сказала Катька. Слова эти тоже понравились Федьке. От этих слов на него повеяло далеким детством.
— Куда бежишь-то?
— Купаться. А ты?
— Домой, куда еще. Смотри-ка, солнышко еще едва вышло, а уж жара. Весь упарился. Рано ведь купаться. Вода-то еще не согрелась.
— А я не люблю, когда вода теплая.
— Пожалуй, и мне, что ли, искупаться, — сказал нерешительно Федька. — Всю ночь нынче не спали.
Катька, изогнувшись, чтобы не задеть за куст крапивы, проскользнула мимо Федьки. Ей пришлось чуть попридержаться за его плечи, чтобы не потерять равновесие. И это было ему приятно. Он поймал своим лицом Катькино дыхание, и какой-то непривычный холодок окатил его с ног до головы через ее теплые ладони. Потом уж только бросило в настоящий жар.
«Что это такое делается со мной?» — подумал Федька.
Пока он все это переживал, Катька уж спустилась к реке, разделась, бросила платье на куст и поплыла.
Тогда он тоже сошел к реке, положил сумку с остатками еды на песок, топор тоже положил рядом, снял свою кожаную кепку и стал смотреть, как плывет Катька. Ему понравилось, как она смело плывет и ныряет, и вся прическа у нее вдруг переменилась, сделалась меньше, и Катька стала похожа на парня.
Она махнула ему рукой и поплыла; где было мелко, там брела, бросаясь всем телом в воду и брызгаясь. Федька подумал, что ей, наверное, здорово нравится купаться.
Потом она повернулась лицом к нему и стояла так некоторое время, уперев руки в бедра. Потом ухватилась за бревно и поплыла вниз по течению, и Федька потерял ее из вида.
Его совсем разморило, он положил голову на сумку, вздохнул и закрыл глаза. Катькино платье соскользнуло с куста и накрыло его лицо. Он, может быть, и повесил бы его обратно, но сон его одолел.
Когда Федька открыл глаза, он понял, что вздремнул не самую малость... Рядом сидела Катька и внимательно, без улыбки, рассматривала его.
— Ну выспался? — спросила она.
— Понеси леший! — сказал Федька. — Сколько же время?
— Десять часов.
— А это что такое? — спросил он, поймав у себя на плече какую-то тряпку.
— Это мое платье. Я все ждала, когда ты проснешься и отдашь его мне.
— Бери. Как оно ко мне попало?
— А ты им накрыл лицо.
— Мне ведь коров сегодня караулить! — вдруг вспомнил Федька. — Тьфу! Дьявол! Из головы выпало.
Федька проворно встал, схватил свою сумку, топор и пошел было, но Катька сказала:
— Это я, наверное, виновата.
Федька махнул рукой и заторопился домой по знакомой тропинке, а сам подумал, не дай бог, еще кто увидит его с этой Катькой да бабе скажут.
Он вдруг понял, что рассуждает, как будто уже в чем-то виноват. Откуда же она взялась эта чертова вина? Но сам-то он знал откуда, он-то уж наверняка знал откуда. Только и подумать об этом страшно. И он заторопился домой, будто кто за ним гнался, но потом остановился. Никуда от этого не убежишь, оно догонит, и тогда ему крышка. Пропал Федька Чулыпин.
У него даже дух захватило, как будто надо вот прыгнуть среди лютой зимы в дымящуюся прорубь.

12

С того дня, наверное, все и началось. Федька ходил, как в лихорадке. Нюрка почуяла в нем перемену и после недолгих раздумий угадала его состояние. Но вместо того чтобы выцарапать ему все глаза и завопить на всю деревню, она довольно спокойно сказала как-то ему:
— Ты что, Федь, влюбился?
— В кого это мне влюбляться?
— А чего сразу покраснел?
— В кого это мне влюбляться? — повторил он, как попугай.
— Да мало ли в кого. Вон в Катьку Жердякову.
— Что мне тебя мало, что ли?
— Выходит, что мало.
— Уйди не смеши.
— Чего ж ты не смеешься?
— И кто такую дуру сотворил?! — выругался Федька. — Ни минуты тебе покоя не дают. Ни дома, ни на работе!
Нюрка не обиделась на него, а только как-то странно улыбнулась:
— Ну чего ты злишься? Я ведь тебе ничего такого не сказала.
— Не сказала, так помолчи.
Федька выглянул в окошко и увидел, что за водой с ведрами идет Катька Жердякова. Нюрка тоже посмотрела из-за его плеча.
— Вон видишь, опять нашел ее. За водой пришла. Ничего девчонка, а Федь?
— Ничего, — вдруг согласился он.
— Так я тебе дам развод, хоть сейчас. Хочешь?
И Нюрка опять улыбнулась. «Лучше бы она не улыбалась, — подумал Федька. — Лучше бы заревела».
В душе у него стояла муть, беспокойная и тоскливая. Он вздохнул. То, что было только его тайной, вдруг уже и не тайна, хотя Нюрка, как обычно, обернула все в шутку. Его чувство, как оно называется, да пускай хоть и любовь, высказанное Нюркиными словами, вдруг обратилось во что-то некрасивое, стало похожим, обыденным и даже противным.
— Не надо мне никакого развода, — сказал он. — А то, что ты говоришь, влюбился, дело твое. Говори, что хочешь. Язык без костей.
Нюрка, может, поверила, может, и не поверила, но, во всяком случае, отступилась.
Как бы то ни было, какими словами про то ни говори, но Федька теперь повсюду искал встречи с Катькой. Он знал, что по утрам она ходит купаться, и Федька тоже шел к реке проверять наподольник или просто с удочкой. А ежели шел с работы, то тоже каким-то внутренним чутьем угадывал, где и когда увидит Катьку. И скоро видеть ее у него стало потребностью, а разговаривать с ней, улыбаться в ответ на ее улыбку, смотреть в Катькины глаза — наслаждением.
Как хочешь называй его состояние, так или сяк, но Федька понимал, что скоро сорвется в этот дымящийся омут — и тогда поминай как звали.
Однажды Катька спросила:
— А ты не боишься?
— Чего?
— Ну нас могут увидеть вместе, например.
— Глядите, мне что, — возразил Федька.
— Значит, ты не боишься общественного мнения?
— Как это? — удивился Федька. Катька от души расхохоталась. Он тоже усмехнулся и отложил удочки в сторону.
Дело шло к ночи. Солнышко уж село в тучи на горизонте, и стал накрапывать дождик. Где-то наверху промычала корова.
Катька тут купалась опять и теперь вытирала полотенцем волосы и плечи, а Федька стоял перед ней, одетый к ночи и с удочками. Он собирался посидеть ночку у реки, порыбачить. А на самом деле думал, что Катька, может, тоже придет к реке купаться, и он ее увидит. Так оно и вышло.
Как только солнышко ушло, сразу все притихло, только комары гудели да возилась в кустах какая-то птица, но в общем-то было очень тихо. А тут Катька расхохоталась громко, и Федька подумал, что смех ее, наверное, слышен даже в деревне, даже Нюрка его слышит.
Федька отложил удочки, взял Катьку за холодные плечи и прижал к себе, потом поцеловал ее, и она тоже поцеловала его. Но голые ее ноги и плечи, видно, кусали комары, потому что она дернулась в его руках и, не отрывая губ, топнула ногой. Потом все-таки освободилась, хотя Федька и не отпускал ее, и тихонько рассмеялась:
— Чего смеешься? — спросил он.
— Мне надо идти, — прошептала она.
— Зачем? — спросил он тоже шепотом.
— Меня ждут чай пить.
— Ну иди тогда пей чай.
— Не хочу.
Она прикоснулась рукой к его лицу и провела по нему пальцами, как незрячая.
— Чего? — спросил он.
— Это все ты.
— Все я, а кто ж?
— Мне надо идти, правда. Меня ждут пить чай. Я ведь ненадолго пришла, выкупаться.
— Иди тогда, а я пойду удить.
— Я тебе приду, хочешь?
— Приходи. А когда?
— Попозже.
— А где мне тебя ждать?
— Тут.
Катька прислонилась головой к его плечу, и он, вдыхая запах ее влажных волос, прошептал:
— Поедем в лодке на остров. Хочешь?
— Хочу. А зачем?
— Там хорошо клюет.
— А-а-а.
— Огня накладем. Посидим. У меня бутылка есть. Уху сварим.
— А-а-а.
— Придешь?
Она кивнула:
— Приду.
— Ну я буду тебя ждать.
— Где?
— Вот тут посижу.
Они расстались. Федька опустился на песок и улыбнулся. Голова была пустая, что-то в ней весело позванивало, то ли постукивало серебряными молоточками, а может, просто шумела кровь. «Как скоро все это сделалось, — удивился он. — Будто искра порох в патроне подожгла. Бабахнет на всю деревню».
Он лежал на песке, который был уже давно прохладный, но еще не холодный и какой-то шелковый. Лежал и прижимался к нему щекой и носом и улыбающимися губами, чтобы остудить их.
От реки поднялся туман, дождик так и не наладился. Сколько пролежал Федька, он бы не смог сказать этого точно, но вдруг услышал осторожные шаги, треснул сучок, к нему приблизилось что-то темное, наклонилось над ним, и он узнал Катькино смеющееся лицо.
— Чего смеешься?
— Так, — сказала Катька. — Ты думал, что не приду?
— Комарье проклятое, заели.
Они сели в лодку и поехали на остров. Федька бесшумно окунал весла в воду, и лодка потихоньку двигалась в тумане. И вот темный остров надвинулся на них и поглотил их, как фантастический кит.

