История двух жизней и одной смерти

 Лев Гутман (1939 – 2018)   
       
       
        Видно Лева прожил жизнь как-то не так, – оставил что-то недоделанным или не до конца расхлебал заваренную им же самим кашу, – ибо, казалось, сами стихии взбунтовались против его погребения. И дерево отказывалось оградить его тело непрочными стенами последнего приюта. Земля не желала принимать его в свое всеядное лоно. Огонь – испепелить бренное и ставшее ненужным тело, а ветер рассеять прах по белому свету. Хотя, возможно, причина крылась не в бунте элементов и гневе первопричин, а в тех вечных бюрократии и волоките, с которыми Лева конфликтовал всю сознательную жизнь, и которые сами ревностно и ревниво хоронят любое человеческое начинание, немаловажным из которых является смерть.
        И вот его тело лежало в морге при температуре плюс два градуса по Цельсию, согласно инструкциям для временного хранения покойников, дожидаясь, когда живые уладят некоторые щекотливые вопросы, более не имевшие к нему ни малейшего касательства.
       
        Полет прошел нормально, хотя Инга ожидала всяческих неприятностей, как это случалось всюду, где был замешан ее брат – живой или мертвый. Поэтому когда у самолета не отвалилось крыло, не заклинили шасси, и обошлось без аварийной посадки в безграничных просторах атлантического океана, тут было отчего насторожиться. Уж, не потому ли полет обошелся без приключений, что судьба желала продлить ей связанные с братом мучения, и худшее предстояло по приезде в Санкт-Петербург?
        Инга летела из Миннесоты хоронить брата. За неимением прямого рейса и с учетом пересадок, полет длился тринадцать часов. Инге шел семьдесят второй год. Она не заслужила подобных пыток, и в тот момент должна была полулежать на тахте с увлекательной книгой, а не ерзать в неудобном авиа-кресле, тоскуя о скромном пространстве, которое необходимо для человеческого достоинства (немыслимого без того, чтобы вытянуть ноги). Образ себя самой с упомянутой книгой в жанре детектива (непредсказуемого, но не слишком запутанного) терзал ее недоступностью и подогревал раздражение. Инга бормотала заклинания, которые должны были оградить ее от неминуемых неприятностей:
        «Еще чего! Не на такую напали! Оставьте меня в покое. Разбирайтесь сами».
        Эти магические формулы слегка успокаивали ее, но, по-видимому, нервировали экипаж. В какой-то момент к ней подошла неприветливая, как снежная королева, стюардесса и спросила на чистом русском языке (ради экономии средств, Инга купила билет на Аэрофлот, в чем уже раскаивалась):
        – Вам что-нибудь нужно?
        – Я бы не отказалась от бокала красного вина, – удивила Инга себя и стюардессу.
        Последняя удалилась и вернулась с бутылочкой. Инга цедила вино маленькими глотками, испытывая приятную легкость в голове. Вино настраивало на халатно-фаталистический лад, – позволявший воспринимать события так, словно они происходили с кем-то другим, – но скоротечная эйфория вскоре сменилась тревогой, оставив после себя кислый привкус и тяжесть в голове.
        «Почему этим должна заниматься я? – пыталась недоумевать Инга, хотя прекрасно знала, что брат внесен в книгу ее судьбы высшими силами. – Ведь у него две взрослые дочери-лоботряски, которые живут гораздо ближе».
        Дочери Левы от его единственного брака, расторгнутого по запоздалой инициативе жены, жили в добром старом Лондоне – столице страны, всегда стремившейся отгородиться от неудобной соседки Европы с ее турбулентной историей (не говоря уже о дикой, как взмыленный арабский скакун, Азии) на основаниях перенаселенного острова. И эти дочери, действительно, обладали поистине неограниченными ресурсами свободного времени. Младшая часто отдыхала в санаторных условиях психоневрологических диспансеров, в состоянии то ли депрессии, то ли еще какого нервического недомогания, хотя Инга полагала, что ее место в самой обыкновенной психушке. Старшую тетушка считала проституткой – в фигуральном смысле этого слова, поскольку проституция являлась тяжелой работой, а старшая дочь не проявляла признаков трудоспособности. О бывшей жене Левы Инга могла сказать только одно: истеричная стерва. Но эта емкая родственная характеристика не изменяла удручающего положения вещей: в Санкт-Петербург летела она – семидесятилетняя старуха, тогда как остальные умыли руки и, тщательно обтерев их махровым полотенцем, неторопливо умащивали кремами для омоложения кожи.
        Наверное, вино все же подействовало на уставший, ослабленный дорожными тревогами и тревожными думами, организм: Инга вздремнула. Она перестала рефлексировать: вспоминать просчеты и просчитывать следующие шаги. Ее дыхание сделалось ровным. Рот приоткрылся. Тело расслабилось. Но тут самолет пошел на приземление. Стюардесса попросила пассажиров пристегнуть ремни. Инга не сразу нашла замок и долго пыталась свести концы с концами, звякая ими. Сосед неприязненно покосился в ее сторону. Самолет накренился. Голубизна за иллюминатором уступила место клочьям облаков. Инга не смотрела в окно. Она сидела у прохода – в полной готовности к незамедлительным действиям. 
        Шасси коснулись взлетно-посадочной полосы. Самолет тряхнуло. Он упустил последний шанс авиакатастрофы, избавлявшей Ингу от дальнейших неприятностей и необходимости принимать решения и предпринимать шаги. Раздались жидкие аплодисменты экипажу во главе с пилотами. В салоне воцарилось оживление. Утомившимся от многочасовой бездеятельности пассажирам не терпелось пустить в ход затекшие конечности. Двукрылая махина замедлилась и подползла к рукаву. Оказавшись на земле, она приобрела настолько неуклюжий вид, что невольно возникало недоумение, как она смогла преодолеть тысячемильное воздушное пространство. Пассажиры потянулись к ручной клади.
        Инга прилетела хоронить брата.
       
        Перед тем как умереть, Лева пролежал два месяца в больнице.
        Перед тем как попасть в больницу, он упал и разбил себе голову.
        Перед тем как упасть, Лева прожил долгую и необычную жизнь.
        В момент падения он весил меньше пятидесяти килограмм, поскольку то забывал поесть, то не имел аппетита, то средств на удовлетворение докучливой пищевой потребности. Лева переносил голод стоически. К тому же, чем меньше он ел, тем реже возникала необходимость испражняться. А чем реже он пользовался туалетом, тем меньше ему приходилось – нет, не убирать его, поскольку для этого занятия Лева не находил ни времени, ни склонностей, – но выслушивать упреки в том, что он немыслимо загадил, так называемые, удобства, и что этого ему так не спустят. И хотя, конечно, спускали, – не находя иного практического выхода, – на упреки Лева реагировал агрессивно, не умея игнорировать их в той степени, в какой научился не обращать внимания на условности.
        При таком весе, было удивительно, что, потеряв контакт с землей, Лева не взлетел, а, напротив, не просто упал, но стукнулся об асфальт с такой силой, что врачам пришлось констатировать черепно-мозговую травму.
        Придя в сознание, пациент не смог сообщить медперсоналу ничего полезного относительно своей личности. То ли у него действительно не было родственников, то ли их сокрытие являлось частью продуманной схемы. Поиски человека, который смог бы нести за него ответственность, заняли около месяца и не увенчались успехом: проживавшая в Америке сестра, до которой удалось дозвониться с третьего раза, отказалась взять дела в свои руки. Лева перешел на государственное попечение.
        Его самочувствие неожиданно пошло на поправку. В одно прекрасное утро он цепко ухватил санитарку за грудь. Контраст между иссохшей старческой кистью с вздутыми венами и ее собственной, вызывающе сочной для больничных условий, грудью поразил и дезориентировал санитарку. Она решила, что Лева уцепился за нее, чтобы встать на ноги, и решила помочь ему осуществить это намерение. Но Лева не только не желал покидать кровати, но явно тянул в нее санитарку, при этом хитро ей подмигивая. Разобравшись в мотивах пациента, она назидательно ударила его по руке и пожаловалась больничной администрации.
        Вскоре Леве стало хуже, и его перевели в реанимацию. Он находился между жизнью и смертью, затрудняясь отдать предпочтение той или другой. Нерешительность по отношению к женскому полу не раз ставила его в затруднительные положения, из которых он выходил с честью. Поскольку Лева застрял на пороге смерти, мешая доступу к ее вратам (пропускная способность которых столь важна в медицинских учреждениях), его убрали в специальную палату, предназначенную для медленно, но верно покидавших земную юдоль. Уход за больными там был сведен до минимума поскольку, в конечном итоге, являлся пустой и неблагодарной тратой времени для тех, от кого он требовался.
        Лева лежал на кровати у окна, спиной к нему, в ясном сознании травмированной головы и совершенной немощи остального тела. Антиномия духа и плоти обострилась в нем до предела – однако, не столько для самого пациента, который все меньше чувствовал телесные позывы и оковы, как для посторонних наблюдателей: соседей по палате и, в особенности, медперсонала, которому приходилось обслуживать угасающие, но оттого не менее назойливые потребности его тела.
        Лева дистанцировался от своей физической оболочки путем отказа от приема пищи и дал волю потоку сознания. Он потчевал соседей по палате бессвязными воспоминаниями о прошлом и планами на будущее. Устав рассказывать о себе, он переключался на назидания, призывая окружающих заняться свободным бизнесом – единственно достойной человека деятельностью. Доходяги с изумлением слушали его. Некоторые из них не могли встать с кровати без чужой помощи, а остальные (включая самого проповедника) – и с ней. Однако, возможно, он был не так уж далек от истины, и то, что ожидало их вскорости по ту сторону земного бытия, имело все основания называться именно так: свободным бизнесом.
        Периодически Лева принимался материться – вне связи с обстоятельствами, беззлобно и бесцельно, но с такой непроизвольно-легкой виртуозностью, что у слушателя его тирад невольно возникало впечатление, что в молодые годы он умел выразить при помощи этой горстки слов и их производных грамматических форм богатую палитру эмоций.
        Когда в палату входили санитарки, сестры и, реже, врачи, Лева принимался жаловаться на неадекватность лечения и ухода, и требовать аудиенции главврача. Он намекал на какие-то важные связи, называя себя британским подданным, и угрожал потребовать заступничество в соответствующем посольстве. Его шантаж возобладал, и в палату заглянул главврач – вероятно, в первый раз за свою успешную карьеру. Как шеф-повар, исправно появляющийся у столиков обожравшихся до сладостной истомы посетителей и умело избегающий проблематичных клиентов с язвой желудка, которым невозможно угодить самыми дерзкими изысками экзотической кухни, главврач предпочитал посещение палат, в которых больные стремительно шли на поправку. Он подошел к кровати исхудавшего старика с огромными глазами, терпеливо выслушал его жалобы и пообещал принять меры.
        Вероятно, он сдержал свое слово, отдав раздраженно-невнятный приказ подчиненным. Инге позвонили вторично, чтобы поставить ее перед следующим фактом: никто в больнице не собирался бесплатно подтирать жопу ее брату и по несколько раз в день менять под ним простыни. Согласно клятве Гиппократа, пациенту продлевали жизнь, – зачастую вопреки здравому смыслу, – но никто не гарантировал, что он будет проводить ее в стерильных условиях. Впрочем, за скромную плату в размере пятидесяти долларов в день, нянечки сделают все от них зависящее.
        Пятьдесят долларов в день?! Да за такие деньги Инга могла... И хотя конкретные детали открываемых этой суммой возможностей не шли в голову, Инга попросила больше не беспокоить ее с возмутительными предложениями и повесила трубку. Однако что-то заставляло ее периодически вспоминать о телефонном разговоре и доказывать себе, что она поступила правильно. И чем убедительнее она себе это доказывала, – Инга жила на скромную, пусть в американских долларах, пенсию, и вообще было странно, что ее загадивший не один толчок братец теперь жаловался на то, что раньше совершенно его не смущало, – тем хуже доказательства успокаивали ее саму. В итоге, она выкроила из своих скудных сбережений требующуюся сумму (в расчете на месяц больничного ухода) и переправила их в Петербург своей подруге Лариске, чтобы та за небольшое вознаграждение еженедельно платила мзду нянечкам – белоручкам и вымогательницам.
       
