Итоги в июне

Итоги в июне

1

Темным осенним вечером в просторной кухне за чаем сидели двое молодых людей и девушка. Хозяйкой дома была девушка, но, видимо, эта роль чем-то тяготила ее, и она предоставила своим гостям полное право распоряжаться за столом, а сама, зябко ссутулившись и съежившись, с уютной грацией пушистого котенка сидела за чашкой, время от времени потягивая чай.
Она была в домашнем халатике – крашеная блондинка с тяжелым узлом волос на затылке. Огромные близорукие глаза цвета пасмурного неба за стеклами очков без оправы, широкие азиатские скулы... И вся она оставляла впечатление большелобого ребенка, чего-то сугубо духовного, утонченного и хрупкого.
Напротив нее сидел массивный большеголовый блондин в очках, одетый в серый свитер с небрежно-широким воротом, а между ними – третий – сухой, чернявый в пиджаке.
Квартира, кроме кухни, вся погруженная во тьму, была на восьмом этаже, и доносившийся снизу беспрерывный шорох и гудение машин звучал приглушенно и смутно.
Говорили мало. Чувствовалась какая-то принужденность.
Чернявый, парализованный присутствием соперника, непроходимо замолк с самого начала.
Девушка, по-видимому, почувствовала его одиночество.
- Слава, ты почему чай не пьешь? – с улыбкой обратилась она к нему.
Наверное, чернявому хотелось в ответ сказать много, но хватило его только на хриплое:
- Я пью.
Блондин сидел, расслабленно потягивая чай и, видимо, наслаждаясь и смакуя. При обращении девушки к чернявому едва заметная снисходительная усмешка тронула его губы.
- Мы завтра в Зеленую поедем? – вполголоса спросил он вдруг, как о чем-то самом обыденном.
- Я болею, - с усилием проговорила она еле слышно.
- Чем ты болеешь? – лениво отозвался блондин, поигрывая пустой чашкой.
- Тебя ведь это не интересует, - с прорывающимся раздражением, вскидчиво оборвала она.
- Абсолютно!
- Ну, и незачем спрашивать!
Чернявый сидел, замирая, в мучительной неподвижности, хорошенько не зная: то ли ему следует улыбнуться, то ли…
А они сидели молча, глядя куда-то мимо, не замечая его.
- Я закурю, - по-видимому, не предполагая отказа, блондин достал пачку.
Девушка подняла голову, но так и не взглянув на него, осталась сидеть.
- Я… тоже, - с каким-то неловким жестом, съежив плечи, вдруг слабо проговорила она.
Блондин с подчеркнутой предупредительностью достал еще сигарету и помог ей раскурить.
Чернявый – некурящий – с принужденным выражением на лице молча сидел, глотая отвратительный дым. Даже в этом с ним не церемонились. Никому он не был нужен здесь.
- Уйти, надо уйти! Надо скорей встать и уйти! – беспрерывно твердил он сам себе – и сидел.
Девушка смяла окурок в блюдечке. Пепельницы в доме не было, чтобы не травмировать живших по соседству родителей, которые ужаснулись бы, узнав, что их дочери курят.
- Где там Галка потерялась? – с досадой проговорила она как бы сама себе, надо позвонить.
Она встала, и мужчины поднялись за ней. Телефон был в прихожей.
Чернявый поспешно обулся, надел плащ.
- Ну, пока!
- Пока, - устало глядя куда-то на ворот его плаща, сказала она.
И последнее, что он увидел перед тем, как закрыть дверь, была она – зябко подняв плечи и скрестив руки на груди, стояла у телефона, так и не позвонив, и он – прислонившийся к косяку, закуривающий новую сигарету.

На улице было мокро со вчерашнего, и снова шел дождь. Троллейбус подошел полупустой. Он сел.
Сиротский, выворачивающий душу свет, холодное голое нутро, редкие головы и спины впереди…
Через одну остановку рядом с ним села какая-то девушка, Свободных сидений было сколько угодно, и было странно, что она решила сесть рядом с ним. А следом влезла какая-то красномордая баба в потасканной куртке и платке – пьяная. И заорала на весь салон:
- Кому за билет платить? А? Кому за билет платить?
Его соседка негромко, словно обращаясь к нему одному, сказала:
- В кассу, куда еще? – и вроде взглянула на него.
И голос как у Наташки, давней, школьной его любви. И с вдруг заколотившимся сердцем он скосился на нее – ничего не разглядел. И не было сил взглянуть в открытую. И сразу: ведь если это она… здесь, сейчас… не забывшая, незабвенная!
Но в ту же секунду он уже знал, что ему только показалось. Внезапная усталость и равнодушие разом придавили его – и все погасло.
Она вышла через две остановки, и когда она вставала, он наконец взглянул на нее. Она тоже оглянулась. Да, это была другая. Белая вязаная шапочка, красивое, милое лицо, внимательный взгляд. И встретившись глазами, он невольно чуть усмехнулся ей виноватой усмешкой и тут же отвел взгляд.
Потом он шел от вокзала темными, безлюдными закоулками. Темень местами была такая, что он не видел, куда поставить ногу.
Он жил на квартире, занимая маленькую комнатку в большом одноэтажном казенном доме, стоявшем среди бесконечных складов, мастерских и железнодорожных путей. Хозяйка дома работала завхозом в какой-то «конторе», которая и размещалась прежде в этом самом доме. Хозяйке было лет сорок с небольшим – краснолицая, короткошеяя, страдающая астмой. С ней жили ее холостой и попивающий сын Вовка, недавно вернувшийся из армии, и дочь – семиклассница Верка. Муж – какой-то пехотный офицер, - бросил их еще в баснословно незапамятные времена.

Дверь была не заперта, и в доме стоял небывалый шум и гам. У Ольги были гости – целая компания. Пахло парфюмерией, табаком, вином. Он успел незамеченным раздеться и проскользнуть в свою комнату.
Гулянка, похоже, уже кончалась.
- Кто? Й-я? В люб-бом сасс-стоянии всс-сегда домой! – с пьяным размахом говорил какой-то мужской голос.
- Два глотка же ты, я надеюсь, в силах сделать?
- Ну, давай, Галя Викторовна, чуть-чуть долбани!
- У меня нет, тетя Оля, докторской диссертации. Я один – неученый. Но они… меня ценят! Давай, говорят, пиши диссертацию… Все они – дармоеды. А я без них. Две сметы составлю – 500 рублей!
- Я думаю, Вовка пойдет в отца – пропал парень! Все! Ничего не сделаешь!
Он лег.
Потом под окнами со вскрикиваниями и смехом гости толпой пошли на остановку. Ставни были закрыты, наверное, еще с вечера. Он слышал, как Ольга разговаривала с Веркой. Вовка опять не пришел ночевать. Потом Ольга, скрипя половицами, вышла в коридорчик, вспомнила вслух:
- А Слава-то пришел?
Шаги приблизились к его двери. Он затаился. Ольга, приоткрыв дверь, заглянула.
- А, спит, - прошептала она, и снова прикрыв дверь, тихонько отошла.
Свет в коридорчике она гасить не стала, наверное, на случай, если все-таки придет Вовка. Что много намотает, опасаться не приходилось: в счетчике стоял «жучок».
И отсвет через узкую щель, треугольником захватывая стену, падал на пол в его комнату. И он лежал с открытыми глазами, и бессвязные, беспокойные мысли теснились в его голове. Он вдруг вспомнил, что сегодня 30-ое число, и он забыл отдать Ольге деньги за квартиру. Половина Ольгиных разговоров была про доходы, и поэтому было неприятно, что он забыл.
- Завтра отдам!
- Завтра – воскресенье. Сидеть дома? В кино? Если бы пригласить ее!
Он уже ходил с ней в кино один раз. Набрался дерзости пригласить снова - и вдруг: ты думаешь мне не с кем в кино ходить? А ведь это было так недавно – с месяц? – да, с месяц назад. Пригласил ее на занятиях (как только осмелился!), и она сразу согласилась.   
Если бы завтра снова прийти к ней. Наверное, и Галка будет дома. И все будет не так, как сегодня.
Но как придти? Нет даже самого маленького предлога…
Придти и сказать: я вчера у вас ключ от дома не забыл?
О, нет! Начнут искать, все – всерьез, - не найдут, конечно… И как потом?
А вдруг: придет, а он, Иванов, - снова там?
Да не «вдруг», а точно, ведь завтра – воскресенье. Ничего не скажет, не посмотрит, но все поймет. Он – поймет.
И снова – унизительные подробности сегодняшнего вечера вспомнились ему…
И другое, случившееся еще в сентябре…
Их группе ставили какие-то прививки. Всех завели в одну комнату. Сначала сделали парням, потом дошла очередь и до девчонок.
Она села на стул, положила руку с поднятым рукавом на стол. Лаборантка в белом халате привычным быстрым движением поднесла скарификатор к ее руке, и она, съежившись в ожидании боли, мелко застучала, затопала под столом ногами. И он, не выдержав, нежно взял в успокоительном пожатии пальчики другой ее руки, и она, словно обрадовавшись, без малейшего промедления, как будто только и ждала этого, тихонько привизгнув от сладострастия, вонзила изо всех сил свои отточенные ногти ему в ладонь. Вонзила с очевидным, плотоядным, звериным желанием причинить боль. Столько боли, сколько сможет.
Он не отнял руки. Но что-то гадкое проползло по душе. И он стоял в растерянности.
Светлая девушка, нежное, хрупкое, поэтическое создание…
Следующей села Светка Макарова, и она, уже оправившись, гаденько съехидничала:
- Ты, Слава, теперь Свету за ручку подержи.
Он вспомнил эти маленькие, белые ручки с голубыми жилками. Семь тоненьких серебряных колечек, собранных на одном пальце правой руки, и маленькое золотое с насечками – на левой…
И занятия…  Эта мука и счастье. Когда им показывали больных, и они окружали постель, он, сам уже не отдавая себе отчета, стремился всегда встать поближе к ней, где-нибудь сзади.
Завиток золотых волос на виске. Волосы были подняты над ушком, открывая гладкую, розовеющую кожу, покрытую нежнейшим, просвечивающим пушком.
И он с помутившейся головой мысленно приникал губами, лицом к этим завиткам, к этой шелковистой, божественной девичьей коже, ощущая наяву ее живое тепло.
Ведь это может, может быть!
И от одной этой мысли извивался на своей постели, как раздавленный червяк.
Она никогда не говорила, где и кем работает ее отец. Но он догадывался, где-то слышал, смутно знал, что это – весьма высокопоставленный товарищ…
Он хорошо помнил свои впечатления, когда пришел к ней в первый раз.
В такой квартире – с раздельными комнатами, с полом, сплошь покрытым красивым линолеумом, одного рисунка в комнатах и другого – на кухне, он в жизни своей не бывал ни разу. И все бытовые мелочи – кофеварка, кипятильник, стойка для посуды, – ему, привыкшему к застылому окостенению домостроевских комодов и тумбоподобных кухонных столов, казались продолжением того бесконечно прекрасного, утонченного, духовного мира.
- Мне нравятся Ахматова, Цветаева, Гумилев…
- А Блок?
- Он… слишком северный.
Он принес ей сборничек Николая Рубцова, и с трудом переждав несколько дней, спросил о впечатлении. Она разочарованно, как будто сожалея о его наивности, пожала плечами:
- Да ничего особенного. Какие-то описательные.
И помедлив, как бы взвешивая, стоит ли, сказала:
- Хочешь, я тебе принесу такие стихи, какие мне нравятся?
На следующий день, уже перед самым концом занятий, она быстро и словно смущенно передала ему книжку в мягком переплете, обернутую в бумагу. Это были «Зеркала» Семена Кирсанова, какого-то российского провинциального издательства.
Он никогда раньше не читал Кирсанова. Стихи оглушили. И он, проникаясь их духом, каждое мгновение помнил о той, которая открыла ему новую, неведомую еще красоту, И ему казалось, что через эти стихи он постигает ее душу. И оставшись дома один, возбужденно расхаживал взад-вперед и в каком-то сумасшедшем упоении твердил вслух:

                В ночь, бессоницей обезглавленную,
                Перед казнью моей любви
                Я к тебе обращаю главную
                Заповедь – не убий.

Он воображал, как потом вернет ей книгу, и они будут говорить о ней, и он будет читать, обязательно читать вслух. И упоительные картины фантастической духовной близости…
Все оказалось проще – никаких декламаций не было.
И вдруг ему снова вспомнился ее висок, ее ушко, нежная, просвечивающая, розовая кожа. И снова – умопомрачающее, безумное желание прижаться к ней, целовать, безраздельно владеть этой красотой сотрясло его.
Как я буду жить без нее! Как!

2

Рабочий день кончился.
Шанин привычным путем добрался до остановки. Шел дождь. В темноте были рассыпаны желтые окна. Горели фонари.
Издалека длинной цепочкой неслись огни фар, сыро шуршали колеса по асфальту и брызгали из луж. Капли падали на кожаную кепку, стекали с козырька, Отовсюду тянуло сыростью и холодом.
И капающая и льющаяся вода, и асфальт, и стволы деревьев – все зыбко мерцало и вспыхивало в этих текучих и изменчивых огнях.
Он чувствовал себя разбитым, и вялое раздражение трепыхалось где-то внутри, не находя себе выхода.
Надоедный разговор на работе про советских миллионеров…
Откуда берут?
У нас не может быть миллионеров… чужие миллионы… миллионы тех, кто двадцать раз подумает и рассчитает… новое платье дочке… на какие шиши? Скажи такому про миллионера… жулики, ворье… все ли?
Ну, хорошо, - миллионеры. А государство – не миллионер? Гребет наши денежки хорошо. Наше – самое народное и самое справедливое. Или – неправда? Ведь оно учит нас бесплатно, лечит бесплатно… себя государство не забывает. Право сильного. Без партии – никуда. Вдохновитель и организатор. Партийная верхушка – пуп земли в каждом городишке. Дарители и каратели. Подмяли все под себя. Толпы чиновников с папочками. Те живут хорошо. Только работать надо много. Вплоть до инфарктов. Как же – масса нерешенных проблем!
И вдруг вспомнилось, как на работе к нему подошел Закурдаев – парторг и со своим хамоватым товариществом заговорил:
- Вадим Иваныч, как ты насчет чтобы в партию вступить? Подумай. Мы считаем, что пора.
Всю жизнь до холода в спинной кости он боялся такого предложения. Ждал и боялся.
Эти серьезные люди… Да ты понимаешь, какая это честь?
Он что-то пробормотал тогда в ответ.
- Подумай, подумай.

Миллионер – ударник ком. труда. Вот и я –ударник.
Подошел троллейбус. Были свободные сиденья, и он сел.
Конечно, не в звании дело. Сто лет бы еще не был ударником – не умер бы… но, с другой стороны, все-таки уже не мальчик, а все не… ударник.
Местком – Маргарита – шкафообразная баба, лукавая и хитрая, с усами и бородой и ангельским голосом, солистка институтской самодеятельности, когда все хлопали при оглашении каждого из четырех новоударных товарищей, сладко улыбаясь, вдруг сказала:
- У меня один вопрос к Вадиму Ивановичу: вы вступили в общество трезвости?
Он окаменел от внезапной злобы и стиснул зубы, превозмогая себя.
О, это общество! Какая поднялась суета, крик. Ура! Вступайте! Давайте! Все те, кто раньше так любили отмечать на работе дни рождения и разные годовщины. Вам указали не пить – вы и не пьете. И вступаете. Ну, и на здоровье! Те, кто пьет по разрешению. Милые семьянины и активисты. Кто будет садистом по разрешению.
Хорошо, встала Анна Павловна – зав. отделом и насмешливо и громко сказала:
- Маргарита Петровна, да вы о чем говорите? Вадим Иванович и вина-то в жизни никогда не пробовал. Уж ему-то можно и без общества обойтись.
Все грохнули, и Маргарита, хоть и пыталась еще сказать что-то, но стушевалась и села.
Да, не пил.
Но ведь бывали моменты, когда – непонятная, тяжкая мразь на душе. Когда хочется что-то стряхнуть с себя, вырваться куда-то…
Вот тогда и бывала мысль: уж не напиться ли?
Вот скандал-то будет! Ой, что будет!
Остановка.
В среднюю дверь в троллейбус заскочили со смехом две девицы и с невероятным оживлением шушукаются, давятся, просто захлебываются смехом. Мордатенькие, с жутко наведенными глазами.
Лица – как вымя.
Ни красоты, ни ума. И душа, скорей всего, - куцая, скудная, убогая…
А хочется того, хочется этого. Хочется – как у всех. И будет – как у всех.
Танцульки. Замужество (если!). И через месяц, а еще вернее – на следующий день: что ни обожания, ни преклонения, ни любви… а там – беременность, ребенок и только скука, неудовлетворенность, пеленки, головная боль…

Водки не хотелось никогда. Водка, хотя и не пробовал ее ни разу, - гадость, противно. А сухого, шампанского выпил бы с жадностью, большими согревающими глотками – всю бутылку сразу.