Пятая смена

13

Здоровье у Ивана Данилыча поправлялось. Он ездил на рентген, и лечащий врач Борис Михайлыч, осмотрев его руку, остался доволен и сказал, что не за горами выпишет его на работу. Этими словами врача Иван Данилыч тоже был доволен и сам отвечал ему так:
— Чем тебя и отблагодарить, Михайлыч, не знаю, соколик ты мой.
— Да что вы, — улыбнулся Борис Михайлыч. — Зачем меня благодарить. Это моя работа.
— Работа работой, — а ты ведь, как нянька, за мной ходил, не осердился, что выпивши я был при травме-то, по-человечески, по-людски. Михайлыч, век не забуду. Что ежели тебе надо будет, только моргни, и я тут.
— Чудак-человек, — сказал Борис Михайлыч. — Это моя обязанность лечить больных, это мой долг, что ли, ну как вам еще объяснить?
— Понимаем, — сказал Иван Данилыч. — А все-таки по-человечески ты подошел, уважительно, не то что некоторые.
Иван Данилыч вспомнил Жердякова.
— А как же иначе, — пожал плечами Борис Михайлыч. — Как иначе в нашем деле.
— Правильно, Борис Михайлыч, правильно, соколик. Всякий человек может в беду попасть. Так что, костка-то у меня правильно срослась?
— Все правильно, успокойтесь на этот счет.
Растроганный Иван Данилыч вернулся домой. «Вот есть же такие люди, — думал он. — Есть такие люди. Хороший человек Борис Михайлыч».
Силы в руке, правда, еще не было, как до перелома, но по внешнему виду ее уж никак нельзя было отличить от здоровой. И настроение у Ивана Данилыча час от часу подымалось, и он уж начинал удивляться, как мог так запаниковать одно время, что чуть было в петлю не наладился. Хоть и в шутку, да все равно. Такими делами не шутят, только зря бабу расстроил. Все эти вывихи от безделья, а больше не от чего.
К Жердякову он не пошел. Заявление, написанное Геннадкой, так и лежало в горке среди чашек и стаканов. Он как-то и думать забыл о Жердякове, да тут еще телушка вдруг загуляла. Побежали за Вовкой, за ветеринаром, а того нету дома, повез жену в город, наследника ожидали они.
Иван Данилыч заругался от расстройства, Васильевна и того чище. В доме стоял сущий содом из-за этой телушки. Он попробовал успокоить Васильевну, но та совсем окрысилась:
— Да ведь телушка не будет все лето гулять!
— Не будет.
Иван Данилыч крякнул и умолк. Уж лучше не вмешиваться в бабьи дела. Впрочем, несмотря на все эти мелкие неурядицы, настроение у него было хорошее. По некоторым признакам он полагал, что рука приходит в норму, значит, он снова скоро возьмется за багор и будет приносить деньги в дом.
Теперь он часами слонялся по двору, где поправит изгородь, вытащит на грядке сорняк с длинным корнем, вобьет гвоздь, который уж три месяца собирался вбить.
На огороде баба выкосила траву, так он ворочал граблями сено и прикидывал, сколько выйдет, если сметать это сено в стог. И все пробовал руку, какова она, сжимал и разжимал кулак, с удовлетворением чувствуя, как пальцы подчиняются все лучше. А ведь недавно сигарету не мог удержать.
С телушкой сделалось, Вовка вернулся на другой день, Васильевна угомонилась. А сам он почувствовал вкус к жизни, какая-то жадность появилась к ней. Так вот больной долго отворачивается от пищи и наконец, после трудного кризиса, начинает есть с большим аппетитом.
Иван Данилыч воображал, как выйдет скоро на работу, как удивится и расстроится Жердяков его выходу. Почему-то ему хотелось, чтобы Жердяков непременно расстроился. С другой стороны, он боялся, а сможет ли работать в полную силу на Ольховском перекате. Как бы тот же Дуплов не пустил сплетню, вот, мол, взяли инвалида, багра удержать не может. Он знал, что пока еще нельзя полагаться на эту окаянную руку и если дать ей нагрузку в полную силу, то может всякое случиться.
Опытные люди, например, советовали ему, мол, ты выйди, покажись на работе, а потом снова иди на бюллетень, хоть месяц гуляй, все оплатят. Ну месяц не месяц, а пофилонить можно. И Жердякову свинью, мол, подложишь. Иван Данилыч соглашался для вида, но душа его не принимала таких советов. Он мог напиться на работе или обругать Жердякова по матушке, но на мелкие всякие подлости не был способен.
Он, конечно, и сам не собирался идти к Жердякову, и его никак не ожидал у себя. То, что он как-то ляпнул Васильевне, что, мол, Жердяков еще придет к нему, то сказано это было в задоре, в пылу спора. Но как иногда бывает в жизни, самые глупые предположения сбываются вдруг, а самые умные оказываются бесплодными. Так и тут. Жердяков сам приехал к нему, немало удивив этим Ивана Данилыча.
Приближался уж вечер. Иван Данилыч, вымывшись в бане, пил третий стакан чаю. Пот капал у него даже с бровей. Утомившись пить чай, он вышел в сени, бросил на пол телогрейку и лег отдохнуть. Едва он выкурил сигарету, как около избы прогрохотал мотоцикл и заглох. Немного спустя хлопнула калитка, и на пороге появился Жердяков.
— Привет, Иван Данилыч!
— Привет! — задорно отвечал тот, мол, что скажете.
— В баню ходил?
— Ходил.
Иван Данилыч сел на полу, Жердяков взял себе стул.
— Как рука-то у тебя?
— А ничего, помаленьку.
— Скоро выписывать будут?
— А на днях собираюсь.
Жердяков задумался, вид у него был расстроенный. Иван Данилыч не знал, как ему говорить с ним, о чем говорить, подать ли ему стакан чаю или не подать.
— Обижаешься на меня, Иван Данилыч? — вдруг прямо спросил Жердяков.
Иван Данилыч усмехнулся в сторону, потом вздохнул:
— Да ведь как было не обижаться? И в больницу ты ведь попроведать не зашел.
— Не зашел, — признался Жердяков. — Сильно я на тебя обиделся, Данилыч. Подвел ты меня, дальше некуда. Я тебя в бригадиры хотел, надеялся на тебя, а ты вон какую штуку выкинул. Я ведь отвечаю за каждого из вас, сам знаешь.
— Н-да, — вздохнул Иван Данилыч. — Чего теперь поделаешь? Назад не вернешь. Знал бы я, что так получится.
— Знал не знал, ты ведь не ребенок трехлетний. Вон уж седина в голове, пора бы и остановиться. Я тебе, Данилыч, худа не желаю. У тебя семья, кормить надо. Все понимаю, да только ты и в мое положение войди.
Иван Данилыч, в котором осталось еще какое-то упрямство, усмехнулся про себя и подумал: «Мне бы твое положение, я бы знал, что делать».
Однако то, что Жердяков пришел к нему и разговаривает по-хорошему, понравилось ему. Как-никак столько лет вместе проработали. А то, что Жердяков мастер на участке, пускай мастер, денег больше его не зарабатывает, а дело знает, пожалуй, и поменьше, чем он. Советоваться не раз приходил и на людях уважал мнение Ивана Данилыча. Чего гут делить? Делить нечего. Пришедши к такому выводу, Иван Данилыч сказал:
— Ладно, давай, Павел Иваныч, что было, то было. Пей чаю стакан. Не знаю, остыл или нет. Баба-то у меня в бане еще. Баню жарко натопили, едва вымылся.
— А жарко, тоже неплохо, — сказал Жердяков, подвигаясь со стулом к столу. — Я дак не могу в холодной бане мыться.
— И я ведь не могу, — с улыбкой отвечал Иван Данилыч.
Он проворно поднялся с пола и налил Павлу Иванычу чаю.
— С чем пить-то? — сказал Жердяков. — И сахару у тебя нет.
— Как нет, думаешь, уж совсем обнищали. Где-то было в мешочке, да и печенье бери. Леший бабу-то у меня задержал в бане. — С этими словами он полез в буфет, добыл сахар и насыпал в сахарницу. — Я ведь к тебе и сам чуть было не пошел. Баба у меня шумит, иди, говорит, поговори с мужиком-то по-хорошему. А я, правда, и поуперся.
— Ну зашел бы, ничего бы с тобой не сделалось, — от души сказал Жердяков. — Гордость-то ведь не всегда делу помогает.
— А сильно я на тебя был в обиде.
Ивану Данилычу как-то приятно было признаваться в этом Жердякову, и с каждым словом на душе становилось все легче и спокойнее. Он думал, как хорошо, что Жердяков пришел, и они разговаривают и пьют чай вместе, как прежде. Конечно, спуску он ему не даст по работе, если тот вдруг скажет неправильную команду, он уж его поправит. И оттого что он знал, такая возможность у него будет — поправить начальника, и тот с ним согласится, от этого самого Иван Данилыч совсем пришел в хорошее расположение духа.
— Пей еще стакан, Павел Иваныч.
— Да ведь я не чай пить к тебе пришел.
— Знаю, что не чай пить. Хрен ты зайдешь когда просто так чаю попить. Ну говори.
Жердяков пристально посмотрел на Ивана Данилыча и сказал:
— Станешь на Митькино место под Осиновку.
— Не знаю я, — усомнился Иван Данилыч, хотя и понимал, что лучшего места Жердяков предложить ему никак не мог. Потому, что просто лучшего места на реке не было.
— На Ольховском перекате трудно будет тебе с рукой.
— Знаю, что трудно. А Митьку куда денешь?
— Это уж моя забота.
— Твоя забота.
— Митьку я ставлю на нижний участок. Давно уж он туда просился, ближе к дому ему.
— Ну так что, давай и на Митькино место стану.
— Тогда так и договорились. Как выпишут, сразу и заступай.
— Заступлю.
Жердяков вздохнул и взялся за шляпу.
— Пойду я.
— Посиди, Иваныч. Баба сейчас из бани придет, чего, ведь не горит, торопишься?
— Есть забота у меня, Данилыч. В другой раз посижу.
— Ты ведь не зайдешь в другой-то раз.
— Зайду, куда денусь.
— Заходи давай.
— Ладно.
Иван Данилыч проводил Жердякова на крыльцо и вернулся в избу. Скоро пришла из бани красная, как свекла, Васильевна.
— Уходилась я вся, — сказала она, присаживаясь на стул и наливая себе чаю. — Это кто у тебя был?
— Жердяков заходил, — сказал Иван Данилыч скучным голосом.
— Чего это он?
— Станешь, говорит, на Митькино место под Осиновку.
— Смотри-ка, что делается. Сам пришел?
— Да ведь я его не звал. Сам пришел.
— Вот уж диво какое, — улыбнулась Васильевна. — Видно уж совесть-то дошла до него.
— Не знаю уж что на него подействовало.
Иван Данилыч с этими словами поднялся и пошел посидеть на крыльцо. Вечера были теперь хороши. Солнце ушло за лес. Небо было тихое и светлое. Вся природа лежала перед Иваном Данилычем, угомоненная, будто обласканная кем-то. И, глядя на дремлющие окрестности со своего крыльца, он думал, зачем людям ругаться и портить настроение друг другу. Вон как все хорошо вокруг. Жердяков вон положил его на обе лопатки с этой своей настырной правдой, которая, как солнце в жгучий летний полдень, освещая все закоулки, все потемки в душе. И негде от нее укрыться, и она беспощадна. «Да, я не прав, — думал Иван Данилыч. — А ты прав. По всем статьям».
Иван Данилыч никак раньше не мог подумать, что, признаваясь себе в этом, получит такое удовлетворение. Это было что-то новое для него, никогда раньше не испытанное.
И он еще понял, что не рука его измучила, а это упорство в своей неправоте, и как трудно было Жердякову напирать на него со своей правотой. Потому что он тоже человек со всякими человеческими слабостями. А человеку другой раз хочется укрыться в тени своей неправоты и передохнуть там. Трудно стоять на открытом месте перед людьми со всеми своими изъянами и слабостями, которые не скрыть от них, и единственная защита у тебя — твоя правота. И если ты обронил ее или выбили у тебя из рук, то тут тебе и конец.
Нечто подобное таким мыслям блуждало неясными тенями и в голове у Ивана Данилыча.
— Так. Так оно и есть, — подтвердил он сам себе.

