Словарь богатства и роскоши

                        

                               
                Словарь вещей, символизирующих               
                «богатство», и обретение их во времени,
                но без указания даты, «богатство»
                необходимое в семейном быту.
                Составлен необычно, не по алфавиту.


                Часы

       Ни у кого из моих друзей дома не было часов. Не было и у нас. Но эта вещь нужная. По часам можно узнавать время.
 -А как узнавать время? – спросил я у матери.
- А это очень просто: надо посмотреть на часы.
- А почему у нас нет часов?
- Как нет часов? У нас есть часы… только они не ходят … починить бы их… так денег нет.
- А где ж наши часы?
- А вот у меня в ридикюле.
     Она достала небольшую круглую штуку, которая тяжело легла мне на ладонь.
- Отцовы! Не ходят только. – Вздохнула, хотела что-то сказать, но не сказала.
- Какого?
- Родного. – Снова вздохнула и снова ничего не сказала.
- Твоё наследство. Другого нет. Остальное у деда.
- А что там?
- Книги. У твоего отца была большая библиотека – тысяча книг!
- А где ж они? Я у деда не видел.
- Мать…
- Мать?
- Свекровь моя, твоя бабушка. Она, да Колька, да Витька в войну всё спалили. Зимой можно было бы притащить хворосту из лесу, там Зелёный остров совсем близко, через затон. Все таскали. А им было лень, Кольке и Витьке. Вот и жгли книги.
    Ремарка: все Емельяновы любили читать. Дед вместе со мной «окончил» филфак по узкой специальности – литература, прочитывая всё, что я приносил из библиотеки, и щедро пересыпая страницы пеплом из неизменной козьей ножки. Лишь одна книга досталась мне – толстенький такой Buch с мельчайшим шрифтом – немецко-русский словарь. Отличные лодочки и кораблики получались из двойного листка «фрицевской» книги! Вот теперь оказывается ещё и часы достались мне.
- Значит они мои?
- Твои… Вырастишь, починишь, будешь носить в карманчике.
- А сейчас? Можно я положу их в стол. Буду смотреть время.
     Потом мать мне объяснила, как понимать часы и минуты, и я старательно тренировался на своих часах. Когда я смотрю на расплывающийся циферблат часов у Дали, где стрелки ведут себя совершенно по-хулигански, я вспоминаю отцовские часы. Почему? Не могу объяснить – странное свойство у памяти.
     Через неделю-другую я с помощью иголки (их у нас было целых две!) и маленькой отвёрточки, которую я сделал из тоненькой жести, разобрал их, тщательно, в строгом порядке, разложив все винтики на чистом «Боевом листке» (пачка таковых ещё сохранилась у матери с войны), снова собрал. Прежде, чем закрыть заднюю крышку, я завёл пружину. Колёсики закрутились, часы затикали… потом остановились.
    Мне не удалось починить часы, они исчезли во время наших многочисленных переездов из деревни в деревню. И я очень жалею об этой потере.               
     Мы долго продолжали высчитывать время по тени собственными стопами. Нам нужно было позарез знать, который уже час, как долго ещё до обеда. Обед во временном исчислении означал для нас время еды. Вот придёт мать и даст что-нибудь поесть, и мы каждый день вымеривали свои тени.
     За этим странным занятием мы не заметили момент, самый первый момент, когда в доме одного из нас появились часы-ходики. Кажется, это у Мишки. И он, конечно, хвалился этим очень, но, видимо, сам не смог сразу осилить премудрость часовой и минутной стрелок. Само собой, ему повезло, иначе мы замучили бы его, каждый миг посылая узнавать время. А между тем, ходики стали появляться почти в каждой хате, и все мы уже знали, что и как, и нас не мог смутить материн наказ (приказ): чтоб через полчаса был дома. Какие полчаса, если все были на работе с утра до вечера. Такие вещи могли происходить только зимой, когда в колхозе женщинам было не так уж много работы, разве что дояркам.
     Поток часового изобилия вызвал другую проблему: а у вас с кукушкой или нет? Было обидно, что у нас без кукушки. Объяснение простое: часы без кукушки стоили три рубля, а с птичкой, которая внезапно откуда-то выскакивает и кукует – пять. Разница существенная. Но и наши были хороши: медведи в сосновом бору, нарисованные выше циферблата были замечательные! И как приятно тикали часы в тишине.
 
                ИГОЛКА С НИТКОЙ

     Я сидел на крыльце и рассматривал деньги. Это были старинные деньги. Они были ещё до революции. Я их выменял за карандаш у Шурки Куприна. А откуда они взялись он тоже не знал, вроде бы нашли на чердаке у кого-то. Их было много этих денег, значит, кто-то давно ещё спрятал клад, какой-то богач.
- Да у нас таких много было, всех раскулачили, они ничего и спрятать не успели, не то, что эти. Ну, а эти ещё раньше запрятали. Мой отец, твой дедушка Гаврила, говорил, что тут были такие, что всю Шумейку могли бы купить. Да твой дед Емельянов такой же, только очень хитрый и жадный. Он хоть одну конфетку тебе и Гале купил?
     Это правда, он ничего нам не покупал и не дарил. И старых денег у него на чердаке тоже не было, я там всё облазил. Само собой, я их не искал, про них тогда никто из ребят ещё не знал. А деньги были красивые. И на некоторых были красивые подписи – Управляющий банком… и столько закорючек, что аж страшно, как все запомнить, где какую писать…
     Если бы я их разглядывал лет через двадцать, я бы обязательно вспомнил князя Мышкина. Но какая-то красота была в этих линиях, что я решил их скопировать, как только мать уйдёт на работу. И я уже представлял, как это буду делать, но тут приплёлся Юрка Хирный, и кошка наша Семицветка, которая лежала рядом со мной, прохлаждаясь, потому что с утра в тени было хорошо, стрельнула зелёными искрами в Юрку и дважды ударила хвостом по крыльцу. Она сердилась, потому что терпеть не могла его.
- Ты чего такой?
- Да мамка велела, чтоб вы дали иголку с ниткой… Я трусы порвал, искал деньги на подлавке (на чердаке).
- Такие?
- Ага. Только я не нашёл, я напоролся на гвоздь и распанахал (разорвал) трусы.
- Так у вас же есть.
- Пропала, искали, искали…
Я понял, как она могла исчезнуть, раз уж попала в руки к Юрке, то пропала.
- Ну, так иди в хату, мать там. Только постучи в дверь, а то мать не любит, когда так.
Юрка вернулся быстро.
- Ну что?
- А вот!
И он показал на майку, где была воткнута иголка и надёжно обмотана чёрной ниткой.
     Счастливый Юрка убежал. Он уже забыл подзатыльник, которым сопровождалась его важная миссия. Через минуту с их двора донёсся тёткинюрин голос:
- Вы, ей богу, загоните меня в могилу, анчихристы!
- А бога нету, Марь Иванна говорили в школе.
- Я те дам нету, анчутка паршивый! Снимай трусы!
     Увесистый звук шлепка по голой заднице, похожий на плеск щучьего хвоста по воде – довершил драму.

                СПИЧКИ               
1.   - Однажды встретились американец, англичанин и русский, – начал рассказывать Учитель. Ого! подумал я, Учитель, а анекдот рассказывает, и стало мне жутко. Учитель ведь святой человек , он, может, и в туалет не ходит… Что такое анекдоты, мы прекрасно знали, они были просто похабные, как говорила мать, или даже, и, того хуже, стыдно их слушать. Но учитель, словно не замечая, что весь первый «Б», и мальчишки тоже, покраснел, спокойно продолжал рассказ.
     Этот Учитель в старой гимнастёрке, в галифе и кирзовых сапогах, мы его совсем не знали, привёл нас на поле, где мы должны были вырывать сорняки. Мы и вырывали, складывая их в мешки, чтобы вечером накормить коров, когда они придут из стада, ведь они всегда едят, даже ночью. Им надо много есть, чтобы было молоко. И мы складывали хорошую траву себе в мешки, кто больше, а молочай не брали, потому что от него молоко горькое. До вечера было далеко, и у нас «перекур». Мы, конечно ещё не курили, но Учитель так и сказал: перекур! Как всё равно на фронте. В прошлом году мы победили, и этот Учитель, он немного хромал, и у него был орден и две медали, мы всё это видели в клубе, когда был концерт. Но больше всех орденов и медалей было у директора Сергея Сергеича. У него и фамилия была военная – Искра, и он был сталинским соколом!
- И вот собрались они и заспорили – продолжал Учитель. Вряд ли он подозревал, даже и не понимал, наверное, что этот фронтовой солдатский анекдот является издевательской пародией на встречу лидеров Большой тройки, Сталина, Рузвельта и Черчилля, в Тегеране.
- Ну, собрались и заспорили, у кого огонёк будет лучше. Англичанин говорит, у меня спички первый сорт, в любую погоду горят! Американец полез в карман и достал зажигалку: вот! и чиркать не надо, крутанул колёсико и поджигай, што хош! А русский ничего не сказал, только, говорит, а давайте проверим, у кого он дольше гореть будет. И достал наш Иван кремень, кресало и трут: приладил трут к кремню, три раза ударил кресалом, полетели искры, задымился трут… А англичанин зажёг спичку, американец – зажигалку, радуются: вот как мы сейчас осрамим русского Ивана! Однако,Иван дунул на спичку, дунул на зажигалку и сразу потушил, а те вдвоём дуют на трут, а он ещё пуще разгорается.
     От хохота мы валимся на, ещё полупустые, свои мешки, дрыгаем ногами в воздухе! Как здорово! Мы смекалистее всех на свете, и немцев победили, и этих надули, здорово!
- Ну, что! Отдохнули? – Отдохнули! Водицы попили? – Попили! Кончай перекур! Вперёд! Вперёд! И Гитлеру капут!

    
  2.  Весь табор спит… Какое там спит! Я слышу, как в колыске (люльке) покряхтывает брат, сейчас он завопит! Мать, видимо, тоже не спит, вот люлька тихонько зашуршала, значит, мать потянула её за петлю, может, он ещё успокоится, и можно будет немного полежать, а, может, и поспать, но мать даже во сне колысает её. Нет, проснулась, одевается, идёт к печке. Задевает стол, на котором сплю я. Летом, конечно, нет, но зимою всегда, потому что на полу студёно, и холод идёт от заиндевевшей двери, а на печи я не хочу, там сестра… Я лежу, поджав под себя руки и ноги, мне так уютно и не очень холодно….
- Вставай, Илья! Слышишь, сейчас заплачет…
     Слышно, как мать гремит заслонкой и шурудит в печке кочергой:
- Тьфу ты! Ни одного огонька. Выбеги во двор, посмотри, тётка Нюрка затопила? Сто лет, как война закончилась, а ни керосину, ни спичек, ни фитилей не достанешь.
     В валенках и в материной фуфайке я выскакиваю во двор. На дворе также темно, как в хате. Только колючие, как сухой снег, когда ветер швыряет его тебе в лицо, светятся звёздочки далеко-далеко, но от них ни тепла, ни света, зачем они?
     Над избой тётки Нюрки высвечивается прямой столб дыма, значит…
- Затопила!
- Возьми маленький чугунок, беги за угольком, да не забудь постучать в дверь.
     Обхватив обеими ладонями тёплый чугунок голыми руками, и куда делись варежки, я мчусь назад, стараясь не завязнуть в сугробе, как Савраска у Некрасова. Но и мороз, и ветер сделали своё дело за ночь. Снег даже не приминается моими валенками.
     Мать вздувает огонь в печи, за ночь щепки отлично подсохли. Потом берёт одну из лучинок, чтобы зажечь лампу и снимает чистое стекло. У нас замечательная лампа – десятилинейная, ни у кого такой нет, у всех одни коптилки… Светлый круг от лампы на потолке и посветлевшие стены словно добавляют тепла, которое уже начало идти от жерла печи… Пусть там звёзды холодят сугробы по всей земле! Нам здесь хорошо!
     А кресало у нас тоже было. Но добыть огонь, не очень получалось ни у меня, ни у матери. Да и стучать железкой по камню! – Не буди лихо, пока оно тихо.
 
 Пояснение:
  кремЕнь – очень твёрдый камень для  высекания огня.
  кресАло – пластинка из хорошей стали,
            иногда обрубок напильника,искры высекались ребром пластинки               
  трут –    фитиль, или высушенный гриб               
            трутник, зажигающийся от искры при высекании огня
         
               
Чемодан

     Нравились мне чемоданы и чемоданчики, которые я видел в кино. Особенно у «Мишки-аристократа». И мечтал, бывало, вот бы поехать к деду с чемоданчиком, в котором – новые трусы, майка, рубашка и ещё штаны без заплат. Но где же взять, если нет. А дедушка опередил меня: он подарил мне чемоданчик. И это был единственный подарок от него – деревянный баульчик, выкрашенный тёмно-коричневой краской, а толстые дощечки его прочного брюха даже не были подогнаны заподлицо, и подарок, к тому же, был двойной – в баульчике лежали кирзовые сапожки, они были несколько поношены, но пришлись мне впору.
     Мать осмотрела эти вещи и сказала:
- Должно быть, стянул где.
И рассказала ещё одну, довоенную историю. Ехал дед на поезде откуда-то и куда-то. Поезд шёл так медленно, что человек, идя рядом, нисколько не отстал бы от него. Не отставал от него и гусь, шедший с ним наперегонки, хотя, что была гусю за нужда соревноваться с поездом. Должно быть, он просто шёл по своим делам. Дед спокойно сошёл с поезда, сунул гуся в мешок и тут же вернулся на место. И, как писал великий поэт, «поезд вдаль умчало». Тем не менее, дед заботился о моей честности неустанно. Каждый раз, как я приезжал, он подбрасывал пятидесятирублёвки, а то даже и сто рублей на моём пути. То, что я находил крупные деньги, меня не удивляло, я постоянно поднимал на улице копейки, а однажды даже нашёл пять рублей в спичечном коробке. Но попасть в ловушку я не мог, отправляя впервые меня в Саратов одного, мать предупредила.
     Настоящий чемодан, новый и красивый, мне подарила сестра, когда я поступил в институт. Он и сейчас у меня, обносившийся, потерявший свой лоск. Но это был чемодан советского производства и советского же изящества. Настоящий же, изысканного по-европейски, вида, чуть ли не кофр, я выиграл в преферанс у однокурсника, который оценил его в десять рублей. Вожделенный предмет был хитро замаскирован под кожу, но когда, набив книгами, я поднял его, чтобы тащить к троллейбусу и везти на вокзал, верхняя крышка треснула, показав своё истинное картонное нутро. Перевязал я свой кофр крест-накрест бельевым шнуром, и он сразу приобрёл знакомый отечественный вид. Так и не суждено мне было предстать в виде киногероя, обладающего заманчивым предметом моих детских дум.