Остановка.
Выскочили девицы в ночь.

До собрания к Анне Павловне в отдел забегала дочка – первокурсница Таня. Они шептались о чем-то. Денег просила?
Нижняя часть лица была немного выдвинута вперед, но ничего грубого в этом не было. Взгляд был быстрый, внимательный и словно услужливый. Глаза, обведенные темными кругами, как это почти всегда бывает у смуглых людей.
И чем-то вдруг приковала к себе. И он смотрел и смотрел на нее украдкой из-за своего стола. Потом она ушла, а он все возвращался мыслями к ней.
Старый дурак. Все надеешься на что-то. А ничего уже не будет.

Много лет назад, по молодости, еще студентом, он выпросил у Бориса – знакомого патанатома, соседа по лестничной площадке, сводить его в морг на вскрытие.
Зачем ему было это? Он и сам не знал. Никаких особенных идей, наверное, и не было тогда. Было просто обаяние молодости, ожидание чего-то неведомого, когда все еще – впереди. Было ощущение полноты и силы жизни в себе, жадное стремление все испытать, все познать, быть господином всего.
И весь опыт миллионов людей, живших и умерших до него, казался таким чужим и далеким…
Казалось, что он знает что-то такое, чего не знали другие, допустившие горе, подлость, нелепость человеческих отношений, что он проживет иную – безмерную и прекрасную жизнь, наполненную смыслом и счастьем.
И надо было пройти весь этот путь самому, чтобы убедиться в том, что все уже было, и конец всему всегда один и тот же – все тот же.

Да, Таня, Танечка!
Юная, цветущая девочка, полная жизни и прекрасных, невинных надежд.
А лет через 30-40, располневшая, поседевшая, голая, с потеками сукровицы на подбородке, будет лежать на каталке в каком-нибудь морге знойным июньским днем. А патанатом, чертыхаясь, стоя на стуле, будет хлестать грязным полотенцем мух на окне и материть санитара, переваливающего, как колоду, безвольное, закоченевшее тело на каменный стол. А потом будет копаться в вырезанных внутренностях, а вспотевший санитар распилит череп, натянув на мертвое лицо блестящей холодной желтоватой изнанкой скальп  со страшной бородой слипшихся волос внизу.
И так и не найдя ничего – только следствия, но не причину, оборвавшую еще одну жизнь, отойдет, наконец.
И искромсанное, никому не нужное месиво бросят обратно в зияющий провал пополам с оставшимся тряпьем, зашьют, обмоют из шланга.
И – все.
Все, что отпущено человеку.

И ему вдруг представилась его кухня – с облупившейся над окном известкой, комната с паласом, который он не чистил уже больше месяца. И все, что было каждый вечер, и что будет снова, встало перед ним с отчетливостью действительности.
Подогреть чай. И сидеть, не в силах взяться за книгу или заняться чем-нибудь еще…
И потом – погасить свет, лечь…
И тогда наступит этот жуткий час…
Когда вся комната во тьме, а на шторах, смутно освещенных снаружи светом уличного фонаря, как на экране, дико, беспорядочно и грозно мечутся тени ветвей, которые безжалостно треплет за окном ледяной ветер…

3

Утром кто-то за стеной включил на полную мощность магнитофон и тут же, словно испугавшись извергнувшегося музыкального рева, убавил звук.
Наверное, от этого шума Шанин и проснулся. Он проснулся, но еще долго окружающий мир прорывался к нему через какую-то смутную, невесомую и тяжкую пелену, опутавшую мозг. И когда на мгновение пелена спадала, все тело было пригвождено к постели, и комната уплывала куда-то вверх – к потолку.
И снова он тупо и тяжко проваливался куда-то… и кто-то шагал, шагал, шагал… и вдруг он словно выныривал на поверхность. И сознавал, что слышит тиканье часов на стене. И чувствовал, тяжко ощущал, что словно силится разорвать какие-то путы, очнуться, победить себя, стать человеком… но сил не было, силы оставляли его.
И он засыпал.
И наконец совсем проснувшись, лежал долго, уже не в состоянии спать и не зная, зачем бы ему стоило подниматься. И бесцельно прислушивался то к шагам и покашливанию соседей в подъезде, то к ребячьему крику во дворе.
Заняться было нечем, некуда было себя деть.
Вдруг засвербило в носу, он оглушительно чихнул, потом еще раз.
- Вот черт!
Надо было высморкаться, но носовой платок был далеко. Встать было выше сил. И он лежал, надеясь, что все образуется само собой. Однако нос переполнялся уже нестерпимо.
Пришлось подняться.
Он извлек из кармана пиджака платок и высморкался.
День начался.

Напившись чаю, он сполоснул бокал под краном, вернулся в комнату, сел за стол и долго сидел так и вдруг поймал себя на желании снова лечь.
Прошло всего полчаса как он встал.
И словно испугавшись собственной слабости и тупости, он вскочил, подошел к окну…
И вдруг – заспешил, засобирался.
Одно давнишнее намерение, раз вспомнившись, уже не оставляло его.

Сойдя с автобуса, он еще издали увидел белую ограду зоопарка, фигурки людей у входа и за оградой – высящиеся уже поредевшей желтой стеной тополя и кое-где – выглядывающие зеленые верхушки елок между ними.
И со странно замирающим сердцем поспешил туда.
Он купил билет и шагнул по асфальтовой дорожке в этот знакомый и всегда волнующий мир.
Налево от входа был пруд с лебедями и утками, а направо, где над зеленой чащей молоденьких елок выглядывал сетчатый верх вольера, слышались громкие и дикие вскрикивания каких-то птиц.
- Павлины! – подумал он, ускоряя шаг.
Он, не торопясь прошел птичник, прошел вдоль вольеров с рогатыми северными оленями, с бесчисленными маралами, с верблюдами, стоявшими за оградой с разинутыми пастями в ожидании подачки.
В большой клетке на полке лежали вповалку сиамские кошки, свесив черные хвосты.
И вдруг в этой клетке он заметил что-то шевелящееся внизу – под полкой и, приглядевшись, увидел лежащего крошечного щенка-дворнягу, грызущего кусок сырого мяса. Щенок очень серьезно и жадно разевал крошечный ротик, пытаясь укусить непосильную пищу, и наконец отчаявшись и устав от бесплодных попыток, встал, и наивно глядя тусклыми, едва прорезавшимися черными глазенками, пошатываясь, двинулся куда-то вперед.
Крошечное собачье существо, подобранное кем-то на улице и отданное на воспитание обожравшимся, сонным котам.
А вот и две клетки с его любимцами – манулами. Два невозможно толстых и смешных диких кота с курносыми мордами.
Один сидел на полу и с пошло-веселым видом вертел головой в разные стороны. Другой же, в напряженной позе устроившись на наклонной доске вниз головой, сохранял окаменело-провидческое выражение устремленных в неведомую даль круглых глаз.
Вдруг философический кот встрепенулся, спустился по своей доске вниз и какими-то нетвердыми шагами прошелся по клетке, смешно шевеля толстенькими гачиками негнущихся ног, и постояв в недоумении, снова беззвучно вернулся по доске на свой пост.
Наглядевшись на комических толстяков, Шанин пошел дальше.
На низком столбе стояла цилиндрическая клетка с хорьками.
Длинненькие, верткие тельца и блестящие черные бусинки совсем не испуганных глазок.
Хорьки жаждали общения, высовывая в ячейки сетки свои подвижные, обнюхивающие носы.
К клетке подошла компания: некто приземистый в пиджаке и свитере – разъевшееся мурло под толстыми стеклами очков и светловолосый парень с маленькой дочкой.
Постояв в созерцании секунду, мурло привычной крепкой рукой садануло по сетке, потом еще и обрадованно заржало при виде отпрянувших маленьких змеевидных молний. Обладатель очков-телескопов оглянулся на своих спутников, как бы приглашая их принять участие в потехе.
Блондин улыбался, дочка тоненько смеялась, повизгивая от восторга.
Поощренный сочувствием гражданин потряс клетку новым ударом.
- Ну, зачем? Руки чешутся, что ли? – не выдержал Шанин.
- Во! Ты откуда такой? – незамедлительно обернувшись, нахраписто спросило мурло. И окончательно наглея, издевательски крикнул:
- Может, тебя самого в клетку посадить?
Руки у Шанина сжались в кулаки.
Блондин, проходя мимо, слегка, но явно задел, толкнул его плечом.
- Давай, иди, - негромко и спокойно сказал он.
И они пошли дальше – двое здоровых мужиков и маленькая девочка, держась за руку блондина – своего отца.
И ничего не сказав, ничего не сделав, он стоял с дрожащими губами, с дрожащими руками , с колотящимся сердцем и провожал их глазами.
Догнать, схватить за плечо, развернуть, вмазать сколько есть сил по самодовольной харе!
Но среди этих яростных, слепых мыслей вдруг холодно вставл кто-то разумный и осмотрительный.
Их – двое. Изобьют самого. Девочка. Милиция.
И погасая, он повернулся и медленно пошел дальше.
Он механически обошел оставшуюся часть зоопарка – уже без радости и интереса.
Вот и в прошлый раз все тоже кончилось гадостью и дрянью.
И глядя вперед невидящими глазами, он вспоминал…
Лисенок со сломанной лапкой забрался в большую алюминиевую миску, свернулся там, прикрывшись хвостом, выглядывал тоскливо распахнутыми желтыми лесными глазами.
И мамаша – толстенькая, тоже в очках, с трехлетней дочкой перелезли через барьер, и обе самозабвенно колотили по железной боковине клетки.
А чтобы позлился.
Пусть походит.
Чего он лежит и лежит?

Человек – самое невежественное, самодовольное и жестокое животное.
Идеи правят миром! Идеи – жрать и спать. Новый человек!
И все эти завистливые, жадные, бестолковые, полуобразованные, злобные хари.
Кто, доев мороженое, спокойно роняет бумажку себе под ноги…
Ставить и бить дубиной по голове – чтобы лопались черепа, чтобы вылезали из ушей, из носов эти подлые, самодовольные, куриные мозги…

Он вошел в квартиру, сел за стол.
Вот и воскресенье… завтра – на работу.
И сразу – все проблемы и проблемы, заботы и заботы. И все надо куда-то и чего-то, все – разные неурядицы, не дающие жить…
Могут отправить в командировку – Анна Павловна что-то говорила. Опять поезд, чужой город, тошнотворная неустроенность, бессмысленные заседания, идиотские речи… идти на демонстрацию – расписали знамена… заполнил «Спортпрогноз» и забыл взять с собой и надо тащиться, - совсем не по пути, - к киоску – послезавтра – последний день: не сдашь – пропадет.
«Детей Арбата» – Макеевой.
Эта фифочка: у вас, Вадим Иванович, я слышала, «Дети Арбата» есть? Почитать не дадите?
Откуда слышала? Дал Марье. Ну, та и разболтала. Не дам. Если еще раз попросит… а так – нечего!
Не принесли «Советский спорт». Когда шел мимо киоска видел и не взял – думал, уже лежит в ящике. Сходить? Нет уже ничего, конечно.

От отвращения, от желания поскорее отвязаться от всего этого он лег и лежал в полузабытьи, понимая, что надо встать, что потом не заснет ночью.
Но было что-то приятное, безусильное, ни к чему не обязывающее в этом полуобморочном состоянии.

4

В воскресенье Слава встал в 9 часов.
В окно сквозь тюлевую занавеску лилось какое-то необычайное молочно-белое сияние.
Он выглянул на улицу. Асфальтовые дорожки под окном и асфальт на дороге дымились блестящей, мокрой поверхностью, а там, где асфальта не было, помертвевшая трава тускло белела не растаявшим с ночи инеем. И высилось голубое небо – все в клочьях разошедшегося тумана и солнце – утонувшее в них.
Редким лучам удавалось прорваться к земле, и тогда все еще многочисленные желтые листья влажно поблескивали свежей, холодной поверхностью.
С деревьев капало, и круги, расходившиеся от капель в лужах, заставляли отражения деревьев как-то зыбко подрагивать.
По одному срывались листья и быстро падали.

Он наскоро позавтракал. И завтракая, и потом, сидя уже в своей комнате, безраздельно отдавался мечтам о ней.
Он вспоминал – с наслаждением и радостью – и видел ее: с треугольным глубоким выемом на груди, открывавшим нежную кожу, хранящую еще следы летнего загара, и две нежно выступавшие косточки, и стройную шею, и розоватые темные тени во впадинах.
Халатик был коротеньким, безрукавым…
И стройные голые ноги выше колен.
Золотоволосая гречанка в тунике.
И что-то от большелобого ребенка, от девочки в коротеньком платьице.
И вся трогательная детскость облика, эти утонченные вкусы, все литературные, театральные, музыкальные интересы – по какой непостижимо-прихотливой игре природы были помещены в это зрелое, маленькое, сладостное тело…

Он вышел на улицу и шел единственной дорогой к вокзалу. И сердце падало, истаивая в смертельной истоме.
Он шел бесцельно, наугад, вдыхая испарения октябрьского утра.
Но одно желание вело его.
Он подходил к ее дому, высившемуся за перекрестком.
До тех пор, пока он не увидел его воочию, он никогда не мог представить себе место, где живет она, чем-то материальным.
Но и теперь, когда он множество раз видел эту бесконечную глухую кирпичную стену какого-то склада или гаража, детскую коляску у подъезда, ржавые мусорные баки – все это все равно как что-то невозможное и необычайное каждый раз поражало его.
Он думал, как поднимется, как нажмет на кнопку звонка, как откроется дверь… и – как, что сказать, зачем пришел?
И с жутковатым холодком в груди замедлил шаг, почти остановился, борясь с собой, и не выдержав этой борьбы, прошел, сломленный и малодушный, мимо.
Но спустя минуту, словно опомнившись, словно постигнув, спросив себя, куда, зачем он идет, остановился с подавленным стоном, готовый уже броситься назад.
Отчаянная борьба совершалась в его душе.
Казалось, еще минута – и он не вынесет этой непосильной ноши – не быть с нею, не видеть, не слышать ее, добровольно отказаться от нестерпимого, ослепительного, единственного своего счастья.
И жалкий ум хватался за какие-то куцые, но полные мгновенной, неотразимой убедительности и ясности обрывки.
Написать, объясниться, позвонить…

Он остановился у первого же телефонного автомата, и набрав номер, ждал в помертвелом и лихорадочном оцепенении.
- Да, - это был голос Галки, прекрасной, чуткой, умной, замечательной Галки.
И вся душа его рванулась к ней.
- Слушаю! – с удивленно-вопросительной интонацией повторил ее голос в трубке.
Что мог он сказать? И медленно, с каким-то мертвенным стыдом нажал рукой на рычаг, оборвав голос, и повесил трубку.

И в тот же день – ближе к вечеру – у окна – дома.

Осенние листья – словно умирающие надежды.
Желтые, почти не сохранившие в себе зеленой свежести.
Безвольно и тускло подрагивали, то вдруг замирали на время.
И иногда казалось, что это – все, что больше они не шевельнутся никогда.
То вдруг начинали беспокойно и лихорадочно трепетать в налетевшем осеннем ветре.
И так – снова и снова.
Пока вдруг налетевший порыв не срывал сразу нескольких из них.
Другие же падали в удивительное затишье. Но и тогда чудился еще в них живой трепет – во все недолгое время их пронизанного дрожью, неверного полета к земле.

Стоял у окна и смотрел.