14

Жердякову было трудно. Это точно. Может быть, впервые в жизни он не знал, как поступить в одном деле, которое осложнялось еще и тем, что касалось родной дочери. Вдруг он почувствовал себя одиноким и уставшим.
От людей он узнал, что Катька встречается с Федькой Чулыпиным. И люди это осуждали и осуждали его, Жердякова. Ему было так тяжело, что он инстинктивно кинулся к Ивану Данилычу, старому своему товарищу, не искать у него защиты, а просто поговорить с этим упрямым человеком, который всю жизнь лез на рожон и в последнее время совсем разругался с ним.
Но Жердяков знал, как отходчив Иван Данилыч, стоит ему только сказать дружеское слово. Он бы давно пошел к нему и попытался примириться, но и сам был тоже упрям и обидчив.
Разговор оправдал его надежды. Да и как могло быть иначе? Не раз они стояли на реке плечом к плечу и хрипели, как звери, от натуги, убирая с дороги кряж. И никто в такие минуты не подводил друг друга.
Жердяков не собирался советоваться с Иваном Данилычем насчет Катькиного поведения. Это дело семейное. Ему просто хотелось посидеть с ним, посмотреть на его некрасивое лицо и поболтать, как в старые времена, хоть парой слов перекинуться.
Когда он вернулся домой, то застал там Федькину тещу Парасковью.
Они сидели с Анной и о чем-то говорили, но едва он вошел, сразу умолкли. Но вдруг Парасковья встрепенулась:
— Ну так вот, Павел Иваныч, знаешь ли ты или не знаешь, что получилось, а я только тебе скажу, что не потерплю такого.
— Знаю, — хмуро сказал Жердяков и посмотрел на Анну, которая сидела, как на иголках. — Знаю, да что толку из моих знаний?
Парасковья бросилась причитать:
— Каждому своего дитяти жалко-о! Бессовестная дочь твоя. Мало ей, видно, мужиков в городе было, дак она и за наших взялась. Приехала, леший ее принес, замутила парню сердце. Скажи ты ей по-хорошему, Павел Иваныч, пускай отступится от парня. Поговори ты с ней с окаянной, сучкой этакой...
— Ты бы хоть слова другие выбирала, — вмешалась Анна. — Кто еще виноват, неизвестно.
— Да ведь горько мне, Анна! Ладно ли это делать — нарушать семью? Да куда она одна с ребенком-то денется? Кто ее возьмет?
— Я поговорю, — сказал Жердяков. — Все будет хорошо, Парасковья.
— Чего уж тут хорошего. Было хорошее да сплыло. Знаю я все, и мы прежде так говорили: де насильно мил не будешь. Разлюбил Федька окаянный мою Нюрку. Что уж расколото, склеивай, как хошь, все равно трещина останется. Да ведь, говорят, утопающий и за соломину хватается. Ой горе мне на старости лет. Понеси леший эту вашу Катьку, чем и взяла, не знаю, ни спереди, ни сзади, чистая селедка. Жердь и есть жердяковская. Тьфу!
С этими словами баба ушла, а Жердяков сел на диван и тяжело задумался: «Как говорить с Катькой? О чем говорить?» И в кино об этом показывают и в книгах пишут, там это понятно. А вот тут, когда дело идет о своем собственном ребенке, как тут-то быть?
— Ужинать-то будешь?
— Нет.
Жердяков посмотрел на жену и тихо спросил:
— Что делать будем?
— Ой не знаю, Паша. Что будешь делать? Поговори, если хочешь.
Нарушился порядок, который так любил Жердяков, вся его отлаженная до мелочей жизнь, где все предусмотрено на разные случаи, а на этот ничего не приготовлено. Что могла посоветовать Анна?
Жердяков решил поговорить с дочерью. Что выйдет из такого разговора, он не знал. Противник у него теперь был неизвестный — любовь.
Он отослал Анну ложиться спать, а сам сел у окошка и стал ждать, когда Катька вернется из кино.
Он смотрел в окошко на реку, неясную, смутную в ночных сумерках, видел, как там плывут темные бревна, похожие отсюда на обгоревшие спички. И вдруг понял, что оказался без вины виноватый перед Парасковьей, перед Нюркой, только потому, что у него дочь. И на этот раз правы люди, а не он.
Конечно, нельзя разрушать семью. Только вот как быть, если и на самом деле все это всерьез? Отказаться от счастья ради долга?
Такие мысли и всякие другие такого же рода бродили у него в голове. Но мысли остаются мыслями, пускай они и справедливые. И Жердяков понял, что оторванные от жизни, от дела, все они пустые, бесплодные, и он беспомощен перед сложившейся ситуацией как малое дитя.
Но поговорить все равно надо, к чему бы этот разговор ни привел. В конце концов это его долг.
Под окошком мелькнула Катькина голова, и он вышел ей навстречу.
— Ты почему не спишь, папа?
— Да так, не спится. Ну как кино?
— А я не была в кино.
— Где же ты была?
— Это что, допрос?
— Да нет.
— С Федькой встречалась.
Жердякова поразила ее прямота и понравилось, что Катька по крайней мере не юлила перед ним.
— Ты так спокойно говоришь, как будто и не виновата ни в чем.
— Папуля, — укоризненно сказала Катька. — В чем же я виновата?
— Что «папуля», — раздражился Жердяков. — Да что же это такое творится на белом свете? Не существует никаких моральных правил поведения. Можно разрушить семью, все позволено, все доступно. Почему обязательно надо не как у всех, а все с какими-то вывертами? Почему нельзя полюбить холостого парня, завести нормальную семью и жить, как все? Неужели это невозможное дело? Нет, надо ей вклиниться в чужую жизнь, взбаламутить там все, перевернуть кверху дном. И почему я все это должен расхлебывать?
Жердяков пристально посмотрел на дочь. Катька опустила глаза и тихо отчужденно сказала:
— Какую ересь ты говоришь.
— Ну да, ересь! — фыркнул Жердяков. — Известное дело, ересь. Я знаю эту вашу притчу, мол, сердцу не прикажешь. А я говорю, что прикажешь. Надо приказать. Мало ли чего захочется глупому сердцу?
— Даже если капельку счастья? — спросила Катька таким голосом, что Жердяков вздрогнул.
— Я не против счастья, я только против ворованного счастья.
— Ну ты загнул.
— Конечно, загнул. Вы всегда правы со своей любовью. Тоже мне неуправляемая стихия. И везде любовь, — и в песнях, и в книгах, и в кино. Хорошее прикрытие для подлеца. Соблазнил чужую жену. Нет, он не виноват, боже упаси. Любовь, ничего не сделаешь. Шапки долой. Надоела чужая жена, бросил. Не виноват, разлюбил.
— Обидные ты слова говоришь.
— Как понимаю, так и говорю.
— Все это правильно, папуля. И годится для выступления на собрании или в общественном суде, но ты одного себе не уяснил.
— Чего же это я не уяснил?
— Что любовь — это чувство. И еще одно запомни, человек свободен, папуля, по крайней мере в любви.
— Да не свободен человек! — шепотом вскричал Жердяков. — В том-то и дело, что не свободен!
— Странная философия.
— Не философия, а жизнь. Во всем должен быть четкий порядок. И только тогда, когда ты его будешь соблюдать, получишь моральное удовлетворение.
— А я плевать хочу на моральное удовлетворение. Я хочу ласки, мужских рук, любимых рук, и чтобы меня целовали, я хочу в конце концов ребенка и кормить его грудью. И не хочу засыхать и задыхаться в твоих моральных кодексах! Это какой-то деревянный ящик, гроб, в который ты хочешь меня заколотить. А я хочу ветра, дождя, облаков, эту ночь. У меня одна жизнь, а не две. Да если бы и две было, я бы по-другому их не прожила. Ну, а уж когда состарюсь, то согласна буду и на моральное удовлетворение. Чего старухе надо?
Странно, но Жердяков вдруг успокоился.
— Ну ладно, — сказал он. — А как же с тем?
— С кем еще?
— Ты ведь, кажется, любила кого-то?
— Тот, — безнадежным голосом протянула Катька. — Тот далеко, что о нем говорить. Я бросила его и уехала, когда все узнала.
— Что ты узнала?
— Да ничего. Как-то я встретила его с одной девчонкой. Целовались они в телефонной будке. Такой дождь тогда лупил...
— Федькина теща приходила, — сказал Жердяков.
— Да мне то что, хоть сто Федькиных тещ. Ну что она говорила?
— Просила, чтобы я с тобой поговорил.
— Ну вот ты и поговорил.
— Катюша, — ласково сказал Жердяков.
— Что?
— Ну зачем ты так живешь?
— А как мне жить? Я не умею по-другому.
В словах ее была беспомощность.
— Ты ведь несчастлива, я вижу.
— А ты бы научил меня быть счастливой.
Жердяков уставился на свои тапочки, потом встал и прошелся по двору. Катька сняла туфли и поставила их рядом с собой, потом достала из сумочки сигарету и закурила.
В хлеву тяжело вздохнула корова. Ночные светила медленно передвигались по небу. Земля вращалась. И никакого дела не было ей ни до Жердякова с его убеждениями и правотой, ни до Катьки с ее горем или любовью, как хочешь называй, ни до Ивана Данилыча, у которого рука делалась все лучше и лучше.
Приходили дни, уходили ночи с их звездами, с упрямым постоянством всходило и заходило солнце, льющее на землю всегда одинаковое, ровное, животворное тепло. «Вот у кого надо поучиться порядку, — невольно подумал Жердяков. — И что за диковина человек?»
— Пора идти спать, — сказал он. — Завтра ведь мне на работу.
— Иди, а я еще посижу немного.
— Как хочешь.
Недовольный собой, что не нашел никаких убедительных слов для Катьки, он пошел в избу.