                КОПИЛКА
 
     Мишка расхвастался:
- А у меня в копилке целых три рубля и ещё 83 копейки!
У меня же копилки нет, и копить я не умею. Я похож на того «трезвенника» из частушки советских времён:
                Перестану водку пить,
                Стану денежки копить,
                Накоплю рублишек пять
                И натрескаюсь опять.
Вот и я такой же скопидом. Всю жизнь такой. Не могу копить. А всегда хотелось накопить на что-нибудь стоящее.
     У деда на комоде стояла большая кошка-копилка. Бессмысленность накопления денег мне ясна, но и пустота в брюхе этой некрасивой кошки, с нарисованными усами, столь же бессмысленна. Раз уж ты копилка, то копи! Зато в ящичке под ней было полно белых монет – серебро, но в магазине их не брали, на них цифры давних времён. Но я нашёл им применение – бабки, продававшие жареные (калёные, говорили мы) семечки, охотно их принимали: десять копеек за стакан. Дед увидел, что его серебро потихоньку тает:
- Ты что ли берёшь?
Бессмысленно было отпираться, и я сознался, на что их трачу.
- Ну и олух же ты, Илья! Это же настоящее серебро, оно денег стоит, отнесу-ка я его в банк.
Однако ругать меня дед не стал, но и про монеты забыл, и в банк не отнёс. Я больше не брал ни гривенников, ни двугривенных, так они и валялись без толку.
     Про кошку я тоже забыл. Но года через три, когда я, как всегда, приехал на зимние каникулы, и когда мы уже жили гораздо лучше, и мать дала мне на «твои книги» несколько рублей, да я ещё выгадал на билете, проехав зайцем от «Мясокомбината» до Саратова, я сразу же купил пару книг и пару раскрасок.
      Вечером я сидел за столом и раскрашивал восковыми палочками (пастель – узнал я позже) картинки. Дед курил козью ножку и смотрел, что я делаю. Я думал, что ему нравится, как цветные фигуры оживают под моими пальцами. Но он сказал:
- Ерундой занимаешься. Учись рисовать, как твой отец.
Он снял с комода кошку и брякнул её об пол. Конечно, ни одной монеты не выкатилось оттуда. Вместо них под гипсовыми обломками лежали две карты необычайной красоты. Они мало походили на печатные, эти две дамы – дама пик и червовая дама, они были прекрасны не по-карточному. Это были живые лица.
- Можешь забрать.
Я забрал. Но они быстро исчезли. Карты – это всегда мистика – Пушкин «Пиковая дама», Гоголь, Лермонтов.
     Мистика не в том, что они исчезли. Мистика в том, ЧТО хотел сказать отец, какую тайну скрывали эти ДАМЫ? Ни одна из них не была похожа на мою мать
               
                ВЕЛОСИПЕД

 1.  Мы остолбенели. По дорожке, утоптанной нашими и не нашими босыми ногами, работая коленками, словно паровоз шатунами, впрочем, мы и паровоза-то толком ещё не видывали – мимо катил на велосипеде Мишка. Он лихо развернулся и умчался обратно. Чёрные его пятки так и мелькали у переднего колеса, убеждая прохожих, что право топтать эту грешную землю ему дано не напрасно. Конечно, Мишкины пятки нас вовсе не интересовали: наши были не хуже.
- Что это? – сказали в унисон братья Хирные, жлобные и завистливые.
- Что это?
- Не видите что ли, это лисапет! – остановился Мишка. – Дед с чердака достал.
 Мы окружили Мишку. Вот это да!
- А тормоз у него есть?
- Есть!
- А назад он ехать может?...
     Оказалось, и тормоз есть, и назад он ехать может, и, если сзади кто встанет на такие две маленькие железные пластинки, а как их ещё назвать? то Мишка запросто увезёт его. Проверили. С некоторым усилием Мишка перевёз всех от своей калитки до соседской.
     А тормоза?
     Не такие уж мы были дурачки, чтобы в наши юные годы, шесть-семь, не понимать, что никакого тормоза у этой блестящей трёхколёсной конструкции нет и быть не может. Но так хотелось, чтобы всё было, как быть должно. И в самом лучшем виде. И так нам хотелось, что мы почти поверили, да и Мишку не хотелось расстраивать. Даже Юрка Хирный ни разу не возник. Но всё-таки поверили. Мишка изо всех сил упирался ногами в крошечные педали, чтобы переднее колесо не крутилось – ещё ТОТ тормоз! И оно не крутилось! Двое из нас напирали сзади, колёса елозили по дорожке, но не катились. Какие ещё доказательства!
     Уж кто не был ни жадюгой, ни выбражалой, так это Мишка. Целый этот день и целую неделю, а, может быть, и больше, не было у нас лучшей забавы, чем Мишкин лисапет. А потом Мишка всё реже и реже выволакивал своего трёхногого коня на улицу, и скоро прежние наши забавы взяли верх, и лисапет целыми днями стоял без дела у Мишкиной калитки. Но со мной что-то случилось, тоскливо и грустно стало у меня на душе: почему есть у Мишки, а у меня нет? Мне так хотелось, чтоб и у меня…
     Велосипед стал являться мне во сне. За велосипед я бы отдал всё на свете, кроме книг. Нет, не в велосипеде тут дело было. Эту  славную машину я сто раз видел в Саратове и трёхколёсную, и настоящую, и сам не раз катался на таком же, как у Мишки, в соседней квартире, когда гостил у деда. Соседняя квартира… Там жил мальчик, не пацан, не хлопец, даже не мальчишка, а именно что мальчик. Ему было столько, сколько нам. Каждый вечер, словно ободранные воробьи, слетались мы на брёвна в Трудовом переулке, как раз против дедова дома. Петя не мог нас видеть, там все окна выходили на Соколовую улицу. Разумеется, мы целыми днями мелькали и там: то гоняли плоские обручи при помощи хитроумно изогнутой проволоки, то играли в войну, то… даже в ручеёк играли вместе с девчонками и в третьего лишнего: в кошки-мышки тоже играли – когда ещё дотронешься до девчонки? Но окна его квартиры были плотно закрыты шторами – бельмо на глазах…
     Иногда его родители приглашали меня через бабушку: пусть ваш мальчик придёт поиграть с Петей. Мне было интересно, я приходил, стеснялся коричневых ног, покрытых пылью окрестных улиц и дворов. Чистенький мальчик показывал мне свои сокровища. И это были-таки сокровища! Была обезьяна, которая кувыркалась на турнике, если сводить и разводить боковые стойки: ты только не поломай! Машины маленькие и большие, пожарные и легковые, грузовые с кузовами, да что толку, не повезёшь ни песка, ни булыжника, такого не бывает в квартире. Разве что кукол возить. Были там и куклы… Ну, если их сложить, как дрова! Но и этого нельзя было делать… Был там и трёхколёсный велосипед: смотри осторожно, не раздави чего… Ну и катайся сам!
     Никаких чувств такой велосипед не вызывал. А тут… На Мишкином я мог кататься, сколько хочу, но мне хотелось, чтобы был свой. Не думаю, что это была зависть, я не возненавидел Мишку, однако, какой-то червячок шевельнулся в душе и умер в тот момент, как я услышал, как канючит на соседском дворе Юрка:
- А у Мишки есть…!
Мать цыкнула на него, он продолжил свою песню. Раздался увесистый шлепок, и братья заревели в два голоса.
     Велосипедные мои сны продолжались и продолжались, сначала он был трёхколёсный, детский, маленький, но года через два вырос.
 
2.  В Саратове вдруг появилось много довоенных велосипедов, похожих на тот, на котором ездила Стрелка в кинофильме «Волга-Волга». И, странное дело, на них катались такие же ребята, как наша ватага. Странного, однако, в этом не было ничего. Просто подросли мальчишки, родившиеся в предвоенные годы, у которых отцы не вернулись с войны. Мальчишки были худосочные и не высокие ростом, их короткие ноги не доставали с седла педалей, тогда они снимали сёдла и привязывали поверх рамы подушку, голая рама, естественно, никакого комфорта не являла. Те, что были ещё пониже ростом, а подушка ничуть не удлиняла им ноги, катались «под раму», невероятно изогнувшись и просунув правую ногу на другую сторону. Со стороны такая «посадка» казалась не только некрасивой, но и дико неудобной, однако, пацаны лихо гоняли и по Соколовой, и по Большой Горной, не опасаясь попасть под машину или трамвай. Первых было очень мало, и улица оставалась нерушимым пространством для наших игр. Трамвай по Большой Горной, а дальше мы редко заглядывали, не ходил по той простой причине, что его пока не было. Пленные немцы ещё только тянули линию, и мы часто бегали смотреть – скоро ли?
     На брёвнах мы много рассуждали не только о «чёрной кошке», а какие у них фонари, благодаря которым они просвечивают стены и видят, где лежат деньги, и тут же лезут в дом и всё грабят. Однажды я проснулся от шороха за окном, и, в лунном свете, увидел чёрную руку, просунувшуюся через форточку, которая шарила по раме в поисках защёлки… «Дядя Витя!»,- прошептал я, дядя проснулся, вскочил, и разбойник бежал… Была ли это «чёрная кошка», не знаю, но знаю, что дед считался богатым человеком.
     Но вернёмся к велосипедам. Мы знали многие трофейные и современные заграничные марки. Лучшим у нас считался немецкий «Диамант». Удивительное дело, случай никогда не подводит. Мне удалось проехаться на «Диаманте» в седьмом классе. У нашей новой немки оказался именно «Диамант», правда в дамском варианте, что несколько снижало его ценность, но зато со щитком над цепью и разноцветным веером защиты на заднем колесе. Должно быть, чтобы юбку не затягивало в него. Да! Ход у него был изумительно лёгким!
     Но у нашей братии ни у кого на чердаке не завалялся велосипед, а у кого и чердака не было – Гаврош жил в двухэтажном каменном доме в малюсенькой комнате вдвоём с матерью. Я – на обширном дедовом чердаке, он охватывал весь дом и ещё коровий хлев, но нашёл только берданку с расщеплённым прикладом да проржавевший конёк-снегурок.
     И вдруг, когда мы играли с Вовкой в прятки, я наткнулся на него. Он висел на стенке в сенях в тётьмарусином доме во всём своём великолепии двухколёсия. В сенях были вещи, за которыми, или среди которых, я мог бы спрятаться, но я застыл, хотя команды «замри» не было. Вовка легко застукал меня.
     Ни одно предыдущее лето я не проводил в таком томлении духа. Вожделенный предмет не давал мне ни минуты отдыха. Я сочинял рассказы и сказки, да что там! Целые саги о том, как я добуду его и, сойдя с переправы, покачу в Терновку, где на зависть всем буду единственным владельцем этого чуда человеческой изобретательности. А между тем, я даже и ездить-то не умел.
     Пустое дело спросить, но у кого? У дяди Коли? Но он сам жил в чужом доме. Вовкину бабушку Ганну? Но её я побаивался, хотя она была доброй и никогда не гоняла нас, какой бы гвалт и суматоху мы ни поднимали. Тётю Марусю? Но я чувствовал, что не она тут главная. Вовкиного дедушку? Но с ним я за всю свою жизнь не сказал и двух слов, да его никогда не было дома, он был директором сорок восьмого магазина, в котором я добывал хлеб для всей семьи, продав на Пешке молоко и творог. Я робко протискивался в его кабинет, когда ещё были карточки и не успевал я выдавить трудно дающееся приветствие, как он, точно забивая гвоздь молотком, произносил: «А, это ты!» И тем же тоном добавлял: «Зина! Выдай молодцу две буханки!» Где находилась Зина и где был хлеб, я не успевал заметить. Зина вмиг возникала передо мной с кирпичом чёрного хлеба в одной и белым в другой руке. Я шептал «спасибо», даже и денег не надо было давать, и, чувствуя, что мой стыд уже достиг апогея, красный, как варёный рак, выползал в коридор. На улице я отходил не сразу. Но какое тогда было облегчение! Мог ли я обратиться к нему?
     Мечта долго жила во мне, и осуществилась она, когда по окончании шестого класса отец купил велосипед.
- Отец будет ездить в бригаду, - сказала мать, предваряя мою радость. Радость и гордость от того, что он есть у меня, засветилась в моей душе через две недели.
- А знаешь, Аннушка, пусть Илья учится ездить. Через год ему в восьмой класс. Не пешком же ему ходить в Квасниковку.
     Не прав был великий поэт… Есть счастье на свете, есть!

