Загадки Кроткой

Предлагается фрагмент статьи, написанной 10 лет назад в 2008 году для журнала «Православная беседа» и там опубликованной. Помещаю ее здесь как живую иллюстрацию к небольшому этюду об институтках 19 века. Или наоборот: “Институток” - как дополнение к “Кроткой”. Текст здесь. (Этот текст дан внизу публикации)
_________________________________________________
...В своем авторском предуведомлении к «Кроткой» Достоевский, назвав в первых строках свое произведение повестью, тут же именует его фантастическим рассказом. А вслед за тем и от этого определения отрекается: мол, это и не рассказ, и не записки… Так что же?
Вообще это авторское предуведомление – явление знаменательное, свидетельствующее о том, что автор и тогда уже предполагал определенную труднодоступность таящихся в «Кроткой» смыслов. А потому смешав и, вероятно, намеренно, все жанровые метки, ибо не на этом хотел сосредоточить внимание, автор поставил четкие смысловые указатели. Он определил тему рассказа: мучительное и чуть ли не подневольное, вопреки протестующим воплям самолюбия, погружение человека в адские глубины собственного сердца. Человека духовно нездорового и неправого, но при том все-таки алчущего правды и достигающего ее благодаря вынужденному погружению в самопознание и покаяние. Той правды, которая «неотразимо возвышает его ум и сердце». Опознанная правда несмотря на страшную цену пробуждённого покаяния, преображает героя, вместе с тем и разительно меняет тон его речей, что всегда значимо в семантике Достоевского. Тоном обмануть трудно, утверждал сам Федор Михайлович.

Автор представляет героя закоренелым ипохондриком, человеком, живущим в вечных страхах и в вечном поединке с жизнью, которая у него всегда под подозрением. А то стал бы он, еще даже и не женившись, заранее обустраивать себе целую систему безопасности в будущем браке и водружать мысленные баррикады для сосуществования с Кроткой, приходившей к нему, закладчику, со своими жалкими копеечными вещицами очень юной, болезненной и трогательной в своей «гордыньке» барышней. Поединок заканчивается гибелью Кроткой, бросившейся из окна с иконой Богородицы в руках…
Так у Достоевского… А нам что за дело до этой старинной супружеской драмы – нынче-то все проще, все не так… Да и девиц таких, как Кроткая, где сыскать? Вчерашних вышколенных в строгих правилах институток (или гимназисток), замученных обстоятельствами жизни, лютой бедностью, но с невиданным упорством держащихся при том драгоценных для них принципов и идей, и основанного на этих принципах чувства независимости и собственного «Я». Так воспитаны.
Тип этот женский, – детище заимствованной в западных католических и протестантских пансионах и внедренной в России при Екатерине II системы женского воспитания, был не раз блистательно явлен Достоевским в его романах, – он прекрасно знал его и в жизни. Та же Катерина Ивановна в «Преступлении и наказании», на краю жизненного краха бредящая своим когдатошним фрейлинским шифром. Или Мария Исаева – первая жена Достоевского, реальный прототип Катерины Ивановны, и даже Анна Григорьевна Сниткина – супруга и истинный друг последних пятнадцати лет жизни Федора Михайловича… При всех ее действительно высоких душевных добродетелях и заслугах, и она ведь была из тех девушек, научившихся самостоятельно зарабатывать, твердых, решительных, с принципами, и… с некоторой духовной ограниченностью, увы, о чем есть свидетельства в воспоминаниях и документах, к Достоевскому относящихся.