15

Ночь как-то долго не приходила в этот день. Хотя солнце уже и скрылось за лесом, а скот был весь разобран по домам, обычной ночи все не было, ни тишины, ни покоя, ни сна. Голоса вдруг возникали то в одном конце деревни, то в другом, и гармошка вдруг разламывала сумерки ржавым визгом. В Ольховках справляли свадьбу. Бригадир Дуплов выдавал свою старшую дочь Надьку замуж.
Свадьба была знатная, ольховцы с одобрением подсчитывали, сколько Дуплов выставил ящиков вина, сколько народу сидело за столом и чего подарили жениху и невесте на свадьбу.
Уж далеко за полночь где-то поугомонилась хмельная деревня. Федька с Катькой лежали в поле на куче сухой прошлогодней соломы. А вокруг цвел горох.
— Вот так и появляются дети, — сказала Катька, — примитивно без высшей математики. Появляются на свет счастливые и несчастливые. Так вот и мы с тобой появились. И предки наши. Все старо, Федя. Дай-ка и мне закурить.
Федька достал сигарету.
— Прикуривай от моей, а то всего две спички осталось.
— Научились рассуждать на свою голову, — продолжала Катька. — Вот от рассуждений-то мы и сдохнем.
— Чего это на тебя нашло такое? — с улыбкой пробормотал Федька. Голова его удобно лежала на теплых Катькиных коленях, а сам он смотрел на звезды, на темный лес. И вдруг ему почудилось, как стал он расти, вот уже выше елки, уже достал головой месяц. А внизу вертелась земля с ним самим и с Катькой на куче прелой соломы. А он совсем оторвался от земли, и солнце уже стало слабенькой звездочкой, а он один в пустоте. И нету теплых Катькиных ног, ни ее чудного бормотанья, ни улыбки. И сердце у него сжалось.
Он пришел в себя от Катькиных слов.
— Давай подожжем солому?
— Зачем?
— Ну вот опять ты боишься.
— Чего это я боюсь? — сказал Федька.
— Всего. И меня, и моего отца, и своей жены, и, вообще, всех людей. Ведь боишься?
— Боюсь, что все это кончится. Вот чего я боюсь. В тебе ничего не осталось Ольховского. Ты уже другая и говоришь как-то по-другому.
Катька молча встала, одернула платье, причесалась и подала ему руку.
— Вставай.
У Федьки в сердце вдруг стало холодно и нехорошо. Ему не хотелось никуда идти. «И не надо бы всего этого, — подумал он. — Совсем ничего не надо». Было, конечно, дело, что-то вспыхнуло у них ярко и светло, а потом угасло в жалкую дымную головню.
— Пошли, — сказал он невесело.
У огорода он протянул ей руки, чтобы подхватить, чтобы еще раз почувствовать ее тепло, но она ускользнула, перелезла сама.
— Ну что ты? — сказал он. — Неужели мы как чужие?
Катька обратила к нему свое лицо, и оно было все в слезах. Тогда он испугался.
— Что с тобой?
Она улыбнулась и заговорила шепотом:
— Это не из-за тебя. Не принимай на свой счет. Но я так истерзана, так изуверилась в людях, так не хочу жить на свете, так тошно мне! Что делать, Федя? Что мне поделать с собой? И ты заметил, какая я вся ненормальная, и все замечают. Вот и тебе повисла на шею. Да ладно, хоть не в омут. Ты добрый малый, да только ничего не понимаешь. Не обижайся на меня. Ох горюшко, горе! Ох оно постылое! — Катька села в траву и закрыла лицо руками.
— Что случилось-то? — спросил Федька.— Ты хоть объясни толком. Обидел кто тебя?
Она подняла голову и улыбнулась сквозь слезы:
— И обидели, и обманули, и измучили, и растоптали. Всю-то мою жизнь поисковеркали. Подлый сукин сын! Любимый мой, ненаглядный, единственный, соколик, солнышко ясное, глазыньки твои васильковые, голос твои родниковый. Ох-хо-хо! Горюшко ты мое крапивное да жгучее-прежгучее.
Катька раскачивалась во все стороны и бормотала все эти слова бездумно с остановившимся взглядом. А когда слова кончились, то просто завыла.
Федька стоял перед нею некоторое время, как истукан, потом сел рядом и обнял ее за плечи, но она освободилась, продолжая всхлипывать и бормотать, но уже совсем неразборчиво, ушла вся в себя.
«Так это она не про меня говорила, — вдруг догадался Федька. — Она кого-то любит. Это она не меня любит».
— Чтоб тебе пусто было, — усмехнулся он. — Перестань выть, дура. Не на кладбище ведь. Я тебе скажу, этот твой ненаглядный сволочь, раз бросил тебя.
— Не смей так говорить!
— Сволочь! — повторил Федька.
Катька вдруг звонко съездила ему по уху. Федька совсем разобиделся и встал уходить, но Катька вдруг обняла его ноги.
— Не уходи. Мне ведь надо как-то вытряхнуть из себя эту глупую боль, этот ужасный нарыв в душе. Пускай его прорвет, и легче станет. Ну с кем мне поговорить, с отцом? Кто меня поймет? Кому рассказать? Только все засмеются надо мной. Вот уж дура, скажут, нашла из-за чего переживать. Мало ли мужиков на свете.
Катька остановилась и вздохнула. Федька прикурил новую сигарету. «Еще одна спичка осталась, — подумал он. — Как это я спичек-то не захватил?»
От Катькиных высказываний он делался все трезвее и трезвее, хотя и не выпивал сегодня. До него дошло, что он тут ни при чем, что-то вроде громоотвода. От этого ему стало обидно и худо.
— Ладно уж, — сказал он. — Говори до конца, раз тебе надо высказаться.
— А что говорить? Ничего тут особенного, Федя. Просто детская несчастная любовь, глупая, глупей которой и не бывает. Я вся дрожала, когда виделась с ним, вся красными пятнами покрывалась, как проказой. У меня на лбу было написано «люблю». А он оказался тупой и набитый дурак. Обожает блинчики, ты представляешь? Блинчики, слышишь? Это его и любовь, и мечта, и вся поэзия. Что я говорю, что я говорю?! Зачем я так на него, зачем клевещу? Он умница, Федя, он красивый, добрый, ласковый. И надо же такому случиться, Федя, голубчик, он просто взял да и полюбил другую. Я видела, они целовались в телефонной будке, такой дождь шел тогда. Уж не знаю, чем она лучше меня? Ну чем? Или я его не любила, ну всей душой, всем телом... Ах Федька, ну что мне теперь делать?
— А что мне делать? — усмехнулся Федька. — Идти к бабе да сказать ей, мол, я вот с Катькой Жердяковой поспал, а она, оказывается, другого любит, совсем не меня, так вот я и пришел обратно к тебе.
— Я виновата, знаю, виновата. Но когда я гляжу на звезды, на лес, на все это тихое, сонное, мне так жалко становится себя и своих чувств.
— Угомонись давай, — пробормотал Федька. — Угомонись.
Катька, казалось, не слышала его. Голос ее стал тише и тише, нежнее и задумчивее.
— Я смотрю на все это, и сердце у меня дрожит. Мне хочется заплакать, а глаза сухие. Такое тут все чистое, укрытое бархатной тьмой, и звезды мигают, как ребячьи любопытные глазенки. Подсматривают, кто там кого целует, кто стенает в его объятиях.
— «Стенает», — сказал Федька. — Леший знает, что и за слова ты выбираешь.
— Пускай, — сказала Катька. — Я ведь не с трибуны выступаю. Не отнимешь у человека человечье. Не отнимешь у него любовь и милосердие. Ты не бойся, ничего подобного я не буду говорить на людях. Я говорю только тебе да этой ночи. И то шепотом. Нам ведь хватает грубой пошлости на каждом шагу, казенная речь будет окружать тебя еще долго, до самой могилы. И меня тоже.
Катька опять всхлипнула.
— Кончай давай реветь. Опухнешь.
— Да я и не могу больше говорить. Все во мне так ослабло, слезы вот опять. Обними меня покрепче, милый, доверчивый дурачок. Это последний раз, я больше не буду к тебе приставать, не бойся. Иди к своей жене да проси прощения за измену.
— Ладно, — сказал Федька. — Ни о чем я не жалею.
Катька вся дрожала, он чувствовал ее слабость. И эта слабость, беззащитность притягивала его к ней властно и неумолимо.
Он обнял ее покрепче, и Катька, положив голову ему на плечо, в изнеможении зашептала:
— Ну как мне тебя не любить, милый мой рыбачок? Ты думаешь, хорошо быть одной? Без ласки, без тепла? Да за такую ночь с тобой отдам я год жизни. Часто разве освежаешь ты свою заплеванную искореженную душу чистой росой слез? Когда ты последний раз плакал?
— Не помню.
— Ну вот видишь, как плохо. А ведь и природа освежается дождем. Это надо. Надо, хоть раз в году выплакаться. Ведь это так естественно для человека — слезы. Ты посмотри, как часто плачут дети. Это человеческое. Так и мы. Давай вернемся на эту затхлую солому и посидим, еще? Просто так посидим да посмотрим на небо, послушаем ночные вздохи. Мне иногда кажется, что ночь дышит, как лошадь или корова. Смешно, правда?
Федька улыбнулся.
— Ну давай, буди, посидим еще маленько.
— Чего ты улыбаешься? — спросила она.
— Дите ты еще, Катька, дите неразумное. А я думал — ты баба. Леший меня попутал с тобой. Вернусь ли я к Нюрке, не вернусь ли, а тебя век не забуду.
— Не говори ни о чем, я тебя прошу.
— Ладно, — согласился Федька. — Не будем говорить.
— Он достал сигарету и помахал коробком.
— Дай и мне закурить.
— Последняя спичка, — сказал Федька. Он старательно прикрыл ладонями огонек и прикурил. Потом к его ладоням наклонилось Катькино припухшее от слез лицо.
Больше они не говорили, а сидели тихо, прижавшись друг к другу. Так и просидели чуть не до утра.
Потом Федька пошел на смену, а Катька домой.