        Лева рос любознательным и впечатлительным ребенком. Правда, любознательность часто выливалась в неопасные для жизни телесные травмы и повреждения причастных к экспериментам предметов, а впечатлительность граничила с гиперчувствительностью. Посмотрев «Челюсти» Спилберга, Лева в течение месяца просыпался посреди ночи от кошмаров. Но и пробуждение не могло прогнать наваждение: изгибы повешенной на стул одежды и очертания мебели казались прожорливыми чудовищами, тянувшими к беспомощной жертве щупальца, клешни и разинутые пасти.
        Вскоре у него обнаружился талант к музыке. Лева учился играть на скрипке и делал, по словам учителя, значительные успехи. Но потом он услышал Баха в исполнении Гленна Гульда и захотел освоить фортепиано. Слово вундеркинда обладало непререкаемым весом. Семья жила в просторной трехкомнатной квартире, разместить в которой рояль не составляло особого труда (не считая оплачиваемых усилий грузчиков). Душераздирающая пронзительность скрипки сменилась громом растревоженных октав. Впечатленный музыкальными манерами своего авторитета, Лева позволял себе некоторые вольности интерпретации и артикуляции. Учитель по-прежнему придерживался высокого мнения о своем воспитаннике, но в его похвалах зазвучала – не столько сдержанность, как едва различимый обертон сомнения.
        Потом Лева увидел по телевизору игру бразильца Пеле и не на шутку увлекся футболом, полностью утратив интерес к благосклонности Эвтерпы. А рояль достался в наследство Инге, которая взялась за его освоение со стоическим безразличием, словно предчувствуя, что будет попадать в подобные ситуации не раз. Как младшим братьям приходится донашивать за старшими одежду, уделом Инги станет донашивать идеи и увлечения своего брата, а также платить по его счету.
        Семья вздохнула и смирилась с переменой участи. Капризы вундеркиндов неотделимы от их одаренности и взаимно обуславливают друг друга. В футбольную секцию мальчика решили не записывать, чтобы он мог концентрироваться на учебе в школе. Лева овладевал науками с такой легкостью, что даже в случае некоторой сбавки темпа (чтобы дать преподавателям роздых) должен был стать к средним годам, как минимум, член-корреспондентом Академии Наук СССР.
        Но тут у мальчика проявилась мешавшая научной карьере черта характера: любовь спорить с учителями. Он глотал книги всевозможных жанров и, не обладая глубиной и целостностью познаний, умудрялся сразить оппонента детальными сведениями узкого профиля из самой неожиданной области человеческого интеллекта. Он мог поставить преподавателя истории в тупик нюансами взаимоотношений Марата, Робеспьера и Дантона, и при этом не помнить в каком веке произошла французская революция. Доскональность не интересовала одаренного школяра: достаточно было опозорить учителей, уличив их в невежестве. 
        Основными оценками Левы стали тройки, перемежавшиеся эпизодическими пятерками. Тройки являлись сублимациями двоек и ставились теми учителями, которые больше не могли выносить «издевательств наглеца». За пятерками стояли педагоги, готовые мириться с неудобствами ради утонченного удовольствия видеть своих коллег посрамленными, ибо выпады Левы регулярно обсуждались за пределами классов – в учительской на педсоветах.
        Родители пытались ласково образумить сына, – «к сожалению, выживание в обществе требовало компромиссов, а жизнь вне его – нечеловеческих усилий», – но избегали наказывать его. Дерзость сына и реакции учителей подспудно льстили родительскому самолюбию: если путь гения тернист, тернистость пути должна, в свою очередь, подразумевать гениальность. Только у посредственности все идет, как по маслу.
        В старшем классе Лева попробовал себя на поприще отцовства, обрюхатив одноклассницу. Он вовсе не афишировал своего участия в этом древнейшем и наиприятнейшем из процессов, так часто выливающемся в крайне неприятные последствия. Его «жертвой» стала одна разбитная и физически развитая девица, учившаяся на тройки отнюдь не из-за строптивости (хотя этого качества ей было не занимать). Она гордо носила свое бремя по классу, видя в нем залог превосходства над неискушенными подругами, с ужасом перешептывающимися за ее спиной, и не задумываясь о целомудренной ответственности материнства. Можно было предположить, что именно она воспользовалась Левой, склонив его к недопустимому в рамках школьной скамьи акту. Ее положение обнаружили с запозданием, не успев пресечь скандал на корню. Ученицу убрали с глаз долой, а Леву не тронули, чтобы не производить больше шума, нежели требовалось для замалчивания скандала. Его вклад с определенностью выяснился только в ходе кулуарных разбирательств. В разговорах со сверстниками он довольствовался туманными намеками, больше дразнившими воображение, чем оскорблявшими добропорядочность.
        Прецедент этой внебрачной связи стал прообразом его будущих отношений с женщинами. Лева не столько соблазнял, как притягивал к себе авантюристок и отщепенок всех сортов. Он привлекал их своей нервической утонченностью, которая приятно щекотала нервы толстокожих и пробивных особ. Их безошибочный звериный нюх угадывал в интеллигентской изнеженности своего избранника порочность, нуждавшуюся в тех, кто был способен воплотить ее в жизнь. 
        Имелась у этих скороспелых и краткосрочных связей также иная причина: Лева был чрезвычайно хорош собой. Он обладал библейской внешностью, если под таковой понимать тонкие черты лица, которые якобы свидетельствуют об аскетизме и отвращении к чувственным наслаждениям, и огромные глаза – не мечтательные, не удивленные, не ироничные, не умудренные, но кипящие лихорадочной интенсивностью больного чахоткой. Он импонировал сильным женщинам, потому что в его облике сквозило что-то девическое. Лева напоминал агнца для заклания. Наверное, так выглядел Исаак, когда Авраам тащил его на вершину горы, чтобы по наущению Бога собственной рукой перерезать сыновью глотку. Но если Лева и производил впечатление жертвы, то такой, которая способна превозмочь палача своей слабостью. Он одновременно возбуждал похоть насильника, пробуждал в нем милосердие, внушал чувство вины перед собой и пугал угрозой расплаты. Проделав стремительный круг и вернувшись в исходную точку, рука с ножом была готова вонзиться в собственную грудь...
         
        Инга остановилась у подруги детства Лариски. Детство прошло, подруга осталась. Их пути разошлись, но как будто вели в одном направлении, параллельно друг другу.
        Лариска обрадовалась Инге. Та, несомненно, ответила бы ей взаимностью, если бы не сложность ситуации, занимавшей все ее мысли.
        Они сели за стол помянуть усопшего.
        – А ведь он меня узнал, – похвасталась Лариска.
        – Кто? – не поняла Инга.
        – Лева, когда я пришла к нему в больницу. И это полвека спустя, после нашей последней встречи!
        – Я рада за тебя.
        – Неужели, я так мало изменилась?
        – Ты изменилась, как меняются женщины за полвека... – ядовито возразила Инга.
        С годами она стала циничной и решительно исключила эвфемизмы из своего лексикона, потому что они хуже выражали ее чувства и редко приходили на ум. Однако цинизм Инги не проистекал из подлого морального релятивизма, но являлся панцирем, за которым она пыталась спрятать свою мягкосердечно-совестливую натуру. Инга бесчинствовала в мыслях, шокировала бестактностями, но как только ситуация взывала к чувству долга, она, стиснув зубы (а с недавних пор – вставные челюсти), исполняла его. Из цинизма выходил плохой заступник, но приятный собеседник, с которым радостно отвести душу.
        Лариска еще не привыкла к манерам подруги и приняла ее критику за чистую монету, которую бесцеремонно изъяли из ее личного обращения. Ей только что сообщили, что она состарилась, и упрекнули в суетном стремлении отрицать этот факт.
        – А он все-таки сразу меня вспомнил и сказал, что я прекрасно выгляжу! – приготовилась Лариска до смерти защищать осажденную крепость своего женского достоинства.
        – Это же сумасшедший, – напомнила подруге Инга. – У них в психике предметы иначе отпечатываются. В иной, что ли, проекции.
        – Незаурядный все-таки был человек, – сочла нужным вставить Лариска, чтобы, отстояв репутацию Левы, реабилитировать ценность его похвалы.
        Хотя, возможно, ее слова не имели заднего умысла: Лариска была проще своей подруги и проявляла склонность к непосредственным эмоциям.
         – Незаурядный, – согласилась Инга, – если не состоять с ним в родственной связи, а наблюдать со стороны.
        Разговор не складывался. Между подругами воцарилось натянутое, как струна, молчание – то есть, тишина, наполненная напряженной вибрацией невысказанности. Инга почувствовала себя виноватой. Так с ней случалось всегда: она оскорбляла и тут же раскаивалась. Эта слабость мешала в отношениях с людьми, но никто не научился пользоваться ею с таким умением, как Лева.
        – Непросто ему жилось, – снова попыталась растопить лед Лариска. – Ну, все, отмучился...
        «Он-то, может, и отмучился, но других мучить не перестал», – кощунственно подумалось Инге.
         – Да, отмучился... – пошла она навстречу Лариске.
        Подруги выпили и начали вспоминать о минувших детстве, юности и молодости – без определенной хронологической последовательности, но в согласии с тем, что принято называть ассоциативным потоком сознания.
        – Повеселились и хватит! – с раздражением вспомнила Инга о завтрашнем дне. – Мне пора спать.
        «Почему я, старая больная женщина, – возмутилась она, – должна заниматься его похоронами? Это при живых-то дочерях!»
        Но, кажется, она недавно задавала себе этот вопрос? Похоже, он был риторическим. Ее удел напоминал обязанности Меркурия, препровождавшего переселенцев в царство мертвых. Она похоронила отца и мать. Теперь на очереди был брат.
       