5

После занятий Котолевская позвала всю компанию к себе.
На шестом курсе они собирались часто, и он, жадно хватаясь за любую возможность побыть с нею рядом, был непременным участником этих вылазок. Он, который не поддался ни на одно приглашение за пять предыдущих лет.

Переполненный автобус, тяжело кренясь, вывернул от моста к остановке; двери с натужной одышкой и лязгом открылись, и первые, самые притиснутые и сплющенные пассажиры, кто спиной, кто боком, стали выскакивать на тротуар.

- Марина, вот ты нас ведешь, а чем стаканЫ наполнить найдется?
- Господи, Сереженька, какой ты стал приземленный!
- Не корысти ради, а токмо волей пославшей мя жены! – обрадованно и скрипуче хохотнул Мусин.
- Эх, хорошо раньше было! Сейчас бы скинулись по рублю, Женя сбегал бы в гастроном – и никаких проблем.
- Да-а, были же времена. Эпоха застоя… ха-ха-ха!

Квартира у Котолевской была однокомнатная, но с огромной прихожей, ничуть не уступавшей по размерам самой комнате.
После ее развода отец, работавший в какой-то необходимой конторе, обеспечил ее с этой стороны.
Да, он помнил это, по меньшей мере, странное замужество на втором курсе – шизофренический парапсихолог Николаша, придурь которого была известна всему курсу.
Сколько шума, восторгов было!
Как, сбившись в кучку в сторонке, Марина с девчонками обсасывала захватывающие подробности потери девственности. Вездесущий Женька, ухвативший краем уха обрывок секретного разговора, плюясь и корча презрительные рожи, скупо пересказывал услышанное…
И принародные рассказы о том, как она запиралась на ночь в спальне с Николашей, а Кука - престарелая болонка, - скреблась в дверь вдруг ставшей недоступной комнаты и жалобно скулила.
Выражение лица у Котолевской при этом было такое, как будто она не знала, кого же ей теперь все-таки предпочесть  Николашу или Куку?

- Раздевайтесь! Сейчас быстренько картошки сварим. Женя! Кто? Давайте, вот… надо почистить.
- Давайте, я сварю, - он знал, что если останется там – в комнате, то это будет все той же – всегда одной и той же – нескончаемой мукой. Быть рядом – и не знать, о чем заговорить с ней. Не знать, о чем говорить вообще, с извечной мукой немоты и неловкости.
Котолевская удивленно-испытующе смотрела на него, и словно уверившись, что он не шутит, кивнула:
- Вон кастрюля, - и следом громко возвестила, - девочки! Мы сегодня отдыхаем. Слава будет варить картошку сам.
- О! У! Молодец какой!
И все упорхнули из кухни.
Он торчал у булькающей кастрюли. Из комнаты доносилась музыка и взрывы смеха.
Заглянула Котолевская.
- Ну, Слава, на каком у тебя этапе? – и ушла.
Пришел Женька.
- Бабы заколебали!
Из комнаты следом донеслось восторженный женский визг и скрипучий захлебывающийся смех Мусина.
- Выстилается! – сквозь зубы презрительно пробормотал Женька.
Наконец картошка сварилась. Он слил воду, и подхватив ручки кастрюли полотенцем, понес ее в комнату.
- Внимание! На сцене – картошка!
- То, во что Слава вложил свою душу!
- Ну-ка!
- Тихо! Опрокинешь сейчас!
Проголодавшееся студенчество готово уже было приступить к насыщению, но вдруг со своего места поднялся Мусин.
- Минуточку! – поднимая руку и скаля лошадиные зубы, завладел всеобщим вниманием он, - минуточку! Тост!
- Ну, давай!
- Слушайте!
- Тихо!
- Не тяни!
Мусин, выждав тишину, обвел внимающих взглядом, затуманенным дымчатыми стеклами очков, и с ухватками профессионала начал:
- Идет по пустыне Джо – голый и в шляпе. Вдруг видит: навстречу женщина. Куда деваться? Прикрылся быстренько шляпой и стоит. А женщина – ближе, ближе… и вдруг всплеснул руками: Ах, это ты, Кэт! А шляпа не падает…
Девки изобразили приличествующее случаю смятение – со смешками, восклицаниями и слабыми поползновениями на протест. А Мусин, упиваясь успехом, снова поднял рюмку и провозгласил:
- Так выпьем же за ту силу, благодаря которой шляпа не падает!
Снова – смех, движение, звон рюмок.
- За это можно! – это она.
Непроницаемые, сощуренные, посмеивающиеся за стеклами очков глаза.
- Ну, ладно! Сережа в своем репертуаре.
- Я-то в своем, - отставив пустую рюмку заскрипел заржавленным смехом Мусин, а вот из репертуара Александра Розенбаума не угодно ли прослушать? – и раскрывая черный «дипломат», достал кассету.
Раздался восхищенно-негодующий женский вопль:
- И молчал! Вот всегда он так!
- Низкой души человек!
- А это что? – заглядывая из-за тщедушной мусинской спины и извлекая из «дипломата» еще одну кассету, спросила Котолевская.
- А это – Высоцкий.
- О! У! Ставь сейчас же!
Магнитофон включили. С минуту стучали вилками, жевали и слушали. Он видел, как какое-то облачко набежало на ее лицо.
- Ну, я так не могу, - не слишком громко сказала она, но Мусин услышал.
Магнитофон выключили.
- Давайте, поедим сначала.
- Одно другому не мешает.
- Еще как мешает!
- Не мешает!
Мусин сказал еще тост, и на этом запасы спиртного иссякли. Покончено было и с картошкой. Настала пора музыки.
Интеллектуальная элита – Котолевская, Мусин, Азовская – расслабленные, вполголоса односложно обменивались изредка впечатлениями. Остальные сидели на диване и в креслах с сосредоточенными лицами, выражающими полное понимание момента.

Первой заскучала Иринка Зайко – «Зайчиха», - полная, яркая, глуповатая брюнетка. Впрочем, в житейских делах, в отличие от учебных, на слабость мозгов она не жаловалась, успев родить за время учебы без всяких декретов двоих детей, которых нянчили то свекор, для утоления жажды иногда употреблявший стеклоочиститель, то остальная ее многочисленная родня.
Все приобретательские дела в группе вертелись вокруг Зайчихи. На этот раз ее трофеем был густоволосый темно-рыжий парик. Парик побывал в руках у каждой представительницы прекрасной половины – вертели, щупали, потом водрузили его на Иринку и, наконец, выразив одобрение, стащили с головы прочь, и Зайчиха спрятала его в сумку.
Но через минуту Мусин, уже без пиджака и галстука, украл парик и, дурачась, улегся на пол, положив пышную рыжую шевелюру себе между ног и скрестив руки на груди и оскалившись, замер – наподобие трупа умершего от недоедания.
Девки с криками стащили суперменское оволосение с неприличного места.

- А давайте, вспомним, кто когда первый раз поцеловался? – вдруг предложила Котолевская.
- О! У Марины интересы – спес-с-фис-с-кие!
- Нет, правда! Что тут такого? Ведь интересно! Светлана, вот ты когда в первый раз поцеловалась?
- Ну, как? С мужем… будущим… в десятом классе, - простецкое рябенькое Светкино лицо залилось пунцовым румянцем.
- Ну, Света - конечно!
- Слава, а ты?
Он молчал. Сказать правду было выше сил, врать, придумывать – противно.
- Мы же не спрашиваем - с кем? – настаивала Котолевская, - только: когда?
Он, пытаясь улыбнуться, молчал. Но Котолевская уже поняла, что настаивать бесполезно, и вдруг спокойно и просто попросила:
- Слава, поцелуй меня.
И - словно уловив его мгновенное замешательство, серьезно добавила:
- Да нет, ты не думай…
Он медлил мгновение. И подчиняясь неизвестным, но таинственно внятным законам игры, словно спеша воспользоваться случаем, чтобы показать свою раскованность и свободу, он шагнул к ней.
Котолевская, опустив глаза, приняла отрешенно-свободную позу в кресле.
Нет, никакой подначки не было, - все было на полном серьезе, - он чувствовал это.
И подсел к ней на подлокотник, наклонился и неловко ткнулся губами в ее щеку и снова выпрямился почти что с сознанием выполненного долга.
При общем молчании Котолевская, не меняя позы, продолжала сидеть, чего-то еще ожидая от него, и не дождавшись и собрав, по своему обыкновению, множество недоуменных морщинок на лбу, сказала, глядя перед собой:
- Слава, ну давай же!
И вдруг он понял, что погиб, что ничего больше сделать он не сможет – и замер с беспомощной улыбкой на губах.
Но Котолевская, подождав еще секунду и вдруг словно забыв о нем, громко спросила:
- Ну, кто-нибудь прочитал все-таки «Детей Арбата»?
- Кто бы сказал, где их взять?
- В библиотеке бесполезно.
- Это книга такая, да? - попыталась обнаружить свои познания Зайчиха.
- Ири-и-и-на!
- Нет, я просто… ничего…
- А что еще Рыбаков написал?
- А черт его знает!
- Ну, как… «Кортик» – детская книга.
- Я его портрет видела. Лицо сухое такое, аскетичное – фанатик фанатиком.
- Еще бы – двадцать лет напечататься не мог – тут ОФАНА…реешь!
- Он не еврей? Как его зовут?
- Анатолий.
- А отчество?
- Наумович, кажется… или – Натанович.
- Ну, точно – еврей!
- Господи, не все ли равно, Главное – журнал где-то раздобыть.
- Сережа, ты ведь обещал. Когда принесешь?
- Я еще сам не читал.
- Ну, сил нет! Сам потом почитать успеешь! Давай нам неси!
- Да нету у меня журнала-а-а, ба-бонь-ки-и-и! – вздымая руки, завопил вдруг Мусин.
- Ничего не знаем! – куражась, голосили девчонки.
- Нда-а! … а токмо волей пославшей мя жены, - криво усмехнулся Мусин, все же польщенный таким всеобщим упованием.   

Они вышли на улицу.
Ему было с ней по пути. Да если бы даже и не было…
Но она, угадав его намерение, не взглянув, сказала только:
- Слава, меня провожать не нужно. До свидания.
Как хотелось ему крикнуть: Почему? Почему ты лишаешь меня лучшего моего счастья?
Но спокойный голос был бесцветно-тверд. И она уже уходила – не оглядываясь, уже переходила улицу и остановилась посередине, пропуская грузовик – маленькая и беззащитная рядом с мчащейся махиной. И, пропустив и взглянув направо, торопливо пошла дальше по пустынной улице с маленьким портфельчиком в руке. И долго он еще видел в свете уличных фонарей ее маленькую удаляющуюся фигурку, пока ночь не поглотила ее без следа.

А ведь еще год назад все было по-другому.
Вообще, пятый курс был отмечен каким-то бесшабашным и гибельным, бездумным цинизмом. Бесконечно играли на лекциях в покер (Мусин, конечно, не играл) – и не то, чтобы скучая, нет, играли с неподдельным увлечением, прячась за спинами от лекторов, под посмеивающимися или неодобрительными взглядами сокурсников, ежедневно рискуя, что кто-нибудь «капнет», рискуя многим.
Тогда же целый год он ездил безбилетником на автобусах, несмотря на то, что свирепствовал контроль, испытывая сладострастное замирание ужаса от возможного позора и гибели.
Поймают, сообщат в институт… 
И радость и пустоту избавления, когда удавалось ускользнуть, а удавалось почему-то всегда.
Это было время, когда какая-то неодолимая, беспокойная сила гнала его, когда нужно было, непреодолимо хотелось что-то сделать над собой.
Он начал отращивать бакенбарды.
Ему казалось, что у него на груди растет мало волос, что ему недостает мужественности. Он слышал, что волос растет гуще после бритья – и выбрил себе грудь.
Ему казалось, что брюки мнутся сильнее, если под них надето трико – и ходил в морозы без всякой поддевки, с ледяными коленками.
А в самом конце этого безалаберного года он влюбился – неожиданно, бесповоротно.

После окончания экзаменов была вечеринка в кафе, где он выказывал уже явные знаки внимания ей, были танцы.
Сказано не было ничего. Только упоительное сознание любви и любовных надежд.
Потом пришло лето – все разъехались по своим домам и делам.
И, наконец, - последний курс.

В первый раз он пришел к ним в сентябре.
Этот дом с двумя сестрами, маленький сын, это изящество, уют, радушие. Эта небывалая, невозможная близость. Эти надежды!
И он, вспоминая, напомнил ей тогда, сладко поражаясь игре судьбы – кто бы мог сказать! – как на первом курсе они вместе выполняли лабораторную работу по физике, и он в азарте, горячась, нетерпеливо покрикивал на нее.
- Вот видишь – какой ты.
И этот укор из ее уст был очарователен, и сердце таяло от восторга любви…
Они провожали его у дверей, и Галка сказала – серьезно, утвердительно:
- Слава, ты приходи.

А потом, вдруг, - ужасное в своей обнаженности и таинственности открытие, что он – не единственный ее поклонник.

Никогда они не разговаривали друг с другом в институте. Да никогда и не оставались там один на один. И когда разъезжались после занятий по домам, никогда не просил он ее о встрече.
И каждый раз, мучаясь и замирая от предположений, надежд и сомнений, раздираемый единственным желанием – видеть ее, быть с ней, изобретая предлоги и поводы, вечерами шел к ней.
И поднявшись на восьмой этаж, стоял с бьющимся сердцем перед заветной дверью и медлил, прислушиваясь, и быстро и обреченно нажимал кнопку звонка.

Галка! Господи, если бы не Галка, если бы не Кирюшка, что бы делал он там, что бы говорил?

6

Открыла Галка.
Поблескивая в полумраке прихожей стеклами очков, преисполненная, как всегда, серьезности и доброжелательности.
- Слава, ты? Привет!
Нина, Слава пришел.
Она вышла с Кирюшкой на руках.
Увидев его, Кирюшка замер, не в силах оторвать взгляда от нового, хотя уже и знакомого лица.
- Кирюша, кто это? А? Не знаешь? Дядя Слава. Скажи: дядя Слава.
- Ы… ы! – взволнованно закричал Кирюшка.
- Нехороший мальчик. Коник. Говорить не хочет!
- Ы… ы! – не сводя расширившихся глазенок, увлеченно рвался к нему Кирюшка.
- Ну, как же, мужчину увидел!
(Кирюшкин папа – Галкин муж – Толя учился в аспирантуре в Ленинграде).

Он, наклонившись, вел Кирюшку по коридору, держа его сзади за разведенные в стороны ручки. Кирюшка дикарски вопил от восторга, размашисто топая заплетающимися ножками. Она, улыбаясь, стояла у косяка в коротком халатике, заложив руки за спину.

- Дядя… дя-дя Сла-ва, - приговаривала Галка.
- Дья! – вопил Кирюшка.
- У, коник!