Шестая смена

16

Иван Данилыч вышагивал по дороге своей торопливой особенной походкой. Теперь так почти никто и не ходит в деревне, кроме него. Да и вообще стараются больше ездить на мотоциклах, чем ходить. А если уж и придется сойти с мотоцикла, то двигаются неторопливо, вразвалку.
Иван Данилыч шел тоже вразвалку и как будто неторопливо, но дорога бежала под ним, как под хорошим скакуном. Летели по бокам пушистые ветки сосен, где на каждую иголку подвешена капля росы.
Пеньки, сучки, муравьища мелькали по сторонам. Тетерев, притаившийся на елке, так и не успел с треском и хлопаньем, будто кто выхлопывает мешок из-под картошки, подняться и улететь подальше в заросли, так поспешно шагал Иван Данилыч к реке.
Стояло раннее утро, и все живое весело кувыркалось и пело на все лады в свежем воздухе. Жиденькое, какое-то кукольное небо развесило над землей, будто бы белье сушиться на невидимых веревках, белые хлопья облаков.
Иван Данилыч пересек луг, замочив резиновые сапоги росой, и подошел к избушке сплавщиков, в которой и сам провел не одну ночь, дежуря на Ольховском перекате. Не одна мозоль взошла у него на ладони и не один багор был отполирован до блеска его руками на ольховских песках. Даже в груди стало как-то затруднительно, когда он вышел на обрыв и окинул реку взглядом. Наконец-то он вышел на смену, кончилось безделье. Теперь он у себя.
Оставшись доволен видом реки, плывущими по ней бревнами, самим собой и погожим утром, он вздохнул и пробормотал про себя: «Так. Полный порядок. Все ладно теперь».
На берегу сидел Федька Чулыпин, курил папиросу и отмахивался от комаров.
— Как живешь, Николаевич? — спросил бодро Иван Данилыч.
Федька усмехнулся:
— Какая к лешему жизнь. Баба вон из дому выгоняет.
— Правильно делает. Выгнать тебя давно надо. Нехрен гоняться за двумя, кобель чертов.
— Леший и с бабами, — проворчал Федька. — Запутался я весь.
— Они тебя еще не так запутают, — пообещал Иван Данилыч. — От них, парень, спасенья нету. Нету от них спасенья, Федор Николаевич.
— Ой! — мотнул головой Федька. — Хоть иди да топись.
— Правильно, Николаевич. Все правильно. И у меня всякое бывало, думаешь, и у меня не бывало такого? Ну дак как смена прошла, сильно ли садило?
— Нет, не сильно. Вон село бревно, да неохота ехать убирать, скоро смена придет. Пускай убирают. А может, и само уйдет.
— Пачкой ежели снимет, — сказал Иван Данилыч. — Нажмет ежели.
— Вот ежели нажмет, кучей навалится, дак протащит, пробуровит.
Иван Данилыч сел рядом с Федькой, закурил сигарету и тоже стал смотреть на бревно, протащит его или нет.
— Всю ночь не спали, — пожаловался Федька.
— С чего это?
— Комары доняли. Какой леший их в избушку напустил? Дыра, буди, где? Откуда и лезут, не знаю.
— А щелями. Средства-то нет от комаров?
— Нет. Керосином вон побрызгал. А чего им с керосину сделается?
— А ничего не сделается, — согласился Иван Данилыч. — Им это заместо вина. Только опьянеют маленько, да и все.
Он поднялся и бросил окурок.
— На дежурство пошел?
— На дежурство, Николаевич, на дежурство.
— Так ты теперь под Осиновкой будешь?
— Там. Ну-ко, Федя, перевези меня за реку.
— Давай.
Федька поднялся, чтобы идти перевозить Ивана Данилыча да заодно стащить с мели бревно, которое никак не хотело уплывать само по себе. Иван Данилыч взялся за рулевое весло. В правой руке тут же отозвалось болью. Он потихоньку охнул: «Еще и весла-то, парень, не могу удержать. Спасибо Жердякову, что хоть поставил на легкое место».
Но он понимал, что самый легкий участок с его рукой мог оказаться самым тяжелым. Потому, что один, без напарника, да еще считай с одной рукой. Как-то он справится там.
Идти надо было три километра. И всю дорогу он сжимал и разжимал кулак, двигал в разные стороны, превозмогая иногда резкую боль в плече. «Разработается, — думал он, — главное, что костка срослась. И на рентгене видно».
Не раз ему приходило в голову, что рука так и останется непослушной и болезненно-чуткой ко всякому движению. И правда, когда сняли шину, он не спал две ночи. Чуть потревожил руку, хоть кричи. Теперь уж не то, жить можно.
И он бодро вышагивал по лесной дороге, которая тянулась сперва вдоль реки, а потом повела в лес, чтобы напрямик снова привести к реке.
От луж поднимались полчища комаров и накидывались на него, а он отмахивался березовым прутком и торопился на свой участок, вспоминая Жердякова и сочувствуя ему. Видишь, какое дело получилось, дочь-то чего накудесила.
Через некоторое время он вышел на берег. Река за ночь убыла, и бревна, приставшие к берегу, обсохли, оказались на песке. Бон почему-то подошел к самому берегу. «Митька, пожалуй, что и не бывал тут ни разу, — подумал он. — Ну и пень еловый этот Жердяков. Ведь каждый день ездит мимо. Нет чтобы сказать, мол, у тебя, Митька, беспорядок на участке». Потом он подумал, что как увидишь Митьку, когда тот, может, и на берегу не показывается, разве что в день получки.
Иван Данилыч сел на обрыве, закурил и стал рассуждать, почему бы это бон мог подойти к берегу и как бы его отодвинуть подальше, чтобы лес отводило на середину реки. И прежде всего он решил зарядить покруче реи, а там посмотреть, что из этого выйдет.
На большом течении рею трудно зарядить одному человеку, но тут течения почти не было. Река убыла с весны, и бон очутился в тихой заводи.
Без особого труда он подзарядил реи, даже правую руку пустил в ход. В плече стало больно, но он перетерпел боль, проклиная на все лады Митьку, да и Жердякова заодно. Не могли бон отвести.
Зарядил, привязал как следует упоры — длинные еловые жерди, и стал ждать результата. Но бон не шелохнулся, реи не работали и не выносили стометровый четырехбревенчатый плот на середину, на течение.
Иван Данилыч смахнул пот с лица и стал закуривать. Выходило так, что надо идти и просить у Жердякова подмогу. А тот усмехнется и скажет: «Рано тебе, Данилыч, за багор браться. Уж какой легкий участок тебе дал, и с ним не совладел».
Иван Данилыч усмехнулся и подумал: «А ты ведь знал, что бон прибило к берегу. Вели бы только Митьке наладить да сдать как полагается свой участок. А ты нет, мол, пускай Иван Данилыч попробует. Тут мы и узнаем, какова у него рука да на что он теперь способен. Ну и гад хитрый».
Иван Данилыч вздохнул и озабоченно сказал вслух:
— Придется на «калу» ставить. Придется, парень, «на калу» ставить. Выводить самому да и ставить. А одному мне не поставить. Вот если бы не рука, поставил бы и один, шутя бы поставил.
Он оглянулся, нет ли кого тут. Но вокруг никого не было, оба берега пустые, свои, деревенские редко сюда захаживали. Но он знал, что рыбаки охочи тут бывать. Место рыбное. Вот если бы рыбака какого ему увидеть, подсобил бы хоть немного. С этими соображениями Иван Данилыч вылез на обрыв и закурил сигарету. «Не может быть, чтобы не было рыбака, — подумал он и направился к Осиповке — Есть тут, всякие шляются. Может, какой приезжий».
Предположения его оправдались, там, где Осиновка впадала в реку, он увидел рыбака и палатку защитного цвета, которую и не заметил сразу.
Рыбак стоял под крутым обрывом, загороженный почти со всех сторон кустами ив, и курил сигарету. На носу у него были очки, а сам нос маленький, пуговкой, как говорят. Иван Данилыч улыбнулся и подал голос.
— Привет рыбакам!
Парень вздрогнул и оглянулся, потом нос у него сморщился от улыбки:
— Чего?
— Привет, говорю.
— А-а, привет.
— Откудова прибыли? — поинтересовался Иван Данилыч.
— Сверху, на плоту.
— И где плот, не вижу я.
— Уплыл.
— Худо, наверное, привязан был?
— А шут его знает.
— Давай покури, — сказал Иван Данилыч. — Дай рыбе-то отдохнуть.
— Не клюет ни черта.
— Парень вылез на обрыв и улегся животом в густую траву.
— Н-да, — пробормотал Иван Данилыч, не зная, как обратиться с просьбой к постороннему человеку.
— А ты чего тут делаешь? — спросил тот. — Рыбачишь?
— А ничего не делаю, — усмехнулся Иван Данилыч —Отдыхаю. Пришел посмотреть реку. Бон у меня прижало к берегу. Понимаешь, надо бы вывести его на середину реки, чтобы песок-то и обносило стороной. Да «калу» надо забить.
— Это что такое «калу»?
— Ну кол такой. Мы тут называем «калой», между собой-то. Забить да и привязать к колу этому, чтобы к берегу не отнесло опять. Да вот у меня ничего и не вышло давеча.
— Чего ж не вышло?
— Да ведь я фактически с одной рукой, парень. Правая-то у меня переломлена, вот в этом самом месте. Весной из машины по пьянке выпал.
— Что ж ты так неосторожно?
— Вот то-то, что и неосторожно. Теперь и багра удержать не могу.
— Так тебе помочь, что ли, надо?
— Не знаю, поможешь ли, — усомнился Иван Данилыч.
— Тоже мне дипломат, — усмехнулся парень. — Так бы сразу и говорил, помоги, мол. А то про всякие «калы» рассказываешь.
— Да ведь кто знает, — смутился Иван Данилыч. — Человек вроде незнакомый.
— Ладно, знакомый, незнакомый, какая разница. Пошли. Раз надо помочь, что мы свиньи, что ли?
— Спробуем, буди, — согласился Иван Данилыч. — Не выйдет, так и в другой раз сделаем, назавтра.
«Кала» у него была приготовлена, только надо было ее завострить. Он велел парню держать жердь, а сам кое-как левой рукой пообтесал конец.
— Что теперь? — спросил парень.
— Теперь надо пихаться.
— Ну тогда давай пихаться.
— На тебе «калу». А я, буди, багром.
— Давай.
— Опускай ее в воду.
— Опустил. Ух ты, какая глубина-то!
Они вывели бон на середину, и парень стал забивать кол в дно реки. Иван Данилыч упирался багром, чтобы кол не вырвало и бон снова не отнесло к берегу. Наконец дело было сделано. Иван Данилыч с удовлетворением отметил, что лес теперь обходил отмель стороной. Все складывалось хорошо.
— Спасибо тебе, — сказал Иван Данилыч. — Одному бы мне никак не справиться. — Не за что, — сказал рыбак. Он всадил топор в бон и пошел к своей палатке.
Иван Данилыч отправился на песчаную отмель, на которой обсохло много бревен. Одной рукой скатывать их в воду оказалось не очень-то сподручно, но он приспособился работать левой половиной тела. Правой рукой только для видимости поддерживал багор. Он знал, что от нее никакого толку. Некоторые бревна приходилось даже скатывать ногами.
День прошел в нелегкой работе, солнце передвинулось на небе, которое уж становилось постепенно вечерним. Вся его утренняя легкомысленность пропала.
У горизонта неясной кучей лежали облака. Иван Данилыч подумал, что это, может быть, даже и не облака, а колхозные коровы на берегу, стоят да жуют свою жвачку.
Пора было собираться домой. Он всадил багор в последний неподатливый кряж. Налег изо всех сил плечом, чувствуя, как все жилы у него натягиваются и начинают звонко гудеть. Но кряж не поддавался. Тогда он пустил в ход и правую руку. Под бревном звучно чмокнуло, оно вышло из песка и медленно покатилось в воду.
Иван Данилыч выпустил багор и опустился на песок переждать, пока не утихнет боль в плече. Потом он взглянул на тяжелый красный диск солнца и встал. Вот и кончилась его первая смена. Он вышел на берег и осмотрел сверху свой участок.
Тело болело, но Иван Данилыч был довольный и своей работой, и закатом, и теперешним своим положением, может быть, впервые за эти два с лишним месяца.
Он подумал, что жизнь его входит в обычное свое русло, со всеми своими заботами, мелкими неурядицами, хлопотами и загвоздками, которые надо преодолевать, с тысячью всяких мелочей, которые прежде пропускал он, а теперь вот рад каждой такой мелочи.
Он вздохнул и пошел но дороге навстречу комарам, навстречу тихим летним сумеркам, пошел домой отдыхать.

17

Катька безутешно плакала на плече у отца, без голоса, едва слышно вздыхая. Растерянный Жердяков молчал. Они сидели на старой рассохшейся лодке около будки со сплавщицким инвентарем.
Солнце уже закатилось, но небо было еще светлое, едва проклюнулись на его шелковом полотне бестелесные звезды.
После ужина, час назад, Катька попросила его пойти с ней погулять. И поначалу все было вроде хорошо.
— Как тихо, — сказала Катька.
— Чего-чего, а тишины да комаров у нас много, — усмехнулся Жердяков, радуясь, что Катька идет с ним, улыбается и как будто всем довольна.
Они посмотрели, как заходит солнце, как его перерезало пополам горизонтом, потом осталась одна малиновая горбушка, а потом и вовсе небольшая полоска на далеком неясном облаке.
— Посидим, — сказала Катька и присела на старую перевернутую лодку. Умиротворенный Жердяков сел рядом и уж хотел сказать дочери что-то ласковое, хорошее, стал в уме подбирать слова, но глянувши на нее, увидел мокрые от слез щеки. Он вздохнул и сразу помрачнел.
— С Федькой у меня все кончено, — сказала Катька. — Как ты и мечтал.
— Да ведь что я мечтал... — нерешительно начал Жердяков. — Делай, как знаешь. Я тебя ни в чем не осуждаю. Лишь бы ты была счастлива.
— Решила я завтра ехать, — сказала Катька. — Не могу больше, так будет всем лучше. И ты был, конечно, прав, когда говорил, что нельзя разрушать семью.
— Что там я говорил, — пробормотал Жердяков. — Слова только, пустые слова, раз нету от них никакого облегченья.
— Да и не люблю я Федьку, — с мукой в голосе сказала Катька. — Если бы по-настоящему любила, разве испугалась бы разрушить семью? И знаешь, в чем моя вина, папуля?
— В чем? — как-то покорно спросил Жердяков.
— А в том, что запутала его, да и сама вся запуталась.
— Ты давай успокойся, Катюша, — сказал Жердяков. — Утро вечера мудренее. Завтра все решим, как и что.
Катька покачала головой.
— Я какая-то другая совсем стала. Будто бы сама себя со стороны вдруг увидела. И уж очень я сама себе не понравилась.
— Полно тебе.
— Да в чем же я виноватая? Ну в чем?! — воскликнула Катька.
— Успокойся, ни в чем ты не виновата, — сказал Жердяков.
— Вот уеду, а там что? Куда мне, как дальше? Как жить без любви?
Жердяков глухо кашлянул и, чувствуя, что говорит обычные слова, посоветовал:
— Работать надо, учиться.
— Да как без любви-то? — прошептала Катька.
— Будет еще, — не совсем уверенно сказал Жердяков, — все у тебя впереди.
И сам почему-то не поверил своим словам.
— Если я завтра не уеду, — сказала Катька, — то не знаю, что со мной будет.
— Куда поедешь-то? В институт ведь еще рано.
— Не знаю куда, — вздохнула Катька. — У тетки Марфы поживу или еще куда.
Через день Катька уехала. Жердяков увез ее ранним утром на лодке.