        Лева окончил школу – без трудностей и отличий. Он увлекался поэзией (Блок, Мандельштам, Бродский) и пробовал писать свои стихи. Родные считали, что это получается у него очень неплохо. Поэтому все были немало удивлены, когда Лева собрался поступать в финансово-экономический институт. Вплоть до этого решения, интереса к экономике и финансам в нем замечено не было. К деньгам он относился безразлично и тратил все имевшиеся в его распоряжении, не откладывая ни на реализацию давней мечты, ни на грядущий черный день. На обращенные к нему вопросы, Лева загадочно молчал и улыбался. Должно быть, он знал, что делает.
        В институте он больше посвящал себя студенческой жизни, чем непосредственно учебе. Вскоре за ним уже волочились хвосты, на которые он не обращал внимания, веря, что, когда понадобится, наверстает упущенное.
        Студенческие вечеринки и капустники не прошли без последствий. От него забеременела однокурсница. Лева воспринял это известие хладнокровно и холодно, рассчитывая, что подруга выйдет из положения без его помощи. Однако ее отец сумел заручиться Левиным участием, посредством воззваний к его совести и шантажа. Второй метод оказался гораздо эффективнее, и поступившее от ректора института предложение жениться было воспринято им всерьез.
        Лева не унывал и сумел обернуть поражение триумфом. В конце концов, он еще не пробовал себя на семейной стезе, представлявшейся ему чем-то вроде праздничного променада, и с удовольствием окунулся в предвкушение реалий женатого существования. Невеста в кружевном платье и подвенечной фате выглядела очень соблазнительно и сулила незабываемые услады медового месяца.
        Когда у пары родилась дочь, Лева отрезвел от эйфории и бежал докучливых забот о новорожденной. Кормление и убаюкивание являлось женской прерогативой, как, собственно, и воспитание дочери, по крайней мере, на первоначальном этапе ее развития. А чтобы детские крики не отвлекали его от важных занятий и не тревожили своей умопомрачительной пронзительностью (отточенной в ходе эволюции согласно суровым требованиям выживания), Лева стал все реже ночевать дома. Изначальной причиной ночных отсутствий были попойки с друзьями, но вскоре к друзьям добавились бездетные подруги, предоставлявшие ему ласку и кров.
        Меняются обстоятельства и эпохи, но человеческие типы остаются такими же, как в древние времена. Совсем не редкость встретить величественного цезаря за мясным прилавком; куртизанку, толкающую правой рукой коляску с двойней и волочащую в левой авоську с продуктами; пучеглазого пастуха, с бараньей растерянностью перебирающего бумаги за столом министерского кабинета. И чем глубже противоречие между характером человека и родом его занятий, тем несчастнее он – тем более склонен к безумным поступкам, продиктованным отчаянием, или ложному смирению, от которого развивается гипертония и сердечная недостаточность.
         Лева принадлежал к типу библейских пророков. Это сходство отнюдь не исчерпывалось внешним обликом, завораживавшим женщин и настораживавшим мужчин: внешность была лишь признаком определенного склада характера. Леве следовало родиться в те ветхие века, когда объекты религиозного поклонения еще находились под вопросом, а служение им не окаменело в самодовлеющие ритуалы. В те великие времена, когда человек спорил с Богом, чтобы выработать с Ним взаимовыгодное соглашение, и когда Бог еще не отвернулся от людей с их назойливыми мольбами. Лева должен был открывать соплеменникам глаза, смущать их умы, ниспровергать ложных идолов, уводить народы из-под векового ига. Вместо этого он очутился в затхлой эпохе неизменных норм и застывших форм, фарисейского бюрократизма и самодовольного рационализма. Ничто более не подлежало изменению: воспаленная мысль ломала зубы о букву закона; призывно распростертая рука упиралась в стену; порывистый импульс погрязал в инертной среде.
        Но когда бы он ни родился, человек стремится найти применение своим талантам и путь своему призванию. Встретив непреодолимую преграду, позывы самореализации превращаются в наваждение. Из последних сил, трава пробивается сквозь асфальт – кто же упрекнет ее в том, что она лишена сочности своих тропических сестер, которых плодородная почва возносит на дрожжах перегноя к солнечному небу? Лева нашел себя в провокации. Ничто не доставляло ему такой радости, как поставить привычное на голову, подставить подножку самоочевидному и ошпарить оплеухой общепринятое – иными словами, напомнить самодовольной нормальности, что ее царствованию может настать конец.
        Женских обольстителей и совратителей принято разделять на два типа: Казановы и Дон-Жуана. Первый ненасытно ищет наслаждений, оправдываемых философией гедонизма. Второй тешит самолюбие количеством побед, компенсируя ими скрытый комплекс неполноценности. Лева относился к третьему типу – мелкому бесу. Он совращал ради того, чтобы опорочить школу девственности и посрамить институт брака. В игре против нравственности, он делал ставку на естество. В сражении с естественным – заключал союз с извращенностью (вдохновленной свободомыслием и неуемным человеческим любопытством).
        Помимо замужних женщин, он испытывал тягу к всякого рода маргиналкам,  отщепенкам и оторвам. В солидных семейных дамах он выявлял и развивал задатки истосковавшихся по воле бродяжек. В неприкаянных неудачницах воодушевлял тайную тягу к стабильности. Лева становился гроссмейстером коммунально-бытовых пертурбаций. Но он предпочитал не задумываться над тем, куда ведет эта игра. Возможно, он ставил процесс превыше цели. Или ему на ум приходил контраргумент анархистов, когда на упреки в том, что очевидным следствием их философии явится полный хаос, они возражают, что без стремления к оному, мир окончательно погрязнет в косности, тогда как их подрывная деятельность создает необходимый противовес.
         Лева предпочитал проповедовать в кроватях подруг, но иногда, в силу бытовых обстоятельств, ему приходилось приглашать их на ночь к себе домой – в родительскую квартиру. Судя по тому, кого он только ни приводил туда, можно было лишь догадываться о том, кого он не приводил из опаски оскорбить добропорядочность своих менее либеральных предков.
        Ему не стоило переживать: мать боготворила сына и была готова простить ему куда более серьезные прегрешения, чем неразборчивость в амурных связях, которые и у людей более щепетильных часто запутываются в гордиев узел. В глубине души она сама презирала конвенции и условности, веря, что наделенные интеллектом вспоминают о них лишь в тех случаях, когда это требуется для достижения собственных целей. Правда, в отличие от сына она проявляла большую осторожность в обращении с людьми. По-видимому, ее образцом был прагматичный Макиавелли; Лева же скорее являлся поэтом скандала и принцем эпатажа, склонным строить козни себе в ущерб – ради бескорыстного служения искусству. Точнее, начиная с преследования собственной выгоды, он увлекался какой-нибудь побочной стороной интриги или вовсе забывал о ней, увлекаясь новой. Например, он попытался шантажировать одну замужнюю даму своей связью с нею, заявив, что если она откажется пойти на определенные уступки, он напишет ее мужу анонимку, обличающую их роман. Но когда прелестное лицо его любовницы исказилось уродливым ужасом, Лева, нахохотавшись от души, потерял интерес к тем самым уступкам, которые хотел вынудить угрозами.
        Что касается отца, тот уделял сыну мало времени и мыслей. Когда Лева был маленьким, отец любил возиться с ним. Но вскоре понял (как некогда решил относительно жены): Левин характер ему не по зубам. Отец обладал кротким нравом и делал все, что от него требовалось, не подвергая сомнению самые возмутительные посягательства на его права. О том, что он думал на самом деле, – не знал никто, и мало кто интересовался. Уже в то далекое время отец начал сборы к отъезду во внутреннюю эмиграцию. Иногда о его существовании забывали вовсе, а когда обнаруживали в углу какого-нибудь дивана, по его лицу блуждала таинственная улыбка метафизического прохвоста, сумевшего обвести недоброжелателей вокруг их собственного пальца, переместив центр экзистенциальной тяжести в свой скрытый от глаз внутренний мир. Для тех, кто ею обладает, внутренняя свобода является наиболее надежным ресурсом: отнять ее гораздо труднее, чем собственность и почести. Ее нетрудно носить с собой (находились ловкачи, тайно проносившие ее в тюремные камеры). К тому же, она меньше мозолит глаза потенциальным завистникам. Вскоре отец возведет еще одну линию обороны, удалившись в крохотную коморку (о которой можно было бы предположить, что ранее она служила гардеробом, если бы не окно с умиротворяющим видом деревьев). Там, сидя у этого окна, он будет читать книги, написанные давно забытыми авторами, и улыбаться своей близорукой улыбкой.
       
        Бюро похоронных услуг располагалось в просторном светлом офисе. Солнце жизнерадостно било в незашторенные окна. От света у Инги разболелась голова, и в нее лезли кощунственные мысли: казалось, чем больше покойников они упрятывали под землю, тем привольнее и светлее становилось в похоронной конторе. Сюда подошли бы такие лозунги: архаическое «Смертию смерть поправ» или злободневное «Они умерли, чтобы мы могли жить».
        – Приношу Вам искренние соболезнования, – заученно посочувствовал мужчина в черном сюртуке, сидевший по ту сторону дубового стола, основательность которого, по всей видимости, должна была свидетельствовать о прочности их гробов.
        Инга закрыла глаза. Это можно было интерпретировать по-разному. То ли она сдержанно принимала соболезнования. То ли считала их неуместными от постороннего человека и пресекала дальнейшие попытки лезть ей в душу. То ли горе переполняло ее настолько, что ей стал немил белый свет. Или же она просто устала от навалившихся на нее забот.
        – Я рекомендовал бы Вам двухкрышечный лакированный матовый гроб «Ангел», – перешел гробовщик к своим прямым обязанностям. – Я сказал своим родным, что сам лягу только в такой. Это настоящее произведение искусства...
        – Почему двухдверный? – удивилась Инга.
        – Двухдверными бывают автомобили или холодильники, – поправил ее гробовщик, – А гробы двухкрышечные. Нижняя крышка остается закрытой из уважения к покою усопшего, а верхняя открывается для прощания.
        – Это излишне, – забраковала гроб Инга.
        С братом она попрощалась заранее – лет за десять до его смерти.
        – Они у нас сейчас на распродаже: сто двадцать тысяч рублей.
        Когда воззвания к тщеславию оказывались тщетными, гробовщик делал ставку на меркантильность покупателя.
        – Сколько это в долларах?
        – Около двух тысяч.
        – Мне это не по карману.
       
