неладный

                Неладный

        Далеко в Сибири, в излучине Енисея, под горой лежит деревня. В той деревне – подворье Семена Лукича, а на подворье у обрыва кривится баня.
В той бане  парились все поколенья.  Появлялись из паров тощие старики, - косолапя, стыдливо прикрывали  усохшие пахи и крякали. С сединой на плечах выкарабкивались босые  старухи -  обморочно, с тяжелыми взорами садились на корточки под яблоню и, глядя в комель,  сдерживали сердцебиение. Выбегали на мураву грудастые внучки, визжа, обливались водой. Как  драконы из жарких недр вылезали их  мужья, рычали,  дымили на пороге бурыми спинами и косматыми, в алмазных каплях, мошонками.
 Всем было тут угодье!
 Теперь этой  баней не пользуются. Она осела, обросла  вокруг бурьяном. Тес на  крыше  подгнил, стал зеленый, плюшевый. Если посеять, прорастет укроп, а то и редька.
Так и уйдет баня в землю, – так и  раскопают ее  через тысячу лет археологи. Отроют литую чугунину, язвленную ржой, скажут – шелом великана и, усевшись вокруг, подопрут подбородки в  исторических мечтаниях…

           Вот вечер. Унылый октябрьский вечер. Такой унылый,  хоть вой. На днях в Москве расстреляли из танков здание Верховного Совета. Из окон шел черный дым….
       Почва ушла у Лукича из-под ног, встала набекрень  – вот-вот накроет. Какой-то прыщ на  Красной площади,  с мышиными глазками и лошадиной угодливой челюстью,  жмурясь от счастья,  дирижировал оркестром, исполнял помпезную музыку.
      А  в подвалах в те минуты добивали людей.
      Та «помпезная» музыка теперь у  них гимн.
      Хорошо, что не «Боже, царя храни!»
       Лукич плюется.
        В ушанке и ватнике, с небольшим магнитофоном в руке, он спускается с крыльца на подворье.
           Солнце садится за речку, в ольховый кустарник. Огненные  шпильки, прожигая плетень над обрывом, колют  глаза.
            На середине двора старик  замирает,  щурится, долго смотрит в сторону калитки…
Там, под сенью листьев,  напяленная на столбец, шпионски хоронится  шляпа! Черная, старая, грязная шляпа.
Шляпу добыл на  чердаке правнук Юрка.  Целый день с мальчишками  играл ею в футбол.
– Ед-дрит! – Лукич дергается с места, устремляется  к калитке и, отодрав чуть ли с мясом злополучную шляпу от столба, кособоко изловчившись, запускает  ее, как смердящую тарелку, далеко - на самое дно оврага.
          И тотчас слышит веселую дробь:
          - Хи-хи-хи-хи!             
Помочившись с крыльца на поленницу,  Юрка скалит зубы на причуду деда.
– Цыц, сопля! – Лукич  приседает,  будто за хворостиной.
           Тот юркает в сени.
– Мам, он опять в баню пошел!- вопит звонко, с поганеньким  протягом ябеды.
– Отстань от человека! – отвечает ему из дома.

Лукич шагает в глубь сада к бане, открывает низкую дверь в дощатый предбанник, еще меньшую дверь - усохшую, рябую, собранную  без единого гвоздя -  толкает в осевший сруб.
 Сумеречно; в оконце, меж  бревнышек, похожих на срезы истрескавшегося сыра, замер свет. 
 Сняв шапку, старик щупает-мнет затылок, будто поправляет мозги. Опускает  тело в угол на замытую лавочку, шапку кладет рядышком. Долго сидит неподвижно…
         Баня хранит  печной дух, застоялый,  сажный, – запах паучьего скита. Стертый кирпичем  пол бугрит прочными сучьями, стены и потолок пробиты копотью - плесени не по зубам; на гвоздях  висят порыжевшие веники, старая шайка,  да ниспадает по стене красная материя. Материя надета у потолка на черенок. Если вглядеться, становится понятно, что это знамя. Кумач. Да, да, тот самый, с серпом  и молотом.