Героиня рассказа Достоевского, как и вся тогдашняя «великодушная молодежь» с идеями, к которой Достоевский, надо заметить, всегда относился весьма мягко, сочуственно, но трезво прозирая и ее тогдашние, и ее будущие отклонения от русла православной духовности, имела самое непосредственное отношение к этому педагогическому феномену, решительно и неотвратимо поспособствовавшему разрушению семейственности в России и того духа жизни, в котором много веков пульсировало рожденное в недрах православия национальное самосознание русского этноса.
Привнеся навыки самодисциплины, выдержки, гигиены, достойные манеры, расширив диапазон познаний, эта заимствованная вместо учения Православной Церкви и старинного «Домостроя» педагогика духовно покалечила русскую женщину, положив начало процессу ее расцерковления. Что повлекло за собой и расцерковление семьи, детей, и всего общества. Наступала эпоха мертвого, внешнего благочестия, о чем предупреждал св. апостол Павел (2 Тим. 3:1-5), о чем с великой болью писали и святители Игнатий (Брянчанинов) и Феофан Затворник. Трагическая история гордостного бунта Кроткой в рассказе Достоевского – тому очень веское свидетельство.
Впрочем и закладчиков таких, как муж Кроткой, - из вчерашних гусар, из родового дворянства, по-своему благородных, или только умеющих поступать по-благородному, еще хранящих уважение к вере отцов, но уже не знающих ее, еще по-привычке теплящих в своих домах лампадки, но уже разучившихся жить по заповедям своей веры, - и этот тип ныне тоже давно отошел в историю. И все же фантастическая история, рассказанная Достоевским, – она на все времена. Потому что то, о чём говорил вслед за Пушкиным Достоевским, не растаяло, а страшно усугубилось во времена безбожия, пропитав своими трихнинами культуру, искусство, сферу быта, – и саму почву, и сам воздух…
***
Характерный штрих: современные театральные постановки «Кроткой» в лучшем случае прокатывают «легенду» сраженья Катерины и «темного царства». В худшем – ведут в абсурд, погружают в темные колодцы подсознания, во мрак, в воды многи, в коридоры, ведущие неизвестно куда, переносящие бедного зрителя, мучительно пытающегося уловить следы смысла, в область галлюцинаций. А была ли вообще эта Кроткая? Может, она – лишь выверт больной психики героя? Что угодно, только б ставить не по духовным нотам Достоевского. Разумеется, в таких интерпретациях герой, вопреки Достоевскому, вовсе не преображается, и никакая правда ему не открывается, да он и не стремится ни к ней, ни к раскаянию, а все сводится к патологиям его психики. А то, что у автора он сам, измученный своей собственной уязвленной гордыней и мучающий – сознательно, ради удовлетворения этой же гордыни близкую ему душу, в конце концов, переживает «восторг» прозрения и преображения и дважды признаваясь себе, что он, «дешевый эгоист», герой готов теперь радоваться даже счастью Кроткой с другим (!), лишь бы ей было хорошо – так это, как говорится, можно – и по боку По боку и самопризнания Достоевскогог, что он отнюдь не пессимист и не психолог, и тем более не депрессивный писатель (так же клеймили и клеймят доныне и Чехова), а лишь реалист в высшем смысле. Куда там: высшие смыслы без веры и помощи Божией не разгадываются, но обретаются великим и трудным опытом жизни.
Достоевский жил в Православии, и быть депрессивным писателем не мог просто по определению. К тому же для него, как человека, мыслящего, несомненно, строго богословски, в неопровержимых понятиях православного христианского миросозерцания (оставим здесь в стороне «оттенки» миросозерцания Достоевского и леонтьевские упреки ему в «розовом христианстве», тем более, что в «Кроткой» все совершается в весьма темных и мрачных тонах, хотя притом «свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин. 1:5)), христианской антропологии, психика есть часть производная, зависимая от здравия или не здравия духа человеческого, а вовсе не от «заевшей» этот дух среды. А потому и нескончаемые дожди, воды, колодцы, и прочая дурная мистика многих современных театральных интерпретаций и критических инсинуаций, и все эти психопатические сбои, и стародавняя традиция все беды человеческие списывать на обстоятельства, оказываются беспочвенными, фальшивыми, просто жалкими.