                СУНДУК
 
- Мам, а для чего сундук?
Само собой, я лукавил. Я знал, для чего нужен сундук. Летом я прочитал в Саратове замечательную книгу «Остров сокровищ», из которой совершенно чётко выходило: сундук нужен, чтобы в нём хранить богатство. А если богатства много, то есть, у кого много золота, тот должен сложить в сундук, окованный железными полосами, и зарыть на необитаемом острове под каким-нибудь деревом. А чтобы не забыть где (я бы никогда не забыл!), надо нарисовать карту, где отметить север, юг, восток и запад, и место, где похоронили клад. Так делали все пираты. А карту надо спрятать, чтобы другие пираты не могли её найти, и забрать себе всё золото. А который прятал карту, того лучше убить, потому что он обманщик и всех их обманул. А у пирата дома есть сундук, маленький, конечно, и золота в нём не так много, только чтобы хорошо жить и пить ром. Что такое ром легко понять – это пиратский самогон, очень вкусный. Ещё есть такая песня:
     Пятнадцать человек на сундук мертвеца…
Это значит, что они уже убили пирата, который их обманул, и теперь разделят золото меж собой.
     Йо-хо-хо и бутылка рому.
     Пей, и дьявол тебя доведёд до конца.
     Йо-хо-хо и бутылка рому!
Хорошо быть пиратом! Ну не всех же убивают…
- Не знаю, как у вас там, в Тихих океанах, сказала мать, а у нас тут и своих пиратов полно, задушат за копейку, да и повесятся за грош, хотя сами с жиру лопаются.
- А вот у Лидки Козорез тоже есть сундук, я видел…
     Трудно было представить, чтобы маленькая, худенькая Лида с личиком, которого словно бы и солнце не касалось, лопалась от жиру. Но у них в хате, в самом деле, стоял большущий сундук, покрытый тёмно-коричневой, почти уже чёрной, клеёнкой, с рубчатыми квадратиками, соединёнными меж собой под разными углами. Если положить на клеёнку лист бумаги, а поверх натирать обратным концом карандаша, то эти рубчики отпечатывались. Нам это нравилось.
     Нам, потому что иногда я приходил к ним по делу, Лида же и звала, делать уроки. Я приносил с собой пару «Блокнотов агитатора», это такие книжечки в виде настоящего блокнота, на них вчерную мы решали примеры, прямо по печатному тексту. Примеры были пустяшные и не стоили того, чтобы тратить на них бумагу, пусть и печатную. Но так велела  Людмила Прокофьевна, чтобы сначала черновик. А нам нравился сам процесс! Домой я уносил свой блокнотик и мысль: а в сундуке что? Какое оно богатство?
     Однажды Лида открыла сундук, и я смог бы увидеть богатство, не будь оно прикрыто вровень с краями тёмной материей. Сукно – узнал я позднее. Лида сунула тоненькую свою ручку с голубыми жилками под один уголок покрывала и вытащила книгу.
- Смотри, какая у меня книга!
Или она сказала «у нас», не помню. Книга называлась «Легенды и сказания Белозерского края», или даже Беломорского.
     Не знаю, нагорело ли ей за самоуправство, но Лида дала мне почитать эту толстенную книгу. В ней были былины, сказки, стихи, кажется и загадки, и поговорки… Я не просто упивался, я был счастлив. Странно, почему семилетнему пацанёнку северная русская поэзия, особенно былины, пришлась так по душе? И каждый год я выпрашивал её у Лиды.
     Когда из бараков мы переехали, нет, перешли, перевозить всё ещё нечего было, в одну из первых хрущёвских новостроек, в кирпичный трёхэтажный дом, и места в двухкомнатной квартире было столько, что мы свободно там помещались впятером, тогда же материна мечта о сундуке реализовалась. Отец моего школьного друга Толика Щетинина, отличный столяр, сделал нам прекрасный сундук, в который мать стала складывать своё богатство, подобное тому, как она знала, было у Козорезов: отрезы на платья, халаты, кофты, всё, что дарили ей сыновья и снохи и что она сама покупала. Хорошо бы дать опись всему тому «богатству», но ни разу ни я, ни моя жена, не заглянули в этот вымечтанный накопитель вещей.
     Год-два спустя к сундуку присоединился такой же кустарный шкаф, сработанный тем же мастером. Их затмил зеркальный шифоньер, даже в физическом смысле, загородил, образовав во второй комнате «сундучный угол», как я его иногда называл.
     К середине шестидесятых годов (привет друзьям-шестидесятникам, к коим я отношу и себя, почему нет!) я заметил: вещи потеряли свой сакральный смысл, бывший ещё у наших ближайших предков. Они, вещи, стали просто предметами: радиолами, телевизорами, коврами, холодильниками и т.д.
     А что же Козорезы? Не знаю. Отец и мать иногда где-то встречали земляков, да и в бараках жило немало шумейских, но о Козорезах не вспоминалось.
     Уже шла к концу моя рабочая карьера, когда весною пятьдесят восьмого года  в библиотеке я встретил Лиду. В свободном доступе, она рылась в книгах (прими, стрекоза, моё восхищение!), а на выдаче лежал, ещё не развёрнутый, формуляр. Людей было никого. Я прочёл: Козорез Лидия, учащаяся кооперативного техникума… Этот факт меня удивил, неужели в Саратове, в экономическом институте для неё, всегдашней отличницы, не нашлось места?
     Однако, и понятно. В те годы нас, абитуриентов, было слишком много. Многочисленные дети предвоенных лет. Да ещё в институт принимали не всех: сначала надо было поработать два года, не менее, в цеху или в колхозной бригаде. Вот и разгадка тогдашней проблемы. Куда ей к станку или на ферму к коровам – любой телёнок забодает. Она казалась всё той же первоклассницей, какой я её помнил, маленького росточка, беленькая, и волосы не русые, не золотые, а – белый лён, и руки тонкие, и всё те же голубые прожилки. Она меня не узнала. Я деликатно отодвинулся, когда она положила на стойку кипу книг. Она брала сразу на два абонемента – для старшеклассников и для взрослых. Стойки были рядом. Народу немного, и одна девушка справлялась легко с двойной работой. Я смотрел через Лидино плечо: книги были самого серьёзного свойства. Браво, Лида!… Браво, тили, тили, тесто!… Так нас дразнили сто лет тому назад.

                ЖЕЛЕЗНЫЕ ЛОЖКИ

     Мы очень дружили, пожалуй, это была самая тесная дружба наших школьных дней. И, когда я уехал из Квасниковки в Энгельс, мы писали друг другу каждый день. И какие это были письма! Думаю, издай эту переписку сейчас, стала бы она историческим документом. Взгляд на мир тогдашних пятнадцатилетних подростков, вряд ли это представимо сейчас. Вот мы сидим на лавочке у дома, где Витька жил у своей тётки, кроме нас ещё и Генка Баллалаев. Он тоже наш друг, но с ним мы никогда не переписывались, и, он, как большинство школьных приятелей, исчез во времени и пространстве, тем более, что его отец был геологом. Что особенного в этом сидении? Ну сидим и сидим, болтаем и болтаем… Однако, что за возвышенная болтовня! Восторг! Их, моих друзей, только что приняли в комсомол. И в таком приподнятом настроении они вернулись из Райкома ВЛКСМ, а я поспел к этому моменту, поскольку меня исключили на две недели из школы за хулиганство. Я сел на велосипед, поехал к матери на работу, коротко рассказал ей за что, да ни за что, и я тут ни при чём, сказал, что буду ночевать в Квасниковке. И вот мы сидим, и я завидую! Мы даже на серой стене выдавили карандашом дату – начало апреля того года. Графит не смывается дождями, и если дом стоит до сих пор, то и дата сохраняется, подобно «Анналам» в Древнем Риме (они, как известно, изначально тоже писались на деревянных досках). Смешно невероятно!
     Теперь нам объяснили, какая гадость был этот комсомол. Но тогда было так, и я должен был заслужить право быть в комсомоле. Для этого назначили меня пионервожатым в пятый класс. Впрочем, пионеры – тоже нехорошо, и говорить об этом не будем. Вернёмся лучше к нашим баранам, то есть, к ложкам.
     В очередном письме, уже начались летние каникулы, Витька пригласил меня к себе на несколько дней в Узморье: будем купаться и прочее, то есть, делать то, что надо делать в чудо-каникулы летом. Я поехал. До Узморья от Энгельса, надо думать, не более пятидесяти километров. На попутке я через час уже был там, и как раз к обеду.
     Витькин дом и двор очень походил на тот, в каком мы давным-давно жили в Шумейке. В дом я не входил, и что, как там, не знаю. Была жара, обычная летняя жара в Поволжье, так что в дом и заходить не хотелось. А всё вокруг до того было знакомо, до того родное, что казалось, будто я вернулся в сорок шестой год, или даже в сорок пятый, поскольку этот замечательный дом мы покинули третьего сентября 1946 года. Я так преданно любил его, что даже написал о нём стихотворение. Стихотворение и самому мне нравилось, но я не сохранил его, оно исчезло, как говорил Жерар де Нерваль в житейских перипетиях.
     Обед был сервирован (пусть будет так в романном стиле Х1Х века) в летней кухне – простая обстановка, две скамьи по обеим сторонам стола и пара табуреток с торцов, естественно земляной пол, каким же ему быть в мазанке? Не хватало только бабы Дуни. Но вот и она прошла с огорода, неся в тазике груду только что сорванных огурцов, жаль помидоры ещё не поспели. Витькина бабушка и в самом деле походила на мою. Должно быть все бабушки одинаковы, в селе особенно: сугубо циклическая жизнь в деревне и тот же самый непрекращающийся и на минуту домашний труд да заботы о скотине, внуках, вот что делает их почти одинаковыми с виду.
     Она положила на выскобленный добела стол с десяток деревянных ложек, почерневших от долголетнего употребления, некоторые весьма щербатые, а среди них пара новых, только начинавших терять свой естественный колер. Никаких расписных черенков и в помине не было. Это в семидесятые годы стало модным ставить та-кие чуть ли не в хрустальные стаканы – красоты для и эстетики ради. Я не брезглив, то есть, брезглив в меру, если муха вдруг упадёт мне в борщ – вынуть её и выкинуть, и делов-то!
     Но тут мне вспомнилась и наша шумейская летница, и выговор от бабы Дуни, когда я сказал, что в Саратове все едят железными ложками, и нужно, чтобы было так, но почему нужно, я не смог объяснить, да бабе Дуне и не требовалось объяснять.
- Ишь ты, какой барин выискался, настоящий барин. Ешь уж, а то…
Никаких «а то» быть не могло, баба Дуня нас никогда не наказывала, хоть она и ворчала. И всё же вскоре моя мечта осуществилась, и железные ложки у нас появились.
     Между тем Витькина бабушка перекрестила ножом свежеиспечённый каравай, порезала его на толстые куски, а в центр стола поставила большущую миску борща, и вся компания принялась опускать туда эти чёрные ложки. Я постарался взять себе ту, что посветлее.
     Мне выпало сидеть против открытой двери, и я с удивлением смотрел как куры, рывшиеся до того возле забора и во дворе, сходятся к двери. Какого дьявола им тут нужно, не собаки же! Всё выяснилось тотчас после того, как огромная сковорода жареной картошки с салом была запита узваром из сухофруктов, и мы вышли во двор, кто курить, а кто просто так. В тот же момент вся куриная рать вломилась в «трапезную» и, кудахча и толкаясь, вскочила на стол клевать хлебные крошки, в то время, как бабушка мыла посуду в горячей воде, снятой с плиты.
     За столом нас было человек восемь. Кто из них был кем, почему их было так много, мне никто не объяснил, да и меня Витька никому не назвал. А рано утром все мы поднялись чуть свет, ещё до коров, выпили по кружке парного молока и отправились на заливные луга заготовлять сено. Как это делается рассказывает вся классическая русская литература, и нет нужды повторяться. Я не умел косить, и потому вместе с Витькой и Татьяной, его сестрой, граблями ворошил подсыхающее сено, а на третий день уже со всеми копнил, то есть, помогал умельцам воздвигать копны.
     Жить на свежем воздухе мне не было в диковину. С самого раннего детства я помогал деду заготовлять сено на Зелёном острове. Даже и в городе дед всю жизнь держал корову. Там также остро пахло соком срезанной травы, и также шуршала под граблями высохшая трава. И такие же злые были ночные комары в шалаше. Меня уже больше не раздражали обкусанные тёмные ложки, и я не выбирал ту, которая посветлее. Что поделаешь? Пятнадцатый век! Хорошо, одним словом.

                ПАТЕФОН

     Это было вообще чудо из чудес. Только представить себе – в любой момент ты можешь слушать какую угодно музыку! Кто-то из ребят сказал, что можно даже послушать самого Ленина, и он знает у кого есть такая пластинка, и он слушал, как Ленин говорит.
- Как в кино?
- Ну да. Только там что-то здорово шипит, и не все слова слышно…

     Мы стали рассуждать о шипении. Пластинка старая… А, может быть, иголка тупая, и её надо заточить на брусочке. Почти все мы оказались знатоками патефонного дела, а у Гошки патефон и был когда-то, ещё, правда до войны. Самого Гошки ещё не было, не родился, а потом мать продала, когда есть нечего было, и пластинки тоже продала. 