18

Федька Чулыпин вернулся к жене. Хотя он никуда и не уходил из дома, спал на сеновале, ни с кем не разговаривал. Да и с ним-то в общем никто не пытался разговаривать, Нюрка смотрела на него, как на пустое место, теща вздыхала.
Как-то Федька пришел со смены, швырнул свою кожаную кепку на диван и уставился на хлопочущую у печи Нюрку. Та наконец повернулась к нему и спросила:
— Есть-то будешь?
— Давай, — сказал он. Нюрка тут же налила ему тарелку щей и поставила на стол.
— Чай будешь пить или молоко? — спросила Нюрка.
— Давай молока выпью.
С этого дня он вернулся наполовину к своей прежней жизни. Как будто ничего и не было, а если и было, то не на самом деле, а во сне.
О Катьке не было сказано ни слова. Федька все ждал, когда они вдруг накинутся на него и станут упрекать и орать, и тогда он тоже заорет, и даст себе наконец волю, и пойдет крушить все, что попадется под руки. Ох как хотелось ему заорать в те дни. Да, сказал бы он им, все было! Нате, режьте меня на куски, все было и ни о чем не жалею!
Однако Нюрка и теща не орали, кормили его щами, молоком, разговаривали с ним иногда и как будто даже сочувствовали.
Между тем хозяйство требовало мужских рук. Как там будет у них с Нюркой, станут они вместе жить или нет, а на корову косить надо.
Как-то Федька сел и починил грабли: свои, Нюркины и тещины. На Нюркиных не хватало трех зубьев. Он выстругал их из сухой черемухи и вставил. Вспомнил, что они, кажется, что и не прошлым летом, а век назад, ходили вместе с Нюркой на сенокос, и она за одно утро нарушила сразу три зуба у граблей.
Он старался занять себя работой, утомить, чтобы не думать ни о чем: ни о Нюрке, ни о Катьке. И однажды он ушел к ночи за реку посмотреть траву и выкосить одну известную ему полянку, которую выкашивал каждый год и метал под елкой небольшой стожок так воза на два. Ясно, что косить на своих коров еще не давали, и бригадир мог увезти сено. Но ясно было и то, что сена, которое выделит колхоз, на зиму не хватит, надо еще и самому соображать.
До рассвета Федька просидел у реки с удочкой, отбиваясь от настырных комаров, что-то поймал. Но едва забрезжило, бросил удочку, и рыбу и пошел к лесу, оставляя за собой в траве свежий глянцевитый след. Он шел, сбивая сапогами головки цветов, и вдруг среди утренней тишины ему отчетливо послышался Катькин голос, ее счастливый смех, где-то у него за спиной. Федька остановился и прислушался.
Сердце стучало, будто хотело вырваться из груди на волю. Он пошел медленнее, стараясь ступать потихоньку, но Катькиного голоса больше не слышал. То, что она уехала, никак не укладывалось у него в сознании. Федька понимал, что Катькин голос будет ему слышаться, может, всю жизнь, где бы он ни находился и что бы ни делал.
До вечера он успел выкосить почти всю полянку. Он совсем не притронулся к еде, которую заботливо завернула ему Нюрка в старую газету. Мысли его вернулись к жене. Как-то непонятно она себя вела, ни разу не повысила голоса, ни разу не упрекнула ни в чем.
«Как это она может все терпеть? — удивился Федька. — На сколько ее хватит?»
— Может быть, она простила его? Но это мало было похоже на правду, так не бывает. Федька пожил на свете довольно уж, чтобы знать, как бывает в таких случаях. У людей насмотрелся. Простила она его или нет, он этого не знал, а хотел знать, так как трезвый ум его, холодно рассуждая, приходил к житейской мудрости, что с Нюркой ему надо помириться и жить, что у них есть сын, семья. А Катьки больше нет, и этим все сказано, все поставлено на свои места. И того, что случилось, не вернешь.
Но житейский разум одно, а жить по нему, дело другое. Порой Федьку одолевало глубокое безразличие ко всему, тяжелое и дурное, как сонная болезнь. Иногда он даже не соображал, что делает. Вот пришел домой, ест щи, разговаривает что-то, мол, надо как-то покосить на корову. Ему говорят, надо идти воды принести, идет за водой, надо истопить баню, идет топить баню. А сам не понимает, надо ли все это делать. И что ему делать вообще?
Дни у Федьки пошли один пустее другого, как порожняя бутылка без всякого содержимого. Ноги шагали сами по себе, руки делали привычную работу, и привычная усталость одолевала его к вечеру, но он как-то во всем этом не участвовал. Будто кто-то вместо него работал, уставал и ложился спать.
Теперь уж он не спешил жить, торопиться было некуда, ночи ждал безо всякого чувства, без отчаянной дрожи во всем теле. И ночи и дни были теперь без Катьки.
Он понимал, что надо как-то поговорить с Нюркой. Но что он ей скажет? Прости, мол, меня, дурака? А толку-то от этого?
Все дни погода стояла ясная, и он даже не ходил ворошить сено, высохнет и так. Грабить сено пошли вместе с Нюркой. Он шел впереди, она за ним, и за всю дорогу не перемолвились ни словом. Так и пришли на место молча.
Федька сел под елку в тень, стащил с головы кожаную кепку и стал закуривать. Нюрка с ходу принялась за работу. Он некоторое время смотрел на нее, потом сказал:
Отдохни с дороги.
— Не устала, — сдержанно отвечала ему Нюрка.
«Ну и леший с тобой», — подумал он и пошел начинать с другого конца.
Солнышко палило, сено шуршало, и он подумал, что оно пересохло у него, и будет много трухи. С другой стороны, не досуши, сопреет и сгниет. Так рассуждал Федька, а сам думал, как бы ему поговорить с Нюркой. Что из этого выйдет или не выйдет, а без разговора не обойтись. А раз не обойтись, то нечего и тянуть, выматывать жилы.
Пришла пора пообедать. Нюрка разложила на газете сало, выжаренную рыбу, вареные яйца, соль. Федька, принес из ручья воды в небольшом чайнике, чтобы запивать, и они сели обедать.
Федька сосредоточенно жевал, макал яйцом в соль, запивал водой и все соображал, чего бы сказать Нюрке, чтобы начать тяже¬лый разговор, и не знал, как ему начать.
После обеда он закурил и стал смотреть, куда бы примостить голову, чтобы отдохнуть минут пять. Но голову примостить было некуда, и он остался сидеть.
— Как жить будем? — вдруг спросил он.
— Тебе лучше знать, — сказала Нюрка тотчас своим неторопливым голосом.
— Ничего я не знаю.
— Придется, видно, уж мне мучиться с тобой до конца дней.
— Не мучься, — сказал Федька. — Я и уйти могу.
— Катьки-то ведь нет больше, — растягивая слова и глядя на Федьку, сказала Нюрка. — Куда уйдешь-то, к кому?
— Ни к кому, просто так.
— Живи уж со мной, я не гоню.
— Леший и с житьем-то таким!
— А тебе все бы мед пить?
— Что ты и за человек? — сказал Федька. — Другая баба на твоем месте все шары бы выдрала, да матюком, да чем попало, а ты...
— Чего тебя ругать-то? — как-то лениво протянула Нюрка. — Руганью-то ведь не приворожишь мужика.
— А тебе зачем это привораживать меня? — усмехнулся Федька. — После всего-то?
Нюрка посмотрела на него затуманенным взглядом.
— Как это «зачем», Федя? Я ведь тебя люблю... на свою беду.
Голос у нее дрогнул, и она отвернулась.
«Сколько надо бабьего терпенья, — подумал он. — Сколько его надо, чтобы вот так, дойти до такого».
На Нюркино голое колено вскочил кузнечик, и она вяло смахнула его.
— Я ее тоже любил, — сказал он. — Не просто так.
Нюркины глаза затуманились, губы дрогнули, словно она собиралась что-то сказать, но ничего не сказала, а только закрыла лицо руками.
«Пускай, — подумал Федька. — И то лучше, чем молчать».
— Уходи, если хочешь, — сказала Нюрка, вытирая глаза, — я тебя не буду держать... раз уж не удержала.
— Ну ладно, — сказал Федька. — Чего теперь делать? Жить надо как-нибудь.
— Только что и остается «как-нибудь».
— Нюрка?
— Что?
Он вдруг схватил ее и стал целовать, пьянея от шуршащего духовитого сена, от диких запахов цветущей травы, от нестерпимого летнего зноя и послеполуденной звенящей тишины, пьянея от своего и Нюркиного горя. Нюрка вяло сопротивлялась, а потом и сама обняла его.
— Сдурел ты, что ли? — сказала она. — А может, за Катьку меня принял?
— Не поминай ее! — прохрипел Федька.— Не поминай, а то убью!
— Что хочешь со мной делай, замучь меня, терзай, а я все равно тебя люблю. Я вся отравилась этой любовью, как муха мухомором, вся...
Он с удивлением посмотрел на нее и снова припал к пересохшим от жары, потрескавшимся Нюркиным губам, которые разомкнулись наконец в счастливой и горькой улыбке.
В этот день Федька так и не дометал свой стожок. Да и до сена ли ему было?