Корень зла – по Достоевскому – в самом человеке, в средоточии его духа. Увы: духа больного. Причем больного очень давно – со времен прародителей Адама и Евы, и по наследству от них переданного и нам, их потомкам, да еще и поколениями многократно преумноженного. Потому-то Достоевский писал не о нарушениях правила, не об исключениях, но обо всех, о человеке вообще, о том, что касается и каждого, и человечества в целом, и на все времена. Потому-то и все случающееся с его героями происходило не в каком-нибудь конкретном сыром и мрачном Петербурге, на изображении реалий которого постоянно застревают сценографы, или в Скотопригоньевске («Братья Карамазовы»), дублирующем до микронной точности топографию и топонимику Старой Руссы, а во Вселенной, где Скотопригоньевск – есть образ Вечного города – то самого Рима-блудницы, вожделеющей «хлеба и зрелищ». Именно в «Столичном городе» – так назывался трактир в Скотопригоньевске, и именно так величался всегда Рим, происходит самый важный разговор о Боге Ивана Карамазова с братом Алешей. А топография и топонимика служат Достоевскому вовсе не для примитивного обнаружения прообразов «Скотопригоньевска», но для восхождения к гораздо более высоким символическим начертаниям, как в примере со Столичным городом.
Достоевский мыслил в масштабах Священной Истории, движимой Промыслом Божиим, и другой истории для него не существовало. Той истории, в которой России, с трагическими процессами ее расцерковления, происходившего на глазах у Достоевского, принадлежало центральное место…
***
Образ Кроткой не прост для постижения. Он как та жанровая игра самого Достоевского, сотворен мерцающим, меняющимся, все время преображающимся. Не просто читателю распознать природу этого образа, увидеть, что Кроткая – вовсе не кроткая. Да, это юное, уже много страдавшее и болезненное существо, которое вызывает жалостливое сочувствие. Но с другой стороны: с первых дней общения со своим будущим мужем она выказывает изначальную предубежденность против него. В своих реакциях Кроткая являет цепь непрерывных скрытых и явных осуждений этого неудачника-закладчика и сверх того – неисходное чувство высокомерного превосходства над ним. Становясь «все дерзче и дерзче», она выказывает вовсе не малую способность к бунту и сопротивлению. Пытаясь сохранить свое личное достоинство, она ничуть не уступает ни в степени своих внутренних амбиций и гордыни своему противнику – супругу. Кротость, или, точнее, скрытность, молчаливость, – она лишь личина тайной духовной гордости и превозношения, которые выдает только «огонь», вспыхивающий в ее глазах от малейшего укола самолюбию, злые, едкие, «дурные» улыбки, мстительность, стремление в любой даже унизительной и проигрышной ситуации найти для себя «выгодную» высоту, сохраняя в своем «горделивом смирении» (!) чувство своего внутреннего превосходства – по известному принципу «уничижение паче гордости». «Бунт и независимость» – вот что было…». И все это ради сохранения собственного достоинства, своего драгоценного «Я», или, выражаясь по-церковному, «самости» вчерашней благообразной и хорошо воспитанной институтки или гимназистки, – барышни из числа первых образчиков нарождавшейся тогда интеллигенции, цену себе знать уже научившейся, а милосердию и великодушию к страдающему, пусть даже и по собственной вине человеку,– нет.
У Достоевского Кроткая вначале хотела и пыталась «любить», но натолкнувшись на напускную строгость тяжело недугующего гордыней супруга, перешла к ответным действиям, начав его тиранить по-своему. Началась война. Когда же с его глаз начала спадать пелена и его скрытая, изуродованная предрассудками гордыни любовь всё-таки стала вырывается наружу, вдруг оказалось, что вот этого-то она понести уже и не может и не хочет: ведь тут потребовалось бы смирение, самоотречение, пришлось бы стереть из памяти все ее обиды, простить, признать его достойным любви, увидеть и собственную неправоту… И Кроткая милости и смиренному прощению предпочитает самоубийство.