     Патефон мы видели в кино «Весёлые ребята» сто раз, как там маленький человек в чёрном пиджаке и белых брюках, (тю! в кальсонах! смеялись мы, про кальсоны мы знали, а белых брюк на улице Соколовой не встречали), сначала крутил ручку, ставил пластинку, а потом объявлял:
- Давайте танцевать!
Крылатое «танцуют все!» ещё не родилось
     Утром, когда мы с дедом выпрямляли кривые гвозди, я спросил его, был ли у него когда-нибудь патефон?
 - Дурость одна. От твоего радио и то спасу нет, верещит целый день… Лучше бы делом занялся…
Каким делом он не сказал, тюкать что ли по гвоздкам – раз по гвоздю, раз по ногтю, удовольствие… Но дед всё же сказал:
- У Николая есть…
У дяди Коли? И тёти Маруси, значит! Она добрая, и позволит мне поиграть на патефоне…
     Дед был прав. Когда я был дома, я слушал по радио всё
подряд: и «Пионерскую зорьку», и сказки, и «Клуб знаменитых капитанов», и «Театр у микрофона», и оперы. Всё было замечательно и интересно! И зимой на печи я часто рассказывал ребятам всё, что моя душа впитала летом в Саратове – хорошо!
     Тётя Маруся быстро поняла меня. Она откуда-то принесла тёмно-синий ящик, на одном углу поблескивала какая-то деталь, потом целую кучу пластинок в потрёпанных, и в очень потрёпанных конвертах, открыла ящик. Полуденное солнце осветило малиновый круг в центре его и раздробилось на мелкие лучи о какую-то изогнутую трубку в фигурном провале патефона. Тётя Маруся достала её, и она вывернулась кверху блестящей штуковиной, чуточку похожей на велосипедную фару. Внизу из неё торчала маленькая толстенькая иголка. Наконец, тётя Маруся положила на малиновый круг пластинку и опустила на неё блестящую головку с иголкой. Головка зашипела и оттуда раздался странный, немного картавый голос, с неслыханной интонацией: «Я маленькая балерина, Всегда нема, всегда нема, И скажет раньше пантомима, Чем я сама...». Я же ожидал настоящей песни: «Хороши весной в саду цветочки, ещё лучше девушки весной». Я поднял глаза на тётю Марусю. Она засмеялась:
- Этого, конечно, ты не можешь знать, узнаешь, когда вырастишь. Это Вертинский.
Имя запомнилось сразу, как и несколько его песен.

     Целый день я накручивал ручку, менял иголки, слушал, слушал… Ничто мне не мешало, все разошлись по своим делам, оставив мне Вовку на воспитание и патефон для развлечения. Я был счастлив. Вовка – тоже, он вынимал пластинки из конвертов, это было легко, и засовывал их обратно, это было трудно, всё же ему не было ещё и пяти лет.
     Лет через двадцать, когда уже у всех были иные понятия о богатстве и роскоши, на Украине, в селе Лаврики, недалеко от Белой Церкви, в сельмаге, на дальней полке в углу я углядел несколько припудренный пылью ящик. Да, это был он, всё ещё хранивший для меня в своём чреве волшебство и чудо. Я предложил жене: «Купим!..» - «Можно бы… Да у нас же радиола…». Да, у нас была радиола, я купил её осенью летом шестьдесят третьего в купе с цинковой ванной для дочери, и со стиральной доской для жены, двумя шикарными стульями (они и сейчас служат нам, как верные псы) и кухонным шкафом, белым и удобным для всякой посуды, это для нашей будущей квартиры. Всё в рассрочку.
               
                ДИВАН

     Диван – вещь, как бы специально созданная для иллюстрации русского менталитета: придет с работы, газету в руки и на диван; вариант: разляжется на диване и телевизор смотрит, мусор вынести не дозовешься! Так появление телевизора укрепило и обогатило русскую национальную черту номер два, а номер один еще до заморских изобретений прочно был занят: веселие есть Руси питии.
     Впрочем, оказалось, что эта сугубо мужская черта потомков – то ли древних скандинавов, то ли дьявол их знает чьих. Вообще, не занес ли их (веселие питии и на диване лежати) беспутный ветер неведомо откуда, швырнул в бескрайние степи на студеные про-сторы! Вот Обломов тоже. Чья еще литература похвастается тем, что у них есть такой герой, лежит себе и лежит и никого не трогает, разве что Захара позовет пятки почесать. Плюются они и отмахиваются, если встретят такого, а у нас он – «самый добрый и незлобивый человек». У них своя правда, а и у нас есть свой деловой человек – Чичиков. Нет, никогда не сойдутся Запад и Святая Русь, пусть даже весь чернозем перевезут под Мюнхен и Берлин. Кажется, уже и везут, да нам-то что? Мы на диване. Ну да, соскочим, если припрет, напишем мюзикл в три дня, или Северный поток соорудим…
     Тогда, в 48 году, я, конечно, ничего такого думать не мог, тем более клеветать на свой народ. Но, сев на мягкий кожаный диван у тети Маруси, я ощутил тем самым местом, которым опустился на него, всю привлекательность и очарование этого предмета. Не лишне заметить, что в нашем доме было всего лишь два стула, старые, канцелярские, неизвестно кем и когда  занесенные к нам.
     Нигде так сладостно не читалось, как на этом диване. Лечь на него, положить под голову думку в чистой белой наволочке с вышитым крестиком цветком, и читать, читать, читать… Чем не обломовская мечта! На этом диване я с наслаждением прочитал три великолепно разлохмаченные книги: про Шерлока Холмса, про наших воров, которые во время войны стали советскими патриотами (Лев Шейнин), и про мистера Пиквика, который казался мне безумно смешным. Двадцать лет спустя я узнал, что это был тот самый замечательный перевод Иринарха Введенского, которым восхищались еще современники Льва Толстого. Нынешние, слишком верные, невероятно скучны, не то, что у Иринарха Вреденского, как его обзывали необычайно умные современники. Эти переводы никто и не читает.
     На этом же диване я прочитал то, чего никто тогда не видывал – целую кипу журналов «Америка» - тетя Маруся работала в райкоме партии. Она предупредила, чтоб я никому не говорил об этих журналах. Я свято держал слово. А если не рассказывать, то быстро забываешь прочитанное. Память сохранила прелестный солнечный день на изумрудном лугу… На копенке сена сидели две прелестные девушки в клетчатых новеньких фартучках, и смеялись. Интересно, что им там было делать, таким чистеньким и без вил в руках. Знал я, как косят сено косари и как складывают копны. Там же рассказывалось и о цветных кинофильмах, и цветные кадры убеждали, что такое возможно.
     В середине шестидесятых годов я рассказал другу этот сюжет, и он удивился – разве такое могло быть? И за один-то журнал сажали тогда. Друг был старше меня на одиннадцать лет, это все объясняет: он видел и помнил такое, что мне и в голову не приходило.
     Потом диван стал обычной мебелью, и чтение на нем перестало быть столь сладостным. Но в моем сознании он все еще ассоциируется с ярким солнечным пятном.

                ЧЕРНИЛЬНИЦЫ
     Голландка нагревается долго. Огонь еще не обматывает поленья тонкой красной тканью, они дымят, и от них идет прохладный пар. И потому жестяная колонна печки еще холодна. Не стоит к ней даже прикасаться. Озябшие, в шерстяных варежках руки инстинктивно тянутся не к черной с потрескавшейся черной краской жестянке, а к небольшому квадратному, обращенному к классу оконцу, которое уже начинает выстреливать первыми искрами в подставленные нами ладони. Девочки к печке не подходят, они ежатся от холода в своих куцых пальтишках, сидя за партами в ожидании учителя.
     Печка отделена от класса черной доской на шарнирах, чуть ли не той самой, которую изобразил дореволюционный художник в картине «Устный счет». Наш математик тоже обожает устный счет и нас учит ему. В отличие от картины мы не образуем таких живописных групп, как там. Мы просто встаем из-за парты и говорим результат. Да, и мы совсем не похожи на тех ребятишек. Мы не носим лапти, а может, и они не носили лапти зимой, этого мы не знаем. Более того, мы не носим ни посконных штанов, ни посконных рубах, перепоясанных веревочкой. Несмотря на скудость нашей одежонки, она все же симпатичнее. Что же до умения считать устно, то сорок лет спустя я еще обгоняю калькулятор, когда случается перемножать двузначные числа.
     Все это пространство, отделенное от остального класса, по утрам служило нам «мужским» клубом, где мы, словно лорды киплинговских времен, обменивались мнениями о погоде. Осенью в наших домах появилось радио, и метеопрогноз прямо таки ошеломил нас: как можно знать, что будет завтра? Еще мы говорим о войне, о великих полководцах… Кто лучше, Жуков или Рокоссовский? Почему-то мы больше любили последнего.
     Весной прошлого года из нашей речки лошадями выволакивали на берег чистейшие кубы голубоватого льда и увозили в город. Рассказывали, что среди ледорезов был парень, служивший в полковой разведке у Рокоссовского, а до того он вместе с ним сидел в тюрьме, и генерал, когда его освободил Сталин, востребовал парня к себе, и тот стал Героем Советского Союза, и даже будто видели его золотую звезду под фуфайкой. А почему он возил лед, так потому, что хоть он был Герой и друг полководца, но все же был он бандит, и его бы расстреляли, но и тут его спас Рокоссовский. Жуков так бы не сделал, он был очень суровый. Мы сильно хотели увидеть эту звезду, после уроков бегали на берег речки, но среди людей и лошадей и самого парня не рассмотрели. Да и как бы мы его узнали? Все там в одинаковых телогрейках – не поймешь, кто Герой.
     Девчонки, конечно, в наших разговорах не участвовали, они были почти все отличницы. Лучшей среди них была Наташа Гончарова. Она была самая маленькая в классе. Маленькая и горбатенькая. Где же было ей сидеть, как не на самой первой парте, перед самым носом учителя. Это все понимали, и никто не дразнил ее подлизой. И получала она только одни пятерки. Она знала все, что говорил учитель, и все, что написано в учебнике, даже то, что было там маленькими буквами. А ведь этого никто никогда не задавал учить:
- Читать и рассказывать вест текст! – убивал наповал учитель, вызывая страх и ужас.
- И мелким шрифтом? – вопили мы?
- Можете опустить.
     Уф! Замечательное слово – опустить! А она все равно читала и рассказывала, словно забивая очередной гвоздь в наши головы, как будто нам давно уже не объяснили, какие мы лодыри и балбесы, и что из нас в дальнейшем выйдет.
     Жила Наташа в Смеловке, могущей бы стать 12 апреля 1961 года знаменитой, если бы эту славу не перехватила Терновка. А ведь Гагарин сел на смеловской земле. Есть справедливость на свете? От Смеловки до Терновки три километра, незаметные вовсе летом и жуткие зимой. Война уже закончилась шесть лет назад, а то мы хотя бы радовались, что наш мороз морозит немцев. А теперь мерзли мы все, особенно Смеловские – пока они добирались до школы, чернила в чернильницах у них превращались в фиолетовый кусок льда. Впрочем, и чернильницы были не у всех – половина носила чернила в пузыречках.
     Понятное дело, самый маленький пузыречек был у Наташи. Она доставала из своей сероватой холщовой сумки, которую она носила через плечо, маленький граненый, его и пузырьком-то не назовешь, это был элегантный флакончик, закупоренный пробкой из дерева, привязанной суровой ниткой к горлышку. Перед уроком она согревала его в своих ладошках, и то ли ладони ее были горячей, чем у всех остальных, то ли флакончик был волшебный, но лишь одна она могла начать писать сразу после звонка.
     И вот почти у всех уже есть непроливайки, и есть портфели, а она все носит и носит свой флакончик в торбочке…
     И тут не могла не возникнуть светлая идея, хорошая идея. Надо, чтобы на каждой парте стояла одна чернильница, а дежурный после уроков собирал бы их и относил в учительскую, ее протапливают на ночь, а утром чернила в классе не замерзнут, голландка нагонит тепла. Сказано – сделано. Вот тогда исчез и чудный флакончик. И в самом деле не надо было больше радостно скрести дно стеклянного бочонка:
- Антонина Ивановна! У меня замерзло!
- И у меня! И у меня!
   Когда исчезла последняя торба из нашего класса, я не заметил, но это точно была Наташина.