        – А жаль. Для такого гроба, можно сказать, отдаем за бесценок. Конечно, есть дешевле: лакированный шестигранный за тридцать тысяч рублей, что составляет примерно пятьсот долларов.
        – Вы меня неправильно поняли, – объяснила свою позицию Инга. – Мне не нужно дешевле: меня интересует самый дешевый. Я потратила все деньги на сиделок и авиабилеты. Почему у вас в больницах требуют дополнительную плату за элементарный санитарный уход, без которого немыслимо человеческое достоинство?
        Гробовщик скорбно развел руками и тяжело вздохнул, давая понять, что разделяет самые пессимистические воззрения на жизнь. Он знал подход к родственникам своих клиентов. Сами покойники не доставляли ему хлопот и никогда не жаловались на его работу, а вот к их родным приходилось подлаживаться – даже если они представляли собою знакомый отечественный экземпляр. А тут перед ним сидела почти иностранка, которая притащилась из Америки и, вероятно, расценивала поездку на бывшую родину не иначе, как сошествие Орфея за Эвридикой. Хотя в данном случае речь шла не столько о том, чтобы забрать Эвридику с собой, как, напротив, надежнее обустроить ее в царстве Аида на постоянное место жительства.
        – Самые дешевые, – покорился гробовщик, – это обитые снаружи шелком, атласом или бархатом, начиная с четырех тысяч рублей, что составляет примерно шестьдесят долларов. Я рекомендовал бы гофрированный атлас – популярный выбор в среде менее обеспеченных граждан, сочетающий презентабельность с экономичностью.
        Инга приняла уподобление бедноте, не моргнув глазом.
        – Но самый дешевый вариант – шелк.
        – Сойдет и шелк, – закруглила переговоры Инга, полагая, что даже этот материал явится для ее братца незаслуженной роскошью.
         – Как угодно, хотя лично я не разделяю стремления сэкономить на последних почестях. Кем бы ни был усопший, и какие бы отношения ни связывали его с близкими, на смертном ложе он воссоединяется с вечностью, заимствуя ее атрибуты. Как минимум, я посоветовал бы Вам еловый гроб. Ель – прочный материал, медленно подверженный гниению.
        Инга нетерпеливо махнула рукой, давая понять, что вопрос с гробом закрыт. Ей думалось, что какой бы прочной ни была конструкция, при желании Лева сумел бы достать сестру и из-под земли.
         Однако ее радость по поводу достигнутого прогресса в переговорах была преждевременной. Как только речь зашла о стоимости погребения и места на кладбище, стало ясно, что торговля вокруг гроба была пустой тратой времени, схожей, если вспомнить известное выражение проницательного классика, с сожалением о шевелюре отрубленной головы. Узнав о ценах на участки, Инга хотела поднять вопрос подзахоронения в родительскую могилу. Но ее остановили соображения своекорыстного порядка. Инга не желала коротать вечность в чужой мерзлой земле Миннесоты и давно приняла решение лечь после смерти рядом со своими родителями – как в детстве, когда отец и мать еще спали вместе, забиралась в их кровать. И мысль о том, что рядом с ней снова окажется брат, вызывала отчаяние. Лева был любимцем матери, не слишком благоволившей дочери. Да и не верилось, что в одной могиле с братом, Инга смогла бы обрести вечное успокоение.
        Как только Инга заикнулась о кремации, гробовщик окончательно утратил интерес к клиентке, и в его ответах засквозили резкие и презрительные нотки. На предложение кремировать усопшего без гроба, он вскинул брови и отпрянул в своем кресле, словно имел дело с мародером.
        – В конце концов, – заметил он, – мы не в концлагере...
        Упоминание концлагеря взбесило Ингу. Она затруднялась наскрести деньги на нищенские похороны, и, словно этого унижения было недостаточно, ее целенаправленно и больно задевали за живое. Кем мнил себя этот холеный господин, запланировавший отправиться на седьмое небо в элитарном гробе «Ангел», чтобы корить Ингу трагической судьбой ее соплеменников?
        – Вы единственная родственница покойного? – уцепился он за последнюю воображаемую соломинку.
        – Пожалуй, – впервые сформулировала Инга мысль, казавшуюся ей теперь бесспорной, – я единственная, кто не нашел в себе мужества отказаться от него.
       
        В ту пору ей жилось сносно. Прошли времена, когда брат мог безнаказанно издеваться над ней, и еще не наступила пора, когда ему было что-то от нее нужно. Пока Инга зависела от родителей, брат выведывал ее секреты, а потом шантажировал тем, что расскажет о них матери. У него было уникальное чутье на все тайное и подноготное. Впрочем, Инга сама часто выдавала ему секреты – зарекаясь и снова попадая в ту же ловушку. Очевидно, человек обзаводится тайнами не для того, чтобы держать их взаперти и одиноко перебирать в потемках собственного сердца, но ради позорной сладости раскрытия. Иначе не существовало бы дневников, чья судьба – рано или поздно (но всегда неминуемо) попадать в чужие руки. И вопреки возмущенным протестам жертвы относительно нарушения личных прав, эти дневники пишутся с одной лишь целью: стать поживой тех, от кого их скрывали. Потому они оставляются в самых неподходящих местах, или же, напротив, привлекают к себе внимание запертыми ящиками письменных столов, вызывающими неодолимый соблазн их взломать.
        Инга испытывала потребность делиться секретами. У нее еще не появились кавалеры, способные умилять даму снисхождением к ее слабостям. Откровенничать с подругами не хотелось: Инга принадлежала к типу женщин, что не ищет взаимности среди представительниц своего пола, скептически относясь к идее женской дружбы. Она боялась матери, а рассказать о сокровенном отцу мало чем отличалось от того, чтобы, к примеру, нашептать о накипевшем камышу: тот умел хранить тайну и ласкать душу сочувственным шелестом, но разве наши секреты не достойны большего?
        Лева стал ее конфидентом, потому что был рожден для этой роли, капризно сочетая в себе способность к заговорщическому сообщничеству и предрасположенность к вероломству. Он умел удивить неожиданным взглядом на предмет и подбодрить проницательным советом. А потом шантажировал сестру из садистского наслаждения беззащитностью жертвы.
        Но времена беспомощности миновали. Однажды Инга ответила брату:
        – Ну, и говори родителям, мне-то что…
        – Так ведь накажут? – удивился тот.
        – Пусть. Я не боюсь.
        Теперь Лева лишь периодически просил сестру познакомить его с подругами-старшеклассницами. Эти просьбы приводили Ингу в ужас. Она вспоминала о причастности брата к скандальной беременности, и отказывалась возложить на себя ответственность за исковерканные девические судьбы. Брат настаивал и бесился. Он осознавал свою привлекательность для женщин и не привык к сбоям в амурных предприятиях. Нежелание сестры познакомить его подругами воспринимался им не только как личный вызов, но оскорбление в адрес фундаментальных основ социума, строящегося на связях и нуждающегося в сводницах, свахах, сутенерах и прочих агентах перекрестного опыления. Инга уступала на словах, но изо всех оттягивала знакомства. Она настраивала своих подруг так, что те смотрели на ее эффектного братца глазами, округленными ужасом неминуемого позора. Лева забавлялся их страхом и быстро о них забывал.
        Лева утратил интерес к сестре. Его брак расстроился. Любовницы наскучили. Он с трудом окончил финансово-экономический институт, пришедшийся ему не по вкусу, и с тоской отсиживал рабочий день за бухгалтерским столом. Но тут подвернулась возможность эмигрировать в Америку.
        Лева загорелся идеей отъезда. Он перечитывал Джека Лондона и Майн Рида и бредил Диким Западом. «Свободное предпринимательство» стало для него паролем, на который его отчизна не знала правильный ответ. Вместе с тем, у него обострилась ненависть к политическому строю общества, в котором он вырос. Будучи по характеру ветхозаветным смутьяном и неприкаянным пророком без пророчеств, он в глубине души испытывал симпатию к большевистской революции, поставившей страну вверх дном и колотившей в это перевернутое дно, как в барабан. Иезуитская сталинская эпоха томительно задевала в нем тайные струны интригана и каверзника, хотя вслух он, разумеется, критиковал ее, так называемые, перегибы. Поэтому Лева сосредоточил свою ненависть на периоде застоя (бесившего его инертностью и бесперспективностью перманентного статус-кво) и, вразрез с доминировавшим настроением интеллигентов, – оттепели, представлявшейся ему нелепым образцом оптимистического идиотизма.
        Он не стеснялся прилюдно выражать свои политические антипатии. В очереди за пивом, антисоветчина сошла ему с рук (поскольку у дожидавшихся в ней были дела поважнее, и муторность похмелья приводила высказывания на любую тему к общему знаменателю риторической тщетности). Однако в очереди за молоком ему попытались выцарапать глаза благонадежные домохозяйки. Кощунство у набухшей молоком груди Родины, к соску которой святотатец, заодно со всей очередью, тянулся своим сквернословящим ртом, показалось им возмутительным актом сыновней неблагодарности. Лева вывернулся из их цепких рук (развитых хватанием дефицитных товаров) и покинул очередь, громыхая пустым бидоном: невредимая физиономия еще требовалась ему для официальных фото. К тому же он был неплохо знаком с повадками разъяренных женщин и знал цену своевременного бегства.
        Отъезд затягивался из-за бумажной волокиты. Узнав о намерениях Левы, жена отказалась дать ему развод. Лева обещал каждое утро гадить ей под дверью и, кажется, один раз выполнил свое обещание. Теперь он считал себя диссидентом, страдающим за инакомыслие. И тут жена поставила неожиданный ультиматум: она хотела покинуть страну вместе со своим мужем. Жизнь в Питере не удалась. Возможно, Дикий Запад подходил не только для свободного предпринимательства, но и поимки неуловимого личного счастья на лоне не тронутой идеологией девственной природы. Обсудив вопрос, супруги решили отправиться вместе, отложив развод до лучших времен.
        Мать благословила сына. Отец улыбнулся своей потусторонней улыбкой и беззвучно пошевелил губами, кажется, пожелав ему удачи. Инга крепко обняла брата на прощанье и вздохнула с облегчением.
       