Потом Кирюшку укладывали и усыпляли где-то в дальней комнате. Он сидел один на кухне.
Первой вернулась Нина. Она задержалась на мгновение в двери, словно колеблясь, стоит ли заходить или лучше вернуться. И все-таки зашла, села боком к нему, не сказав ни слова, не взглянув.
Через минуту появилась Галка.
- Сидите? Ну, Азька, ты как неродная! Не знаешь, что делать?
- Чай или кофе?
- Я – кофе.
- Слава, а ты?
- Да хоть что.
Галка достала металлическую банку, заглянула в нее.
- Да-а-с, - хмыкнула она своим коротким смешком, - остатки прежней роскоши.
Поставила кофеварку и достала из холодильника блюдо с четвертинкой торта.
- Суховатый получился. Слава, тебе как?
Галка смешно, с преувеличенным почтением и торжественностью откусывала торт, поглядывая на них поблескивающими из-под очков глазами.
- Это ведь когда Андрей к нам ходил – мы кофе начали пить?
- Да, - помешивая ложечкой, зябко – как всегда зябко! – подняв плечи, отозвалась она.
- У нас по периодам: когда кто ходил, - засмеялась Галка, скосив на него блестящие темные глаза.
Он принужденно усмехнулся.
- В «Литературке» последней ты читал, Слава?
- Нет.
- Я сейчас принесу.
Нина едва заметно поморщилась.
- Ну, ладно, потом, - сразу примирительно сникла Галка, - почаевничаем сначала.
И тут же настороженно прислушалась.
- Кирюшка?
- Да нет.
- Нет, я посмотрю.
Они остались вдвоем. Она молчала, бесконечно смакуя содержимое своей чашечки, а он, как всегда, мучился немотой.
Вернулась Галка.
- Спит! – шепотом сообщила она. – Вчера у родителей побежал и упал – об шахматную фигурку ударился. Плакал как , маленький! А помнишь, как перевернулся сам на животик – поперек кроватки: ручки в щелочку попали, а головку долго удержать не может, - крикнет и опять головкой в подушку упадет. Поднимет – крикнет и опять головкой об подушку. У, маленький! Лапушка такая!
Посидели молча.
Нина сделала какой-то знак Галке.
- А-а! – понимающе засмеялась та, быстро взглянув на него.
Галка сходила и принесла сигареты и спички. Сестры закурили. Он не впервые видел их курящими, но и они, и он, похоже, каждый раз испытывали какое-то смущение.
- Слава смотрит, - виновато проговорила Галка.
Он тоже виновато усмехнулся и опустил глаза.
- Да, газету… - вдруг вспомнила Галка, положила сигарету на край стола и через минуту вернулась с «Литературкой».
- Вот здесь… те идеи – «не наши» – теперь оказывается, что они – тоже наши. Все течет. Возьми почитать. Только принеси. Теперь, конечно, все самое сенсационное – в «Огоньке». Ну, и «Литературка» все же ничего. Как ты считаешь?
Он кивнул. И не утерпел:
- А в «Комсомолке» читали про обкомовских?
- А что? – осторожно поинтересовалась Галка.
- Да все их любимые занятия – служить партии и народу. Как возили им по квартирам жратву.
Какой-то странный звук послышался из угла – Нина!
Его бросило в жар: ведь у них – отец… Он никогда не знал этого точно, но ведь он – тоже где-то там…

Она выпрямилась и, не глядя, заговорила зло, быстро:
- Да противно уже, сколько можно! Всё ищут виноватых! Причем тут обкомовские – когда ТАМ везде ворюги сидели, имели, что хотели, давили, как хотели? Сравнили! Ну, приносил папа – где палочку колбасы, где сыра, где пару банок компота. Ну и что – это богатство? Украл он их у кого-то? Зато день и ночь на работе, Мы дома-то его почти не видели.
И вдруг оборвав, встала и вышла.
- Да, да… - растерянно подтверждала Галка.
Он сидел – погибший, уничтоженный.
Галка ушла, и он слышал их приглушенный, невнятный разговор.
Они вернулись. Но он не мог делать вид, что ничего не произошло, и заторопился уходить.
И в прихожей, обернувшись, увидел сочувствующий, расстроенный взгляд Галки.
И она – переставляющая флакончики на трюмо.

7

Утром Шанин шел на работу, пряча руки в карманы плаща. Вода в лужах за ночь застыла, изо льда торчали вмерзшие листья. Шел пар изо рта.
Вдруг налетевший порыв ветра вихрем сметал и сыпал опавшие листья с крыши киоска «Союзпечати». С сухим шорохом мело по асфальту эти мертвые листья.
И всюду – шорох, какое-то движение.
Голые светлые стволы облетевших тополей и вокруг них – красноватое марево затаившихся до будущей весны почек….
И качающиеся вершины в белесом, мутном, холодном небе.
И вдруг – позабытое чувство свободы, молодости, беспричинного счастья, как будто исчезли куда-то эти 15 бесплодных и страшных лет.
Как хорошо любить, надеяться на счастье и ответную любовь…
Как хорошо - когда вверху и впереди это бледное холодное небо и замерзшие, хрустящие лужи под ногами, когда холод, а где-то тепло, женщины, улыбки, любовь. Когда знаешь, что где-то кому-то нужен ты, - и ты идешь, торопишься туда – и тебя ждут.

Он остановился перед светофором, пережидая красный свет.
Уже видно было желтое здание.
Работа. Всё было и – нет уже ничего. Ничего и никого.

В отделе сидел Чащин – институтский enfant terrible – c желчным, изможденным лицом и горящими в глубоких впадинах темными инквизиторскими глазами. Длинные, прямые, прилизанные волосы свешивались за ушами какими-то наивными сосульками. Чащину было под пятьдесят, но, похоже, и за этот срок наговориться он еще не успел.
Женщинам надо было переодеться.
- Владимир Иваныч, ты бы вышел.
- О, боже мой! Началось! – не двигаясь с места, скосоротился Чащин. – Ему можно, - воззрился он вдруг на Шанина, - а мне нет? Где социальная справедливость?
А вот это видели? – ткнул он себя пальцем в какой-то круглый значок на лацкане.
- Что это?
- За заслуги в половой жизни, - внушительно проговорил Чащин, по-петушиному оглядывая женщин.
Шанин забрал бумаги и спустился на второй этаж отдать на подпись. Когда он вернулся, Чащин, развалясь на диване, продолжал:
- Вчера Натали меня призывает и спрашивает: где ваши планы? Хде ваши планы?
А у меня планы творческие. В голове.
- Чащин, да помолчи ты маленько. Уже голова болит.
- Вчера «Труд» принесли – ну, там статеечка, - я вам скажу! Не читали? – это Светочка.
Глаза Чащина загорелись сардоническим блеском.
- Статьи интересные? – с необыкновенной учтивостью поинтересовался он. – Вы все еще статьи читаете? Нам пишут…
Почему упал уровень Аральского моря? Потому что в Средней Азии развелось великое множество ватер-клозетов. Да?
- Ой, ну надоел хуже горькой редьки!
Чащин поджал губы.
- Прекратите ваши сельскохозяйственные эпитеты. Дорвались до гласности, перестроились! А вы знаете, что умные люди говорят? Хотя бы даже в стихах? Как это? – он устремил глаза к потолку и продекламировал:

                Товарищ, верь: пройдет она –
                Так называемая гласность, -
                И вот тогда госбезопасность
                Припомнит наши имена.

Женщины дружно захохотали.
- Чащин, шел бы ты отсюда! С тобой точно сядешь.
- Подожди, подожди! Как там… товарищ, верь… а дальше?

Часов в 10 Чащин, завершив свою утреннюю разминку, ушел. И тут обнаружилось, что Светочка принесла «Burda moden».
Женщины чуть не рвали журнал друг у друга из рук. Сгрудившись за Светочкиной спиной, рассматривали. Слышались возгласы:
- Ломтики банана!
- Ха-ха-ха!
- Полбанки сгущеного молока!
- Написать-то все можно.
И наконец, насмотревшись, разошлись и засели за свои столы – недовольные, какие-то взъерошенные.
Через минуту последовал взрыв.
- Живут же люди! – глядя перед собой блестящими, вдохновенными глазками, сказала Светочка.
Такое бывало уже не раз, и обычно кто-нибудь говорил: Да-а-а, кто-то отзывался чем-нибудь подобным, и, в зависимости от настроения, - лениво или с увлечением ругали все вокруг. Но на этот раз «Burda moden», похоже, задела какую-то неведомую струну в душе Марьи Терентьевны.
- Да, вы, молодежь, только на Запад и смотрите, - раздраженно отозвалась она.
- А на что у нас смотреть? – огрызнулась Светочка.
- Да, у нас – не на что! Довели до того, что – не на что! – со скорбным раскатом в голосе достойно ответила Марья Терентьевна.
- Можно подумать, что раньше лучше было, – фыркнула Светочка.
- Конечно, лучше! Тебе-то откуда знать? И в магазинах все было. И одеться могли, А сейчас, куда ни ткнись, - везде пусто. Перестройка ваша! Ну, ты мне скажи, что Горбачев хорошего сделал?
- Ну, знаете! – встрепенулась Светочка.
Но Марья Терентьевна уже не замечала ее.
- Ну, что сейчас помоями все подряд поливают – это хорошо? Как не было ничего, так и нет. Только хуже: ни порошка, ни мыла, ни сахара! То всю жизнь Клим был герой, а теперь – что? Какое у вас уважение может быть к своей стране? Вам бы только вашу музыку дикую. Леонтьев в кальсонах да Пугачева – халда из халд. Прости душу мою грешную!

Обычно он ходил пешком и с работы, но в последние дни – или уставал, или просто глаза бы ни что не глядели – ездил на троллейбусе.
А троллейбуса не было уже минут десять. Он нетерпеливо ходил по остановке взад-вперед и злился.
И эта безропотно ждущая толпа раздражала.
Развитое государство и его достойные граждане!
Асфальт был весь усеян окурками, спичками, затоптанными билетами.
Подошел автобус, двери кое-как открылись, и оттуда начали вытискиваться, вываливаться люди.
Две стройненькие девочки в кожаных плащах выскочили на тротуар, каждая непринужденно уронив по билетику, и пошли, цокая каблучками.
И снова он смотрел на эти лица. И слишком ясно видел тупость, зависть, жадность. Это они загадили остановку, загадили всю страну, весь мир. Это они разрушают все вокруг во имя своих удовольствий.
На доме напротив остановки между первым и вторым этажом горела привычная надпись «Гастроном». Каждая буква светилась из прозрачного ящичка, - каждая, кроме буквы Г. Её ящичек был разбит, и из рамки торчали зубчатые осколки. Еще два дня назад все было цело.
Грамотные, слова разные знают, понимают, какую букву разбить надо. Очень смеялись, наверное. Остроумно как: астроном!
И снова вспомнился вчерашний зоопарк – без вчерашнего пыла и злости.
Им нужно только видео, стерео и водка, водка, водка. Которые не знают, куда девать себя и весь мир вместе с собой. Почему я должен погибать вместе с этим стадом?
И вдруг устало подумалось: Ведь если кто-нибудь вот сейчас, вот здесь – захочет меня убить, - то это всё, никто во всем мире уже не сможет помешать – ни государство, ни милиция, ни… граждане. Стоит только кому-то захотеть. Один только миг – и всё кончится. И никакие самые справедливые и гуманные слова и законы не спасут меня!
Он подумал о смерти. И это не было страшно. Не надо будет вот так стоять, не надо будет ходить на работу, не надо будет ничего.
Снова начал крапать дождик. Молоденькая парочка, спрятав головы под козырьком телефона-автомата, стояла у стены. И ему на мгновение захотелось встать вместо них. И тоже – без шапки.
Ну, конечно, - сейчас же сопли, температура.
Ничего, и они еще доживут до такого.

От долгого стояния, как всегда, начало ломить поясницу.
Или все-таки пешком пойти? В книжный зайду. Уже недели две не был.
Книжный вдруг показался таким заманчивым.
Он поколебался еще – вдруг подойдет троллейбус. Тогда лучше домой. Но троллейбуса не было. И он пошел.

В магазине он протиснулся сквозь густую толпу к отделу обмена и долго разглядывал недоступные тома. Впрочем, его походы в книжный давно утратили меркантильный характер, с каждым годом всё дальше и дальше отодвигаясь в сферу чистого созерцания.
И все-таки каждый раз он выходил в лихорадочных и бесплодных мысленных поисках какого-нибудь небывалого варианта обмена – вплоть до судорожного, непреодолимого желания украсть.
И, выходя, он избегал смотреть на кассиршу, контролершу, чувствуя, зная, как они цепляют его сейчас своими беспокойными взглядами.
И ощущение этих взглядов, и эти преступные мысли, и ликующее сознание своей невиновности каждый раз разрешались в какой-то порыв облегчения, когда он, переступив порог, оказывался вдруг уже вне досягаемости этих взглядов и подозрений.
И мелькнула мысль: а как бы выходил, что чувствовал, если бы в самом деле украл?

Он увидел идущего по улице навстречу ему Бориса слишком поздно. И, как всегда,  - мгновенное желание исчезнуть, провалиться сквозь землю заставило Шанина задержать шаг. Он мысленно заметался, судорожно придумывая, куда бы свернуть. Но было уже поздно – Борис увидел его.
Когда-то давно они были соседями по лестничной площадке, а потом в соседях осталась только бывшая жена Бориса с дочерью. А сам Борис, запойный алкоголик и патанатом областной больницы, после развода проживал где-то  в неизвестности.
Борис был все такой же – улыбчиво-веселый. И всё те же – по-собачьи грустные глаза и испитое, сморщенное личико и кудряшки, торчащие из-под кепки.
- Привет, шеф! Как жизнь? Ха-ха-ха! Ты чё такой смурной?
Шанин с неохотой остановился, пожимая протянутую руку.
- Ну, разговоров теперь, - неприязненно подумал он.
- А я – на дружину, - не замечая натянутости, словоохотливо пояснил Борис.
И стоял, заглядывая ему в глаза своими тусклыми, грустными, собачьими глазами.
Шанин, ничего не ответив, поспешно опустил глаза. Еще секунду назад он готов был бежать скорее прочь, а теперь уже кто-то жалкий и завистливый униженно просил внутри: пусть на дружину, пусть хоть куда – лишь бы не сидеть дома, лишь бы не быть одному, лишь бы уйти от нескончаемого тиканья часов, от телевизора, от мыслей, от тишины.
Но он молчал. Неловко, странно было заговорить об этом. И вдруг равнодушно подумалось: сейчас пожмем еще раз руки и разойдемся…
- Слушай, шеф, а ты вечером чем заниматься думаешь?
Морщинистая мордочка Бориса источала благодушие и миролюбие.
- Да так… ничем.
- Пойдем, побродим с нами. Хе-хе.
Было бы что-то нищенское, сиротское в его согласии.
- А? Давай, чего дома-то делать?
И он пошел. Пошел, не зайдя домой, не поужинав, пошел к чужим, незнакомым людям.