                ПОЛУШУБОК
     Вещь для колхозника неоценимая. С поздней осени и до ранней весны укрывает он человека от холода, да и ветер ему не страшен. У отца не было полушубка. И он мерз на своем тракторе СТЗ (Сталинградский тракторный завод). Это была большая железная машина, чудо техники довоенных времен. К нашему счастью, она была тихоходна, эта машина, и когда ехала по селу, мы вскакивали на железную дугу за спиной тракториста – неземная радость прокатиться хоть немного.
     Тракторист, конечно, сгонял нас: упадете под колесо, и вам хана… Задние колеса и в самом деле выглядели страшно – огромные, с треугольными шипами, которые плотно входили в землю – чудовище! Конечно, мы его боялись – кому же охота оказаться под колесами, но удовольствие сильнее страха. Над колесами, забранными жестяными кожухами, возвышалось дырчатое сиденье на упругой металлической полосе, которая все время дрожала вместе с водителем. Все там железное, и поэтому нетрудно представить, как зимой оно раскалялось от стужи, а летом от жары. Ну, лето – это все же лето, а зимой тракториста спасали стеганые ватные штаны, заправленные в валенки. Куфайка (фуфайка, телогрейка, ватник) довершала костюм, но лют зимний мороз, и нужна была одежда понадежней. Вот тут-то, еще летом, и заговорили у нас о полушубке.
     Но где его взять? Ответ прост: купить! И понятно где, разумеется, на толкучке, в магазинах таких вещей не продают. Там полушубки только суконные, а это совсем не то. Кстати, когда полушубок уже приобрел благородное название «дубленка», его все равно было трудно достать. Что же говорить о тогдашних временах, когда жили на скудные 250 или даже 12 граммов зерна на трудодень. 125 граммов хлеба - блокадная норма Ленинграда. А из колхозных 125 граммов, как ни старайся, хлеба столько не выпечешь. Правда, у колхозников было то, чего не было у ленинградцев – огород. И мелкая картошка, рас-плющенная толкушкой, и щедро добавленная в тесто, увеличивала объем каравая едва ли не вдвое.
     На толкучке, конечно, все есть, были бы деньги! А деньги были. Уезжая из Шумейки, мы продали свой маленький домик, не знаю, за какую цену, то ли забыл, то ли при мне ее не произносили. Плакал я, уезжая, а не помню, о чем плакал, может быть, и об этом домике. О друзьях не плакал, еще не забыл, как они чуть не задушили меня в мае месяце. Нас только что приняли в пионеры, вот галстуком и душили. И задушили бы, так сильно они тянули за концы галстука за то, что я не пускал их в класс на перемене – святая обязанность дежурного. Но вовремя вошла в класс Людмила Прокофьевна.
     Толкучка отпадала, там могли продать вещь, побитую молью, но искусно реставрированную. Бывали случаи. Значит, полушубок надо было сшить, примерно так, как шил Акакий Акакиевич себе новую шинель. Для этого у надежных людей купить добротные овчины, да еще и тайно, шкуру с любого забитого животного полагалось сдавать государству. Впрочем, животное тут и ни при чем – сдавай и все, хотя бы у тебя в доме была лишь кошка. «Хоть свою сдавай!» - говорила мать. Отец отвечал: «Ты, Аннушка, потише, а то… сама знаешь». Мать знала, лишь по счастливой случайности она избежала лагеря в тот неурожайный 47 год, когда земля сгорела, и пришел большой голод. Виноваты были председатель колхоза и секретарь парторганизации. Председателя посадили, а парторга помиловали, очевидно из-за того, что парторг была на сносях. Мать с отцом разговаривали при мне, меня они не опасались, я давно уже усвоил железное правило: о чем говорится дома – молчок!
     Наконец овчины достали. Они пахли странно. Ни один запах, ни в доме, ни во дворе не был похож на этот. Мать сказала, что это нафталин, такой порошок, которым пересыпают меха, чтобы их не поточила моль. «А это тоже меха?» - спросил я. – «Еще какие! Моль жрет все, что из шерсти или из сукна, может, например, прогрызть даже дырку в валенке».
     Мастера пришли, когда уже ранние осенние лужи стало затягивать беловатым ледком. Их было двое. Они принесли с со-бой два чемоданчика, один с инструментом, другой с машинкой. Мать затопила печь и поджарила яичницу с салом. Где она все это взяла, неизвестно, но мастеров надо было кормить хорошо. Мы только летом переехали в Смеловку, и ни кур, ни свиньи, ничего такого у нас еще не было. Была только Чернушка, которую мы привели с собой из Шумейки. Она нас и кормила.
     Мастера, не старые еще люди, обмерили отца, его руки и плечи, записали огрызком карандаша все в грязную и мятую тетрадку и сказали, что начнут кроить завтра…
     К чаю мать принесла большущий кусок сахара из чулана. Знать бы! Да что толку, взять-то нельзя! Отец ножом расколол этот кусок, маленьких кусочков оказалось целое блюдце с горой. Нам тоже дали по кусочку. И чай был тоже настоящий, как у деда в Саратове, а не «плодово-ягодный», от которого у меня сразу начиналась изжога.
     За столом шла неспешная беседа. Оказывается, мастера знали мать и раньше, когда она еще была девчонкой, это они сшили когда-то полушубок деду Гавриле, из-за которого он чуть не угодил в тюрьму. Они хорошо помнили его: никто лучше него не понимал скотину, и что он любил выпить и поговорить, и если б его не отравили, он и сейчас бы жил.
- Тебе, Анюта, сколько?
- Да летом тридцать было…
- Во, во! Ему бы еще только шестьдесят ударило, а мужик он был крепкий, здоровый он был мужик, ему бы только жить да жить… Вас-то сколько у него было?
   Мать отвечала, и они говорили о деде Гавриле, как о живом. Мне было страшно интересно, он совсем не походил на деда Емельянова.
- А кажется недавно… Да, года… А тебя как звать?– Это уже мне. - А сестру как? В каком классе, говоришь? Волков боишься? А вот сейчас проверим! Ну-ка, Федя, подвинься. Щас проверим, какой Илья храбрый.
     Я знал про себя, что я совсем не храбрый, и мне стало нехорошо, вот сейчас… А что сейчас? Подвоха со стороны взрослых мы, ребята, ждали всегда – то Москву покажут, то ткнут пальцем в живот и схватят за нос… А я не мог переносить, когда за меня хватаются, всегда неприятно, особенно когда неожиданно, или когда спишь.
     Отец отодвинулся, и над кроватью по стене побежал длинноухий и длинноногий заяц, а за ним сердитый волк. Заяц убе-ал, волк догонял и страшно рычал… Сразу стало весело и не страшно.
     Мастера жили у нас три дня, и все дни мы ели борщ с мясом, жареную картошку с салом, и пили вкусный чай с сахаром.
     Днем мастера возились с овчинами, резали их, прикидывали один кусок к другому, тихо шептались между собой. Мне было все интересно.
- Ну что, рукава подкинем? – Но ничего они никуда не бросали, а только шили. По вечерам они много рассказывали про войну, про голод, еще тот, 33-го года, когда люди, бывало, ели друг друга, про разных людей, которым они шили полушубки и тулупы. Мать, оказывается, знала всех, и в Генеральском, и в Красном Куте, и даже в Энгельсе, и всем передавала приветы, «когда там будете».
     А еще мастера рассказывали про «Черную кошку», как эти воры обчистили целый магазин в Саратове и на машинах увезли все, даже и то, что было на складе. Утром, когда пришли продавцы, продавать было нечего, и магазин закрыли, а воров так и не поймали.
     Утром мне не хотелось идти в школу, казалось, что я пропущу самое интересное. Но и в школе было тоже интересно. После уроков мы сажали деревья, это был сталинский план преобразования природы. Мы рыли ямки, опускали туда саженцы, они походили на прутья, и было непонятно, как из них вырастут деревья. Дмитрий Иванович, кашляя, у него была чахотка, объяснял, что вот сейчас осень, и деревья становятся словно бы неживые, соки в них не движутся, и поэтому они зимой не замерзают. А весной они все оживут, а мы им поможем, мы их будем поливать, появятся почки, почки раскроются, и это уже будут маленькие деревья, а не саженцы. А когда вы станете студентами, деревья будут большие, а меня уже и не будет. Вы пройдете мимо школы, они будут шелестеть листвой, передавая привет от меня, вот, может быть, и вы вспомните, как сажали наш сад, и меня вспомните.
     Уже смеркалось, когда отец возвращался с поля. Он зажигал лампу, и раз отец был дома, мне не нужно было таскать воду и поить корову и двух коз, которых мы купили, чтобы из их шерсти связать матери оренбургский пуховый платок, и я мог, делая уроки, наблюдать за мастерами.
И вот настал вечер, когда мастера сказали:
- А ну-ка, Федя, примерь!
Замечательный получился полушубок, что надо!
- Теперь ты кум королю и сват министру! – отец был очень доволен. Мастера извинялись:
- Вот воротник получился узковатым, ты, Федя, извини, как ни старались, а не выкроили, сделали, что могли, овчинка маловата была.
- А ничего, и так сойдет. Ну что, теперь и магарыч можно!
Мать уже суетилась у печки, вытаскивая пирожки с картошкой и куху с повидлом… На столе появилась солянка – жареное мясо с салом, а к пирожкам – большущая миска квашеного молока.
     Кумом королю и сватом министру отец так и не стал. Через неделю-другую, еще до больших морозов, отцу дали новый трактор СТЗ-НАТИ, гусеничный, с кабиной и мягким сиденьем. Он был еще лучше, чем ЧТЗ, мечта каждого тракториста. Но на ЧТЗ не было кабины, даром, что сиденье тоже мягкое.
     Мастера ушли. У нас остался полушубок, теперь праздничная одежда. Он стал еще и чем-то вроде мистической вещи, обладая которой семья не может скатиться в нищету. Еще остался на столе, и на каждый день, сахар, и не исчезал больше.

                Оренбургский пуховый платок
     Песню про оренбургский пуховый платок почти в каждом концерте по заявкам радиослушателей. Она очень всем нравилась. И, правда, что может быть лучше такого платка!
     Я каждый раз вспоминал Людмилу Прокофьевну, у которой на плечах был как раз такой платок, и я тогда мечтал, чтобы у матери был такой же. И матери тоже хотелось иметь красивый пуховый платок, лучше всего белый. Я слышал, как она говорила отцу: «Вот сошьём тебе полушубок, и тогда можно будет подумать про платок». Она не говорила «оренбургский пуховый платок», это я так думал про себя. И когда к ней заходили подруги, это бывало редко, потому что она весь день была в правлении, они всякий раз говорили о платке: сколько стоит, где купить… Но купить было невозможно...
     И тогда появилось слово «коза»: нужно было купить козу с пуховой шерстью, вычёсывать её, собирать шерсть, а потом отдать эту шерсть женщине, они знали, в каком селе она живёт, она свяжет платок и недорого возьмёт… Должно быть коза стоила дешевле платка. И козу мы купили, даже двух. Вместе с ними появились гребни, которыми надо было вычёсывать пух, и мы вычёсывали. Козы стояли смирно и только иногда дёргали шкурой. Они были тёмного цвета, и меня мучил вопрос, как из голубовато-серого пуха получится белый платок. Я спросил у матери. Она ответила. И я почувствовал ужасную обиду: как же так, оренбургский пуховый платок должен быть белым. И я сразу разлюбил коз. К тому же они оказались совсем не смирные, особенно Зинка (почему-то у нас всегда коз звали так), старшая, мать другой, была поменьше и не такая вредная. Зинка же жевала всё, что не попадётся, убегала со двора, и гоняйся тогда за ней! Однажды она залезла на крышу дома, как она там держалась, уму непостижимо, и вопила на всё село. Постижимым оказался путь, который она пробежала, и я тоже, цепляясь за всё, что можно, прошёл его. С вороха поленьев, что мы с отцом напилили и накололи накануне, я взобрался на сарай. Он стоял впритык к дому, взобрался на дом и, сидя на коньке, длинной хворостиной стал гнать козу к сараю. Она же, ничего не боясь, бегала по скату, а я не мог решиться встать на ноги, боялся. Зинка понимала всё и откровенно издевалась надо мною.
     Наше сражение длилось целую вечность, пока ей не надоело. Она развернулась, процокала копытцами мимо меня, я даже не успел хлестануть её хворостиной, прыгнула на крышу сарая и, игнорируя поленья, прямо с крыши соскочила на землю. Где она училась этому, где тренировалась?
     Наконец, мы начесали достаточно пуху, Мать отвезла его той женщине, и некоторое время спустя, козий пух вернулся к нам в виде мягкого пушистого платка. Он, действительно, был мягким и пушистым, тёплым на ощупь, и очень понравился мне. Жаль только, что не белый.
     Когда и куда делись козы, я не помню, должно быть, их продали зимою, когда я, как всегда, гостил на каникулах у деда в Саратове.
               
                Гармошка
     «Гармонь, гармонь! Родимая сторонка. Поэзия российских деревень!
     По радио часто передавали поэму А.Жарова. Так как в хате радио не выключалось, разве что мать скажет:
- Да прикрути ты его окаянное, пусть не репетуе (не орёт)!
     Нельзя сказать, чтобы радио нас раздражало. Говорит себе и говорит. А про гармонь… Обладать гармошкой, уметь играть на ней без того было почти несбыточной мечтой чуть ли не каждого пацана. Сказано же, поэзия российских деревень! А как здорово А.Малышкин, ныне уже забытый прозаик, и забытый, как кажется, прочно, в одном из своих романов описывал, как возбуждённая гармонью, мужицкая толпа валила за гармонистом едва ли не двадцать вёрст. Должно быть, гармонист был гениальным музыкантом. Почему бы и нет, не меньше других народов, русский мужик наделён талантом. А, может быть, и больше. Да тут, похоже, уже начинается нисхождение в великорусский шовинизм. А этого нельзя. Но с тех пор помню музыку (опять-таки по радио) великого баяниста. Был он, кажется, слепым. А имя забыл.
     Теперь по телевидению субботняя программа «Играй, гармонь» доказывает – жива деревенская поэзия, есть самородки! Жаль, что ведущая норовит подать её a la style russe на европейский «вкюс», а жаль…
     У Дроздыков, Ваньки и Петьки, моих соседей, наискосок через дорогу, появилась  хромка. Они, окружённые жадно-завистливой толпой, пиликали «Раскинулось море широко…». Наиболее настойчивым они давали тоже поиграть: нажимай на эту кнопку, потом  на эту, а потом сразу на эти две… Басов пока не трогали. Хоть и мне позволили причаститься к великой песне, я не завидовал Дроздыкам. Зависть – нехорошее чувство, надо от него избавляться, прочёл я в одной умной книге, и, превозмогая себя, я боролся. Позднее выяснилось, успешно.
     Для зависти же в этой области искусства, у меня были более веские основания. Вовке, тёти Марусиному сыну, купили аккордеон и заставляли учиться. Его заставляли, а он не хотел. К нему приходила учительница, а он не хотел. Такое отвращение я видел только на лице нашего пёсика Бонифация, чудо-кокера, когда у него требовали, чтобы он дал лапу». Зависть вызывал сам инструмент, кто бы не захотел, чтобы у него была эта трофейная вещь, блестящая, удобно ложащаяся на грудь, какое удовольствие ударять по клавишам, именно ударять, а не тыкать пальцем, как это делается у гармонистов и баянистов… Когда учили Вовку, я смирно сидел в уголке, так что учительница, похоже, и не замечала меня. У Вовки этот трюк – играть, не получался. У него ничего не получалось. Не получалось и у меня. Когда никого не было дома, я извлекал это роскошное чудо из-под кровати, открывал «Самоучитель»… Ля ещё получалось, а далее – ничего! И я понял, что музыка и я – вещи несовместимые. А между тем – дома, в Терновке, мать с отцом лелеяли мысль о гармошке для меня, выучишься, будешь на свадьбах играть, без куска хлеба не останешься… Я отбился. Кстати, ни у матери, ни у отца слуха не было, был абсолютный не слух. А вот о своём первом муже, моём родном отце, мать говорила с восхищением, что тот играл на всём, что извлекало музыкальный звук. Особенно на гитаре. Гитару, впрочем, он разбил о голову друга, когда тот неуважительно пошутил насчёт моей матери. Увы, от талантов отца мне ничего не досталось кроме любви к чтению и к самой книге. Спасибо матери, никогда она не препятствовала моему «запою», и сама из каждой поездки в город привозила мне какую-нибудь книгу. Более того, на Новый 1950 год, когда мне пошёл одиннадцатый год, она выписала мне «Литературную газету». Не суждено мне было собирать жирные кусочки со свадебных торжеств. А на учительскую краюху ржаного хлеба никто и не собирался класть толстенные стейки.