            Лукичу за семьдесят, но  он крепок, по характеру упрям,  по нутру язвителен. Борода его и волосы на голове видят ножницы редко,  и когда он, весь седой, в круглых очках с красными глазами  читает под абажуром книгу, то становится похож  на Салтыков-Щедрина, что висит на стене в местной библиотеке.
     А читает он все подряд: и желтую прессу, и журналы мод, и научные издания, списанные из той библиотеки, хотя мало что там понимает.
         Его сверстники на печах  бока греют, да большей частью стынут под полатями  на погостах. Есть такие, которые  в районной больнице по скудости доходов сосут деснами  казенный харч - в уплату за то подставляя  впалые животы  под ледяные крепкие пальцы  Ольги Ярославны. Пигалицы старой, образованной, нервной и вспыльчивой до подскока. Но  отходчивой - до мелкого провинциального хихиканья. А то и  меткой фразы из латыни - с одновременным переводом. И тут все вспоминают,  да,   Ольга Ярославна у них того… потомственная петербурженка.
         Ольга Ярославна добросовестно, по советской привычке подробно расписывает по ночам у настольной лампы ватманский лист, а то и два   на каждого пациента и вкладывает в историю болезней, бывает заполняет страшный фирменный бланк - справку о смерти.
      А что Лукич? А он, как наступит май, с утра бранит ленивую соседку, что плеснула   мыльные помои на обочину – попрет, мол,  крапива да репейник; что простудит  огурцы сквозняком, а без вентиляции в парнике сожжет, дура, вовсе.
       Затем целый день, как чучело,  торчит на огороде, подперев бок черенком лопаты – любуется  средой. Пролетающие вороны, обычно начхавшие на пугала, внезапно шарахаются, облетают его стороной.
     С июня он колет дрова  на две печи. Скрученные, как вервь,  чуры разрывает  клиньями.
          Зимой расчищает снежные  заносы на подворье, долбит по тропинкам  лед.
Семен Лукич воевал в Японскую. Фашистов не видел ни живых, ни мертвых. Не было у него  на германцев прямого зла. А в  пятидесятых, когда работал в Казахстане комбайнером, подружился с двумя ссыльными немцами. Это были два Ивана, Йоганн Безганс и Йоганн Белиц, выходцы из Дрездена. Оба хорошие пьяницы.
Ваня Безганс  был работяга, но пил «глыбже» соотечественника Белица и «ширше» самого Лукича. А по утрам признавался с растерянным лицом, что его опять провожали домой черти с губными гармошками – вели под руки, пели, плясали, трясли  ветками и рогами, торчащими  сквозь тирольские шляпы…
Славный был малый!
На его-то сестре,  белолицей Ане, Анетте, такой же простушке, как Йоганн,  тогда и женился молодой Семен.
 Родня была против, все же немка, воевали с постылыми.
 Но Сёма не слушал.  И познал житейское счастье!
 Добрая была девушка!
 Родила ему сына, в честь дяди его назвали Ваней.
  Но не долго длилось  счастье. 
 Вышел как-то пятилетний Ваня на улицу, сошелся с соседским карапузом, и пошли они играть  на горку, что над запрудой. Там строители что-то сооружали, навалили гравий  у берега.
Пошли поиграть и пропали.
Их искали сутки, утром стали нырять.
Выловили со дна детскую панамку.
 А следом и  два маленьких трупа.
Ребята лежали,  обнявшись. Видать, поехала под ногами у одного гравельная крошка, другой руку для помощи протянул, да не осилил. Так и съехали в омут…
 Горько рыдал Семен, чуть не сошел с ума.  А тут и  Аня заболела, слегла и, недолго пролежав  в больнице, умерла. И проклял Семен свет белый.
Бога проклял!
- На что Он нужен!?- кричал.-  Зачем Он сгубил  мальца? Замучил Аннушку!?
           – Смирись, – увещевали его, – видать, так угодно Господу. Ему нужны ангелы, чистые, безгрешные души.
            – Ангелы?!. А мне они не нужны?! Кто Он такой? Начетчик! Знать не хочу!
Так и прожил Семен Лукич всю жизнь без Бога. 
Матушка зазвала его тогда же в родное село, дабы не спился на чужбине от горя. Со временем женила на работящей соседке.  Та родила ему двух девочек, те – внуков;  а теперь уже бегают правнуки.