Опорный пункт был за рынком, занимая маленький закуток на первом этаже длинного жилого дома.
На высоком крыльце курили мужчины.
- Вы уже записались? – пожимая руки, спрашивал Борис. – Мама там?
- Там, там, - снисходительным басом ответил лысый крепыш в очках.
- Ну, пошел. Хе-хе!
Шанин остался стоять на крыльце – в сторонке, потихоньку оглядывая лениво покуривающих мужиков.
Тот, который ответил Борису, чем-то нравился ему: коренастый, круглоголовый, с черными усами, в квадратных очках, с великолепной лобно-тонзурной плешью, напоминающий какого-нибудь отечественного Менахима Бегина, хотя фамилия его  была, как оказалось потом, несколько другого плана – Лукашенко.
Приотворилась дверь, и из-за нее высунулась кудряво-растрепанная голова Бориса.
- Мужики, пошли!
Шанин хотел остаться, но Борис потянул его за руку.
- Пошли, чего будешь стоять!
Испытывая неловкость, он вошел.
Ряды желтых кожаных кресел, галдящие люди в них, включенный цветной телевизор сбоку и прямо – стол с телефоном и за столом – тучная женщина без пальто, неодобрительно оглядевшая Шанина.
Впрочем, она тут же переключила внимание на тщедушного мужичка неопределенного возраста – вероятно, начальника опорного пункта, и недовольным голосом сказала:
- Ну, давайте, давайте! Хватит уже! – и протянула вперед обе окорокоподобные руки, тыча толстым пальцем в часы.
Начальник с явно алкоголизированным прошлым, о чем имелись весомые свидетельства на озабоченной физиономии с расчесанными на пробор длинными рыжеватыми прядями, выключил телевизор, надел очки и начал суконным языком читать ориентировку об угнанных велосипедах и снятых шапках.
Едва он закончил, как в комнату ворвались двое удалых милиционеров.
- Двух человек в вытрезвитель! Есть желающие?
- Нас запишите! – тянули руки какие-то дамочки в кожанах.
Ребята в форме подхватили и увели дамочек в свои владения.
Распределили всех по маршрутам. Раздали и надели повязки. Вместе с Борисом оказался Менахим и две модные подружки молодого возраста – явно с высшим образованием.
Они только успели дойти до своего участка, как перешептывающиеся и пересмеивающиеся врачихи с подкупающей искренностью обратились к мужской половине отряда:
- Ребята, ну вы нас отпустите?
Отпустили.
Прошлись по бульвару, повернули назад.
- Времени сколько?
- Без двадцати восемь.
- Слушай, если так до десяти ходить, то все ноги отвалятся. Давай посидим.
Погода стояла прохладная, и на скамейках было пусто. Они выбрали одну и уселись.
- Чё-то комиссара сегодня не видать, - заговорил Борис.
- Это Пинчука-то? – густым басом с комической важностью переспросил Лукашенко., закуривая, и сам же порешил значительно:
- Отдыхают.
Он с наслаждением затянулся, медленно выдохну дым, помолчал.
- Было дело: пожил я с ними в общаге… Лёва и Пинчук – два друга. Ну, пили по-черному. Кажный день, кажный день… хоть в комнату не заходи. Только увидят: пей, студент!
Придешь утром: лабораторная по физике – откроешь тетрадь и сам не знаешь, что написал.
Короче – ушел.
Друг квартиру нашел на Красрабе. Хозяйка, бабеночка такая… Муж сидит где-то. Одна комната, там – темнушка, она спала. А я – в комнате. Ну, где вместе спали, где как. Мужик и баба – понятно.
И так – месяцев пять. Вдруг муж является, досрочно освободили. Плюгавый такой мужичонка, лысый. А я тогда еще при шевелюре был, - басом хохотнул Лукашенко.
- Я, говорит, знаю, что ты с ней спал. Ну – ничего! Главное – что ждала. Я здесь все равно долго не задержусь. Ты ее любишь?
- Не-е-ет.
- Ну, и ладно тогда.
А та как-то подружку приводит. А у той – тоже муж. Ну, посидели, выпили. Пора ей домой. А она: да поздно, да я боюсь. Ну, ладно, оставайся!
Они опять в темнушке. А я – с ней…
Ну, схлестнулись… целый месяц…
А до мужа как-то дошло, не знаю: мол, жена со студентом. Прихожу как-то домой – записка: уходи, придет муж, хочет тебя убить.
Ну, что, - взял чемодан. Десять вечера. Вышел на Красраб. Куда идти?
Лукашенко усмехнулся в усы, закурил новую сигарету.
Борис, давно порывавшийся тоже рассказать что-то, открыл было рот, но Лукашенко заговорил снова:
- Первый год работал еще. Помню: Ольга, медсестра была – бойкая такая, языкастая девка. Ну, там хахаль появился. Ну, всё – сошлись, сговорились. Свадьба. Пьют, гуляют… тут невеста по малой нужде… тихонько в туалет – шмыг. Взгромоздилась на унитаз, а он – кэ-э-эк хряснет под нею! Ну, там осколки – как стекло, можно представить. Расхватила себе весь зад. Кровища, крик, визг! Тут – скорая. Увезли зашивать. Тем и кончилась брачная ночь.
       Ох, и шумоватая баба была, визгливая до ужаса…
        Потом она еще раз отличилась. Уже после свадьбы. Всё – поженились, зад зарос. Поехали куда-то – то ли в Москву, то ли еще куда, не знаю. Пошли там в зоопарк.
         Ходят, смотрят. Ну – к обезьянам, конечно. А там, - за спиной, - клетка с вараном, ну, ящер такой, знаете? Весь в буграх, каких-то коростах, страшный, короче, как черт.
         А его в это время кормить затеяли. Выпустили ему мышь. Ну, он ее давить начал, а Ольга возьми да оглянись – и увидела. Да как заорет благим матом на весь зоопарк. Варан мышь выронил, обезьяны с перепугу пообмочились все…
Похохотали.
Лукашенко закурил новую сигарету, усмехнулся в усы:
- Борис, а ты помнишь, как у мамы на дне рождения пили?
- Тогда в подвале?
- Евгений Иванович еще на баяне играл.
- Ну, мама, конечно… во главе…
- Только чуть заметила: стоп!… иди домой! Машину! Отвезти! Мне доложить!
А мы тогда втроем были: Юра Андреев, Евгений Иванович и я. Всё уже кончилось, расходиться стали. А чё-то мало показалось. Юра говорит:
- Жена на учебе, у меня еще десять рублей осталось, пойдем ко мне, доберем.
Пошли одеваться – идет: десятку из кошелька украли. А я, сколько помню: всегда так: куда-нибудь пригласит, а потом: ой, ребята, деньги украли!
Да, ладно, есть же!
В магазине водки не было. Одно красное. Набрали.
Ну – пришли. Всё как надо. Выпили – закусили, выпили – закусили.
Евгений Иванович сидит, набычился, молчит. Чё-то отвернулся я. Потом поворачиваюсь; смотрю: а он Юру схватил за ворот вот так… а тот в пиджаке, - и душит и не говорит ничего, - как спит, а Юра посинел уже. Ну, отодрал еле-еле.
Юра как сидел, так и брякнулся. И Женя тоже – и сразу рыгать; прорыгался, уснул. Лежит – нос в рыготине.
Бутылка одна недопитая стоит на столе, другая – полная. Из начатой отпил, посмотрел, оставил им, а полную унес…

- Да-а, было время! – мечтательно проговорил Борис. – Это сейчас только вспомнить.
Похолодало.
Лукашенко бросил окурок в урну, засунул руки поглубже в карманы куртки и, нахохлившись, спросил:
- Ну, сколько там… на часах?
- Пол-девятого.
- Посидим еще или пройдемся маненько? А то, говорят, проверять будут.
- Да пошли они! Посидим.
- Ну, Борис, давай ты расскажи теперь что-нибудь. На судебке когда работал…
Борис не стал упрямиться. Помедлил, как бы выбирая из своего пестрого прошлого, и выбрав, заговорил словоохотливо и серьезно:
- Да, судебка… помотался. Чё же – молодой еще был…
Вылетел как-то в Байкит. Учитель двадцать одного ученика с первого по третий класс… ну, ясное дело. С девчонками тоже – за развратные действия. Прилетели, там уже прокурор ждет. Ну, посидели, поговорили.
Где этот? Дай, хоть взгляну на него.
А он там – за дверью – сидит.
Поганенький такой мужичонка – одно легкое удалено, маленький, тощий.
Дай, говорю, я ему вмажу! Из-за такого еще лететь сюда!
Ну, ты чего, Борис, тише!
Ну, смотрел этих мальчишек, опрашивал, чтобы статью ему вляпать. Девочек тоже: нет, всё цело оказалось.
А там аэродром – на реке. А ночью выпал снег страшнейший – на метр. А лед молодой, неокрепший был – осел, а поверх него вода пошла – накрылся аэродром.
И тупо так, давит всё: снег, одна эта тропинка до радиостанции – всё ходили, узнавали. А там – одно: самолета не будет.
Ни столовой, ничего.
За первый день всю пелядь у начальника фактории сожрали, потом еще – всё подчистили.
- Ну, улетели потом-то?
- Улете-е-е-ли!
- Половых, наверное, вообще много?
- Да-а, бывали…
Борис оживился.
- Мужик жалобу пишет: сосед, коммунист, мол, свинью изнасиловал, в заборе зажимал.
Пригласили ветеринара, тот протокол пишет, сам читал:
« Свинья умеренной упитанности. Состояние угнетенное. Походка… как там… а-а! При проводке походка шаткая, валкая. Вульва раздражена. Можно думать об изнасиловании.»
Да таких случаев – сколько хочешь!
Тоже один – на корове, хвост к забору прикрутил. Хозяин с ружьем подкараулил – выстрелил, тот с коровы упал, убежал. Да когда падал, выронил военный билет, - по нему и нашли.
Да это всё так, тьфу! Вот когда эксгумация!
Мужик бабу двинул, бензином облил и поджег. Она потом в больнице от ожогов померла. А Альфред вскрывал, кровь на группу не взял. А потом – уже месяца через три, - у мужика какие-то пятна на одежде нашли.
Ну, всё – эксгумация!
Суточники выкопали, а гроб так и не смогли поднять – булыжниками заклинило. Земля там тяжелая. Спустили меня на веревке. Две доски выломал; пока там мышцы вырезал, надышался так, что рукой за веревку берусь, а рука не держит.
Вытащили меня. Через полчаса пришел в себя. В Михайловку заехали, взяли две бутылки вина. Выпил – и опять такой же. Хе-хе-хе.
Такая наша жизнь дурацкая…
Я еще учился – история была.
Женщина жила с дочкой больной. В школу ее на саночках возила… мышцы атрофировались… девочка школу с золотой медалью кончила. А муж уехал, нашел молодую, красивую…
Писала в министерство, - разрешили экзамены экстерном сдать. Стала учиться в институте. Три года проучилась. Потом писать не смогла – мышцы атрофировались.
С ложечки кормила.
Потом – и глотать не смогла - атрофировались мышцы там или что.
Когда поняла, взяла саночки и повезла ее к Енисею – под мостом там промоина. Сначала – ее, а потом и сама.
Девчонку-то вытащили почти сразу, а ее только весной нашли.
Борис замолчал.
Шанин украдкой взглянул ему в лицо, словно стараясь понять что-то, ускользающее от него.
Всё те же по-собачьи грустные глаза на сморщенном голубовато-бледном бодряческом личике в окружении неряшливых кудряшек.
- Одна-а-а-ко! – встряхнувшись, поежился Лукашенко. – Там не пора еще… в штаб? – снова закуривая, спросил он.

Они поднялись, и он поднялся тоже.
- Ну, ладно, пройдемся еще разок.
- Ну, как, не надоело еще? – вдруг спросил его Борис.
Он готов был ответить что-то стандартно-бодрое, но вдруг почувствовал, что непрошенные слезы выступают у него на глазах. И понимая, чувствуя, что ему уже всё равно: ходить ли с ними и слушать их рассказы или тупо лежать на диване в своей пустой, опостылевшей квартире, молчал.
Он давно чувствовал, что продрог. Из каких-то неведомых глубин всплыли безмерная усталость и раздражение.
Он вспомнил, что с утра ничего не ел. И никому нет до этого дела.
Ну, и мне тоже… нет дела.
И страшась обнаружить свою невольную слабость и пряча глаза, полные предательских слез, он, буркнув что-то маловразумительное, торопливо бросился прочь.
И какая-то обида, какая-то тупая боль давили ему грудь.
Если бы они позвали его, попросили остаться!
Нет, он не остался бы; но если бы они только позвали!
Господи, какая чушь!
Но слезы застилали глаза.

Дома он разделся, зажег свет в комнате, сел за стол, и обхватив голову руками, тупо смотрел перед собой – на тикающий будильник, на груду газет.
Он вдруг вспомнил их рассказы…
Всё это жалкое людское кружение.
И в конце одно у всех – смерть.
И вдруг вспомнил, что скоро год, как умерла бабушка.
И словно спеша снова забыть, избавиться от нестерпимой горечи, разделся, погасил свет и бросился в постель.

Но не было сна…

8

… горел тогда на телевизоре ночничок. И стоял на двух табуретках, окруженный венками, раскрытый черный гроб.
И лежала в нем с навек успокоенными руками, повязанная белым платком, в белой шелковой кофте, в какой никогда не ходила она в жизни.
И ноздри его ловили то запах стружек, то сухого чабреца, и вдруг каким-то неуловимым током воздуха до него доносило сладковатый жуткий запах неумолимого тления…

В начале века три его прадеда – братья-хохлы Василий – ее отец, Алексей и Егор, - потомки крепостных, приехали со своей матерью в Сибирь с Черниговщины.
Братья были молоды, полны сил и желания делать жизнь и судьбу собственными руками. Стали гонять ямщину – возили золото в Томск. Всё было: и разбойники, и засады, и перестрелки.
Но дед – сильный, крепкий был, отчаянный – не боялся ничего. Заработав денег, бросил опасный промысел, построил дом, завел пасеку. Женился в 32 года на шестнадцатилетней.
Дед был умен, всегда трезв, деловит, хозяин милостью божьей.
Да, он помнил, с какой неподдельной гордостью, торжественно говорила бабушка, вспоминая:
- Нефтяный двигатель товарищества «Альфа-Нобель».
Вся семья вставала в 4 утра, работая не покладая рук. Еще бы несколько лет – и дед был бы очень богат.
Но подоспела революция. И всё кончилось.
Во время раскулачивания под Новосибирском было восстание.
Деда Алексея расстреляли на крыльце его дома. Принимал дед Василий участие в восстании или нет, - никогда в семье об этом не говорили, но тогда особенно не разбирались: кулак – и точка.
Его искали, он долго скрывался в женском платье. Бабушкину маму – мать восьмерых детей – трижды водили на расстрел. Ставили к стенке – и отпускали.
И во время одного из этих расстрелов, когда ее вели за какие-то сараи, со двора вырвалась и вылетела с диким ржанием на улицу их лошадь, запряженная в пустую таратайку, на которой развевалось невесть откуда взявшееся детское платьице. И сумасшедшая мысль о том, что всех уже расстреляли, и только она одна осталась, вдруг поразила ее – и она упала без чувств.
Она недолго и прожила после этого – совсем молодая умерла.
А у бабушки на нервной почве с этого времени началась страшная экзема – кровавое мясо от кончиков пальцев до локтей без малейших признаков кожи.
На жизни девчонки, которой не было и 18 лет, поставили крест. Кулацкую дочь лишили избирательных прав, никуда нельзя было пойти работать или учиться. В деревне делать было нечего – отобрали всё, - и они перебрались в город.
Не было дороги никому из семьи: работали кочегарами, землекопами, ночуя в тех же кочегарках.
Во время НЭПа ей удалось попасть в швейную мастерскую еврейки Баси Моисеевны (Мосевны – как говорила сама бабушка), где она училась 4 года.
Да, она была в своего отца, прадеда Василия, - лидером во всем, не терпела безделья, всё, что делала, - делала по высшему классу: кроила, шила, готовила, огородничала.
Она была не по-женски сильна, поднимая мешки с картошкой, которые были под силу не каждому мужчине. И в других она ценила удаль, подвижность, азарт, жадность к работе.
Бог не обидел ее ни умом, ни тягой к знаниям. Но дороги были закрыты все. Отец, немолодой уже, женился вторично.
Дочь Баси Моисеевны Соня – ее подружка – уехала за границу – сначала в Харбин, потом - еще дальше, звала ее с собой…
В доме верховодила мачеха.
Вскоре бабушка вышла замуж. Она никогда не вспоминала своего мужа, и какая-то семейная тайна всегда мерещилась ему в этом, и он, даже взрослый, ни о чем не решался спросить ее. Лишь потом он узнал, что бабушка вышла замуж за человека, который был на 28 лет старше ее.
Он видел его фотографию – совсем еще молодого, едва ли тридцатилетнего: красавец, хват в щегольском костюме и лаковых сапогах сидел, заложив ногу на ногу, рядом со скромной женщиной – своей сестрой, весь подавшись взглядом, всей фигурой вперед – навстречу всё новым и новым впечатлениям.
Человек необузданных страстей, картежник, лошадник с вывернутыми пальцами, вырванными поводьями бешеных троек.
Что заставило ее пойти на такой шаг? Никому не говорила она об этом. Но он ясно видел теперь ту безысходность, когда всё прежнее и дорогое погибло без возврата, когда безжалостно отняты все надежды, когда белое становится черным, когда уже всё равно. Умерла мать, утонули две сестренки, две другие умерли маленькими от болезней. Два младших брата и сестра выросли и не нуждались больше в няньке. Дома – мачеха, стареющий отец.
Всё прежнее благополучие рассыпалось прахом, прекрасные надежды молодости пришлось похоронить навсегда.
Работать она не пошла – стеснялась ли своих ужасных рук, - никто уже не скажет и не узнает.
Родилась дочь.
Муж проиграл почти сразу те жалкие остатки серебра, которые еще оставались у нее, проигрывал вещи. Бывало: выигрывал – приносил домой толстые пачки денег. И тогда его щедрость не знала границ. А назавтра – снова проигрыш. И так годы: один день по уши, а другой…
Нигде он не работал, хотя считался хорошим специалистом в скотопромышленности, пользовался уважением как знаток. Но работать не хотел – так и болтался между картами и бутылкой.
Бабушка очень скоро всё поняла и потихоньку стала копить деньги, и накопив, купила домишко и рассталась с мужем навсегда.
Пережили, перебедствовали войну. Дочь закончила школу, поступила в институт. Бабушка работала в артели швеей-надомницей. На предпоследнем курсе дочь вышла замуж.
Родился внук.
Отца, закончившего институт, послали на работу в другой город. С ним поехала доучиваться и мать, поехал и полугодовалый Вадик.
И она вместо того, чтобы остаться спокойно доживать свой век на насиженном месте, полной хозяйкой в собственном доме, поехала вместе с ними.
Почти сорок лет лишенная человеческого тепла и счастья, всей силой нерастраченной любви и нежности привязавшаяся вдруг к этому живому, пищащему, глазастому комочку, она бросила всё, продала дом и поехала вместе с ними в чужой, дымно-серый, голодный город.
Прожили они там год в какой-то халупе, где зимой насквозь промерзали стены. И его, восьмимесячного, она согревала своим теплом.
Немало они еще помотались, пока не осели окончательно здесь.
И все эти годы отец и мать знали только одно – работа, работа. А с ним неизменно была она – бабушка, баба.
Лучший кусочек – ему, всю любовь и ласку – ему, все помыслы и заботы.
И он любил ее, но и как часто бывал неблагодарен и жесток.