                Сепаратор
     Вот мы уже и богатые: у нас есть молоко! Каждое утро и каждый вечер мать доит Бандитку, и получается, что молока много, почти два ведра, иногда и полные два ведра. Бандитка хитрая, она не хочет отдавать всё молоко, и она молодая, соски у неё твёрдые, раздаивается она с трудом, жалуется мать. Она сердится, ругается на корову: настоящая бандитка, но я знаю, что она любит её, и потому, что она своя, а раньше у нас не было коровы, корова была у деда Гаврилы, но это было давно, до войны, и дед умер, его отравили, и бабушка умерла, прямо в поезде, и её похоронили на какой-то станции.
     Утреннее молоко я спускал в погреб, а вечером относил на СЕПАРАТОР. Назад я приносил обрат, сепаратор отбирал сливки, а тётенька записывала в тетрадку, сколько я молока принёс. Потому что у нас теперь была корова, мы должны были сдать две тысячи и ещё сколько-то литров за год. Впрочем, оно всё оставалось у нас, прозрачно-синее, но можно было есть с хлебом или накрошить хлеб в миску с молоком – тюря, и даже затирка теперь была молочная, очень вкусная. Я так привык к сочетанию «поешь молока», что встречая в книгах что-то вроде «Ему подали стакан парного молока, и он выпил его с наслаждением», мне представлялось, что герой пьёт молоко, как воду – ничего себе, как такое возможно. Мне уже было глубоко за пятьдесят, когда один приятный молодой человек заметил: «Между прочим, молоко не едят, пьют!» Сто раз прав этот симпатичный парень: и в самом деле, как же его есть, когда его пьют! Короткий срок нашего знакомства не позволил мне удариться в воспоминания, как мы ели сепарированное молоко, а случалось и пили, когда не было хлеба… И всё же это была еда, а не питьё. А хлеба не хватало от того, что на трудодень выдавали сущий мизер, если все пересчитать на граммы в день Я и пересчитал, будучи уже в зрелом возрасте, выходило, не более блокадной нормы в Ленинграде. Нам с сестрой повезло, мать вышла замуж за тракториста, а другим…? Впрочем, исключая сорок седьмой год, это был всё же не Ленинград – огород: картошка! И всё остальное…Читайте, господа, деревенскую прозу – Б. Можаев, В. Белов, нет, В. Шукшин тут не у места.
     Эх, не выдержал я, сорвался. Та часть моей души, что предана литературоведению, взбрыкнула, словно старая кобыла, которой приснилась её жеребячья молодость.
     Три ненавистнейших дела было для меня: выбирать семена из тыквы. Первое: работа не трудная, но склизкие тыквенные внутренности вызывали у меня отвращение и чуть ли не тошноту. Второе: мять мелкую вареную картошку, чтобы добавить её в тесто. Вот это работа, так работа, надо было, чтобы целые картошинки или кусочки не попадали в тесто. Но они всё же попадали и выглядывали из тяжёлой плоти ржаного теста, как … теперешние орехи из шоколадной массы, которая притворяется шоколадом. Похоже, да суть не та, и вкус не тот. Да и теперь в хлеб суют, но что суют? – те же орехи, изюм и… мало чего ранее неслыханного. И – третье: сепаратор. Огромный, и ручка огромная, больше, чем у колодезного барабана, напротив печи в обычной колхозной хате. Матовые его бока тускло отражали свет десятилинейной керосиновой лампы. Ручку его крутили безостановочно – вечный двигатель (перпетуум мобиле). Когда второе ведро ухало в его бездонную пропасть, раздавался голос неотвратимой Судьбы: твоя очередь!, и малолетний Сизиф-Илья вступал в бессмысленное состязание с богами. Двумя руками тянешь на себя, налегаешь всем телом от себя, а сливки тонкой струёй стекают в белое ведро, обрат – более широкой синеватой лентой в твоё ведро. Лента обрывается каждые пять секунд, нет сил у пацана крутить ручку в нужном ритме равномерно. Откуда возьмётся мощь у тонкорукого семи-восьми летнего хлопчика? – Эх! Было бы лет десять!
     Первым заговорил отец: «Надо бы , мать, скопить на собственный сепаратор, говорят не так дорого…». Моя душа тотчас в бездну ухнула – это чудовище у нас в доме!
     Мать согласна: «Может, что сами сэкономим на сливках, а то всё отдай!» Надежда рухнула, раз уж мать…!
     И зимой отец привёз. Она, эта машина, оказалась совсем небольшой. «Ну, давай, Илья, крути!». Весело зажурчало внутри, ручка ходила легко, можно было крутить одной рукой… «Ну, как! Рад?»  Ещё бы не рад!
 
                РАДИО. 
     Тётя Клава пришла с войны. Дома у неё не было, и она пришла к нам, где мы жили: мама, баба Дуня и мы с сестрой. Мне она подарила игрушку, тёмно-серого, почти чёрного мышонка, который бегал по полу, если его потянуть за тонкий шнурок с колечком на конце. А что она подарила сестре, я и не заметил, кажется маленькую голенькую куколку, а что же ещё девчонке!
     Мышонок не очень мне понравился: не бывает мышей со шнурком в спине. Мышей-то я видел сто раз. Кот Васька ловко хватал их, когда они вылезали из норки, глупые такие. Когти у Васьки были о-го-го какие: хотя их и не видно было. Но они откуда-то появлялись, когда я слишком долго таскал его за хвост, и тогда он цапал меня по руке, а на руке выступали капельки крови. Царапины заживали быстро, и я не сердился на Ваську.
     Васька сразу погнался за моей мышью, цапнул её, как это делал с настоящей мышью, и ушёл. Тётя Клава засмеялась: а тебе нравится? Мышь я разобрал на следующий день, когда тётя Клава ушла к тёте Кате на молочную ферму. Какие подарки она принесла Паньке, Ваньке, Лидке и Ваське, не знаю, никто из них ничем не хвалился.
     Вечером мать и тётя Клава долго разговаривали, но сначала они поплакали, а уж потом стали говорить. Они сидели за столом, и баба Дуня сидела с ними. В лампе оставалось мало керосина, и она чадила, а огонёк на фитиле был не жёлтый, а красный. Почему? Кто знает. Со своей кровати я видел три головы: чёрную матери, золотую тёти Клавы и белую бабы Дуни. Фитиль начинал мигать. Я заснул.
     Утром я проснулся. Было уже светло. На полу лежала моя мышь с блестящим колечком на спине. Тётя Клава собирала потёртый че-модан, на полу лежал новенький зелёный сидор, уже схваченный сверху плотным узлом. Меня разбирало любопытство:
- А что вы делали на фронте?
Было ли страшно на фронте, меня не интересовало, это так здорово – лупить фрицев!
- Радисткой я была, а то – телефонисткой…
Телефон я видел а правлении. Поэтому мне было понятно, зачем телефон. А радио?
- Ну, по радио приказы бойцам передают, когда они слишком да-леко. Не по проводам. А по воздуху…
- ? ? ?
- В другой раз расскажу, а сейчас некогда…
- А почему вы не хотите работать в колхозе?
- Любопытна наша сорока, хотя и белобока. А ты знаешь, что сделали любопытной Варваре?
- Нет. А что?
- А любопытной Варваре язык оторвали. Вот и ты прикуси свой и не болтай.
Я сразу понял, что и про это нельзя говорить.
     Тётя Клава устроилась радисткой в Туберкулёзном санатории для детей. Санаторий был недалеко от МТФ, и тётя Катя, потом ставшая моей крёстной матерью, запретила всем нам туда ходить, а то домой не возвращайтесь, помрёте все! И ещё она не велела брать хлеб у туберкулёзных. Им давали белый хлеб с маслом, а они не ели его, чтобы такое могло быть, и в голодном сне не могло присниться, они только слизывали масло!
     Комната, в которой жила тётя Клава, называлась «Радиорубка». Так было написано белыми буками на чёрной блестящей пластинке.
- Есть хотите?
Есть мы хотели, кто ж не хочет есть? Но строго наказала (это украинское слово, и оно означает «приказала») мать: ничего не просить, и отказываться, если тебя где-нибудь сажают за стол обедать. Как быть, и отказаться надо, и есть хочется… Но ведь тётя Клава, всё равно, что тётя Катя, она родная тоже… Вот если бы тётя спросила… Всё же приличия взяли верх, и я ответил:
 - Не…
Лида, видимо, думала, как я, но молчала. О! Сколько всего было в этом молчании! И голод, и запрет матери, и желание сказать «да», и та извечная застенчивость русского человека, русской женщины, бабы, если хотите, тысячу раз всё это описано классиками и не классиками. К тому же большую часть своей семилетней жизни, а была она на год старше меня, провела она здесь на ферме, и людей-то, кроме братьев и сестёр да пастухов и доярок, не видела. Она, может быть, и на кровати никогда не спала… Вот мы весь вчерашний вечер толкались, кому лечь с краю в запечном пространстве – Панька, Валька, Лидка, Васька и я – гость нежданный, но для тёти Кати и всех – любимый, и я их всех любил, и всё же: кого с  краю? Тётя Катя цыкнула: Илью в средину положите, а то он раскрывается и к утру совсем закоченеет… что тёте Нюре скажем?
     Тётя Клава поняла и молчание Лиды, и моё робкое «не», засмеялась: вы тут посидите, я сейчас…
     Она вышла. Мы осмотрелись: на окне цвела герань. К окну же придвинут был стол, покрытый простынёй, (скатерть ещё долго будет диковинкой в наших домах). На столе: круглое зеркальце на блестящей металлической подставке… Кровать, на которой чётко лежал сероватый прямоугольник шерстистого одеяла, как бы вложенный в конверт из простыни. Над кроватью несколько фотографий, кто – мы этих людей никогда не видели… Напротив кровати, ближе к двери, стоял ещё один стол, на которой был какой-то железный ящик, из него светился слабый огонёк – что это? А рядом лежала какая-то непонятная штука… Не успел я полапать эту штуковину, как вошла тётя Клава с большой тарелкой. На тарелке – два толстых куска городского белого хлеба с толстым слоем, это было очень заметно, коровьего масла. Вот это да! Вот, значит, как едят туберкулёзники, конечно, если каждый день так, то и остаётся только слизывать масло! А в толстых зеленоватых стаканах – чай! Мы такого раньше не пили. И ложечкой надо было чай размешать, чтобы он весь стал сладким. Уф! Горячий, пальцы жжёт. Горяче? –  Дуй, дураче! Мы пили чай из ложечки, дули в неё, соловели от насыщения… Тётя Клава в это время, пощёлкав какими-то малюсенькими штуками на ящике, говорила в тот самый предмет, который не успел попасть мне в руки… сончас,… а потом кино «Небесный тихоход», танцы… На улице эхо громко повторяло тётиклавины слова…
     А потом тётя Клава рассказала, как радио, то есть, не само радио, а есть такие волны, которые радист посылает по воздуху, волны, как всё равно на Колдубани или на Волге, только их не видно, которые летят над всем миром, а радиоприёмники ловят их, а люди слушают.
- Хотите послушать?
Она достала из тумбочки дощечку, на которой были проволочки и всякие пружинки, и ещё что-то. Нам с Лидой она дала … в общем, это походило на крышки от банок с гуталином: прижмите к уху! Ну, как, слышите?
- Да, трещит что-то…
Тётя Клава повозилось ещё у дощечки… И вдруг издалека, словно, как из Шумейки, мы услышали: «В субботу вечером, вечером, вечером, когда пилотам, скажем прямо, делать нечего…» Как тут не разинуть рот! Это волшебство, которое уже давно перестало быть чудом и волшебством, когда десять лет спустя, на уроке физики я собрал электронный приёмник, как и все в классе, и в моём приёмнике возникла знакомая мелодия: «Когда душа поёт, и просится сердце в полёт…», что вполне отвечало тогдашнему юношескому мировосприятию, и не только моему… Элемент Лёкланше, наш физик, обходил класс с журналом и ставил всем заслуженные оценки. Сегодня я был оценён на тройку, и эта отметка была у меня самой высокой за весь мой десятый класс. Впрочем, Элемент Лёкланше был гуманистом по должности – учитель и снисходительным чело-веком. Не глядя на вереницу «лебедей», в четверти он выводил самую тройку, которую, как он считал, мы вовсе не заслужили. Той же осенью на экзамене по физике при поступлении на физмат я по-лучил пятёрку, но, к счастью, на физмат не поступил, и, значит , моя месть не вполне удалась, а я ожидал мести.
     Я бы слушал и слушал этот первый в жизни моей концерт, однако, в дверь постучали: тётю Клаву вызвал начальник. Она вынула из тумбочки буханку хлеба, по форме свёртка, это могла быть только она; сунула её Лиде:
 - Только, чтоб не обгрызать!
     Идя над оврагом, в котором текла наша тихоструйная Саратовка, мы развернули газету, свесили босые наши ножки в овраг и долго любовались ржаным кирпичиком – первый пикник в нашей жизни! О, блаженные времена, когда всё впервые, а сам белый свет блестит, как новенькая копейка, похожая на круглую луну, когда она скользит меж кочковатых облаков, обгоняя их, словно стремясь на свидание с новыми девочками и мальчиками. Нет, зря говорят ничто не ново под луной! Для нас всё было ново!
Тёти Клавино радио потрясло моё воображение. Мать сказала:
- Это тётя Клава сделала сама, её научили на каких-то курсах, когда началась война, и взяли на фронт.
- А разве женщин брали на войну?
Этот вопрос мучил меня. Ведь сражаться должны были мужчины. В нашем тайном укрытии, внутри разросшегося терновника, мы, вся наша компания. И Мишка, и Хирные, и Шурка Куприн, и девочки, которым мы открыли наш секрет: Лида Козорез, Валя Гуляева, и Наташа Гончарова, так вот, мы все решили, когда мы вырастим, и все женимся, нас всех возьмут на фронт, но и всех там убьют. Они, девочки, родят других мальчиков, и мы всё равно победим.
- Ещё как брали, - продолжала мать, - попробуй отказаться… Так и тётю Клаву забрали, ей тогда восемнадцать было… или семнадцать… в общем, как раз…
- А тебя почему не взяли?
- А кто ж вас с Галей будет кормить? Да у тёти Кати пятеро… А что радио? Скоро поедешь в Саратов, там у Емельяновых радио есть, слушай , сколько хочешь. Им ещё до войны провели. Дедушка твой тоже с фронта пришёл. Помнишь, мы ему письмо писали… Вместе поедем, а то сам ты и не найдёшь. Я хотел протестовать, что уже не маленький: и цифры все знаю, и читать умею… Но ничего не сказал, всё же страшновато одному.
- А нам скоро радио проведут?
- Скоро.
И я стал ждать с нетерпением этого дня: скоро, значит, скоро. А кто знает, скоро это сколько? Да нисколько: скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Не нами это придумано, но нами пережито. И до самой чудесной сказки – коммунизма, мы так и не дожили.
     А как появилось в наших хатах радио, я и не заметил. Когда, за неделю до сентября, я вернулся в деревню, полный, как Одиссей, приключениями и впечатлениями, радио уже висело над нашим рыжеватым сосновым столом – чуднАя круглая чёрная бумажная тарелка!
               