        К телефону подошла старшая дочь. Это не предвещало успеха. Старшая отличалась стервозным характером, Она лучше младшей знала отца и не испытывала на его счет ни иллюзий, ни жалости. И даже если бы Инге удалось повлиять на нее и пробудить в ней совесть, шанс дочери на успешные переговоры с матерью, от которой зависело все, равнялись нулю. Перед младшей мать чувствовала вину за то, что позволила себе снова угодить в ловушку отцовских обольщений, в результате чего на свет появилась их вторая дочь, страдавшая душевным расстройством. Поэтому мать периодически ощущала приступы раскаяния в ее адрес и была склонна в эти моменты к иррационально-великодушным поступкам. Старшую же дочь она привыкла считать причиной своих злоключений, ибо до ее рождения Лева проявлял к жене эпизодические знаки внимания. К тому же она слишком походила на своего папашу, чтобы мать могла спокойно мириться с ее существованием.
         – А, тетя, – не сразу узнала Ингу старшая, а, признав, не испытала ни малейшей радости от неожиданного звонка. – Вы знаете, сколько сейчас времени?
        О времени по Гринвичу Инга имела смутные представления. Ее арифметических способностей хватало ровно на то, чтобы переводить московское в нью-йоркское и наоборот.
        – Уж, извини, если потревожила, – упрекнула она племянницу, – обстоятельства вынудили. Ты, знаешь, что умер отец?
        – Чей? – то ли не знала, либо издевалась племянница.
        – Твой.
        – Кажется, что-то слышала...
        Инге послышался сладкий зевок. Тетушка напомнила себе, что имеет дело с бессовестной тварью и скудоумной скотиной.
        – Могу рассказать подробнее.
        – Не надо, – отреклась старшая дочь от своего отца, отвергнув отчет о последних днях его жизни.
        – Все-таки ты его... прямая наследница, – намекнула Инга на приоритет кровных связей.
        – А он оставил наследство? Это нечто!
        – Я имела в виду, что ты его дочь.
        – По его поведению не скажешь...
        Разговор скатывался в дебри теоретической дискуссии о сути родства, с его непримиримой антиномией духовного и биологического. Инге пришлось идти в ва-банк.
        – Вы собираетесь участвовать в похоронах?
        – Сейчас позову мать, – ушла от личной ответственности племянница.
        Воцарилась тишина, прерываемая привычными помехами эфира – шипением и потрескиванием. Бывшая жена Левы, Надя, никогда не подходила к телефону сама. Если дома были дочери, она позволяла им взваливать на себя бремя сношений с посторонними. В противном случае, она предоставляла телефону свободу звенеть до беспамятства, пока на другом конце провода не смирялись с невозможностью установить контакт. Жизнь научила Надю ценить отсутствие новостей. Она была уверена, что в этом мире добиваются внимания, чтобы обмануть, напомнить о возвращении долга или сказать что-нибудь обидное.
        До слуха Инги донесся разговор на повышенных тонах: должно быть, мать корила дочь за то, что та подставила ее. Наконец, в трубке прозвучал сухой и ломкий голос.
        – Здравствуй, – сказала Надя.
        Она редко обращалась к людям по имени, а к золовке – ни разу за всю историю их знакомства.
        – Извини, что беспокою, – пошла Инга на хитрость, пытаясь неуместной вежливостью пробудить в невестке если не вину, то чувство легкого смущения. – Я хороню твоего бывшего мужа.
        – Своего брата, – уточнила Надя.
        – Отца твоих дочерей.
        – К сожалению.
        – Надя, я буду лаконична, – Инга начала понимать, что единственная польза, которую она может извлечь из их телефонной беседы, это сократить ее длительность до минимума. – Мне не хватает денег на похороны.
        – Чем же я могу тебе помочь?
        – Финансами...
        – Ты сошла с ума?! – Надя звучала на грани истерики.
        Быстрота ее переходов от относительного спокойствия к полной потере самоконтроля доказывала, что она проделывала данный путь неоднократно. Очевидно, младшая дочь унаследовала материнские психопатические гены: Лева был птицей иного полета, обрушивавшейся с пиков эйфории в пучины отчаяния, и не разменивавшей себя на истерическое кудахтанье и театральные взмахи крыльями.
        – Ты, наверное, рехнулась, – подтвердила свои подозрения невестка, не услышав ответа золовки. – Ты действительно считаешь, что после всего я стану иметь с ним дело?
        – Иметь дело и хоронить – не одно и то же, – философски заметила Инга. – Усопшему следует воздать последние почести.
        Последняя фраза показалась ей самой непроизвольной цитатой. Похоже, общение с гробовщиком не прошло напрасно.
        – Вот и воздавай!
        – Я этим и занимаюсь, но у меня не хватает денег.
        – Мне их тоже не хватает.
        – Ты могла бы принять скромное участие. Если бы мы сложились...
        – После того, как твой братец разорил нас, у тебя хватает наглости вымогать у меня деньги?
        Это было прекрасным поводом для закругления разговора. Собственно, ничего иного Инга не ожидала услышать. Она с удовлетворением повесила трубку, завершив очередной этап исполнения последнего долга перед братом и оставив переговоры с этой омерзительной истеричкой за плечами.
       
        Лева писал письма из Америки. Он расхваливал ее, не жалея красок и гипербол. До дикого запада он так и не добрался, но осел на культурном восточном побережье. И хотя свободному предпринимательству хватало места и здесь, пока Лева не предпринимал никаких шагов, а присматривался к обетованной земле. То, что он видел, радовало взор, истосковавшийся по привольности в условиях подавления личности коллективом. Особенно впечатлила его продукция легкой промышленности. Он купил несколько пар джинсов с дырами в интимных местах и наслаждался тем, как бриз североамериканской свободы ласкает его чресла. Климат здесь был жаркий и влажный, но ради привилегий новой жизни стоило попотеть. Вдохновляла и пестрота местного населения. Лева обожал наружное разнообразие и не любил вдаваться в подробности, поэтому разношерстность толпы, – в которой пара слов о стране рождения и присущих ей традициях сходила за обмен культурным опытом, – вполне устраивала его.
        Лева настоятельно звал сестру в Америку. За время их разлуки Инга успела выйти замуж и развестись через несколько месяцев совместной жизни. Она с ужасом осознавала, что брат стал для нее прототипом мужа. Сочетание эффектной внешности и беззаботности, окрашенной маниакальной страстью к чему угодно, кроме построения семьи, безотказно действовало на женское воображение, забитое постылыми обязанностями по дому, стрессом учебы и изнурительной скукой трудоустройства. Кролик свыкался с привычкой лезть в пасть удаву: после того, как за его дрожащим хвостом защелкивались мощные челюсти, он мог расслабиться и наслаждаться круизом по пищевому тракту, предоставив заботы о навигации капитану судна.
        На ее шее висели стареющие родители. Мать становилась все более требовательной и придирчивой. Отец – все более тихим и незаметным. Теперь его было трудно отыскать даже в его собственной каморке. Расписанные братом прелести Нового Света манили Ингу. Разумеется, для нее свобода ассоциировалась не с предпринимательством, но избавлением. На досуге она листала альбом с фотографиями Нью-Йорка, Бостона, Филадельфии и Вашингтона, который Лева прислал ей в одной из посылок, наряду с джинсами и прочими дефицитными предметами женского туалета. Все что можно было нацепить на тело «конфисковали», но альбомом не прельстились. А зря: осенний Бостон с его сдержанным архитектурным достоинством и зимний Нью-Йорк с праздничной  суетой пятой авеню одновременно дразнили голодное воображение и убаюкивали тревоги.
        А еще брат сообщил, что его отношения с женой наладились настолько, что у них родилась вторая дочь. Смена социально-политического и политэкономического климата благодатно сказывалась на душе и теле. Душа разрывалась от избытка планов, тело испытывало легкость космонавта на орбите. Слух услаждала музыка сфер: душа пела, тело резонировало. Несмотря на некоторую напыщенность тона, Инге казалось, что эпистолы брата стали спокойнее и реже перескакивали с темы на тему. Она все больше склонялась к перемене декораций, знаменующей начало второго акта ее драмы.
         
        Закончив телефонный разговор с бывшей невесткой, Инга оказалась перед дилеммой. Единственной, кто мог одолжить деньги для похорон, была ее собственная дочь. Но дочь с мужем копили на покупку дома. И хотя требующаяся сумма отдалила бы исполнение заветной мечты от силы на год, Инга не решалась обратиться к дочери с подобной просьбой. Она не столько боялась отказа, как наоборот: пусть неохотного, но согласия. Вероятно, прежде чем одолжить деньги, дочь напомнила бы матери об обидах и несправедливостях, которые та претерпела от своего брата. Или, напротив, из соображений такта перечислила бы сумму в Санкт-Петербург без единого комментария. В обоих случаях, заем денег у дочери огорчил бы Ингу. Она давно решила, что раздор и разор, которые Лева вносил в жизни близких, остановятся на ней самой и не просочатся ядом в безвинные души грядущих поколений. Иными словами, она решила лечь грудью на амбразуру, чтобы ценой героических усилий и, возможно, гибели остановить уже давно не детскую «Болезнь Левизны». И хотя брат был мертв, и угроза растления им потомков выглядела несколько натянутой, брать деньги у дочери казалось ей плохой приметой...
        Тут Инга позволила себе вполне искренний смешок в духе обожаемого ею черного юмора: с каких это пор она начала переживать о плохих приметах? Ведь если бы она верила суевериям, неоказание надлежащих (в прямом смысле этого слова) почестей усопшему (разве не пыталась она любой ценой сэкономить на гробе и могиле; разве собиралась ставить ему надгробие?) должно было, как метко выразился один рок-музыкант, создать ей карму на несколько жизней вперед. Но видно уж так устроен человек, что из суеверий и предрассудков он выбирает те, с которыми ему удобнее жить.
        Нет!– категорически скомандовала себе Инга, – с братом она будет разбираться сама – своими силами и средствами. И если первых оставалось немного, а вторые были на исходе, значит, брат сам поможет ей погрести себя. Разве не хватало его авантюризма на целую жизнь с хвостиком? Вот за этот хвостик она и уцепится...
        На старческом лице Инги появилась дьявольская улыбка: в нее вселялся бессмертный дух скончавшегося брата.
         