Седьмая смена

19

Погода в этом году стояла жаркая, комариная. Солнышко припекало жестоко. И, как сообщали по радио, средняя температура была на четыре градуса выше обычной.
Ноги в резиновых сапогах горели, как в огне. Поэтому сапоги у сплавщика валялись на траве рядом с обломками багров, с портянками, куртками и прочим имуществом. А сам он прохаживался по берегу в одних плавках да в картузе или в шляпе, а другой раз и с багром на голом плече. Поэтому издали он никак не казался сплавщиком, а, скорее всего, был похож на туриста.
Петька с облупившимся носом вылез из воды и бросил багор так, чтобы тот воткнулся острием в дерн наподобие копья. Багор не воткнулся, а грохнулся плашмя.
— Васька?
— Ну?
— Сани гну. Дай закурить.
— Бери, чего спрашиваешь.
Васька дремал в тени избушки на перевернутой лодке. От жары он совсем опух, даже разговаривать не хотелось. Да и о чем говорить? Все уже говорено-переговорено сотню раз.
— Лес-то ведь перестал идти, — сказал Петька. — Может, заперло где?
— Может, и заперло, — согласился Васька. — Нам-то что? Пускай запирает. День да ночь, сутки прочь. Клади денежки на бочку. Отдыхай, не суетись, как блоха на колене.
Васька только говорил так. На самом деле то, что лес перестал идти, сильно беспокоило его. Это он для Петьки так говорил. Мол, смотри, какой я, мне все трын-трава. На самом деле он знал, чем это грозит, сплав леса может затянуться до белых мух. А если не будет летних паводков, жилы у них полопаются с Петькой. Каждое бревно на себе придется тащить. Это хорошо сейчас, тепло да ночи стоят светлые. А осенью? Хоть глаз выколи, холодный ветер с дождем свищет, а то и со снегом, да еще в яму ухнешь. Не Петькой ты тогда будешь, а сосулькой.
— Васька?
— Ну?
— Ты посмотри, ни одного бревна не несет.
Васька сошел с лодки, чтобы посмотреть на реку. На отмели задумчиво стояли коровы, жуя свою жвачку. Парила чайка над сомлевшей рекой, и чисто, ни одного бревнышка. Только ближе к тому берегу торчали остатки кочки. Кочку эту оставили нарочно, чтобы сузить русло реки. «Лесом-то и пророет канавку, — говорил Дуплов. — Вода не пойдет тудым, а пойдет сюдым, ближе к нашему берегу».
Но вода не очень-то хотела прорывать канавку и идти «сюдым». Поэтому приходилось провожать через перекат каждый кряж. И не было покоя ни днем ни ночью.
Осмотревши реку, Васька молча пошел на свою лодку, где собирался выкурить «беломорину» со всеми удобствами, то есть лежа на боку.
— Ну так что, Васька? — спросил Петька. — Чего сделалось?
— Будет калым, — усмехнулся Васька.
— Заперло, думать?
— А то как!
Васька оказался прав. Вечером к ним приехал измученный Жердяков.
— Затор, ребята. Заперло всю реку.
— Где? — спросил Васька.
— За Медвежьим.
— Какого-то году там ведь запирало?
— Запирало, — устало сказал Жердяков. — Пять лет назад.
Он велел им отдыхать до солнышка. А как подымется солнышко, навострить багры и быть готовыми. Он увезет их на затор.
Утром он заехал за ними, прихватил и Ивана Данилыча, так как тот настойчиво предлагал свои услуги.
— Куда тебе с рукой-то, — пробовал было возразить Жердяков, но тот зашумел.
— Я и с одной-то рукой не меньше их сделаю. Знаешь ведь меня.
— Знаю, — усмехнулся Жердяков. Петька никогда не видал затора, а когда увидел, руки у него опустились. От берега до берега лес, деревянная плотина, которую на¬ращивало с каждой секундой. Свободная вода была еще видна впереди у поворота, но площадь ее быстро уменьшалась.
«Что мы тут сделаем!» — подумал Петька. — Да если и сто человек, что они могут тут сделать?»
— Это еще не затор, — усмехнулся Иван Данилыч. — Такие ли заторы бывают. На три часа работы.
— На три, думаешь? — сказал Дуплов.
— Ну хоть и не на три.
— На трое суток буди.
— Ой не пори ты хреновину! — энергично сказал Иван Данилыч. — Ведь как пойдет. Что ты мне рассказываешь? Что я не видал на своем веку заторов?
— Никто об этом не говорит, — согласился Дуплов, знавший, что с Иваном Данилычем лучше не спорить.
— Давай, мужики, кто хочет чаю, дак пейте, — сказала Надька, плотная невысокая баба. — А вот еще вареные картошки. Со вчерашнего остались. Сварили, а поесть так и не пришлось.
— Когда заперло-то? — спросил Дуплов.
— Вчера после полудня, — отвечала Надька с доброй улыбкой, повернувшись к Петьке. — Пей чай, Петруша. Тебя в армию-то еще не берут?
— Берут, — отозвался Петька. — Только осенью, не сейчас.
— Ой, мужики, как страшно-то было, — продолжала Надька. — Лесу-то повалило! Сразу две кочки и сели. Одну-то мы разобрали. Бревна-то как зашевелились, я чуть и багор не бросила от страха да к берегу по бревнам-то бежать. Прижмет ведь, думаю, до смерти прижмет. Всю ночь в воде и мокли. Мужик у меня совсем спит на ходу. Чего вдвоем-то мы сделать могли? Всяко наклало да накрестило. Да течение-то какое, сильное, ребята, струмень так и валит с ног. Да все какими-то яминами навырывало. Вся промокла. Понеси леший, думаю, и со сплавом. Не бабье это дело.
Надька говорила неторопливо, с улыбкой на круглом загоревшем лице, которое, когда она улыбалась, делалось еще круглее и добродушнее.
Ее спокойная речь слушалась как-то приятно, успокаивала и обволакивала. Вроде и затора тут никакого нет, и вертолет с начальниками не летает над головой, а есть только ласковое росистое утро да ровный говорок этой ладно скроенной бабы в сплавщицких сапогах.
Дуплов встал и, окинувши взглядом реку, сказал:
— Ну да к что? Надо, пожалуй, и начинать нам.
— Ну да отдохните, — сказала Надька. — Скоро машины придут с лесозавода. Людей привезут.
— Сколько человек-то обещали? — спросил Дуплов.
— Тридцать человек.
— Да нас десять. Всего сорок, — подсчитал Дуплов. И пошел с берега на бревна. Федька Чулыпин провалился по пояс в воду и, выругавшись, стал снимать сапоги, чтобы вылить из них воду.
Река кипела, тщетно пытаясь унести на себе или сломать деревянное ярмо затора, но лес уперся тысячью ног в песчаное дно, и река сдалась. Петька щупал багром, какое бревно зажато послабее, какое потуже, пытался вытолкнуть то, которое послабее. Но у него ничего не получалось.
— Вместе давай, Петруша, — сказал Дуплов. — Одному тут ничего не сделать, иди и ты сюда, Иван Данилыч. Ну-ко попытаем вот отсюда отломить край. А ну разом.
— Хрен ты тут отломишь. С моей стороны надо, — возразил Иван Данилыч.
— Давай с твоей, — согласился Дуплов. — А ну навались, ребята.
Вместе они отвалили славный клин, целую пачку бревен.
— Давай еще, — сказал Иван Данилыч.— Упирайся в это бревно.
Так они проработали с часок, и Дуплов велел курить. Надька поддержала его:
— Не торопись, ребята. Наработаемся еще. У меня вон руки так и отваливаются со вчерашнего. Скоро мужики приедут.
— По рублю за час обещал Жердяков, — сказал Дуплов.
— По рублю это мало. Только для начала по рублю, — сказал Иван Данилыч. — Завтра по два заплатят, а то и по три за час.
— Калым, — усмехнулся Васька.
— Лучше бы его не было этого калыма, — внушительно сказал Дуплов. — Ну что, мужики, давай еще этот клин выбьем.
— Давай выбьем, — сказал Федька Чулыпин, который сидел на бревне босиком. Они выбили этот клин и еще один рядом, а лесу не убывало.
Петька безнадежно вздохнул и вытер лоб.
— Что заскучал, Петр Васильич? — сказал Иван Данилыч. — Тут, парень, не так еще заскучаешь. Это тебе не кочку разбирать.
— Подмога приехала! — вдруг заорал Васька. — Бросай багры!
Он воткнул багор в бревно и побежал на берег. На самом берегу остановились два грузовика, до отказа набитые мужиками. Вот они волной выплеснулись на землю, сбились в одну большую кучу, распались на две части, и одна из них хлынула на затор.
Лес длинных тонких багров шевелился над их головами. Люди со второго грузовика оставались еще некоторое время на берегу, о чем-то спорили или совещались, потом тоже перешли на затор. И вдруг Петька и все остальные услышали протяжный голос:
— Эй-э-эй! Гоп!
Длинные багры уперлись в один кряж, и снова над рекой, охлестнув все пространство, потопив в себе и тихое утро, и журчание воды, и негромкие голоса, подчинив себе волю других, протяжно ухнул тот же бурлацкий голос. У Петьки внутри так что-то и оборвалось, и замерло сладко, и покорилось, и душа его вся без остатка отдалась этому голосу.
— Кто это кричит так? — спросил он у Васьки.
— Ты не узнал, что ли? Ну и дура, это ж Иван Данилыч.
— Когда он успел. Был с нами, а теперь там.
— Хрен его удержишь. На заторе, он, парень, свой человек. Его все знают.
Петька увидел, как от затора отделился целый деревянный остров и, распадаясь на отдельные бревна, поплыл вниз по течению.
На другом конце затора кричал осипшим баском пожилой рабочий невысокого росточка, кричал часто, надсадно, будто вколачивал гвозди:
— Эй, гоп! Эй, гоп! Эй, гоп!
На слове «гоп» усилия двадцати человек объединялись в одно усилие, мускулы всей бригады сливались в один мощный мускул, двадцать кулаков в один кулак, и клин отрывался от затора. Бревна поскрипывали, река тащила.
Петька и сам не заметил, как очутился среди приезжих рабочих, да и вся их небольшая бригада всосалась, слилась с основными силами. И каждый раз у Петьки обмирало сердце, когда над рекой, как призыв, подымалось мощное:
— Э-э-э-й!.. — И потом вдруг обрывалось энергичным, как удар кулака. — Гоп!
На берегу стоял Жердяков с плотным высоким человеком в брезентовом плаще. Тот был на голову выше поджарого, узколицего Жердякова, обут в сапоги-бродни.
— Кто это? — спросил Петька, облизывая пересохшие губы. — Кто с Жердяковым-то?
— Болотин, кто ж еще, — сказал Васька. — Ты что Болотина не знаешь?
— Какой Болотин?
— Начальство, дура. Начальство знать положено.
— А-а-а...
Вдруг Болотин сорвался с места, выхватил у кого-то багор и заорал:
— Эй вы, мухи! Шевелись! Давай-ка возьмем этот клин!
— Велик, — возразил ему кто-то.
— Ничего не велик. Возьмем. Давай только разом. Ну-ко, Ваня, ухни!
— Э-э-э-й! — затянул, как песню, Иван Данилыч. Васька усмехнулся:
— Артист.
— Ну, — радостно согласился Петька.
— Гоп! — оборвал Иван Данилыч.
— Пошла-а! — заорал Болотин. — Давай помогай, не отпускай! Проводить ее надо, проводить, а то остановится.
— Не остановится, Владимир Михайлович, — сказал Жердяков, ухитрившийся втиснуться рядом с Болотиным. — Развернет течением. Давай помогай, ребята!
Болотин ушел с берега. Жердяков замешкался, и вдруг все увидели, что его несет вместе с кочкой. Надька тихонько охнула. Петька со страхом подумал, что Жердяков наверняка сейчас искупается и, может быть, даже его прижмет бревном.
— Ты куда, Жердяков, далеко ли? — со смехом крикнул с берега Болотин.
Мужики оставили багры и стали наблюдать за Жердяковым. Тот ловко прыгал с бревна на бревно, его сносило, бревна разъезжались под ногами, угрожающе шевелились.
— Ой неладно ведь, мужики, — тихо проговорила Надька.
И как бы в подтверждение ее слов Жердяков вдруг разом ушел в воду, бревна сомкнулись над ним. Люди остолбенели на секунду, затем толпа на заторе качнулась, но не успела еще издать и звука, как с бона перебежал на плывущие бревна Иван Данилыч, оседлал три бревна и схватил Жердякова за шиворот.
— Что ж ты, сука, делаешь?
— Пусти, — прохрипел Жердяков.
— Я тебя пущу, скотина, — сказал Иван Данилыч, тяжело дыша. — Я тебе, гад хренов, устрою веселую жизнь. Я за тобой давно ведь наблюдаю, знаю тебя. Держись, дурак, после договорим.
Жердяков ухватился за бревно, потом за другое. Они вылезли на бон и пошли на берег.
— Тебе что, жить надоело? — зашумел Болотин. — Какого черта придумал еще?
— Оступился, Владимир Михайлович, — сказал Жердяков, стаскивая с себя пиджак. — Скользкое бревно попалось.
— Смотри, чтобы в следующий раз не попадалось, — строго сказал Болотин. — Идем к машине, водки дам для профилактики.
Болотин вынул из сумки бутылку, распечатал ее и налил Жердякову треть стакана, потом Ивану Данилычу.
— Как рука-то у тебя, Ваня?
— Налажается, Владимир Михайлович. Скоро совсем в норме будет.
— Ну ты тоже, учудил в этом сезоне. Жердяков тебя бригадиром хотел, а ты под колеса в пьяном виде.
— Учудил, Владимир Михайлович, учудил, голубчик. Будь ты неладно.
— Хорошо по справке-то ходить?
— Где там хорошо. Где уж там хорошо.
— Ты на Жердякова не обижайся. Он по закону. Попробовал бы он мне выгораживать тебя.
Болотин посмотрел на Жердякова. Иван Данилыч вздохнул.
— Все понимаем, Владимир Михайлович.
— Заявление о помощи-то не подавал? — спросил Болотин.
— Вот заявление-то и не подавал.
— Подай. Жердяков подпишет.
Вдруг он сорвался с места и с руганью побежал на затор. Оказывается, внизу села кочка, тот самый клин, который был велик. Болотин вызвал добровольцев разбить эту кочку и, вообще, дежурить там, на отмели посреди реки.
— Давай, ребята, кто помоложе, — энергично командовал он. — Раздевайся и в воду. Десять человек. Живо!
Между тем время летело незаметно. Люди не видели ничего вокруг, кроме бревен. Взгляд выхватывал елку, сосну или пихту, оценивал со всех сторон, толста ли, как сидит, чем зажало, откуда выходит, взять вот до этой сосны или не захватывать ее. А в общем-то все сводилось к одному — поддастся или не поддастся. Приходилось и отступать после упорных усилий. Смахивая пот со лба, кто-нибудь бормотал сквозь зубы:
— Не идет сволочь.
— Лишка захватили.
— Давай возьмем поменьше.
— Ваня, ухай.
— Сам ухай, мне за уханье никто не платит.
— Мы тебе заплатим по пятаку с рыла.
— Ха-ха-ха!
И вдруг над головой грохнуло небо. Хлынул густой ливень.
— Обедать! — крикнул с берега Болотин.
Полчаса небо мстительно грохотало и швыряло причудливые плети молний на обезлюдевшую реку.
Потом гроза отдалилась, уронив напоследок несколько тяжелых капель дождя.
Болотин отправил жердяковскую бригаду на дежурство, на свое место. Лес пошел.
Жердяков гнал лодку вниз по течению, ловко обходя плывущие бревна. Навстречу шел катер. Знакомый катерист Иван Фролов высунул из рубки веселое красное лицо и помахал рукой:
— На затор!
— Подмога идет, — сказал Петька.
— Подмога, — согласился Васька.
Петька задумчиво смотрел на убегающие берега. Он чувствовал, сегодня в его жизни случилось что-то очень важное, вспоминал, как медленно отвалил клин и пошел, как висел всем телом на багре и как рядом с ним дышали в одно дыхание двадцать человек, и он среди них.
Рядом с ним сидел Иван Данилыч, который вытащил Жердякова и теперь спокойно курит Васькину сигарету. Федька Чулыпин тоже курит сигарету и чему-то улыбается. А руки гудят и ноют от багра.
— Ты, Дуплов, с Геннадием заступишь сейчас, — сказал Жердяков. — А ты, Валерик, и ты, Федя, смените их утром. Глядите в оба, ребята, сейчас лесу понесет во всю реку.
— А мне что прикажете, товарищ начальник? — усмехнулся Иван Данилыч.
— Ты придешь вечером ко мне.
— Ладно, — согласился Иван Данилыч.

