Маит

Только немолодые женщины, круглые и мягкие, как тесто. Широка у них душа, необъятны мотивы, непостижимы. А самолюбови – собрать бы на горсть. Сплошь и рядом – самопожертвование, красными стежками на коже.
      Город увядающих роз, аллеи засохших ив и закатное солнце, которое ползёт по небу в направлении ада – вниз. А на дне её глаз плавится драгоценный металл – золотые глаза, колдовские, только они чего-то и стоят на этом широком грустном лице.
      У неё было имя. Когда-то, когда не серебряным были украшены волосы, когда не была отмечена сетью морщин на коже трудная-трудная жизнь. Была Сонькой, Сонечкой, просто Соней и даже Софьей Сергеевной. Теперь просто – «мать». Изредка, в белых конвертах, летящих издалека, как ручные голуби. Но мать.
      Не было больше смысла, кроме единственного слова, и любовь, настоявшись, перестояв в укромном месте, сгустилась, выпала осадком в целую жизнь. Я есмь любовь. Животворящая. Зажигала глаза на чёрно-белых снимках – ни пылинки, ни пятнышка, самое дорогое на стенах, как иконы – лица детей, всегда молодых, бодрых, таких красивых. Но забывших.
      Ничего. Не беда. Пустое. Мать будет помнить за них.
      Шла солнечной стороной по тропинке к храму, слушала ветер, ласкающий истончавшую кожу. Услышала в ветре: перезвон медных бусин, песни на проклятом языке и запах долгих странствий, пережаренных на красных углях. Смотрит – и правда: у древних белёных стен, под звонкими куполами остановились цыгане. Скопом цветастых кибиток, варварским говором, копотью просаленного костра.
      Пристала одна:
      – Позолоти ручку, – и повела Мать под рукав к их человечьему стаду. Небо нависло над табором бродяжьим зеркалом, стало жарко – гитарной струной задрожала у Матери душа. И чужие пальцы завели тревожный перебор.
      – Вижу, вижу я, – молодая цыганка метала перед старухой карты, как мёртвую икру. Косы смольные, тугие, как ивовый прут, и жёсткие, как конская грива. Красива цыганка живучей, дикой красотой. Пальцами в перстнях колоду тасует и голосом странную песнь заводит, словно ворон мучает клювом рябиновую гроздь:
      – Вижу, вижу…
      – Что же ты видишь, дочка?
      Перед ней – четыре креста, чёрные метки, надрезы на судьбе. Горький полынный дух. Она сразу всё поняла. Закололо, словно по рёбрам острыми зубьями, раскрылась, закровоточила грудь для горестного, страшного вздоха:
      – Что, всех четверых? – занемели губы. Не слова – шорох опавших листьев. Инеем – страх. Но цыганка всё слышит, кивает, говорит:
      – Война. Война придёт и снимет со стен портреты, висеть им на крестах. Большая война на всех языках, – печатают чёрные губы приговор. Не матери – но её птенцам. Так и сказала:
      – А тебе жить.
      Цыганская женщина знала, что делает. Окнами в мир, чёрными своими глазами, она смотрела и в жизнь и в смерть, у которых от неё не было секретов. Прозрачнее ключевой воды, светлее полосы рассветного неба, зависшей над горизонтом, текли, оплетая её разум, чужие судьбы – цыганка хватает в горсть, завязывает в пучок, как степные травы, перебирает ласково, до крови царапают ядовитые шипы. И с пальцев капают чужие слёзы. Цыганка тасует колоду, марает карты и раскладывает перед старухой – четыре креста. Снова и снова. Словно ворон клюёт в висок: крест-крест-крест.
      Старуха молчит, до белизны закусив губы.
      – Спасти? – хрипло просит она и чувствует, что вся её сила, сморщенная, как сушёное яблоко, и жалкая, собралась в едином стремлении.
      – Спасти!
      Цыганка прячет карты за пояс. Глядит пронзительно, вытягивая из горла протяжный всхлип одним взглядом: спасти-и-и – тише ветра, тише правды, тише, чем первый снег, укрывающий землю. Но этого достаточно.
      Цыганка хватает мать под руку и волочит в толпу грязномордых, оборванных, диких. Овца в волчьей стае.
      – Старуха, знай – это ты так захотела!
      Смех и пальцы в перстнях – цыганка толкает мать к самому большому шатру.
      – Иди. И помни: её зовут Маит.