        Когда умерла мать, Инга решила последовать по стопам Левы. Не то чтобы мать насильно удерживала дочь, но с ее смертью ослабла последняя связь, которая привязывала Ингу к родине. Инга побаивалась матери – ее упреков и обвинений. Теперь бояться было некого. Только щемило в сердце оставлять одного дряхлеющего отца. Но тот сам наказал дочери не думать о нем и искать счастья на новой земле. В его распоряжении оставалась просторная трехкомнатная квартира. Инга спросила, как отец, привыкший жить в одной крохотной комнате, где он проводил время в кресле у окна, переводя взгляд со страниц книги на камерный пейзаж за стеклом, будет чувствовать себя в опустевшей квартире.
        – Я настолько привык к девяти квадратным метрам, – ответил отец, – что теперь меня не испугают безлюдные площади.
        И когда дочь посмотрела на него с изумлением человека, услышавшего бессмысленный парадокс, пояснил:
        – Пространство утратило для меня какое-либо значение. Осталось только время, но и оно сжимается в точку.
        Инга предпочла не вдумываться в его слова и занялась сборами и оформлением документов.
        Оказавшись в Миннеаполисе, куда незадолго до ее приезда перебрался брат, вместо обещанного парадиза, она обнаружила несколько неожиданное положение вещей. Лева покинул семью и жил один, в дешевом доходном доме, коридор которого обладал путаной геометрией и сложным невыветривающимся букетом запахов, провоцировавших рвотный рефлекс. Да и сама квартира, темная и нуждавшаяся в ремонте, не внушала Инге ни радости, ни доверия. Но брата она вполне устраивала. Он завил, что ушел из семьи, чтобы насладиться тем редким состоянием, когда внутренняя свобода дополняется внешней независимостью. Впоследствии Инга узнала, что жена выгнала его из дома.
        Но больше всего Ингу поразило, что для Америки, о которой он не так давно отзывался с восторгом, Лева не находил иных эпитетов кроме презрения и проклятия. Правда, последнее время он писал сестре гораздо реже, но с момента получения последнего послания, отнюдь не свидетельствовавшего о кардинальных переменах настроения, прошло не более полугода.
        Теперь Лева называл американцев «скудоумными идиотами», которые скоро задохнутся в бюрократии собственного законодательства.
        «Ты думаешь, политкорректность – это вежливость на государственном уровне? – спрашивал он не готовую к подобным вопросам сестру. – Черта с два! Это симптом неизлечимой болезни...»
        Американцы «погрязли в самодовольстве» и «не видели дальше собственного носа». И хотя этот нос был довольно длинным, поскольку янки привыкли совать его в международные дела, пытаясь достать его кончиком наиболее удаленные точки планеты, все же очерчиваемый его радиусом окоем было явно недостаточным...
        «На каждом шагу слышишь: все для детей, дети – наше все. А знаешь, почему они так носятся со своими слюнявыми отпрысками? – продолжал он антропологическую инициацию сестры. – Да потому, что родители уже давно не ведают, что делать со своей жизнью, и перекладывают ответственность за осмысленное существование на юное поколение. Уж, мол, они-то... А дети, конечно, вырастают и превращаются в таких же отупевших взрослых, чье единственное оправдание – растить потомство и обеспечивать его благами. Я ушел из семьи, ибо не хочу участвовать в порочном круге отсроченного счастья. Мне есть, что сказать за самого себя...»
        «Культуры в Америке нет. Так и запомни! Культуру подменили цивилизацией, хотя цивилизованных людей ты здесь тоже не встретишь. Цивилизация для них тождественна техническому прогрессу, измеряемому объемом производства все более сложных и ненужных предметов потребления».
        «Они уже давно воплотили свою антиутопию, которую не смели вообразить самые дерзкие умы: счастье коровы, самозабвенно жующей сочную траву и не задумывающейся о тонкой нити, на которой над ее головой подвешен топор мясника...»
        Впоследствии Инга поняла, что Леву, этого запоздалого пророка древности, выводила из себя «устаканенность» американского общества – то есть, состояние, когда содержимое бутыли бытия, которое можно разделить с кем угодно в произвольных пропорциях, уже разлили по стаканам: дележ участи окончился, доли розданы, все при своих. Ее предприимчивый брат не находил точки для приложения рычага, чтобы перевернуть с его помощью постылый уклад, растормошить души, сместить с привычных рельс существование обывателей, уныло взирающих на привычный придорожный пейзаж из запыленных окон спальных вагонов. Более всего ему не хватало спонтанной и сумасшедшей страсти. Он не овладел английским в достаточной степени, чтобы успешно завязывать уличные знакомства (ибо о какой, даже бульварной, романтике может идти речь, если тебя по несколько раз переспрашивают из-за акцента?) И поскольку в Америке продавалось все (хотя высокая цена не гарантировала качества), Леве приходилось любовь покупать – в количествах, соответствовавших его аппетиту и превышавших его средства, у разномастных продавщиц в диапазоне от уличных проституток до рафинированных куртизанок.
        – Как ты можешь тратить столько денег на девок? – изумлялась сестра. – Я уже не говорю про гигиеническую сторону, к которой ты безразличен. Но ведь ты хотел разбогатеть! А как можно раскрутить бизнес без стартового капитала?
        – Богатство измеряется не скопленным, – философски возражала ей брат, – но потраченным.
        Впрочем, Лева все-таки открыл свой «бизнес»: он заполнял клиентам налоговые декларации, помогая им экономить деньги в особо крупных размерах. Поскольку масштаб его операций мало соответствовал занюханному офису, в котором они проводились, его услугами, в основном, пользовались бывшие соотечественники, не гнушавшиеся ни убогим антуражем, ни дерзостью зигзагообразного полета Левиной мысли, при условии, что их кошельки становились пухлее.
        – Интересная вещь американские налоги, – просвещал он сестру. – Можно их платить, а можно и наоборот. Все зависит он интерпретации запутанной системы правил.
        Тем временем, Инга адаптировалась к новым условиям существования. Условия были сносными. Погода Миннесоты стращала лютой зимой и не слишком баловала теплом короткого и комплексующего лета. Весна обладала бурным темпераментном, однако начиналась поздно, а заканчивалась рано. Осень пролетала с прекрасной мимолетностью Пушкинского мгновения. Но разве климат Питера отличался в лучшую сторону? Правда, вместо прекрасной архитектуры эпохи классицизма, Ингу теперь окружали увековеченные Ильфом и Петровым двухэтажные постройки, погрязшие в самодовольстве зеленых насаждений, а если она выбиралась по делам в цент города на общественном транспорте, – утилитарные конструкции, увеличивающие жилплощадь за счет вертикального тщания. Впрочем, уподобление их Вавилонской башней являлось преувеличением: несмотря на рост, они мало интересовались даже нижним слоем атмосферы (хотя правдоподобно отражали облака своими зеркальными поверхностями), и общались в них, преимущественно, на английском, прекрасно понимая друг друга с полуслова.
        Окружавшие Ингу туземцы не обнаруживали стремлений к дружбе, но излучали ненавязчивое дружелюбие, понимаемое ими как благожелательность и приветливость. Брат был несправедлив к ним: не отличаясь образованностью и кругозором, они обладали практической смекалкой – то есть, здравым смыслом, не желающим вдаваться в каверзные вопросы метафизики. Инга не бралась их судить (осуждение и презрение изолируют индивидуума, ввергая его в порочный круг подпитывающей себя отчужденности) и предпочла занять толерантную позицию, заключавшуюся в умении не ждать от людей того, что они неспособны или не желают дать.
        Она приехала с дочкой от своего первого и последнего брака. Брак стремительно распался за несколько бурных месяцев взаимонепонимания, один из которых назывался медовым, и мог бы быть полностью вычеркнутым из памяти как краткосрочное и вовремя аннулированное заблуждение, если бы не имел своим побочным эффектом прелестное дитя с двумя каштановыми косичками. Девочка быстро освоилась и завела себе англоязычных подружек.
        О поисках работы по специальности нельзя было и мечтать: на родине Инга закончила филологический факультет и работала библиотекаршей. Ей пришлось устроиться секретаршей в русский медицинский офис, где она выслушивала косноязычные жалобы иммигрантов на здоровье: забываемый ими русский язык дополнительно искажался дурным самочувствием и искал наикратчайших путей выражения мысли.
       
        Это только казалось, что годы шли вразвалочку, и если бы не докучливые стрелки часов, – которые что-то пытались доказать другим или себе безостановочной круговертью, сходившей за занятость полезным делом, – они, то есть, годы, с большим удовольствием покемарили бы на просторных коленях у вечности. На самом же деле, они прекрасно справлялись со своими обязанностями, не оставляя ни одно дело не доделанным. И то, что было хрупким и неокрепшим, крепло и мужало. То, что благоухало в расцвете сил, постепенно утрачивало благоухание, силы и цвет. А отцветшее дряхлело и уступало место новым росткам и побегам. И казавшиеся незыблемыми камни исподволь стирались в песок, а песок, на первый взгляд, предназначенный лишь для незатейливых игр детей, неспешных утех пляжников и декоративных песочных часов, неспособных влиять на течение времени и ход эпох, кристаллизовался в новые формации, с которыми приходилось считаться.
         Лева изменился. Он помрачнел и замкнулся в себе. Он больше не находил для американцев суровых уничижительных эпитетов, но отделывался отрывистыми восклицаниями, близкими к междометиям:
        «Идиоты! Полные придурки. Пусть катятся ко всем чертям! Даже говорить о них не хочется. А думать – и подавно».
        У брата что-то не ладилось с законом. Его смелые интерпретации налогового кодекса разошлись с общепринятыми схемами. Леве пришлось появиться в суде, и хотя в деле обнаружилась масса деталей, нуждавшихся в дополнительном расследовании, и осуждения не последовало, отсутствие оправдательного приговора не позволяло вернуться к нормальной жизни. В один прекрасный день Лева ошеломил сестру следующей новостью: ему предоставлено политическое убежище в Великобритании, и он через месяц вылетает в Лондон.
        С тех пор она часто размышляла об этом фантастическом повороте в судьбе брата. Ингу поражали не мотивы, побудившие брата искать убежища, и даже не возмутительная дерзость Левиной попытки выхлопотать его у, по сути, дружественной Америке державы, но что Англия согласилась убежище предоставить. Возможно, братец скормил великобританскому законодательному аппарату какую-то немыслимую закавыку, о которую тот поперхнулся и которую принялся озадаченно пережевывать. Или утратившее былую славу королевство, еще не успевшее оправиться от оскорбления, которое нанес ей великий Битл, променяв ее вековые традиции на суетные обольщения Нью-Йорка, решило взять реванш, приняв под свое крыло американского гражданина советского происхождения, взвалившего на свои неатлетические (не Атлантические) плечи геркулесовский подвиг единоборства с американской налоговой гидрой.
         Так или иначе, брат отбыл на родину естественного права и юридических норм. Он писал оттуда сестре длинные, как британская история, восторженные письма. Наконец-то он оказался в цивилизованном обществе! Жизнь в Штатах вспоминалась, как кошмарный сон, – то есть, размыто, но с содроганием. Он решил бросить свою профессиональную деятельность и жил на пособие, выхлопотанное вместе со статусом беженца. Его безоблачное существование в клубах смога портила лишь одна досадная деталь: семья, состоявшая на тот момент из жены и двух дочерей, верно последовала за ним в новую обитель. Левина малоприспособленная к социальному выживанию супруга, тем не менее, сумела найти эффективный подход к сердцу мужа. Он мог проклинать ее и надсмехаться над ней, но некая иррациональная заставляла Леву смиряться и подчиняться ее повелениям. Инга догадывалась, что только чувство подавленной и отрицаемой вины перед женой могло оказывать на брата подобное воздействие.
        Инга продолжала свою размеренную жизнь в Миннесоте. Она не обнаружила здесь обещанных райских кущ, но нашла много ухоженных парков, в которых приятно проводила время с книгой. Она не нашла друзей для обсуждения прочитанного, но обзавелась соседями, которые исправно желали ей доброго утра, хорошего дня и спокойной ночи – в зависимости от времени, когда она сталкивалась с ними. Дочь росла и хорошела. Английский стал для нее родным языком. Инга не утрачивала привлекательности для мужчин, но редко пользовалась ею: неприятные последствия кратких удовольствий с годами сделали эти удовольствия нежеланными. У нее не было причин для жалоб, и она не жаловалась, ибо всегда избегала беспричинных поступков.
       