И вот уже нет ее…
И оправдал ли он хоть чем-то те надежды?
Да, он не мошенник, не вор, не пьяница, но и ничего путного из него так и не вышло. И получается, что и она – отдавшая ему без остатка всю свою душу, - прожила эту жизнь зря.
Бедная, жалкая старуха.

И только первые десять лет ее раннего детства были и навсегда остались в ее памяти сказочно светлым и счастливым временем.
Живая, молодая, веселая мама, занятой и любящий отец, долгожданные поездки с ним в город за какими-то расписными валенками. Две бабушки: Сидоренчиха – строгая и сухая и Лапшиха – веселая и добрая. Весь многолюдный и обильный отчий дом.
Все эти Чалки, Пеструшки, Бимы, Фомки, Оцманы – добрые и злые, верные и равнодушные…
Нет, почти всегда добрые и верные в ее рассказах.
Эти рассказы… как много их было, как увлекательно было слушать их в детстве.
А сейчас, одурманенный годами безумной и пустой суеты, он помнил лишь что-то смутное и отрывочное про тех лошадей, собак, кошек. И со слезами напрягая изменившую память, пытался вспомнить хоть что-то связное – и не мог.
А вместо этого перед глазами вставала декабрьская предутренняя мгла, неугомонный, злой ветер, занесенное снегом кладбище в степи. И в снегу – в развороченной, мерзлой, каменистой и скудной, чужой земле, - черная яма – ее последний приют.
Утром в день похорон он ездил с соседом подправлять могилу.

И за 8 дней до ее смерти, в изнеможении, в отчаянии от безысходности, от невозможности докричаться, дозваться, умолить ее – утратившую последний человеческий облик, он, - сам потерявший свой образ и подобие, со зверской жестокостью бил ее по лицу.
А через 8 дней она умерла.
О, если бы только можно было вернуть всё назад! О, пусть не всё – пусть только эти 8 дней. О, только для того, чтобы упасть на колени, и рыдая, целовать эти изуродованные беспрестанным трудом, жесткие старческие руки с набухшими темными венами.
Давясь слезами, он корчился в темноте на своей постели…
И вдруг то, что он тщетно пытался вызвать усилием памяти, само пришло к нему.
Он увидел летний полдень в сибирской деревне. Высокое крыльцо дома – и 8 ребятишек, братьев и сестер, - на ступеньках, зажав в кулачке приготовленное угощение, стоят и ждут.
И распустив хвост, с тихим ржанием к крыльцу подходит чалый конь, и ребятишки, повизгивая, протягивают ему кто конфету, кто – пряник, кто – кусок хлеба. И перебирают гриву, обнимают и гладят с белой стрелочкой лошадиный лоб. И она – самая старшая среди них – смеется и радуется тоже.
И тут же вдруг вспомнился ее рассказ о смерти бабушки.
Как ее мать, заметив что-то неладное в тот день, спросила:
- Мама, что с тобой?
- Да я, наверно, умирать собралась.
- Ты ляжь, полежи.
- Да что лежать? Дай, я лучше полотенце подрублю. А то умру – так и останется.
Села чё-то, вздохнула – и нет нашей бабушки.

А ей самой не дал бог легкой смерти.
Как ужасно боролась, как не хотела уходить, как мучительно тяжело покидала жизнь это скрюченное, изможденное тело. И когда она была еще в здравом уме, когда еще ходила сама, чувствуя одолевающую уже ее дряхлость, в горькие минуты проклинала она жизнь и призывала смерть-избавительницу, - даже в эти минуты проскальзывало что-то совсем другое.
Нет, не хотела она умирать.
А вдруг я долго проживу? – как-то совсем по-детски не раз в последние годы то ли спрашивала она, то ли просто сама вырывалась у нее заветная мысль.
Отец ее прожил 83 года, и ей, всегда видевшей в нем самый высокий образец, наверное, казалось, что и она должна прожить хотя бы столько же…
И никогда она уже не узнает, что теперь объявили, наконец, что раскулачивание было неправильно и несправедливо. Сама она рассказывала об этом сдержанно и скупо, всегда подчеркивая лишь то, что отец безропотно принял свое крушение и никогда никаких претензий властям не высказывал даже в кругу семьи.
Отец ее умер в 1958 году, и на похороны пришли проститься с ним бывшие его работники, тоже глубокие уже старики.
И снова воспоминания предпоследнего ее года незаживающей болью кольнули ему сердце.
Когда он возвращался с работы, - почти всегда это было в разное время, - то частенько заставал одну и ту же картину: она стояла, приоткрыв дверь и выглядывая на лестницу.
- Баба, ты чего?
- А тебя жду, - всегда отвечала она.

И только теперь он вдруг понял, что она врала, по-стариковски неумело врала. Откуда она могла знать, что он придет именно сейчас? Она целыми днями была одна в четырех стенах, и это ежедневное многочасовое одиночество не могло не быть невыносимо тяжело ей. В последний год она только спускалась на три лестничных пролета за почтой или выходила на балкон – на большее сил уже не было. Гости к ним не ходили.
И вот – выглядывала, поджидая, что, может быть, кто-нибудь появится на лестнице, чтобы поговорить, хотя бы переброситься словом с живым человеком.
А сам он не слишком баловал ее разговорами. О чем ему было говорить с ней? Ему – сверх меры наговорившемуся и уставшему на работе – с нею, - полуслепой, полуглухой, наивной, бестолковой старухой?

Всеми болезнями и смертью повторила она своего отца. Только тот умер мгновенно – после второго инсульта. А она, по-видимому, перенесла три.
Нет, не дал ей бог легкой смерти.
За что так страшно карал он ее?
В жалком безумии и немощи, в унизительной дряхлости, всегда ясная умом и сильная духом, умирала она.
Зачем была эта загубленная и долгая жизнь? Зачем была растерзанная юность, безрадостная молодость, зачем привязалась она к нему, зачем поехала и прожила больше тридцати лет домработницей при них? И в то же время – безоговорочным лидером, хозяйкой дома.
Она никогда не знала ни покоя, ни отдыха – всегда в трудах и заботах. И казалось, что если ей суждено умереть, то только на ходу – упасть и не встать.
Она и упала на ходу – в 77 лет, но оправилась, встала и целый год еще ходила в магазин по соседству, возилась потихоньку дома. Но постепенно дряхлость, страшная, неумолимая, унизительная, гадкая немощь тела и ума победили всё.
И, как итог, - падение и перелом ноги в 79 лет. Перелом, после которого в этом возрасте уже не встают. Наверное, одновременно произошел и второй инсульт.

Был врач, выписал рецепты, развел руками.
Пришлось уволиться с работы, устроиться дворником по соседству, Работать можно было ранним утром – всего пару часов. А всё остальное время он теперь мог находиться при ней. На работе ахали, отговаривали, предлагали оформить ее в дом престарелых.
Надежды на то, что она встанет, не было.
Но если бы только это!
Что-то неизмеримо более важное, какая-то часть ее бессмертной души безвозвратно ушла куда-то.
Она лежала только в одной – неестественной, нечеловеческой, какой-то собачьей позе, - низко свесив голову с дивана и опустив ноги на пол.
Очень скоро ноги раздуло отеками. Было страшно смотреть: казалось, что кожа вот-вот лопнет от напряжения.
Он без конца поднимал, укладывал ее ноги на диван, уговаривал полежать на спине, на другом боку – и она соглашалась, но через минуту подойдя к ней, он снова находил ее лежащей в этой унизительной, собачьей позе со свесившейся головой и ногами.
То вдруг она садилась и в необъяснимом, тягостном возбуждении начинала куда-то упорно ползти по дивану – может быть, на кухню, - по неистребимому инстинкту всей своей жизни – и с грохотом падала на пол.
Она ни разу не попросила у него есть с тех пор, как слегла окончательно.

Не то тяжело, что надо было кормить с ложечки, выносить за ней – нет, не тяжело это было!
Другое ужасно, Ужасно доживать до такой скотской, уродующей, бесчеловечной старости. Страшно видеть, как человек – родной, единственный человек, - сам изживает себя.
Уже на четвертый или пятый день у нее образовался огромный кровавый пролежень на правом бедре. И он в отчаянии переворачивал, обрабатывал, уговаривал ее хоть часок полежать на другом боку, а она с садистским, тупым упрямством тут же переворачивалась на свою ужасную язву.
А потом – эти периоды полного маразма, прострации. Вспышки неподдельного безумия, когда она целый день, как маятник, качалась – поминутно, ежесекундно то ложась, то садясь на диване, безостановочно шаря вокруг руками, выворачивая из-под себя клеенку, пеленки. Как в этом оскотиненном состоянии начинала, ничего не соображая, мочиться, валить под себя.
И только по утрам, когда она просыпалась после таблеток, на какие-то полчаса жалкие остатки разума возвращались, по-видимому, к ней, и когда он стыдил и упрекал ее, какое-то растерянное, горестное выражение появлялось в ее глазах. И эти проблески сознания в этом жалком обрубке всегда пронзали ему сердце безумной болью и виной. И он, забывая на миг об ужасной действительности, видел в ней прежнюю ее, говорил ей какие-то ласковые слова, целовал ее. И она вдруг порывисто обнимала его за шею.
Но уже через несколько минут истощалась, и снова – дикие, бессмысленные глаза и неостанавливающийся, нечеловеческий вой, вой без конца и перерывов.
И никакие уговоры уже не действовали. Только таблетками можно было хоть как-то, хоть на пару часов оглушить ее.   
Он дико боялся новых пролежней, этого ужасного гниения заживо, и исступленно массировал, мял, - нельзя было тереть, - кожа слазила тогда на глазах, обнажая кровавое мясо. Мазал зеленкой. Переворачивал, переворачивал – без конца. На круге она не вылеживала и двух минут – начинался неостановимый, дикий, безумный, душу вынимающий вой.
Зачем мучения? Зачем нет смерти?
Для кого, для чего тянется эта жизнь?
Ты обязан ухаживать. Она ухаживала за тобой маленьким. Она тебе всё отдала.
Когда это было? Уже почти невозможно поверить в то, что это было.
И зачем было всё это? Только ради вот этого – теперешнего, ужасного, непереносимого дня.
И этот день заполнил собой всё, всё подчинено одному – и только в этом, только в этом теперь вся жизнь.
И потому всё, что было – уже не в счет.

О, как она выла! О, не от боли, но от этой нечеловеческой, маразматической, неизреченной, предсмертной тоски.
Таблетки, таблетки, таблетки.

Сначала садилась сама, просилась по-маленькому.
А потом начала под себя, сначала изредка, появился этот непереносимый вой и скуление. Не спала, требуя, чтобы он каждую секунду был рядом с ней.
Почти перестала говорить.
И лежала, как колода. Уже без движения, без речи, без разума.
Снова пролежни.
Бессонные ночи, стирка, таблетки, стирка…
Уговоры, слезы, проклятья, удары…

- Баба!
- А?
- Баба, будешь сикать?
- Бу…
- Ну, давай, - подставишь баночку, ждешь.
Лежит, ломает руки.
- Баб, сикай! Пора уже!
И так – до бесконечности.
А потом – под себя.

И шесть суток ее агонии.
Перед этим она уже не могла садиться, не могла даже свесить ноги с дивана – и пропали, сошли эти ужасные отеки на ступнях.
Она угасала медленно и неумолимо.
Каждый день что-то уходило, покидало ее сознание навсегда. И ничем уже нельзя было остановить это угасание.
Как хотелось ему побаловать ее чем-нибудь вкусненьким. Стряпать он не умел и купил ей как-то пирожков с повидлом.
Она съела две штуки с нескрываемым, каким-то детским удоврльствием.
- Ну, как – вкусно? – спросил он ее.
- Вку-у-усно.
- Баба, а с чем пирожки?
Она сидела, напряженно оскалив рот с единственным торчащим зубом и машинально поднося руку к склоненной голове, и что-то совершалось, боролось в этом убогом мозгу.
- Баба, ну с чем, скажи?
И – сидела, озираясь по сторонам и горестно качая головой, не в силах собрать ушедшие и изменившие слова, и только повторила свое:
- Вку-у-усно, - и всё.

И дней за десять до смерти, о если бы он знал, что смерть так близка, она вдруг перестала отзываться на его призывы.
Напрасно садился он с баночкой, напрасно упрашивал, умолял.
И – под себя по 5-6 раз за день, и – нескончаемая стирка. И ночью - несколько раз, а если оставить до утра, то моча разъедала кожу, разъедала пролежни.
И измученный бессонной ночью, он просил ее днем:
- Баба, миленькая, я маленько полежу, посплю, ладно? Ты не шуми, а я посплю.
- Ладно.
Но едва он прислонялся головой к подушке, как начинался, сперва потихоньку, потом всё громче и громче, злее, настырнее – так казалось ему, - знакомый, вынимающий душу вой.
И ему, привыкшему видеть в ней разумное существо, порой приходила безумная мысль: ему начинало казаться, что она умышленно издевается над ним.
Он вскакивал и шел к ней.
- Ну, чего ты хочешь? Сесть? Давай посажу!
Он усаживал, обкладывал подушками.
И снова уходил в надежде хоть чуть-чуть уснуть.
И снова – только успевал лечь, как слышался отвратительный звук.
И в припадке безумной, животной злобы он вскочил и бросился к ней.
Бил ее по щекам – зло, жестоко, с размаху.
И она дернулась, словно хотела с укором взглянуть на его перекошенное лицо, может быть, вскрикнуть, но только молча, бессильно склонилась вбок – к спинке дивана, и опустив потухшие, дикие глаза, поникла растрепанной седой головой в ужасной позе смертельной и безысходной усталости.
Это было в воскресенье.

А во вторник, вернувшись домой, он нашел ее в мокре, и когда хотел приподнять, вдруг почувствовал, что едва отрывает от дивана ее тщедушное тело – оно словно налилось свинцом.
Она перестала глотать – и он уже не мог кормить ее, перестала разговаривать, перестала выть.
Уже не требовалось никаких таблеток. Он мог спать сколько угодно – никакой шум уже не потревожил бы его.
Она дышала как загнанная собачонка, в поту, в жару. И когда он перекладывал ее уже бесчувственное, безвольное тело, ее руки бессильно заваливались куда-то, и надо было отдельно укладывать их. Сама она уже не могла ничего.
И с невыразимым ужасом он начинал понимать, что это – конец.
В субботу утром она вдруг поела бульона. Он усадил ее на диване и вливал десертной ложкой в рот живительную влагу и ждал, когда она судорожно, шумно проглотит, и снова вливал - так она выпила целую чашку.
Когда он усадил ее, то спросил:
- Баб, тебе удобно?
И она, силясь поднять упавшую на грудь голову, лишь дернула ею, так и не достав до него взглядом, и натужным, но внятным шепотом выговорила:
- Удобно.
Это были последние ее слова.
Вскоре она впала в беспамятство – уже до самого конца. Дышала с усилием, шумно и часто. Пульс то пропадал, то появлялся, бултыхаясь в неописуемой пляске.
Когда она дышала, то старческие, запавшие щеки вваливались еще глубже в беззубый рот, и нижняя челюсть судорожно отвисала, стараясь пустить побольше воздуха внутрь.
И он, покоренный видом неумолимо надвигающейся смерти, безропотно переворачивал ее и менял пеленки.
И это тело – исхудавшее и маленькое, с торчащими мослами, измазанное зеленкой, в багрово-фиолетовых пятнах заживших и намечающихся пролежней.
Эти закаченные, ушедшие глаза, шумное, сиплое дыхание, спутанные седенькие волосенки, безвольно заваливающиеся руки…
Так было субботу, воскресенье…
И уже не было сил глядеть на этот ужас.
А сердце всё работало – вразнос, никак не желая остановиться и оборвать всё.
Она уже ничего не видела, не слышала, не знала, не помнила.
Вся жизнь осталась позади, но жизнь не кончалась.
Прошла ночь.
Наступил понедельник.