      Её зовут Маит. А настоящее её имя на всех языках звучало так долго, что можно состариться и умереть, пока его произносишь.
      Маит.
      Глядя на неё, нельзя было сказать, сколько ей лет. Подойдёшь слева – увидишь голый череп, в глазницах которого не гаснут огни Вавилона. Подойдёшь справа – увидишь лицо младенца, глаза которого полны живой воды. Смотреть на неё прямо тоже не получалось, потому что воедино сливались все сути, не одна, не две – множество лиц наслаивались друг на друга, превращая взгляд Маит в череду бесконечного узнавания, как будто однажды ты знал (узнаешь) каждого, кто выбирался на поверхность из котла её души.
      Оставались руки. Руки, словно вырезанные из потемневшей кости – только на них можно было смотреть, не рискуя ничем.
      В шатре было темно – так сильно свечи закоптили воздух. Но Мать не могла ждать, пока привыкнут глаза, она бросилась прямо в темень, разгребая её руками, словно волну, натыкаясь на вещи, на свой страх и своё горячее желание.
      Её остановил голос Маит:
      – Что тебе? – и этим голосом можно рушить судьбы.
      – Твоя цыганка сказала, что мои дети умрут на войне, – ответила Мать. – Они не могут умереть.
      Для старухи – истина: они не могут. Для Маит – улыбка, тысячеликий оскал. Она-то знает, что матери платят всегда и сколько угодно много, даже не спрашивают о цене. И эта вот молчит, только комкает подол ветхой юбки в сморщенных пальцах, едва стоит на ногах – так сильно разбежалось сердце, ух-ух-ухает в груди.
      – Ладно. Подойти ко мне.
      Мать сделала шаг. И неожиданно лицо Маит возникло так близко, так далеко, как луна. Повеяло холодом, голос Маит обратился в туман.
      – Идём.