20

В Ольховку пришел вечер. Бабы подоили коров, управились по хозяйству и теперь ужинали, пили чай, потом садились поудобнее на диван смотреть телевизор.
Дети у Ивана Данилыча убежали в кино, и он остался один с Васильевной. Идти к Жердякову ему не хотелось, и он высказал это жене. Но Васильевна возразила, что раз мужик звал, то надо сходить, а то нехорошо и можно обидеть человека.
Иван Данилыч сидел на диване, покрытом ситцевым цветастым чехлом и курил сигарету. Васильевна шила на машине. Ей и самой не хотелось отпускать мужика. Она была рада этому тихому вечеру и свободной минуте, что они дома вдвоем и сидят мирно, сумерничают, как положено в хорошей семье, не бранятся. Мысли ее вертелись вокруг одного, что мужик как-то вдруг у нее остепенился, стал «надежей» семьи, и ей теперь даже как-то легче дышится. И в этом она усматривала немалую заслугу Жердякова. Поэтому, хоть и желанней для нее было, чтобы муж посидел дома около нее, она все-таки посылала его к Жердякову.
Иван Данилыч, конечно, рассказал бабе, что Жердяков чуть не утонул сегодня, случайно подскользнулся на бревне. Да случайно ли? Впрочем, это было как-то не в его характере, слишком уж он любил порядок во всем. А раз уж так получилось, то Жердяков потерпел поражение и жизнь тюкнула его во сто крат больнее, чем Ивана Данилыча.
Но поражения этого жердяковского никто не заметил, кроме него, когда тот прохрипел из воды: «Пусти». Тут уж не до шуток, прижало, видимо, человека всерьез.
В голову, правда, приходили и другие мысли, самые что ни на есть сволочные, что, мол, вот я в свое время помучился, а теперь пришла твоя очередь помучиться. Ты был ко мне не справедлив, чисто по-человечески не пришел и не пожалел. Я не говорю, по закону ты был прав, а вот по-человечески-то? Ежели мы товарищи с тобой, что ж ты, сука, в больницу-то не пришел навестить меня? Кроме ведь писаных законов есть и неписаные. Вот теперь тебя прижало, и я нужен тебе, а не ты мне.
Приходили такие мысли к Ивану Данилычу, чего уж греха таить. Но надо отдать ему справедливость, что он им был не рад, потому что они мешали ему жить по правде более глубокой и сокровенной, чем правота Жердякова, по этой неписаной правде, в основе которой лежит истинное сострадание.
И вот, чувствуя в себе некоторую фальшь и раздвоение в душе, он и не очень-то стремился идти к Жердякову.
— Не знаю, идти ли мне? — подумал вслух Иван Данилыч.
— Иди, — сказала Васильевна, откусывая нитку. — Надо ведь.
— А много ли он ко мне хаживал? — сказал Иван Данилыч. — Хоть бы в больницу попроведал, мол, как ты там? Нет, гад, и в больницу не зашел.
— Леший бы тебя с этой больницей! — осерчала Васильевна. — Кто тебя под машину совал окаянного? Жердяков, что ли?! Глотку-то разве он тебе заливал водярой?! Беспутик ты, Ваня. Дурачок, и правда.
Иван Данилыч сразу умолк под яростным бабьим натиском, колебания его успокоились, и он стал собираться к Жердякову.
Ему вынули из шкафа черный пиджак довольно помятого вида и белую рубашку. На ноги он натянул тесные, всего раза два обуванные ботинки, голову покрыл новой кепкой и пошел к зеркалу.
Васильевна рассмеялась.
— Ну ты, Ваня, у меня еще совсем молодяшка. Смотри, бабу не найди себе другую.
— Гхм! — кашлянул Иван Данилыч, осмотревши свое красное выбритое лицо в зеркале. — Все вы одинаковые.
«Вот кабы морщины разгладить, тогда бы ничего, — подумал он. — Да зубов поболе».
Затем он взял ножницы, какими стригли овец, и убрал из носа торчащий волосок.
— Ой, леший мужика! Не могу я, — расхохоталась Васильевна. — Ну, Ваня, ты будто жениться собираешься.
— Не знаю, будет ли дождь, — озабоченно сказал на эти слова Иван Данилыч, выглядывая в окошко.
— Иди давай. И так уж поздно.
— Вот поздно, — пробормотал Иван Данилыч. — Поздно идти-то. Солнышко уж закатывается.
С этими словами он вышел на улицу и решительно двинулся по дороге в Большую Ольховку.
Жердяков был дома и сидел на крыльце, видимо поджидая его.
— Хорошо, что пришел, — сказал он.
— Так ты ведь сказал, заходи, говоришь, вечером.
Иван Данилыч сел на крыльцо рядом и стал закуривать.
— Как рука-то? — спросил Жердяков. — К норме идет?
— До нормы далеко. Действует немного.
— Ты давеча спас меня, — сказал Жердяков.
— Да ведь и сам бы выплыл, — возразил Иван Данилыч.
— Не знаю, — задумчиво сказал Жердяков. — Не выплыл бы, пожалуй.
— Да ведь со всяким бывает. Мало ли что на реке не бывает. Ты забудь об этом. Что ты, Павел Иванович. На тебя это разве похоже? Да любому скажи, мол, Жердяков сам утопился по своей воле, дак тебя засмеют. Другое дело я, по пьянке или что. А ты? Да что там говорить. — Иван. Данилыч махнул рукой. — Нечего об этом и говорить, Павел Иванович. Постеснялся бы слов-то своих.
— Я рад, что пришел, — задумчиво сказал Жердяков. — А ты помнишь, как мы вместе стояли на Ольховском перекате?
— Как не помнить, — усмехнулся Иван Данилыч. — Тогда ведь не то, что теперь, сам знаешь. Ни бонов, ничего не было. Все засаживало лесом. Бывало, какой-то год не помню, вода сильно убыла. Так ведь с лопатой не расставались. Канавку в песке пророешь да и тащишь бревно. Это теперь всякие земснаряды да землечерпалки. А тогда что? Одни голые руки.
— Бывало такое, — согласился Жердяков. — Бывало. Постарели мы с тобой.
— Да ведь как, жизнь-то идет, ее не остановишь.
— Не остановишь.
Иван Данилыч посмотрел на Жердякова и вдруг понял, что тот чего-то ему не договаривает и не для того позвал, чтобы вспоминать старое.
Он уж хотел спросить напрямик, но этому помешала Анна, которая появилась в дверях.
— Здравствуй, Иван Данилыч!
— Здорово, Анна!
— Давай идите, мужики, за стол, там, буди, и поговорите.
— Давай за стол, Данилыч, — поддержал Анну Жердяков. — Пошли поужинаем.
— Да ведь я ужинал.
— Когда это было.
— Не вчера.
— Не болтай, давай, — сказал Жердяков. — Обидишь хозяйку.
— Обижать не надо, — пробормотал Иван Данилыч, подымаясь с крыльца.
На столе, покрытом клеенкой, лежал пирог со щукой, салат из огурцов, студень и жбан квасу. Ивана Данилыча усадили на хорошее место у окошка. Жердяков налил всем водки и пристально посмотрел на Ивана Данилыча.
— Ну дак что, Данилыч? За дружбу?
— Давай, Иваныч, давай.
Ивана Данилыча потчевали на все лады, уговаривали есть пирога, студня и салату. Но тот едва притронулся к еде. Жердяков тоже мало закусывал, клюнул раза два, как воробей, и задумался о чем-то.
Анна расстроилась:
— Что же это вы, ребята. Ничего у меня и не поели. Иван Данилыч, пробуй студня-то.
— Пробовал уже, Анна Тимофеевна, — с улыбкой сказал Иван Данилыч. — Пробовал я, хороший студень.
Ночь заглядывала уж в окошко, когда Иван Данилыч с Жердяковым вышли посидеть на крыльцо. Месяц висел за рекой.
Некоторое время они сидели молча, прислушиваясь к тишине. Ни один голос не тревожил ее. По деревне неторопливо прошли три лошади и удалились к реке, следом за ними шагал жеребенок. Они обогнули жердяковскую избу и скрылись под угором. Слышен был стукоток копыт да негромкое пофыркиванье.
Неясной тенью пронеслась над рекой какая-то птица. Иван Данилыч угадал в ней утку. Он смотрел на всю эту светлую тихую ночь и впервые за долгое время почувствовал себя на том месте, какое и должен был занимать в жизни. А выходило, что должен был он быть рядом с Жердяковым, рука об руку, плечо к плечу. И удивлялся, почему это прежде у них было все не так, как сейчас, а все вкривь да вкось, и одна только несуразность выходила из их отношений друг к другу.
А теперь вот снова тихая ночь и на всем вокруг мирный покой, и никаких тебе треволнений, все опять на своем месте. Так пускай же так все и будет, до самого конца, хватит, побуровили, не молодые уж.
Гнусоватый и невеселый жердяковский голос вдруг потревожил Ивана Данилыча:
— Хорошо, что ты пришел.
— Как не прийти, — возразил Иван Данилыч. — Старые ведь мы товарищи с тобой.
— Я не о том.
Жердяков уронил голову на руки, потом резко поднял ее.
— Говори тогда. Говори, Павел Иванович. Нехрен молчать.
— Не о том я, Данилыч, — мучительно произнес Жердяков. — О ней хотел тебе сказать. Все горит у меня тут. Будто камень каленый кто положил в душу. За Катьку переживаю.
— Не трави ты себя! — с досадой сказал Иван Данилыч. — Что уж случилось, не воротишь.
— Как бы не нарушила она себя, — сказал Жердяков.
Он вздохнул, как будто всхлипнул, и прижал руки к груди с крепко сжатыми большими кулаками. Затих.
«Так вот что ты хотел мне сказать, — подумал Иван Данилыч. — Вот почему ты так утром помрачился». И ему вдруг стало по-настоящему жалко Жердякова, как будто с того вдруг содрали всю кожу и совсем беззащитного выставили на жгучее полуденное солнце. И не оборониться ему и некого покликать на помощь. Пропадай человек.
Иван Данилыч почувствовал, как слезы подступают к нему и щекочут в носу, но он укрепил себя и сказал:
— Полно тебе, Павел Иванович.
И больше ничего не смог сказать, потому что и сам вдруг почувствовал себя беззащитным, как голый ребенок. И на некоторое время потерял рассудительность. Потом, когда она к нему вернулась, он подумал, как можно из-за любви нарушить себя. Другое дело, убьют на войне или несчастный случай там. Но одно он почувствовал, а может, и из своего вспомнил, что есть на свете такая штука, хочешь ты ее или не хочешь, есть такая неукротимая стихия, которая, вырвавшись один раз, может унести с собой не только рассудок, но и самого человека. И ничем ее не остановишь, как вот и солнце не остановишь, и звезды не погасишь, и ночь эту не задержишь.
Такие мысли смутно бродили в голове у Ивана Данилыча. И даже если бы он мог найти для них слова и сказать Жердякову, то
все равно не стал бы говорить. Зачем все это Жердякову?
И нету никакого покоя ни в этой тихой ночи, ни в жизни человеческой. Один обман этот покой. А есть одно только беспокойство, бурление да клокотание, и ты в этом клокотании, хочешь ты этого или не хочешь.
Ничего не смог сказать Жердякову Иван Данилыч, а только сидел рядом и молчал. Он не понимал и не догадывался, что этого участливого молчанья больше всего и надо было теперь Жердякову.
Утро застало Ивана Данилыча на дороге. Он шел домой и думал, он это идет домой или вместо него кто-то другой идет. И ольховская ли это дорога посреди поля ржи, и тот ли это лес, который отделяет Большую Домановку от Ольховок?
Но вот солнышко вышло из-за того леса, из-за которого всегда выходило вот уж в течение пятидесяти годов его жизни, и ни разу за эти годы не было такого случая, чтобы оно вышло в каком-то другом месте.
Этот факт направил его беспокойные мысли в сторону от Жердякова с его бедой. Он подумал, что сейчас переоденется и пойдет сразу на работу и надо ему снова поправить бон, который опять прижало к берегу. И он теперь, пожалуй, справится с этим сам. Рука стала совсем подходяща.


Рецензии