Она отошла пол-двенадцатого.
Вздохнула раз, другой и вдруг потянулась спокойно и легко, впервые за многие месяцы распрямив свое скрюченное тельце.

И зарыдав, он бросился перед ней на колени, целуя горячий, живой еще лоб, словно желая навеки запечатлеть на своих губах это последнее родное тепло.

Плача опустил ее на пол на простыню, обмыл и одел ее.
Когда еще была жива мать, она говорила ему:
- Если я умру раньше, то бабушку похорони по-человечески.
И показала ему узелок с приготовленной одеждой.

Она лежала на диване на своем всегдашнем месте – какая-то торжественная и жалкая, в белой шелковой кофте с синими пятнышками и какими-то сборочками на груди, в черной юбке и кожаных тапочках. Челюсть была подвязана платком, и мученический венчик реденьких седых волос над желтым лбом выбивался из-под этой повязки.
И эта кофта разрывала ему сердце – так она никогда не одевалась в жизни.
Невеста Христова…
Сомкнутые губы, запавшие в беззубый рот щеки…
И какая-то усмешка, когда он глядел на ее лицо сверху, чудилась ему, словно говорило оно:
- Я-то ушла, а вот ты оставайся.

Все эти бесчисленные хлопоты.
Весь день полон дом людей.
И только вечером он оставался с ней один.

Эти дни, месяцы были мучением.
Но вот умерла – и нет облегчения. Пусть бы лежала, пусть бы только лежала – только бы живая. Пусть кормить, пусть выносить, но лишь бы живая и разумная.
Как же так? 80 лет была живая, а теперь…
Всю мою жизнь была живая.
Кончена эта жизнь.

И он не мог без слез нестерпимой жалости смотреть на это торжественно-неподвижное и жалкое, выболевшее лицо с запавшими в беззубый рот щеками.
Первый день черты были окаменелые, жесткие. А на следующий день, когда сняли повязку и повязали ей белый платок, как смягчилось оно!
А когда привезли гроб и переложили ее с дивана в гроб – словно какая-то тяжесть упала с души, словно всё стало на свои места.
А до этого лежала на своем вечном, всегдашнем, любимом, законном диванчике – только мертвая.

Еще одну ночечку дома ночует – и всё.

Не давали учиться, сломали судьбу.
А она прожила, не пьянствуя, не воруя, не подличая, всё добывая только своим трудом, так ничего и не скопив за 80 лет.
Вот и кончилась эта многотрудная жизнь. И всё стало ничтожной и презренной суетой.
Зачем были все мучения?
И лежит теперь она – кулацкая дочь, отдавшая ему всё свое тепло и нежность, а для всех остальных – отжившая своё старуха.

Вынос тела.
Сидел у гроба, соседи.
Вдруг стали заходить, толпиться знакомые и какие-то незнакомые женщины, мужчины, комната наполнилась людьми.
И словно отстраняя от себя что-то, словно не в силах еще понять, что это значит, он сидел еще несколько секунд.

Ушел в другую комнату, где была свалена одежда, быстро оделся и выскочил назад.
Женщины разбирали венки. Мужчины подхватывали гроб.
Но не так-то просто было пронести гроб через двери «хрущобы». Пришлось выносить почти стоймя, дважды обернув тело для страховки полотенцем.

- Табуретки ведь надо.
Он схватил одну, выбежал следом на лестничную площадку, понес было вниз, но кто-то подхватил ее у него из рук. Он побежал назад - за второй.
Там еще были люди. Чьи-то слова: надо обязательно посидеть. Он машинально присел.
Деловитые, озабоченные женщины. Молчание, приглушенные слова.

Всё как-то не так, что-то не то, что-то забыл, упустил.

И когда вышел из подъезда: неожиданно огромная, черная толпа, масса сливающихся лиц. И две белые табуретки на затоптанном снегу, и черный гроб на них. И она – в гробу.

И потом на кладбище, когда последнее целование…
Сдернув шапку, он наклонился, поцеловал ее в оледенелый лоб, и ничего не видя от слез, на миг только отвернулся и тут же хотел еще – в последний раз, - взглянуть на мертвое, - в последний только раз, - лицо. И, оттесненный чужими спинами, рванулся к гробу.
Но уже не увидел ничего – уже опускали крышку, и с молотком и гвоздями деловито примеривался кто-то незнакомый.

И когда опустили, и он заглянул вниз, - гроб стоял не очень глубоко, - огромный, черный, занимая, казалось, всю в самую притирочку выдолбленную алкашами могилу.

И когда возвращались с кладбища на поминки, он, поднимаясь по лестнице, вдруг поймал себя на ощущении, что вот сейчас он откроет дверь, и она, маленькая, седенькая, согнувшаяся, как всегда, улыбаясь, выглянет в прихожую, встречая его.

9

Кардиологией занимались в загородной больнице.
Раскрыв монографии и конспекты, все лихорадочно впитывали последние капли знаний перед семинаром.
Ее еще не было.
Томясь, он вышел в коридор и заглянул в окно.

Она шла от остановки, - прямо на него, - и рядом, придерживая ее одной рукой за талию, шагал Иванов в своем широком полушубке и собачьей шапке.
Затаив дыхание, он смотрел на них, прячась за шторой, - смотрел до тех пор, пока было видно.
Она входила в больницу.
Он поспешно вернулся в учебную комнату.

Она вошла с румянцем от мороза на бледных щеках, и он тайком глядел на нее и искал в этом лице разгадку только что виденного.
Она подсела к Макаровой, и перебросившись парой слов, с озабоченным видом достала из портфельчика тетрадь, раскрыла и стала читать.
Снова Иванов. Сколько дней не было ни слуху, ни духу. И вот опять.
Как завидовал он этой истинно мужской небрежности в одежде. Каким цивильным, чиновничьи-благонравным и прилизанным казался он себе в своем пальто рядом с ним…
Вокруг читали. Он один сидел без дела. Он знал, что его неизбежно спросят, и не мог заставить себя взяться за конспект. Какой-то цинизм гибели владел им.
Обмороженное вчера ухо горело, он осторожно потрогал его и вдруг заговорил громко, с нахальной и шутовской интонацией:
- Да бросьте вы свои книжки! Пора уже на практике применить полученные знания. Я сейчас проверю, насколько качественно вы умеете проводить осмотр.
Вот у меня сегодня лицо деформировано, а никто и не замечает, как будто так и надо.
- Славочка, кто тебя деформировал? – всполошилась Котолевская.
Взгляды с интересом обратились к нему.
- Подбородок?
- Нет.
- Может, нос?
- Да нет!
- Ну, что? Скажи!
- Да ну тебя! Дурачишь только.
Он снова пощупал свое горячее, неправдоподобно толстое ухо.
- А это вам что – шуточки?

Она не улыбнулась ни разу, даже не посмотрела.
Шут. Я – шут.
Он мгновенно погас и замолчал – уже непроходимо и мертво.
Еще одно вчерашнее воспоминание язвило ему душу.
Вот так же сидели они по трем сторонам длинного стола. Он смотрел на нее непрерывно, почти не таясь. Она как будто не замечала ничего.
Начался опрос. Подняли его. Он ничего не мог ответить и стоял молча, с кривой улыбочкой, и сев, снова устремил на нее порабощенный взгляд. И вдруг она на один только миг взглянула на него, и тотчас с нескрываемым раздражением отвернувшись, дернула головой и зло пробормотала что-то сквозь зубы.
И он, словно его прилюдно стегнули по лицу, сидел, бормоча про себя бешеные проклятия.

После занятий Котолевская соблазнила всю компанию пойти на «Полет над гнездом кукушки». Отказалась только Иринка, обремененная семейными делами, и вместо Женьки, по неизвестной причине отсутствовавшего на занятиях, пошел Коля-комсорг, загоревшийся посмотреть «не наш» фильм.
Пошел и он. Казалось, он потерял последний остаток воли. Было ясно, что всё кончено, что незачем длить мучения, но он пошел.
После кино вдруг обнаружилось, что все голодны, расходиться не хочется и делать никому, разве что кроме Мусина, - нечего. Но мусинские поползновения были быстро пресечены Котолевской.
Кинотеатр был в квартале от дома Азовской. Она позвонила из автомата домой, потом родителям, узнала, что Галка с Кирюшкой там, и повела сокурсников в пустую квартиру.
Он пошел и туда.

Несколько дней уже стояли морозы.
Компания с леденеющими коленками проделала путь к теплу с большой быстротой.
Пока в прихожей крякали от удовольствия, протирали запотевшие очки, возникла маленькая сумятица. Мужчины поспешили предложить свои услуги дамам. И – о, счастье! – она осталась одна. Он бросился к ней. И не успел – она стояла уже с пальто в руках. Он только смог протянуть руки – она молча, как будто и не заметив его, отдала пальто, разулась и поспешила к зеркалу.
Он повесил ее пальто, разделся сам – последний, и проходя мимо зеркала тоже взглянул в него, на мгновение увидев свое словно ошпаренное лицо с красной полосой от шапки на лбу.

На кухне уже кипела суета.
- Азовская, как насчет бутылочки?
- Надо, надо!
- Ради праздника и для сугреву!
- Мусин, ты не забывай: всё начинается с малого.
- С голубого ручейка… га-га-га.
- Ну, противный какой!
- Мусин, посмотри сам, знаешь где?
- Спрашиваешь!
Поставили чай, извлекли из холодильника едва начатый еще один Галкин торт, приличный кусочек колбасы. Мусин появился на кухне с бутылкой водки.
- Живём!
Шестерым на кухне было тесно, и они перебрались в комнату.
Сели.
Мусин, не выпуская бутылку из рук, откупорил, начал наливать. Слава, когда дошла очередь до него, накрыл ладонью свою рюмку.
Мусин, высоко подняв брови и наморщив бледный лоб, пронес горлышко дальше.
- Слава опять не в форме, - великодушно пояснил он.
Но тут не утерпела Котолевская.
- Слава, это для нас, конечно, не новость и не подумай, что мы посягаем… но всё же почему бы и не выпить с нами? Ведь не затем, чтобы напиваться… для настроения, чтобы общаться…
- А без этого нельзя общаться? – едко спросил он.
- Можно. Но ведь трезвый человек смотрит на себя слишком критически, и это мешает держаться так, как бы он мог и как бы ему хотелось.
Она замолчала, с недоуменным видом опустив глаза, как бы ища и не находя разумных возражений против своих доводов.
Можно было промолчать, но он, наливаясь раздражением, беспокойным желанием поскорее кончить этот бесполезный разговор, угрюмо, почти грубо отрезал:
- Я не хочу.
- Котолевская! – заскрипел Мусин. – Оставь человека в покое! И помни пользу: нам больше достанется.
Светка простодушно засмеялась.
- Слава и так сколько лет с нами не ходил, а тут пристали…
Котолевская, помолчав, без тени насмешки, с каким-то печальным удивлением сказала:
- Слава просто очень цельный человек: любит – так любит, ненавидит – так ненавидит!
- За цельность в наш синтетический век! – обрадовался случаю Мусин.
Он видел, как она выпила водки, и тихо сидела, пережидая первый миг. Он видел это уже не в первый раз.
Давно, еще на самой первой их вечеринке, Котолевская спросила его:
- Слава, а что было, если бы ты узнал, что девушка, которая нравится тебе, курит?
И он, опешив – тогда еще в первый раз, - от бесцеремонной прямоты вопроса, сказал всё же:
- Такого не может быть.
- Ну, а если? – настаивала она.
- Такого не может быть! – с гордой неколебимостью отрезал он.
- А-а! – с некоторым разочарованием отступила она, видимо, думая, что поняла.
Ничего она не поняла, потому что и он ничего тогда еще не видел и не понимал.

Он украдкой, мгновенно отводя глаза при малейшей опасности быть обнаруженным, смотрел на нее, движением глаз повторяя, перебирая ее черты. И снова этот детский большой лоб, огромные серые глаза, - вся законченная нежность и хрупкость облика мучительным волнением отзывались в его сердце.
Она была, как всегда, немногословна. И этот сдержанный тон, недоступный ему самому, завораживал.

Коля еще в институте затеял с Мусиным длинный политический спор и теперь решил, что самое время продолжить.
Азовская, послушав минуту, что-то проговорила вполголоса. Котолевская полушутливо, полусерьезно возразила ей:
- Мужчины должны говорить о женщинах и о политике.
- Вот и предоставим им возможность заниматься этим без помех, - засмеялась, вставая из-за стола Азовская.
Светка и Котолевская поднялись тоже.

Коля, медлительный комсорг, который как-то на предложение провести на потоке КВН и самому войти в одну из команд без тени юмора, спокойно сказал:
- Войти я могу. Но я всегда так долго думаю…
Сейчас Коля развивал свои новые мысли об общественном устройстве.

- Всё! Приходит один и говорит: мне так не нравится! Точка! Потом другой – и тоже. И так – каждый…

Сначала Слава пытался участвовать в разговоре, но настоящего интереса не было, и мысли непрестанно стремились к другому, и он скоро почувствовал себя лишним и умолк.
Он взял для вида журнал, положил его себе на колени. Он думал о сегодняшнем дне, о вчерашнем…
Расстегнутый ворот розовой блузки поверх вязаной безрукавки…
Ее разговор с Котолевской. Когда? Не вчера и не сегодня.
- Если зачатие произошло ночью, то и родиться должен ночью…
- Да, какое-то целое число циклов должно пройти…
С какой серьезностью говорилось это… Зачатие… Иванов… неужели женщина сама может хотеть этого?

- Это со стороны хорошо так рассуждать. Со стороны всегда всё просто. А тем, кому приходится иметь дело со всеми этими рокерами, фанатами, кооператорами… Им ведь надо что-то делать, решения принимать.
Коля умолк, устремив в пространство неподвижный взгляд громадных черных глаз.
- Ну, это проблема еще Понтия Пилата и всех ему подобных, - снисходительно хмыкнул Мусин.
Коля долго и серьезно смотрел на него, ничего не говоря. Потом тихо спросил:
- Ты считаешь, что среди них еще один Христос объявится?
- Не знаю, не знаю, друг мой Колька. Во всяком случае, поведет толпу кто-то из них, не из большой интеллигенции.
- Почему?
- Ну, не было еще в истории примера. Вождям и пророкам, чтобы перевернуть мир, интеллигентности не требовалось, скорее наоборот. Разве интеллигентами были Христос и Наполеон?
- А Ленин?
- Ну, и Ленин – не профессор. Просто это люди, дико уверенные в собственной правоте, решившие во что бы то ни стало облагодетельствовать народы… ну, и сами получить удовольствие – не без этого.

Мусин, ведь это не твои слова, - ведь наверняка сказал кто-то другой, а ты подобрал и пользуешься… каждый пользуется, чем может…
Иванов обнимал, вёл ее. И она шла. Как будто так и должно быть. Они встречаются наедине. Мы сидим здесь. А его нет? Мы уйдем – и сразу же придет он. Она позовет, позвонит: приходи – ушли!

- Ну, вот, говорят: Сталин – гад, Сталин – сволочь. Ну, может быть… Но в то же время – кого старших не спросишь, - неплохо жили в то время, всё было.
- Ну, например, кого ты спрашивал?
- Например – маму и бабушку… а сейчас… ну, разрешат это частное предпринимательство. Кто купит завод или еще что-нибудь? Мы с тобой или наши родители? Да нет! А дельцы теневой экономики купят. И так потихоньку всё скупят. И будем работать на них.

Он ждал, когда же они наговорятся там, когда она придет.
Ну, всё! Ну, хватит!
Ему было скучно, ему давно расхотелось слушать разговор Мусина с Колей.
Если бы встать, зайти туда – к ним, к ней – с улыбкой, с шуткой, уверенно-небрежно. Но ни одной дельной, значительной мысли, которую можно бросить открывшей рот от изумления публике, только одно: люблю, люблю, люблю!
И он сидел как пригвожденный. И мысли снова сползали к одному.
Вот сидят сейчас там. О чем говорят? – серьезно, не засмеялись ни разу. Как удобно: собраться одним, не надо мужчин: выйдите, мальчики! И беседовать всё равно о мужчинах. Или – о циклах, зачатиях.