                КОВЁР

     «А промысел есть один таки новый, весёлый – это ковры красить. Привёз кто-то с войны трафаретки, и с тех пор пошло, пошло, и всё больше таких мастаков красилЕй набирается… пятьдесят рублей ковёр на любой простыне старой, какую дадут, какую не жалко… А ковры есть трёх сортов: один ковёр «Тройка» - в упряжи красивой тройка везёт офицера гусарского, второй ковёр – «Олень», а третий – под персидский». 
                А.Солженицын «Один день Ивана Денисовича»
     Не добрав одного балла до необходимой суммы при поступлении в институт, а сумма была довольно высока – 28 из 30, я устроился учеником слесаря на завод.                Через две недели меня вызвал начальник отдела кадров.               
- Мы направляем тебя в ТУ (техническое училище), вернёшься к нам через десять месяцев. У тебя, кажется, отец погиб на фронте? Так вот поживёшь на гособеспечении: обмундирование, питание, общежитие там и прочее. Да ты ведь городской? Так что можешь жить дома.
     Сведения у начальника были точными, я сам же всё написал в автобиографии, а раскрытое личное дело лежало перед ним на столе.
- Так что, давай! Учись хорошенько и снова к нам, а то есть ловкачи…
     Что это за ловкачи, седой человек с тремя рядами орденских планок на пиджаке – первый квадратик знак Ордена Ленина (ого!), не сказал, что это там за ловкачи, а лишь добавил, протягивая мне Трудовую книжку с моим рабочим стажем в две недели:
- Только поспеши, документы принимают последний день.
     Я отнёс ящик с инструментами в каптёрку и поехал в ТУ. Кадровик был прав: мне полагалось общежитие, и я его получил, объяснив директору, почему я «не хочу» жить дома.
     Дело в том, что мы жили в бараке – двенадцать квадратных метров на пять человек, и я с ранней весны до поздней осени, а лучше сказать, до первых морозов, спал в дровяном сарайчике. Матери обещали квартиру – отчим был инвалидом войны, но сражение за неё растянулось на пять лет. И лишь обращение к самому Хрущёву вынудило начальство сдать хорошо укреплённые позиции и дать ветерану ВОВ (в то время как раз появились не только первые «хрущёвки», но и эта аббревиатура).
     В общежитии мне жилось чудесно, ребята были отличные и никакой ремеслухи: ни мордобоя, ни финок изготовленных из напильников – замечательная сталь, ни водки… Наше пиршество, мы всё-таки не доедали, –  два кирпича ржаного хлеба с крутым кипятком. Титан работал день и ночь, да сколько хочешь сахара сыпь в кружку – ребята из-под Тамбова, известного сахарного рая, привозили его наволочками. Нормально жили мы! И питание всем было бесплатное: кто не был сиротой, за того платил завод, знаменитый и богатый завод имени Урицкого, выпускавший троллейбусы.
     А про ловкачей я узнал в первый же день моей жизни в общаге. Оказывается, пять процентов, кто окончил училище на одни пятёрки, имеет право поступать в ВУЗ без конкурса. И я тотчас решил стать ловкачом. Увы! Объегорить государство мне не удалось – как они там высчитывают эти пять процентов, кто знает: много званых, да мало избранных. Я в их число не попал. Но всё к лучшему в этом лучшем из миров, и говорю спасибо всем, кто вытолкнул меня на подходящую мне дорогу!
     Время от времени я навещал бараки. Пока ты живёшь в семье, кажется, что время стоит на месте, сегодня всё – то же, что и вчера, но и завтра ничто не может измениться. Однако, стоит покинуть то место, где ничего не движется, как некая сила приводит всё в движение. Брат решил закончить своё образование. Два класса вполне достаточно, чтобы стать комбайнёром, вон отец ни одного класса не кончил! А пока можно «пройти практику», лазая по копнителям, да накручивая штурвал, выбывшего из жизни комбайна и навек за-стывшего во дворе МТС. Сестра нашла себе чудную подругу из соседнего барака – Аллу, с лицом фарфоровой куклы и талией тоньшей, чем у той актрисы из «Карнавальной ночи». Отцу удалось уйти из колхоза в мелиоративную организацию, и он теперь получал деньги вместо трудодней, и можно было покупать в киоске МТС сухую казахскую колбасу «казы», конскую, за какую-то ничтожную плату и столь же дешёвые копчёные свиные рёбра! Никогда я не встречал более замечательной еды! Мать рассказывала об успехах в борьбе за квартиру, вот-вот! Мне обещали в Обкоме партии. Второй секретарь, замечательный мужик!
     И вот однажды, войдя в свою комнату №17 по улице Ленинградской, 1/2, я остолбенел: над родительской кроватью на фоне синего леса красовался гордый королевский олень с ветвистыми чудо-рогами!
- Понравилось? – мать была горда не меньше самого оленя, - красиво?
     Что мог ответить я, к тому времени бывший без ума от Блока и только что открывший Заболоцкого, недавно возвращённого к жизни, но ещё никому неизвестного. Я же на полке в городской библиотеке, в свободном доступе, напал на его «Вторую книгу», кажется тридцать второго года издания и, каюсь, стащил её. А в Радищевском музее в Саратове у меня уже были любимые картины: «За приворотным зельем» Нестерова и «Осенний день» Левитана, на которой поленница наколотых дров сиротливо мокнет под холодным косым дождём в ветреный день. Ещё была там небольшая картинка – на пригорке сидят, образуя кружок, мудрецы и думу думают, и имя странное под ней – Рерих.
     О, это стремление человека к красоте, пусть он даже не осознаёт, что орнамент на рукоятке ножа значимее всего клинка (У.Голдинг)! Но это ведь и роскошь, пиршество человеческого ума и сознания. А тут великолепный красавец олень! Есть, чем восхититься!
- И недорого, всего двадцать пять рублей!
Но я-то знал, насколько дороги эти двадцать пять рублей матери, но – красота!..
      Десять лет спустя, в Москве, я оказался без ночлега, опоздав, как говорится, по независящим от меня обстоятельствам, на приём к проректору ОЗО (заочное отделение) Торезовского института, я спросил у привратника, нет ли у него адресочка? Адресочек был, он дал мне бумажку, я ему полтинник (пятьдесят копеек).
     Три-четыре остановки, и вот они передо мною, памятные сердцу моему серые бараки, словно чудом перенесённые сюда из Энгельса, ещё глубже ушедшие в землю. Они всё также изображают опрокинутую букву Г, а в середине – длинный сарай, 1/2. Только не было за ними «кавказского» стройбата с неизменной восточной музыкой барабанов, ласкаемых смуглыми руками.
     Иными инструментами грохотала стройка, возводя квартал невиданных ранее девятиэтажек.
     Я вошёл в барак. По сквозному пустынному коридору не гоняли замурзанные дети, не шипели на табуретках, выставленных в коридор, медные примусы. Открыв дверь в комнату, я непроизвольно взглянул в сторону полутороспальной кровати. Ковёр был на месте! Глаза королевского оленя с любопытством смотрели на меня.
               
                КОРОМЫСЛО
     У нас не было коромысла. Почему его не было я не спрашивал, хотя почему бы не спросить? Ведь это не корова, которая стоит много денег. А у всех коромысла были.
     Ребята ставили свои вёдра в очередь, а поверх клали коромысла, пусть они сами стерегут очередь, пока мы бегаем:
- Витька! Твоя очередь, беги скорей!
 Витька мчался к колодцу, снимал коромысло с вёдер, клал его на траву, прицеплял ведро к цепи, толкал ведро вниз, барабан с визгом крутился. Внизу ведро стукалось о стены, потом шлёпалось о воду, переворачивалось и тонуло, барабан ещё немного дёргался и останавливался. Можно было вытаскивать. Витька хватался двумя руками за блестевшую под вечерним солнцем рукоятку, крепко упирался босыми ногами в землю, чтобы не скользить по выплеснутым из вёдер лужицам, напрягал тонкие коричневые руки, собираясь тянуть ведро вверх.
     Барабан с трудом делал первый поворот, дальше шло легче, но надо было крепко держать рукоятку, ни за что не выпускать её из ладоней, а то ведро, склёпанное из алюминия, разобьётся, а где взять другое. И не дай бог, чтобы от бешеного вращения барабан не  выскочил из своих расшатанных стояков, что тогда?
     Тяжело крутить, руки дрожат нужно добавлять усилие, налегая всем своим малым весом на рукоятку. Она идёт рывками, цепь тоже дрожит, ведро там, в чёрном провале мокрого сруба, дёргается, выплеснутая вода гулко шлёпается, разбиваясь в пыль внизу.
     Самое страшное, когда дужка ведра медленно поднимается над срубом, надо её ухватить и не уронить, а другой рукой не выпустить рукоятку. Ещё тяжелее делать всё во второй раз – не успеваешь от-дохнуть, пока ведро вновь летит в прорву. Зато теперь, когда вёдра поставлены на ширину коромысла, можно немного помедлить, прежде, чем залезть под него и медленно подняться и медленно двинуться, чтобы вёдра не качались и не отмечали твой путь к ого-роду мокрыми круглыми пятнами. И как жалко эту воду, не пошедшую впрок, не напоившую десяток стеблей редиски, самого раннего овоща или несколько зелёных стрелок лука.
     И вот мать (ура!) принесла новенькое зелёное коромысло с красненькими цветочками. И мне теперь кричат:
- Илья! давай быстрей – очередь!
     И как легко теперь нести вёдра. А если нужно, то в одну руку можно взять ещё одно ведро – чудо!
         

                ЛЫЖИ

- Баба Дуня! А когда зима?
- Да скоро уж, может быть, и завтра.
- А снега нет.
- И снег нападает, долго ли! Вот, давай, одевайся. Выйдем на крыльцо, вдруг он уже идёт.
     И в самом деле, дождя уже нет, а летят не капли, а тонкие лёгкие снежинки, которые в окошко ни за что не рассмотришь. Не видно их и над травой-муравой. Она вся потемнела и больше не кажется кудрявой. Ветерок заносит и к нам на крыльцо снежинки, но поймать их никак не удаётся, они тают раньше, чем опустятся на ладошку. Баба Дуня смеётся:
- Вот завтра увидишь, будешь снег загребать лопатой.
- А как ты знаешь?
- Я и не знаю, кости мои знают, крутит их, спасу нет. А пойдём-ка лучше в дом, растопим печурку, семечек нажарим и будем грызть их
- Гарбузяные?
- И гарбузяные (тыквенные) и соняшные (подсолнечные).
Как смешно и приятно – соняшные… Как солнечные!
     А утром… снег валит стеной, и ветер крутит его и бросает то на ворота, то на крыльцо, а то и к воротам, и уже не видно никакой травки, ни зелёной, ни чёрной. Вся моя горка возле запертого курятника покрыта снегом. И он идёт, идёт… - штурма (метель)! И, конечно, ни одной снежинки в этом вихре уже не различить! Права баба Дуня, снег можно сгребать лопатой.
     Я люблю зиму. И люблю, когда идёт снег. Тогда мне хочется придумывать что-то, но не такое, как на печи, когда я рассказываю друзьям сказки про волков, которые живут в Ёлках, и какие они страшные, и что их боятся даже собаки, не то, что люди. Нет, получаются рассказы, где одни слова перекликаются с другими, это так получаются стихи, говорит мать, и читает на память про зиму из
Онегина, она знает наизусть почти всю книгу, целых две главы:
                «Зима. Крестьянин торжествуя,
                На дровнях обновляет путь.
                Его лошадка, снег почуя,
                Плетётся рысью как-нибудь…»
И там ещё много чего интересного. А дровни – это сани, на которых возят дрова. В воскресенье нам привезли на дровнях кучу хвороста, сани как сани, на них всё возят, даже и сено для коров.