        – Что решили? – спросил ее служитель Плутона.
        Судя по невеселому голосу, он не возлагал особых надежд на повторный визит своей клиентки.
        – За меня решили финансовые обстоятельства, – ответила Инга с достоинством, полагая, что охарактеризованная таким образом бедность на порядок выше нищеты. – У меня есть деньги только на гроб – тот, который обит этим, как его...
        – Шелком. Оставьте себе эту сумму на обратный билет. Погребение будет осуществлено за государственный счет. Ваше дело передадут в спецкомбинат похоронных услуг.
        – Куда?
        – Вам придется написать заявление об отказе. Вашего брата похоронят под небольшой табличкой. Разумеется, о надгробии и религиозных символах речи идти не может.
        – Брат был атеистом, – успокоила себя Инга.
        – Говоря начистоту, его похоронят в братский могиле.
        Инге стало не по себе. Лева не возражал против тесного сожительства с женским полом, но презирал людей, в целом, используя их как средство для достижения своих целей. Теперь какие-то проходимцы и бродяги станут его постоянными соседями. Инге стал жаль брата.
        – А нельзя его кремировать? – спросила она.
        – Отчего же. Вы хотите вывезти урну с прахом из России? Для этого понадобится особое разрешение. Также Вам придется выяснить американские законы относительно ввоза останков на территорию этой страны. Возможны ограничения. Например, в Германии...
        – Нет, что Вы! – похолодела Инга.
        Мысль о том, что пепел брата будет сопровождать ее в чемодане, вызывала в ней ужас.
        – В таком случае, урну заточат в колумбарии под небольшой табличкой с указанием имени, фамилии, годов рождения и смерти.
        Инга согласилась с условиями. Ей верилось, что если бы Лева выразил предсмертное желание на этот счет, он предпочел бы очистительный катарсис огня совместному гниению в «братской» могиле со случайными попутчиками вечности.
        Все складывалось как нельзя удачно.
       
        Умер отец – так же тихо и незаметно, как прожил свои девяносто с лишним лет, наполненных раздумьями и чувствами, которыми он не делился ни с родными, коим не доверял, ни с друзьями, которых не имел. О его смерти сообщила по телефону ухаживавшая за ним в последние годы соседка. Инга отправилась в Питер хоронить отца.
        На следующий день после погребения, на пороге их родового гнезда появился Лева. Инга была озадачена его визитом, хотя сама телефонировала в Лондон, чтобы сообщить о кончине отца. Брат боялся смерти и не выносил похорон. Этим объяснялось его четко выверенное однодневное опоздание. Что касается самого факта приезда, его мотив выяснился в ходе последовавшего разговора брата и сестры.
        Разговор не клеился. Единственной общей темой были отец и воспоминания о детстве. Но прошлое не интересовало брата. Даже на склоне лет его помыслы были устремлены в будущее.
        После отъезда брата в Лондон, их переписка вскоре иссякла. За несколькими хвалебными (в адрес Англии) и хвастливыми (в свой) письмами, наступило длительное молчание. Оно было прервано за несколько месяцев до смерти отца. Брат писал, лишь когда в его жизни происходили переломные события (что, впрочем, случалось не так уж редко). На сей раз, изменение эпистолярного тона не удивило сестру. Лева поносил Великобританию.
        «Ты думаешь, американцы – самодовольные свиньи? – писал он сестре в своем одновременно витиеватом и фрагментарно-обрывочном стиле, изобиловавшем метафорами и гиперболами. – Ты незнакома с англичанами! Это чопорные напыщенные гусаки, лопающиеся от чувства собственного достоинства. Их педантизм, возведенный в энную степень высокомерием, обратно пропорциональным той ничтожной роли, какую они играют в мировой истории, выводит меня из себя. На своем отрезанном от жизни острове, они напрочь утратили чувство реальности. Буква закона затмила здесь значения слов. Синтаксис задушил смысл. И даже не думай возражать мне в духе своей пресловутой объективности, за которой ты так ловко научилась скрывать природное равнодушие. Инга, очнись, заклинаю тебя! По сравнению с британцами, американцы – воплощение естественности и здравого смысла. Американская система часто напоминала старый район азиатского города, с его бестолковой путаницей узких улиц. Британское общество – это канализация, воняющая человеческими экскрементами (хотя запор здесь частый недуг: следствие нездоровой диеты и сидячего образа жизни). Англия – тюрьма души, моя дорогая сестра! Мне следовало перечитать Диккенса, прежде чем стучаться в двери этого ветхого заплесневелого замка, населенного унылыми и озлобленными привидениями».
        Обиженная обвинением в черствости, Инга порвала письмо, не дочитав его до конца. Впрочем, учитывая склонность брата к повторениям, она сумела составить верное представление о его настроении. Теперь выяснилось, что Лева приехал в Питер навсегда. Он хотел поселиться в родительской квартире. Лондон был вычеркнут как преодоленное помутнение рассудка.
        На сей раз, Левина злополучная семья не последовала за ним. Возвращение в Россию означало замыкание круга странствий, и только истинно сильные духом (наподобие Левы) могли спокойно возвратиться в исходную точку через несколько десятков лет после отбытия из нее и свято верить, что изнурительная Одиссея была лишь примерочным витком их жизненной спирали.
        Лева имел полное юридическое право поселиться в доставшейся им по наследству квартире, и сестра не нашлась, чем возразить ему. Она вернулась в Миннеаполис. Брат остался в Питере – переполненный самыми радужными планами на будущее. Америка тонула в консюмеризме и самодовольстве. Европа давно умерла и продолжала по инерции совершать привычные ритуалы – как некоторое время стремительно несется по своим делам курица с отрубленной головой или весело приплясывает оторванная ножка паука. А вот Россия, прошедшая через огонь, воду и медные трубы репрессий, застоя и перестройки; скинувшая с себя бремя тирании и возродившаяся Фениксом из пепла исторических катаклизмов; великая Россия со своей уникальной биполярной судьбой – являлась благодатной почвой для реализации самых безумных и дерзких мечтаний.
       
        – Когда похороны?
        – Похорон не будет.
        – Как это не будет?
        У Инги возникло чувство, что подруга настырно лезет не свое дело.
        – А вот так!
        – Я не понимаю, – Лариска звучала настолько удрученно, словно в погребении отказали ее самой. – Человек умер, а похорон не будет?
        – Похороны, конечно, состоятся, но я на них не пойду. Похороны – пережиток.
        Каламбур вышел еще тот.
        – Пережиток?! Да ведь это же твой брат, в конце-то концов!
        Напоминание о родстве переполнило чашу терпению, заметно уменьшившуюся в объеме за последние дни.
        – Тебе-то что? Дался тебе мой брат! Ведь ты его почти не знала. Или... – в голове мелькнула догадка, – между вами что-то было?
        – Ничего у нас не было! – то ли возмутилась, то ли смутилась подруга.
        – Леву кремируют.
        – Почему? Как можно сжечь тело близкого родственника?
        – Очень просто – в крематории. Не понимаю твоего негодования: у этого метода имеются неоднократные прецеденты.
        – Но ведь...
        – Слушай, Лариса, – холодно сказала Инга, желая положить конец бессмысленным изъявлениям плаксивости, – у меня нет денег на похороны. Леву погребут за счет государства. Если захочешь, сможешь потом возложить ему цветы. Если там найдется место для букета...
        Ее цинизм смутил ее саму.
        – Тогда давай за него снова выпьем, – смирилась Лариска.
        Она не выносила длительных конфликтов, даже когда верила в свою правоту.
        – Ведь он меня сразу узнал, как будто не прошло столько лет...
        – Я это уже слышала.
        – А еще он сказал мне: «Не хочу доживать до восьмидесяти. Круглая дата, а праздновать не с кем. Ненавижу юбилеи и торжества».
        Инга промолчала. Они выпили не чокаясь.
        – Наверное, ты права, – окончательно капитулировала Лариска. – Насчет кремации.
        – Я уверена, – ухватилась за соломинку Инга, – что он предпочел бы огонь гниению. Лева никогда не был привязан к земле. Вспомни, как судьба носила его по миру. Не сжечь его было бы надругательством над волей покойного.
        Инга слегка увлеклась собственной риторикой, имеющей свойство убеждать оратора, даже если он сперва не слишком верит в истинность собственных слов. Она имела смутные представления о воле покойного относительно предпочтительного метода погребения, а также упустила из виду, что пепел поместят в урну и заточат в стене, а вовсе не развеют над землей, оседлости на которой брат действительно не уважал. Но Лариска приняла аргументацию подруги без возражений.
       