«Зачем умерла эта женщина?» – восклицает герой вслед за автором, знающим, что любовь к Богу и любовь к ближнему исключают любовь к себе. Его (Федора Михайловича Достоевского) создание – Сонечка Мармеладова – не только не убивает себя, но своим смирением, умением устранять свое «Я» и подлинно самоотреченно любить, тем самым и спасает гордеца Раскольникова. А рядом с ней, казалось бы, и любящие, и достойные, и прекрасные женщины, но… отягощенные, как и Кроткая, самолюбием и тайным превозношением, а потому терзающие и разрушающие все и всех вокруг себя…
Достоевский как никто другой (вскоре вслед ему пойдёт Чехов, любивший идеал русской смиренной женщины, выпестованный в веках в народном почитании и воспевании Пресвятой Богородицы и стремлении русских жен походить на Неё) именно от женщины ожидал спасения миру благодаря её великой готовности ко смирению. Он ведал, что на смирении женщины стоит мир, что любовь, без отречения от самолюбия не может совершиться как любовь: не сможет помогать, врачевать, поддерживать и, тем более, спасать любимых.
***
Достоевский в образе Кроткой не смягчает реальности, взирая на нее трезво и довольно жестко. Не случайно ведь трагический финал этого брака предопределяется с самого начала: Кроткая приносит в заклад икону. Герой-закладчик также далек от подлинной веры, от молитвы, хотя потребность молиться в сердце его еще жива. Но, жаждая утолить боль после гибели Кроткой целительным словом Псалтыри, он не находит сей святой Книги в доме, да и по церковнославянски читать тоже не умеет…
Горе.

Лишь незадолго до самоубийства служанка Лукерья застает Кроткую сидящей перед тем самым принесенным в заклад образом, с которым она в конце концов и выбрасывается из окна. Вообще слово Бог с большой буквы в тексте рассказа, – не всуе, а сознательно, из веры произносит одна только Лукерья. В самом начале рассказа она говорит весьма знаменательное слово: «Бог вам заплатит, сударь, что нашу барышню милую берете, только вы ей это не говорите, она гордая».
Лукерья гимназий, понятно, не кончала. Она кухарка и вера, еще не сокрушенная институтским воспитанием и науками, в ее сердце живет. Ее речь – и для автора, – слово действительно православного человека. Одно – в начале, другое – в конце, перед самоубийством: «Давно, барыня, следовало бы барину к вам прийти прощения попросить… Слава Богу, что вы помирились…», – немного, но сколько в них добра и мягкости, и ума природного, сколько Божьего тепла излучают они, напоминая двоим о погубленной возможности жертвенно любить. Потом, добавим к слову, слуги этого изумительного русского типа (Пушкиным открытого) появятся во множестве у Чехова. Он-то эту Лукерью и выведет на первый план, как, к примеру, в «Студенте», в образе маленькой, рябой, забитой Лукерьи на «вдовьих огородах», переживающей рассказ о страстях Христовых с великой силой живого неиспорченного гордостью сердца.
Герой Достоевского – человек горячий, пылкий, взрывной… Он может видеть за собой свою неприглядную «наготу», может называть ее соответствующими именами, он может признаваться в трусости и в своем тщеславии, он может любить, – он человек, в котором гордость не съела до конца горячего сердца, сердца, способного к возрождению. Его образ у Достоевского приводит на ум образ «разбойника благоразумного», а с ним и все столь дорогие христианскому сердцу мотивы о неправедности всех человеческих судов друг над другом, о сострадании к ближнему в его падениях, о святой вере в то, что человек, пока «еще не умер, может покаяться!..».

Потом, после гибели Кроткой герой будет много и долго говорить ни с кем-нибудь, а именно с Лукерьей о своей любви, о Кроткой, он будет все глубже входить в покаяние, в своё сердце, в недра подлинной, Богоданной жизни, а вместе с тем и прозревать, и очищаться, и возрождаться. Однако катарсису – очищению и началу возрождения непременно предшествует кризис – скорби, испытания и потрясения, которые Бог попускает человеку в надежде его покаяния, открывая душе грешной путь к покаянию и преодолению своей гордости. Захочет ли, сумеет ли человек совершить этот спасительный шаг, успеет ли предотвратить непоправимое покаянием, или заплатит страшную дань гордыне, – всё это в его свободной воле.
У Достоевского возрождение героя искупается ценой бесценной жертв - страшной гибелью человеческой души.

ПРО ИНСТИТУТОК
Этюд из книги "Воздыхания окованных. Русская сага".