Лукич достает из пазухи чекушку, из-под стола стакан. Отодвинув занавеску, берет с подоконника и  ставит на стол пожелтевшую на осеннем солнце помидорину,   солонку, сухую горбушку хлеба.
Опустошает бутылку не сразу.
Выпьет дозу, насупится, молчит натужно, трет рукой  мохнатый подбородок. Выкрикнет иногда слово или фразу.
 И опять тишина.
  Глаза красные, нос картошкой, порист и пупырчат.
   Нынче с ним случилось странное.  Как-то вдруг открылось ему прошлое. Да так явно, что спасу нет! Ему хочется выговориться, открыть душу. Но домочадцам он не доверяет. И вот ходит  сюда. Излить душу.
Память  ему отворило после инсульта. Что-то отшибло напрочь,  а что-то воскресло. Вернулась даже немецкая речь,  ожили японские фразы, казалось, в памяти навсегда стертые.
Вот он сидит, пьет и пьянеет, постепенно обретает красноречие.
А говорит он  с кем ни попадя.
  – Вот  зять у меня. Ший-сят лет!..  Поллитру початую спер.  Спер да еще жилит.  Я говорю: там полбутылки было, а он: « Че?  Да там!..» – и осекся, лапоть! Уставился эдак  в потолок, когда я ему в глаза-то глянул… «Там!» А чего «там»? Где это «там»? Если ты ничего не видел, откуда знаешь про это «там»?.. Смотрю в глаза, спуску не даю. Слово не воробей. И все ж , выкрутился, червяк! 
             - Там… бовский волк, -  говорит, - тебе товарищ!..  Если я это… взял у тебя чё!
           Хоть плюй в глаза!
             - А чего, говорю,  возле бани крутился?
             -  А мочился, - говорит. -  На ветру задувает! Я, -  говорит, -  папа дорогой, не знаю,  в какую сторону твоя чекушка течь дала…
               Я ему аргументов на поросячий хвост накручивать не стал.
             - Щас, говорю, такого  «папу» покажу и  откуда у тебя «течь»   пойдет означу. Без наркозу…
        Запер его здесь. Сиди, покуда не  вспомнится.
     - А если не вспомнится  у меня? – кричит  в дверь. –  Оттого что не брал потому что.
              Лукич покачался на лавке, уткнув подбородок в кулак.
             -  Вспомнится.  Брал потому что. Дочка его и отдала. Да…   Верку, мою дочь, похоронил,  опять жениться  собрался. А сам упал намедни в сарае, встать не может. Поднял его,  а  он глаза таращит: « А на кой хрен, говорит, тебе, папа, знамя?..» 
       Лукич  шумно подышал в сцепленные пальцы рук, налил в стакан еще, выпил. Долго молчал.
       – А надо! Аль трудно догадаться? Я его  в гроб велю положить. А пока беречь буду. Гладить, как бабу на ночь. Кто служил, тот знает: нет знамени, нет полка. Есть знамя -  ковыль в богатырей превращается!  И  не фокусник перед тобой, а я  - Семен Лукич Нелямзин!..  Говоришь,  в обозах скитался?  Иншульдиге дие битте!.. А кто против самураев в полковой разведке работал? Это потом я – по обозам-то. После ранения. Тогда и война-то уже кончилась.  И орден у меня был. Внучок играл да потерял. Но  у меня документ имеется...
               Лукич замолкает.  Долго сидит в тишине. В какую-то минуту выдавливает с болью:
            – Рябятишек погибших вижу. Товарищей… 
               Слово «товарищ», нынче осмеянное, за которое  в морду дать могут, греет ему сердце.
– Где они, в какой земле?.. Они теперь мне судьи, а не вы. Друг у меня был Лешка.  Приснился третьеводни . Стоит руки по швам, смотрит в глаза, а у самого глаза от ветра слезятся.
       «Что это ты, говорит, Семен Лукич, позволяешь такое на белом свете? Жизнь непотребную развел.  Разве для того мы полегли, чтоб так народ обижали?»   