        Последний раз они виделись примерно за десять лет до смерти брата. Инга приехала в Питер, потому что последние письма брата встревожили ее. Они изобиловали противоречивыми – часто противоположными – эмоциями на одной исписанной неровным почерком странице. Буквы то размашисто укрупнялись, словно надувались от важности доверенного им смысла, то мельчали до самоуничижительной неразборчивости. Нагромождение причастных оборотов, – что некогда грамматически отражали безостановочную рефлексию его мысли и опутывали собеседника сетью неоспоримых аргументов (неоспоримых не оттого, что они убеждали, но потому что опровергнуть их не хватало сил), – почти исчезло. Грамматические конструкции упростились. Лексикон обеднел и изобиловал бранными выражениями, на фоне которых слова «наплевать», «насрать» и «говно» звучали вполне литературно. (Филологическое образование Инги пригодилось ей хотя бы для того, чтобы следить за деградацией брата.)
        «А я тут заразился гонореей... – хвастался брат в своем последнем письме. – И это, сеструха, в мои семьдесят лет... Знай наших! Есть еще порох, сама знаешь где, и он не отсырел. Правда, лечение прошло довольно тяжело. Организм плохо отреагировал на антибиотик. Проклятье! Во всех бедах виноваты врачи... Лучше бы не лечился вовсе. Все равно скоро помирать. Про медицину скажу тебе так: я окончательно убедился в заговоре докторов против человечества. Палачи в белых халатах... Они вылечивают ровно настолько, чтобы пациент не умер, и чтобы у него развилась зависимость: физическая, от медикаментов, и психологическая от самого процесса лечения. Нет, увольте. Не на такого напали! Насрать мне на их диагнозы. В гробу видал их терапию! Правильно говорю?»
          Упоминание венерической болезни явилось последней каплей. Возможно, брат подвирал, однако в том, что он водил к себе ****ей, не приходилось сомневаться. И поскольку ему, действительно, вскоре должен был стукнуть восьмой десяток (хотя семь предыдущих так и не научили его разуму), и он не мог больше привлекать женщин своими природными достоинствами, Инге стало очевидно, что брат в любой день мог стать жертвой какой-нибудь прохиндейки, позарившейся на жилплощадь. К тому же ей срочно понадобились деньги. Дочь сидела дома с ребенком, зять не имел постоянной работы, и они едва сводили концы с концами. Инга жалела, что отдала родительскую квартиру в полное распоряжение полоумного брата, и отправилась в Петербург, чтобы, продав ее, восстановить справедливость и поправить финансовое положение своей семьи.
        По прибытии, ее глазам предстала фантастическая картина. Квартира пришла в такой упадок, будто в ней изучали процессы энтропии; причем, не довольствуясь естественным ходом событий, исследователь всячески подталкивал их к заведомо плачевному итогу. Ванная комната наводила на подозрение, что в ней давно перестали проводить принципиальное различие между раковиной и унитазом. Но и за пределами туалета царили элементы, с которыми большинство людей считает своей непреложной обязанностью неустанно бороться на территории дома: пыль, паутина, ржавчина и плесень уверенно завладели пространством. Отдельные следы подозрительно напоминали экскременты, хотя, возможно, это впечатление являлось плодом болезненной фантазии Инги, перевозбужденной ужасом и брезгливостью.
        Сам Лева выглядел вполне свежо и даже презентабельно, хотя к его облику трудно было применить эпитет «безупречный». Вопрос о гусарской болезни и мучительном исцелении затронут не был. Сестра сфокусировалась на материальном ущербе, нанесенном недвижимости.
        Она продала квартиру с большой скидкой, чтобы скомпенсировать затраты нового владельца на ремонт. Вырученную сумму Инга безраздельно присвоила себе: доля брата была списана на потерю себестоимости.
        – Да и вообще, зачем тебе, Лева, деньги? – покрыла Инга недоимки своей моральной бухгалтерии. – Ведь ты бы все равно их потратил на девок, а то и вовсе растерял.
         – На твоем месте, – со всей серьезностью согласился брат, – я бы поступил точно так же...
        В тот момент беспощадной трезвости к себе он показался Инге если не святым, то юродивым, и к ее горлу подступил неудобоваримый ком умиления и раскаяния. Но, вспомнив о шокирующем состоянии квартиры, она проглотила его.
        – Где ты будешь жить? – проявила она участие перед самым отъездом. – Вернешься к своим в Лондон?
        – Нет, – ответил брат, – туда мне путь заказан. Останусь здесь.
        Сестра не сочла нужным вдаваться в подробности и уехала обратно в Америку.
       
        Похоронив брата руками государства, Инга летела домой. С ее плеч свалилась гора, которую Инга давно привыкла считать частью своего тела, и она испытывала головокружительную легкость парашютиста. Хотя, возможно, ее ощущение больше походило на то, что Милан Кундера назвал невыносимой легкостью бытия в своей одноименной новелле. Уж, не утратила ли ее жизнь свой стержень? Инга могла не думать о брате месяцами, но его персона неотступно присутствовала в ее подсознании, являясь если не точкой отсчета, то своеобразной системой онтологических координат.
        Мимо прошла стюардесса. Инге не удалось привлечь к себе ее внимание. О перспективах жизни после смерти брата было бы приятнее размышлять с бокалом красного вина. С возвращением в Америку у нее, несомненно, откроется второе дыхание. Инга будет участвовать в поисках нового дома, помогать паковать вещи, давать советы по оформлению интерьера, учить внучку русскому языку. Наверное, ей позволят разбить небольшой цветник где-нибудь на заднем дворе. Инга всегда хотела заняться садовничеством. Или – еще одна давняя мечта – у нее появятся время и силы заняться фотографией.
        Тут она вспомнила зеркальную фотокамеру брата, которую на совершеннолетие ему подарили родители. Фотоискусство мало интересовало Леву. Он предпочитал активно участвовать в жизни, а не запечатлевать ее со стороны. Камера лежала без дела. Инга не могла оторвать от нее глаз и крутилась вокруг, как на привязи. Наконец, она собралась с силой духа и попросила Леву позволить ей сфотографировать его. Ее уловка не сработала. Брат запретил ей прикасаться к фотокамере и спрятал ее под замок. И вот, стоило ей только вспомнить об этой истории, обида захлестнула Ингу, будто с тех пор не прошло более полувека.
        «Какая, однако, редкостная сволочь! – воскликнула она. – Нет, ну каков, прости господи, сукин сын, царствие ему небесное...»
        – Вам что-нибудь нужно? – подбежала к ней стюардесса с озабоченным выражением лица.
        – Нет, – раздраженно ответила Инга, – а, впрочем, – бокал красного вина.
       
        Когда уехала сестра, Лева поселился в субсидируемой государством квартире. Ему удалось выхлопотать ее посредством комбинации жалоб, угроз и витиеватых сократовских аргументов. Хотя не исключено, что даже его угрозы вызывали в чиновниках жалость своей неадекватностью юридически-правовой стороне вопроса. Леве повезло дожить до той фазы развития российской бюрократии, когда в ее представителях внезапно пробудились человеческие чувства, усугубляемые приятным сознанием зависимости судеб просителей от их решений. И персона исхудавшего старика с пронзительным взором по-детски ясных глаз и беспомощной самонадеянностью возбуждала эти чувства как нельзя лучше.
        Лева получал из Америки пенсию, пересылаемую в Финляндию. Пока хватало сил, он ездил за ней сам; впоследствии – пользовался услугами доверенного лица: соседки, которой оплачивал дорогу и платил небольшую сумму сверх дорожных издержек, и которая, уже сама в преклонном возрасте, научилась получать от этих мини-путешествий удовольствие заправского туриста, гонимого по свету ненасытной жаждой впечатлений. Благодаря пенсии, Лева прекрасно сводил концы с концами. Квартира стоила копейки; его потребность в еде резко сократилась; постельным бельем он не пользовался. Оставалось только одно желание, исполнять которое безвозмездно становилось все труднее: водить к себе женщин. В женском обществе его душа снова примеряла на себя крылья, и ей становилось тесно в усыхавшем теле.
        Потом Лева познакомился с Еленой. Она была почти на тридцать лет моложе его, но по причине тяжелой жизни и невоздержанности в употреблении субстанций и препаратов, помогавших временно забыть о тяготах, выглядела ровней. Елена согласилась делить с ним радости и печали (вторые преобладали) под одним кровом, если Лева пообещает делиться с ней пенсией. Тот, не раздумывая, согласился.
        Потом Лева надоел Елене. Под угрозой расставания, она заставляла его уходить из квартиры, когда ей хотелось побыть одной или принять более дееспособных, чем ее сожитель, гостей мужского пола. Иногда Леве приходилось ночевать на вокзале, и он догадался носить с собой небольшую подушку, уменьшавшую дискомфорт непосредственного контакта черепа с дощатой поверхностью вокзальной скамьи. В остальном, бродячий образ жизни не причинял ему особых неудобств.
        Потом Лева сказал своей музе, что примирился с идеей ее исчезновения из его квартиры. И тогда Елена послала его на три, столь близкие ее сердцу, буквы, предупредив, что если она еще хоть раз услышит подобное заявление, то больше не пустит этого старого козла на порог.
        Потом Елену избил до полусмерти любовник, и она бесследно исчезла для Левы в органах здравоохранения. Около недели он наслаждался возвращенной независимостью в условиях домашнего комфорта. Но потом снова испытал тоску по женскому присутствию и пристрастился к долгим прогулкам по городу, позволявшим глазеть на эффектных девушек и витрины магазинов, выставленные товары в которых воспринимались им как абстрактные инсталляции в духе Марселя Дюшана.
        Потом Лева упал и разбил себе голову. Его положили в больницу в тяжелом состоянии, с черепной травмой. Его организм мужественно боролся со смертью и сумел одержать над ней временную победу.
        Потом его навестила подруга сестры Лариска. Лева сразу узнал ее. Он вспомнил, как сестра скрывала Лариску от злых чар вероломного Донжуана. Один раз, когда Лева вернулся раньше обычного, Инга спрятала подругу в своей спальне, за шторой. Но Лева все равно нашел ее и пригласил в кино назло сестре. Он хотел улыбнуться своим воспоминаниям, но мускулы лица не справились с непосильной для них задачей.
        Потом его здоровье резко ухудшилось. Лева почти прекратил прием пищи: еда вызывала омерзение.
        А потом он умер – не как большинство стариков, тихо перед рассветом, а посерди дня, когда солнечные тени напоминают уродливых карликов. Его сожгли и похоронили за счет государства, на Новодевичьем кладбище, в казенном колумбарии.
        Отмучился, сказали бы про него. Возможно, Лева охарактеризовал бы свою жизнь иначе. Но об этом не узнает уже никто.
       
       
        Август – Сентябрь 2018 г. Экстон.
       
       


Рецензии