…В устных рассказах Анна Николаевна рисовала образ своей матушки Глафиры Кондратьевны как «экзальтированной, мечтательной натуры». Это слово – экзальтация (exaltatio – подъем, воодушевление) – пришло к нам из латыни, скорее всего, по милости католических «опекунов», никогда не оставлявших своей заботой наше русское невежество. Эта экзальтация как тон, стиль и манера поведения была в веке XIX очень в ходу, особенно в первой половине, когда большую власть над «всеотзывчивыми» русскими душами и умами возымели завезенные из Европы вместе с тамошними духовными наставниками романтизм и мистицизм.
Толковые словари, разумеется, объясняют нам смысл сего заимствованного понятия как неумеренную до неестественности восторженность, возбудимость, подразумевая здесь же и склонность «к излишне возвышенным (с точки зрения авторов словарных статей) настроениям». Провинциальные барышни тех времен изо всех сил старались подчеркнуть свою пылкость, странность (а-ля Татьяна Ларина), неотмирность, чтобы удостоиться прозвания экзальт; (как нынче вполне просвещенные и даже считающиеся утонченными люди, принадлежащие к культурной элите, желая сделать барышне приятный комплимент, могут эдак запросто и открыто сказануть о ней: о, эта девушка! она, мол, секси…).
К середине XIX века любые проявления экзальтации (как и всё прочее, претендующее на какую-либо, в том числе и подлинную возвышенность и духовность) стали, с одной стороны, предметом злых высмеиваний нигилистов, а с другой – символом, тоном и последним оплотом героев Достоевского, пытавшихся отстоять от грубого натиска буршей свободу души человеческой. Правда, у них была уже совсем не латинская экзальтация, а русская горечь (и надрыв тоже!) и слезы подлинные: впрочем, с легким намеком на прошлые и лучшие времена, имевшие место в судьбах самих этих героев…
Эти подлинные слезы маленьких, пьяненьких, слабых и неудачных и очень трогательно по-русски (по-детски) верующих уже крепко теснились и с еще одного боку: наступало время завершающего русскую имперскую историю победоносного шествия протестантской культуры вместе с сопутствующими ей «товарами»: темным мистицизмом, хлыстовством (как это ни парадоксально звучит на первый взгляд), спиритизмом, катившим без тормозов впрямую к эротике без берегов (впрочем, о том – ближе к концу нашего повествования…).
…Вот и эту напасть принес к нам вместе с грозами, бурями и шквалами нездоровый западный ветер. Теперь уже в лице добропорядочных дам, начиная с самых что ни на есть верховных верхов общества: добродетельных немок-императриц и великих княгинь, вывозивших из заграниц и привечавших в своих респектабельных салонах редстоков-проповедников , утонченных аристократок и хорошо, на протестантско-англиканский манер подготовленных в благородных пансионах к самостоятельной трудовой жизни бедных дворянок из разорившихся семей.
Тут было царство порядка, чистоплотности, реализма, самообслуживания и дисциплины, трудолюбия, моральных императивов высоко взлетевшего и осознанного чувства человеческого достоинства, умение жить даже в крайне неблагоприятных обстоятельствах, сохраняя при этом – неизменно и неприкосновенно – то самое внутреннее устойчивое сознание ценности собственного «я», с которым испокон веку учила нас сражаться православная «наука из наук» – аскетика. Это были первые поистине деловые русские дамы. Их-то, кстати, благосклонно приметил Николай Гаврилович Чернышевский…

Белоснежные воротнички, сдержанная, в меру свободная простота манер, твердость знающего, чего он хочет и что нужно хотеть характера, безупречная выдержка, множество полезных навыков и умений и при этом весьма жадная потребность пожить при возможности на полную катушку, непременно «быть любимой» (любить самим – это уж оставлялось для жертвенных неудачниц Сонечек Мармеладовых)… И долг и еще раз долг – чем не хороши?
Этот женский тип не стороной прошел по XIX веку в России… Он очень глубоко врос в русскую жизнь, смешался с русской почвой, привнес много ценного и полезного, но все-таки чуждого в корне своем духу туземному, православному. Вопрос тонкий и деликатный. Уж очень в этом русском женском типе смешалось добро и зло… А потому и полезно было бы держаться того, что Станиславский называл «правдой жизненных образов» (которая «заразительна»).
…Они много трудились, учили, лечили, умели довольствоваться крайней скудостью условий жизни, никогда не ныть, не жаловаться, не распускаться... Эти женщины были людьми долга: достойными, кристально честными и великодушными… Но не случайно в романах Достоевского – а Федор Михайлович был тонким знатоком женской души – этому идеальному и красивому женскому типу почти всегда противостоял другой тип, который мы могли бы объединить в образе Сонечки Мармеладовой (разумеется, подразумевая здесь строй ее души, а не что иное).
Первый тип, хорошо известный писателю, – к нему можно было отнести и некоторых его дальних родственниц, и хорошо знакомых ему сестер Корвин-Круковских – Анну и Софью, ставшую знаменитым математиком Ковалевской, и даже саму Анну Григорьевну, супругу и доброго ангела последних 14 лет жизни писателя. К ним вполне можно было бы отнести жизненный девиз Софьи Ковалевской: «Говори, что знаешь; делай, что обязан; и пусть будет, что будет».
 