     А снег идёт и идёт, и я стою у окна и придумываю: тра-та-та, тра-та-та снег, тра-та-та, тра-та-та бег, другие слова сразу забываются, а эти нет. Лет через пятнадцать Маяковский подсказал мне, что когда стихи плохие, их и не помнишь, да и не стоит помнить. А всё равно, когда падает первый снег, хочется сочинять стихи… Почему? Я спрашивал, никто не знает и не понимает, почему. Может быть, это знал Пушкин, который умер давным-давно, его один француз убил. Или другой «Пушкин», который любил писать про снег: Вот моя деревня, Вот мой дом родной, Вот качусь я в санках по горе крутой!
     Это ещё лучше, когда про нас. Правда, у меня санок нет, и лыж нет тоже. Почему у нас ничего нет?
     Мать говорит, что они четыре сестры: она, крёстная, тётя Клава и тётя Шура, всё оставили дяде Пете, когда он женился, и когда отравили деда Гаврилу, а бабушка умерла сама. И дом тоже достался Витькиному отцу. Всё это было до войны. И вот война летом кончится, и тогда мы всё наживём, и санки, и лыжи. А у ребят есть. У кого санки, у кого лыжи. Лыжи сделать, вообще, просто. Можно взять дощечку от кадушки или бочки. От бочки лучше, они длиннее. Прибить ремешки и – готово! Только у нас нет старых кадушек. Есть в погребе три – для помидор, огурцов и капусты. Да кто их станет ломать! Есть-то надо!
     Сколько снегов сошло, сколько стихов было придумано и забыто, разве упомнить! И вот уже все забыли о лыжах из бочек и кадушек, и в школе на каждый урок физкультуры дают всем по паре на-стоящих лыж и по паре палок с кольцами.

     Утром мать, раскатывая на столе белое, как снег, тесто, перед пылающей малиновым огнём печью, лукаво сказала:
- Ты бы посмотрел, что там в сенях!
Неужели? В сенях, опираясь на ларь с мукой, стояли дивные коричневые, блестевшие лаком даже в полутьме, настоящие лыжи.


                ЛАРЬ
 
     Я не видел, когда его принесли, был в школе. Он стоял в сенях, занимая всё пространство задней глухой стены, высокий, красивый, с матово-коричневой пологой крышкой. Странная и непонятная штука, но притягательная. Прежде, чем войти в избу, я осторожно поднял крышку: совершенно пустой ящик, чистый изнутри. Видно было, что его недавно вымыли, он пах, вполне отчётливо, влажной сосновой доской, как наш кухонный стол, добела выскобленный ножом и маленькой тёркой.
- Что это?
- Подожди, узнаешь.
Так и не сказали, что это и зачем.
- Не знаешь? – спросил я у сестры, которая в школу ещё не ходила, стало быть, видела, как его затаскивали в дверь.
     Она не знала. Она была погружена в свой мир, иногда нам всем непонятный и часто всех раздражающий, особенно мать. Нет, никаких колотушек ей не доставалось, нас никогда не били, шлепок ниже спины отцовой рукавицей, совсем не сильный – был редким событием. Но бранили её часто, чаще, чем меня. И было за что. Однажды, в самую весеннюю грязь она залезла в огород – зачем? Так что пришлось сначала вытаскивать её, а потом её худую обувку. В другой раз, когда я лез на печь, где сидела она со своими лоскутками, она неожиданно толкнула меня ногой, я упал и больно ударился спиной о железную спинку кровати.
- Принесли, - только и сказала она.
     Что туда положат? Когда? Весь день я томился в ожидании ответа. Но вечер не прояснил ситуацию. Я засыпал вместе с курами. Так говорила мать. А так как кур у нас не было, я не мог проверить, как рано они ложатся спать, и как они спят. Я же засыпал раньше всех в семье, может быть, только не раньше сестры, она вообще много спала, и утром, и днём. Я же просыпался до восхода солнца, вместе с матерью, и нянчил младшего брата, а потом уходил в школу. Но спал я тоже не очень крепко; любой самый малый шум поднимал меня.
- Ты как собака, всё слышишь, - говорила мать. Но, бывало, что засыпал так крепко и спал так долго, что никто не мог разбудить меня.
- Пусть спит, - говорил тогда отец, выспится, сам проснётся. Но это бывало редко и не в этот раз.

     Я проснулся средь глухой ночи от какой-то возни в сенях и в чулане. Прикрученный до половины фитиль в лампе едва освещал комнату. Я открыл дверь в сени. Отец и дядя Петя выносили мешки с зерном на улицу. Там, ещё не видные в темноте, пофыркивали лошади. Я начал понимать кое-что. Все последние дни говорилось о мельнице, о лошадях, и как скоро там управятся. Вот, значит, это оно и есть. Мне очень хотелось, чтобы и меня взяли на мельницу, но просить было бесполезно – школа. Как хорошо было ещё в прошлом году!
     Весь день их не было, и к утру они тоже не вернулись. А утром мать дала мне алюминиевый бидончик:
- Сходи к крёстной за молоком!
     Дорога на МТФ была проста: вдоль леска – ближние ёлки до глубокого оврага поперёк дороги, по дну которого текла светлая, но не глубокая речонка Саратовка, в которой я чуть не утонул прошлым летом. А на той стороне оврага и жила крёстная. Она была заведующей МТФ (молочно-товарной фермы), там было много коров. Молоко, правда, куда-то увозили, но ещё немного оставалось и моим двоюродным братьям и сестрам. Если бы не коровы, они бы все умерли с голоду, потому что в войну и после войны нечего было есть.
     Когда я вернулся с полным бидончиком, уже во дворе я почувствовал вкусный запах свежего хлеба, или жареных зёрнышек у крёстной, когда мы, провеяв на ветру отходы, высыпали зёрна на горя-чую чугунную поверхность плиты. Мать что-то пекла. Да разве у нас праздник?
     В сенях, как будто, ничего не изменилось, но этот, висящий в воздухе аппетитный запах, он о чём-то говорил, о чём-то приятном.
Но о чём?
     И вместо того, чтобы войти в избу, я подошёл к нашему странному ящику и открыл его. Почему я так сделал, я не знаю. Ларь был полон. Он был так полон мукою, что крышка лежала на муке, и, видимо, её придавили рукою, потому что на гладкой белой поверхности отпечатались тонкие трещинки и впадинки от сучков внутренней поверхности крышки. Никогда Моранди, писавший белые фигуры на белом фоне, не был так выразителен и так притягателен для зрителя, как эта белая поверхность для меня. Мука!
     Много лет спустя, разглядывая его картины на выставке в Эрмитаже, я вспомнил и отчётливо увидел белую географическую карту с редкими кружочками городов и длинными извилистыми речками, которые в тот день открылись мне под коричневой крышкой. Да, она была выразительней и интересней. Она вызывала такой восторг, какой не может вызвать ни одно произведение искусства. Это было изображение самой жизни.

     Антуан де Сент-Экзюпери описывает: привезли из безводной пустыни бедуинов с целью показать им город, вообще город, а не конкретно какой-то, впрочем, может быть, я заблуждаюсь, и город был назван. Сделали остановку у небольшой речки с небольшим водопадом. Бедуины в своих белых одеяниях уселись на берегу и никак не хотели ехать дальше: есть ли что-либо прекраснее вот этой струящейся, блестящей под солнцем и бегущей мимо, воды?
      часто выходил в сени, приподнимал крышку ларя, которая уже не лежала на муке, потому что мука потихоньку оседала, и долгими минутами созерцал содержимое. Меня беспокоило, хватит ли нам муки до нового урожая.
          А бедуины, что ж, я прекрасно понимаю их.
               
               
                Пахталка.
     Ручная маслобойня: высокая узкая кадушка с крышкою, в
которую пропущена пАхтальная мутовка, палка с дырчатым
кружком, или крестом.
                В.Даль
                Толковый словарь…

       Камины бывают только в Англии. Об этом мы знали с Вовкой Соколовым, потому что читали толстенную книгу про Оливера Твиста и рассуждали о том, что у нас всё же лучше, никто не заставлял нас воровать ни носовые платки, ни всякие другие вещи. И мы придумали такую игру, будто голландка в классе, за которой мы собирались рано утром, наверное, за полчаса до звонка, когда уборщица уже затопила наш «камин», и беседовали, словно английские джентльмены, о погоде, и не только о погоде, но о погоде прежде всего. Дело в том, что нам летом провели радио, и мы целый день слышали его, никому в голову не приходило, что его можно выключить. Тогда мы впервые и услышали эту странную байку о том, как не бывает безвыходных  положений, о двух лягушках которые как-то попали в крынку с молоком, одна сразу утонула, потому что не знала, как ей выбраться из неё, другая же более разумная, стала колотиться там пока не сбила масло, и так спаслась!
     Все джентльмены нашего класса, подкладывая в огонь поленья, как и надлежит поступать истинным джентльменам, грея ноги у камина, много смеялись над этой несуразицей. Ну, как лягушки попадут в крынку? Кто не знает, что когда мать велит отнести крынку в погреб, она обвязывает её марлей, и никакой лягушке в неё не пробраться.  А потом – в молоке сколько ни колотись, хоть с утра до вечера, никакого масла не появится. Ну, пусть мать забыла обвязать корчажку, и лягушки туда запрыгнули, и они потонут? Никогда! Они могут хоть всё лето лежать в болоте, высунув наружу глаза и ноздри, а никогда не тонут. А вот убить их точно убьют, если застанут в молоке. Нет, из молока масла не собьёшь, об этом все знают, и все знают, какая это нудная работа – сбивать масло! А сбивают его из сливок или сметаны. И какая это радость, когда в пахталке начинают появляться мелкие зёрнышки масла, а потом и целые комочки его! …
- Илья, сходи к Хирным, попроси пахталку! Сегодня сделаем масло, а завтра поедешь в Саратов за хлебом.
 У-у, просить! Она сначала наговорит всего: самим надо иметь, что я вам обязана. А потом уж велит Юрке вытащить пахталку из чулана. А Юрка ещё и хихикает…
 - Мам, а чего она всегда ругается?
- Ругается от того, что жизнь трудная, тяжело ей одной – нам-то теперь легше, у нас отец есть. Пахталку купим, вот продашь молоко и масло, и деньги будут... Говорят, теперь какие-то новые появились, не надо бить, а крути себе ручку...
- Вот бы!
     Вот уже и сливки влиты в пахталку… Мать копила их, словно драгоценную живую воду, аккуратно и бережно снимая по нескольку ложек с белой поверхности ведра. Нельзя же совсем всё отобрать! Тогда и на сепаратор лучше не нести, всё равно, заведующая ничего не запишет в свою грязную толстую тетрадь:
- Скажи матери: что нечего носить сюда чистую воду!
И ты чувствуешь, как твои уши горят от стыда, и видишь, как они освещают вечерний сумрак в сепараторной хате. Эх, скорее бы отец купил ту чудесную пахталку, где можно просто крутить ручку, и масло будет само собой сбиваться! Как по щучьему велению! Емеля, наверное, был нашим родственником, недаром мы, Емельяновы, то есть, я и сестра, а мать уже Божкова…
     Эти мысли приходят под чваканье в пахталке деревянного поршня, мутовки, по Далю. Мы уже такого слова и не употребляли и не знали, другое дело поршень в тракторе, это всем понятно. Чвах, чвах… со всей силы тянешь палку вверх, налегаешь на неё, когда ей пора идти вниз… Руки немеют, отваливаются, когда всё это кончится!… Конца нет, неизвестно и будет ли… Будет! Невидимая мне деревяшка, та, что бьётся там внутри под изнемогающей силой моих рук, начинает ещё более вязнуть, а потом всё легче и легче идём вверх… Я знаю, это появились маленькие кусочки масла. Ещё немного, и можно будет вынуть их, сложить в увесистые комки и положить в холодную воду, только что вынутую из колодца. Остальное доделает мать, сделает одинаковые кругляши, похожие на сдобные булки, которые продают в Саратове, весом граммов по двести. У матери хороший глазомер и чуткая к весу рука. Это я тоже знаю. На базаре мне выдадут весы…
     Нет, из молока ни одна лягушка ничего не собьёт, хоть убейся.
- Ну, это в последний раз! – подбадривает меня мать.
- А вот вам и награда, пейте от пуза!
Мать наливает нам , сестре, брату, мне по кружке пахтанья. Вкуснее нет ничего на свете! Чуть кисловатое, с крошками и кусочками свежего масла, когда ещё мы будем, жить так, чтобы намазывать на хлеб масло, и есть вволю, а теперь оно тает на языке и нёбе, и от этого ещё слаще!
     Месяц спустя отец и в самом деле привёз новую пахталку. Она ничуть не похожа на тётинюрину. Я ищу сравненье для неё и не нахожу. Просто это пузатенький, на четырёх ножках, шестигранный бочонок с рукояткой, а внутри плицы, как у самого могучего парохода на Волге, у «Персидского», который громко шлёпая колёсами, перевозит и машины, и комбайны, и тракторы, и лошадей с телега-ми… И вот это колесо должно сбивать масло?
- Как же оно будет бить?
- А ты попробуй!

Отец наливает полный бочонок сливок воды, задвигает крышку:
- Крути!

               


Рецензии
Юрий, Вы даже не представляете, как интересно было читать Ваш рассказ!
С уважением,

Галина Козловская   02.02.2021 01:13     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.