      Они вместе вышли из шатра. Но не было больше ни церкви, ни цыганского табора, и солнце склонилось, опаляя краешек горизонта. Только тихое поле, вздымающее грудь на ветру.
      Трава расступалась перед ними, пела-гудела под ногами чёрная земля, древняя, сырая, живая и одновременно мёртвая. Всё начиналось и заканчивалось в этой земле. Именно здесь – старуха почувствовала: было в этом месте что-то, что заставляло разуваться и чувствовать мир голыми пятками. Ветер пытался взять её за руку. Солнце ушло – словно небо закатило глаза. И впереди послышался зов реки.
      Они приближались к берегу. Туман цеплял за юбки, кусал босые ноги, карабкался вверх и срывался с колен. Идти легко, как дышать.
      Маит замерла у воды. Чёрная река лениво плескала в русле, кудрявя ил. Маит велела:
      – Заходи в воду, – и сама ступила за Матерью. И достала обычный кухонный нож, которым режут хлеб, и принялась соскабливать с Матери старую кожу. Лоскут за лоскутом, по годовым кольцам к сердцевине. Легко и совсем не больно. Сухой листвой опадала в реку прежняя старухина жизнь от и до. Плавилось, как свечка, её одряхлевшее тело, ровно до тех пор, пока она не перестала быть и старухой и матерью – осталась почти что девочкой, нагой и тоненькой, какой уже никогда не должна была стать.
      Сквозь сердце Маит прорастало время. Сердце Маит качало не кровь, но суть.
      Она омыла девушку, как новорождённую, пенной волной и укутала её в свой платок, который едва не доставал до земли, и повела дальше. Молча. А девушка, вновь вспомнив, обретя своё имя, тихо пела его, хмельная от этого звучания: Софья, Соня, Сонечка. Имя открывало двери. Имя вело домой.
      Поле больше не было диким: то тут, то там виднелись бурые шрамы пашни, резались клинья пшеницы, над ними всплыли огни родной деревни.
      Появились люди. Мимо протащился крестьянин с плугом и тощей клячей, за ним – его жена сыпала в борозду птичьи косточки. Из них прорастали разорённые гнёзда и пустые скорлупки с кощеевой смертью. А в деревне женщины стирали исподнее, свадебные платья и монашечьи наряды – всё это, развешанное на верёвках, хлопало на ветру призраками, разжиревшими от крахмала. По главной улице мужики волокли гроб. Над старой деревянной церковью высился обугленный крест.
      Как только Маит и Соня вошли в деревню, крестьяне высыпали из низких тёмных лачуг, глядящих окнами в землю, встречали, как дорогих гостей – вынесли хлеб и соль. Было яблочное вино, была водка и брага, были странные заковыристые песни. Под звон бубнов и шипение трещоток Маит разломала тёплый каравай и велела девушке отведать от тела его, а затем посыпать свежие раны солью. Хлеб был вкусный, а соль щекотала в самую душу – Сонечка чувствовала себя живой, не замечая, что жуёт стылые камни и посыпает голову пеплом.
      Дети сплели для неё венок – тимьян, цветы папоротника и крапива – зелёный обруч на голову, пышным шлейфом густой, усыпляющий запах весны. Соня – невеста невест.
      Они двинулись дальше, а во след им люди сыпали рисовые зёрнышки.
      А ночь искала свой рассвет, аукая голосом филина. С востока, где высились чёрные зубья леса, потянуло теплом приходящего дня. Небо сдвинулось, словно кто-то большой с той стороны прокручивал огромное колесо, расписное, весёлое, как карусель, засушливо-дождливое, солнечно-пасмурное, высокое-низкое.
      Кончилась деревня. Просёлочная дорога сменилось узкой тропкой, а та – вмятинами волчьих следов на траве.
      – Ступай по ним, – сказала Маит. Она крепко держала Сонечку, и девушка увидела, что утренний свет выбелил руки Маит до костей. Она послушалась, но сердце её забилось чаще, чувствует беду, на которую вот-вот наколется, но защититься не может. Белёсо сознание, чисто: ни мысли, ни сомнения – отупелый восторг, сладкий и тёплый, как молоко. Звериной дорогой – след-в-след.
      И снова поле, но красное от ягод, как от крови. Ягоды лопались под ногами, и сок их жёг муравьиным укусом. Сонечка посмотрела на Маит растеряно. Та кивнула: вперёд, мол, вперёд.
      Багровые пути вывели к озеру, круглому и чистому. И Маит снова вынула свой нож и срезала толстую-длинную Соничкину золотую косу. И принялась плести из волос верёвку, а когда закончила, наволокла с берега замшелых камней, обвязала их верёвкой, а другой конец перекинула через девичью шейку. Подвела к озеру, будто знакомя:
      – Ныряй.
      Девушка всё поняла, но не противилась – не было ничего желаннее и правильнее этого огромного зеркала, в котором она видела своё бледное отражение. Тихая вода обещала покой. Соня шагнула – сразу стало глубоко, провалилась по колено. И двинулась, волоча за собой камни, которые вот-вот уволокут её саму. Навсегда.

      Озеро быстро успокоилось, уняло свои круги, утихомирило рябь.
И если бы кто мог видеть – о, если бы только видела Соня! – как менялась Маит: на мгновение на её лице промелькнули поочерёдно глаза со старых чёрно-белых фото, как мелькнули глаза Матери.


Рецензии