Однако много выше ставил Федор Михайлович живое христианское самоотверженное, сокрушенное и смиренное сердце, никогда не ведающее о своих самопожертвованиях (как евангельская левая рука о добре, которое делала правая). Нет почти ни одного произведения у Федора Михайловича, где красоте, – казалось бы, достойной и заслуживающей уважения в своей основательной горделивости, – не противопоставлялся бы иной строй сердца – «Сонечек», познавших на деле, что стоит за евангельским словом: «Так всякий из вас, кто не отрешится от всего, что имеет, не может быть Моим учеником».
Осмелюсь высказать предположение, что симпатичный (в лексическом звучании этого слова в середине XIX века) тип образованной русской женщины-институтки, а следом и курсистки отозвался не только положительными сдвигами в сфере просвещения, но еще значительнее – и разрушительнее! – аукнулся он в сфере духовной: в оскудении веры, духа и благодати, покрывавших старинную простоту патриархально-семейной русской жизни. Ведь женщина – главное соединительное и охранительное начало семьи, но секрет состава сего «цемента» – в духе подлинного христианского смирения, о котором теперь мало кто правильно понимает…

Хороши были три чеховские сестры, а места себе в жизни своей найти не могли – попросту им всегда хотелось быть там, где их нет. Из этого корня возродилась, только в новом качестве, экзальтированность русской жизни. Как рядом, бок о бок они шли: оскудение духовности и благодатности, вытеснение всего мистического из человеческого сознания рассудочностью, позитивизм, нигилизм и, наконец, дурная мистика и экзальтация. Куда-то надо же было бедному духу человеческому, вытесняемому, выбиться, где-то найти себе кормежку – но только чтобы по пути смирения не идти, только чтобы гордынька не пострадала… Вот и пришел час спиритизма, хлыстовских оргий и кокаинового блеска расширенных зрачков… Начинался Серебряный век с его ярмонками (как произносили это словцо в старину) не личностей, не тщеславий даже, нет! – но индивидуальностей и экзальтации без берегов, не чурающейся ничего, что только могло подхлестнуть давно уставшие, истрепанные чувства.


Рецензии
Да, а сколько потом было написано о том, что времена смирения прошли, что это вредно... и опасно.

И вспоминается рассказ Мопассана, как молоденькая парижанка вышла замуж за человека из Нормандии. Он увез ее в замок и все время охотился. А она мерзла и просила калорифер. Не получив, она нарочно простудилась - раз и два. И умерла от туберкулеза, но счастливая, в Ницце, кажется, на солнечном берегу.

Назло бабушке отморожу себе уши.

Мария Березина   22.11.2018 19:28     Заявить о нарушении
Мопассана не помню, а про "назло бабушке"... Проходили по собственной дурости и гордыне. И не только с бабушкой. Это супер гордыня: пусть мне будет хуже, я, мол, хоть так отомщу тому, кому... Кто не жалел меня так, как мне того надобно было... Тут большой и пышный букет эгоизма, самолюбия и вообще 1000 несчастий. До чего же хитрая скотинка человек! (Не я сказала, а один митрополит).

Екатерина Домбровская   23.11.2018 17:34   Заявить о нарушении
Правда и то, что в те времена, когда женщины жили по Домострою, мужчины ведь тоже делали это...

Мария Березина   24.11.2018 23:56   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.