- А я стою ни дать ни взять, и так мне радостно самому-то, что я его встретил, и так мне плакать хочется! Шагнуть бы, потрогать,  а не могу! Ноги как приросли.  Говорю ему:  «Здравствуй, Алешенька, милый! Ты мне пятьдесят лет не снился,  а вот пришел! Спасибо, говорю. Я тебя тоже всю жизнь помнил».
          Говорю это,  а на его вопрос ответить не могу….
         А ему и ответа будто не надо.
         Озадачил...
        Видать, уже мертвым стало тошно. 
        Лукич наливает в стакан,  пьет. Крепко проводит ладонью по лицу –  будто сдирает постылую плоть.
        Ему одиноко, очень горько и одиноко. Он ждет момента, когда горше станет. И это приходит всякий раз – душа  созревает. 
Тогда он опускает под лавочку руку, берет магнитофон, старенький, китайский, отданный ему за ненадобностью  внуком. Подключает  его к розетке, отматывает кассету - пластиковое колесо нехотя, с трением набирает скорость, все быстрей и быстрей. Щелкает кнопка «стоп».  Лукич включает «воспроизведение», поднимается в рост, одергивает ватник... 
Стучит-стучит стертое колесико…
И вдруг  притихшую баню, будто из всех щелей и недр ее выйдя, оглушают сильные и торжественные звуки!
Это гимн Советского Союза!
Музыка мощная, благородная. Она наполняет грудь, все существо, вызывает дрожь  в теле. И кажется, переживают этот озноб даже пауки и тараканы в щелях. Тяжелый подбородок Лукича трясется, текут слезы. Нет, он не был коммунистом и партию не жаловал. Но ему обидно! Обидно за державу. Обидно за тех, кто погиб. Обидно  за тех, кто нынче терпит. Но  есть правда на земле! Есть великая сила! И об этом  могучая музыка!
Есть еще одна обида у Лукича. Ему больно за древний город Дрезден,  за родину Ани. Его разбомбили англо-американцы. Ни за что ни про что. Это был зеленый город, без военных заводов, одни госпитали. Бомбили зажигательными, с четырех сторон, так, чтобы пламя выжигало кислород и  у людей сгорали легкие. Бомбили так, чтобы уцелевшие бежали в городской парк, в ловушку, и  там  устроили новую мясорубку. А когда обезумевшие люди, дети, женщины,  медсестра с ранеными на носилках, скопились на берегу Эльбы, их добила третья волна бомбардировщиков. Лукич считал, он знает, что количество погибших в Дрездене превышает количество жертв в Хиросиме и Нагасаки, вместе взятых.
И  каждую ночь принимает меры. 
У него есть самолет, суперистребитель с лазерным оружием. И когда в черном небе идут сотни Б-16, мерно гудя от тяжести смертоносного груза, пуская от двигателей голубоватые огоньки, появляется истребитель. И Лукич отводит беду. Он бьет по фюзеляжам, где бомбоотсеки, так чтобы от мощного взрыва погибал соседний бомбардировщик; иначе не успеть; их очень много…
И с этим, уставший от сражения, засыпает.

Уже впустую крутится колесико магнитофона…
На дворе ночь.
 Старик выходит из бани и шагает в сторону дома, коренастый, упрямый, непомерно усталый. 
  Его хорошо видно сверху.
   И красная  луна, как недовольное око Бога, смотрит на него через скобку голых, облетевших прутьев –  будто держит  в скобке снайперского  прицела…


1994г


Рецензии
Это живое слово. Оно всегда потрясает.
Обида за Дрезден - вот он - космос русской души...
Жму Вашу руку, Айдар. С уважением.

Вера Ветрова 9   09.11.2018 22:28     Заявить о нарушении
спасибо, Вера!

Айдар Сахибзадинов   19.01.2019 22:24   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.