- Хрущев, Маленков – все эти… убирали Берию потому, что заботились о благе страны? Да совсем не о том мысли были. Дрожали за свою шкуру, что он поодиночке их всех передушит.
Опять Коля говорит.
Ну, сколько они могут сидеть там!
Он изнывал от ожидания, безделья, бессилия. Ему уже безумно хотелось какой-нибудь жестокой, бессмысленной выходкой разрушить всё это. Плюнуть, встать и уйти отсюда – от боли, мучений – к черту, на свободу!

- Коля, смотри шире. Тут вопрос: была ли особость русского пути и будет ли она, и нужна ли она?

Ну, боже мой, боже мой!

- А потому что бесчестно теперь говорить Чернышевскому или Ленину: смотри, козел, что ты сделал!
Потому что наука не виновата, что ею воспользовались бесчестные люди. Потому что никто из них не хотел этого!
- Конечно, - согласился Мусин, - как говорил легендарный классик: благими намерениями вымощена дорога в ад. Когда мыслят масштабными категориями – массы, эпоха, заря, - тут уже как-то не до человека становится.
Коля выслушал, не перебивая, но как только Мусин умолк, упрямо наклонил голову, и глядя исподлобья, медленно и напряженно заговорил:
- Но ведь всё задумано было хорошо. Я не знаю – кто и когда, - но в партию поналезли всякие, кому дела ни до чего не было – всё растащили, загадили.
Мусин засмеялся.
- Видишь, Колька, ты – коммунист по убеждению и думаешь, что и все вокруг обязаны быть такими, а жизнь – она сложная штука.
Коля без улыбки, свесив черный чуб, смотрел огромными черными глазами.
- Ну, если так рассуждать, - заговорил он.
Но Мусин перебил со смехом:
- Коля, ты – неисправим, но сам хочешь всё вокруг улучшать и исправлять!

В это время вышла Котолевская, а за ней – Светка и Нина.
- Мальчики, вы всё о том же? А, кстати, как вам двенадцатилетний цикл? – как о чем-то хорошо известном спросила она.
Известно же было, судя по понимающему хмыканью, одному Мусину.
- Ведь на нашу историю ложится замечательно.
Уловив вопросительные взгляды, она удивилась:
- Вы не слышали?
И начала объяснять.
- Смотрите:
1917 год – революция, через 12 лет -
1929-ый – конец НЭПа, начало коллективизации; еще через 12 лет -   
41-ый – война,
53-й – смерть Сталина,
65-й – начало и крушение косыгинских реформ,
77-й – ничего не было, или, постойте, какой-то съезд – венец застоя.
Ну, и теперь в 89-ом что-то должно произойти.
- Скоро увидим. Недолго ждать осталось.
- А чего ждать, и так всё ясно: кончим интернатуру!
- За 89-й надо выпить!
- За 89-й или окончание интернатуры?
- И за то, и за это!
- Нельзя смешивать. Тогда два раза пить!
- Мусин, ты посмотри лучше, осталось ли.
- Не бывает плохих баб, просто мало водки!
- Не хами, Сереженька!

Бутылка действительно была пуста.
Светка с Ниной пошли мыть посуду. Мусин и Коля, унеся тарелки, тоже остались на кухне, а он оказался вдвоем с Котолевской.
- Слава, ты тоже любишь поговорить о политике?
Ему всегда неприятна была эта ее бесцеремонная манера. Что значит – «любишь»? Но он почувствовал в ее тоне что-то большее, чем просто желание поддержать разговор, и это невольно льстило ему.
- Я люблю другое.
Она, наморщив лоб, пытливо взглянула на него.
- Я, Слава, всегда думала, что тебе еще предстоит нас удивить.
О чем это она?
- Один человек, мнение которого я очень ценила, давно еще сказал, что с тобой, кроме спорта, не о чем говорить.
Ну, это Николаша, конечно, - мелькнуло у него.
- Помнишь, мы еще на втором курсе звали тебя к себе – ты не шел… это Азька первая сказала, что с тобой можно говорить обо всем… правда, ей подходит? Азька…
Она сидела, наморщив лоб, как будто в затруднении, и вдруг, вскинув голову, встряхнула закрученными в спиральки прядями на висках.
- Слава, а ты мог бы влюбиться в замужнюю женщину?
И снова тысячи обжигающих мыслей в одно мгновение пронеслись в голове.
О чем она? Это – намек? Нина?
Почти покраснев, поднося руку к бледной щеке с красными пятнами от выдавленных прыщей и опустив глаза, - в странной и наивной позе смущенной собственной дерзостью девочки, она, не дожидаясь его ответа, проговорила вполголоса:
- Нет, не смог бы, конечно
Проговорила со вздохом, как будто сожалея, как о чем-то раз и навсегда решенном для себя.
И он, растерянный, молча сидел, не понимая и не зная ничего. Ему было и неприятно и почти боязно продолжение этого разговора. И в то же время хотелось новых и новых вопросов.
Из кухни вышла Светка Макарова и остановилась в дверях, заглядывая.
- Уединились! Сидят тихонько тут!
- Садись и ты, посиди с нами, - сказала Котолевская.
- Да нет уж. Домой пора.
Из кухни вышли Мусин, Коля и она.
Вот и всё. Надо вставать и уходить.
Шумно одевались, теснясь и мешая друг другу в прихожей.
И она – одна, – так и не переодевшаяся в домашнее, - бледная, - стояла у косяка, и зябко скрестив руки и подняв плечи, улыбалась устало и тихо.

10

Утром, вместо того, чтобы сесть в автобус и отправиться на занятия, он, пряча в поднятый воротник уши и раз за разом озабоченно скашивая глаза на кончик носа, шел совсем в другом направлении.
Мороз был жестокий. Безрассветная тьма, источенная сонными огнями, еще властвовала над городом.
Вот и спящая громада ее дома.
Пустая лестница.

Уже несколько дней он вынашивал этот план – и никак не мог набраться духу. И только после вчерашней муки решился - бесповоротно и жутко.
Речь его была готова. Он шел – решать судьбу.

Он зашел в лифт, и прислонившись спиной к стенке, бездумно, расслабленно ждал, когда кабина пересчитает долгие этажи.
Постоял у знакомой двери, с усилием поднял руку и позвонил.

Ждать пришлось долго. Наконец, за дверью послышались шаги и шорох.
- Кто там? – спросил сонный Галкин голос.
- Галя, это я – Слава.
Новый шорох, щелкнул замок, открылась дверь. Галка была в халате, накинутом поверх ночной рубашки; близоруко щурясь, растерянно смотрела на него.
- А Азька где? – встревоженно спросила она, впуская его.
- На занятиях.
Она смотрела на него, очевидно ничего не понимая.
- Слава, я сейчас, посиди.
Она скрылась за дверью комнаты, где, наверное, спал Кирюшка. Он сидел на кухне – с бездумной пустотой в голове, - словно отдыхая.
Самое невозможное было сделано – он пришел.
Галка вышла, тихо села.
- Слава, может чаю?
- Нет, спасибо.
Она молча смотрела на него.
И он, натужно вспоминая, казалось, намертво заученные слова, не отрывая глаз от пола, с трудом ворочая деревянным, чужим языком, начал говорить.
Он говорил, рабски прикованный к придуманным периодам, забывая их и теряясь. И, наконец, прошептал:
- Я люблю ее.
И замолчал, ощущая бессилие любых слов.

- Ну, вот так… Что же делать?
Кажется, она говорила что-то такое…
Он не смел поднять на нее глаз.
Сидели молча. Галка взглядывала на него, быть может, порываясь что-то сказать. Он чувствовал это, он ждал – покорно и тупо.
Но она молчала.
Вот так… вставать и уходить, - мелькнуло вдруг.
Но Галка заговорила.
- Ты Азьку маленькую видел? Нет? Мы тебе альбом с фотографиями не показывали?
Она принесла альбом, Они смотрели фотографии. Галка рассказывала. Потом она все-таки усадила его пить чай.
Через полчаса он ушел.
Мороз жал по-утреннему. Всё вокруг скрипело и хрустело. Он забежал в вокзал, спустился в подвал к газетному киоску. Стояла длинная очередь – только что подвезли свежую почту. Он тоже стал.

Дома, согревшись, прочитал две статьи, жадно хватая всё новые подробности произвола, подлости, лицемерия и звериной жестокости своей истории. И не было этому конца…

Он лежал. Думать было противно. Он и не думал, находя странное удовольствие в перебирании взглядом всего, что было перед ним – окно, шторы, ветхозаветный стол, настольная лампа, никелированная спинка кровати…
И закрывал глаза – и тогда цветные пятна начинали светиться в черноте перед глазами, под веками.
Он открывал глаза и снова закрывал, и тотчас послушно загорались тусклые пятна – радужные, ширящиеся, пульсирующие.
И снова лежал, отдаваясь мирному наслаждению теплом и покоем.
И понемногу картины сегодняшнего утра – всё то, о чем он как будто забыл, едва выйдя из ее дома, - всё вернулось, ожило в его мозгу.
Беспричинное ожидание чего-то хорошего, близкого, уже почти неотвратимого владело им.
Дома никого не было.
Он вышел в коридор, подошел к зеркалу, висевшему над умывальником, рассматривая свое лицо.
Он искал в нем значительности, мужской красоты, и с замирающим сердцем убеждался, что всё это есть.
Большой, да, бесспорно – большой лоб. Темные волнистые волосы – крупные, словно гофрированные волны… Это Котолевская сказала с восхищением: представляешь – и борода такая же!
Ассириец.
Четко вырезанные ноздри.
Нежной капелькой выемка посредине верхней губы.
И глаза – темные, внимательные, одухотворенные.
Он смотрел в эти темные, немного печальные, серьезно-несерьезные глаза.

И вдруг, повинуясь необоримому порыву, спустил трико и смотрел со странным чувством на себя, ощущая тягостное волнение.
И это чудовищное в своем бесстыдстве отраженное зеркалом зрелище собственной неудержимой, неумолимой, беспощадной наготы…
Он поворачивался перед зеркалом боком, вполоборота, снова лицом. И было что-то первобытное, быть может, смягченное и облагороженное тысячелетиями человеческой культуры и 22 годами его собственной жизни, то первобытное, первозданное, от чего нельзя было избавиться даже этими тысячелетиями и годами.
Он долго стоял так.
Напряжение не проходило, наоборот, оно росло, закидывая его истомленную плоть всё выше…
Наконец, словно спохватившись, с каким-то стыдом, словно застав самого себя на месте преступления, опустошенный, оглушенный, он поспешно натянул трико, и испытывая неудобство при ходьбе, вернулся в свою комнату.
Сегодняшние фотографии.
Маленькая, трогательная девочка, в которой не сразу, но безошибочно можно было угадать ее теперешнюю.
И какие-то пляжные снимки – едва прикрытая грудь, обнаженные живот и бедра. Чем-то бесстыдная, нет, наоборот, - стыдящаяся, но по какому-то принуждению выставленная всем напоказ… снимки, на которые он смотрел с останавливающимся сердцем и наружным безразличием, бегло скользя по ним взглядом и недрогнувшей рукой переворачивая лист, чтобы никогда больше не увидеть их.

Недавно они сидели перед лекцией. Девчонки заняли ряд позади них, и она о чем-то вполголоса говорила с Котолевской. И он, страдая от гама, не поворачиваясь, украдкой ловил обрывки слов. Все-таки две фразы он разобрал.
Котолевская, словно убеждая ее, сказала что-то о сексуальном начале в отношениях между мужчиной и женщиной – что-то в смысле его ограниченности, неполноты.
- Нет, для меня это очень важно, - быстро перебила она.
Он поразился серьезности ее тона – ужасающей, отметающей малейший, ничтожнейший намек на шутку, на игривость, на кокетство.

И снова Галка.

- Знаешь, мне (или она сказала: нам?) нравятся Хемингуэй, Сент-Экзюпери и Грин… а, ну да - Александр, наш. Хотя они все такие разные…

Строгие, определенные вкусы.
Они всегда знали, что любят.

И он – беспринципно всеядный, готовый находить и находящий оправдание и смысл всему. Не имеющий и тоскующий об этой утонченной избирательности, он жадно впитывал все эти покоряющие определенностью суждения.

Ахматова, Цветаева, Гумилев…
Где он мог прочитать Гумилева?

И Мусин, принесший ей какие-то стихи, переписанные залихватским мусинским почерком.
И она, через минуту вернув ему записную книжку, с досадой сказала:
- Нет, Сережа, я написанное от руки не могу воспринимать…

11

На следующий день после своего похода на дружину Шанин на работе почувствовал недомогание.
Куда-то плыла голова, вроде была и температура.
Кое-как досидел он до конца рабочего дня, и выйдя на улицу, жадно глотнул холодного воздуха.
Доехал на троллейбусе до дома. Поднялся, разделся.
Слабость не проходила.
Точно – как угорел. Полежу маленько.
Он не заснул, но какое-то отвратительное мельтешение – лихорадочное, бесплодное, неостановимое, совершалось у него в голове. Какие-то крысиные хвосты, что-то похожее на обложку журнала «Юность». И лезли какие-то лица – уродливые, чужие, уклончивые, неразличимые…
И хотелось заснуть, забыться, избавиться от этой мрази. Но не было силы. И оставалось только покориться, погибнуть.
И вдруг весь мир начал переворачиваться, и сам он, перевернувшись вверх ногами, ринулся куда-то вниз.
Он отчаянно рванулся, очнулся…
И трезвыми, бессонными глазами смотрел на чернеющий в сумерках у торцевой стены шифонер.
Голова была зачумленная, дурная.
На кухне гудел холодильник. За окном пронеслась машина.
Фу-у-у!
Но что-то изменилось в нем, пока он лежал. Горло как стянуло каким-то обручем. Он попробовал проглотить. Было больно. И словно не веря, с наивной надеждой, он глотнул еще – вроде чуть меньше.
Ну-ка, еще! Нет, больно, больно!
И вдруг с невыразимой тоской он понял окончательно, что заболел.
Только этого еще не хватало!
Никогда ничем он не болел. Только когда разбилась Маришка и мать с отцом, начало барахлить сердце – начало и перестало…
Только седина потом полезла.
Маришка! Маленький, преданный, тихий мышик!

Но мысли уже не могли сосредоточиться на чем-то.

Может, всё – оттого, что ни черта не ем? Надо поесть.
Но сил и желания хватило только на то, подогреть на плите чай.
Он с жадностью, захлебываясь, выпил бокал и сидел, переводя дух, когда вдруг почувствовал во рту солоноватый, отвратительный привкус. Он подошел к раковине и сплюнул и с каким-то беспомощным чувством увидел, что плевок был красным от крови.
Снова закрутилась, поплыла голова…
Кровь шла с плевками весь вечер. Такого с ним не бывало никогда. Цепенея от необъяснимого ужаса, он тщился понять, что с ним.
Градусника дома не было. Оставались еще таблетки после бабушки. Он открыл ящик, посмотрел. Всё было не то. Да разве знал он: то это или не то?
Он вспомнил откуда-то и попробовал полоскать рот холодной заваркой. Не помогло.
Было ясно, что завтра утром надо идти к врачу. И предстояло пережить еще ночь.
Он лег и не в силах уснуть, лежал, поминутно прислушиваясь к боли в горле, глотая отвратительную невидимую слюну.
Неужели я так простыл на дружине?
А где еще? На таком холоде сидели!
Какого черта меня потащило туда? Зачем? – с бессильной злостью спрашивал он себя.
Ему представились Борис, Лукашенко.
Им-то, небось, ничего, - с тяжелой завистью думал он, - рассказывают свою похабщину да ржут, как кони.
Голова кружилась, начинало клонить ко сну. Привкус во рту исчез. И в его слабеющем мозгу мелькнуло, что вот он проснется завтра, и всё будет хорошо, и он встанет и пойдет, как всегда, на работу…

Утром он сидел на постели, спустив ноги на палас, ослабевший, разбитый.
Не хотелось двигаться.
Привкуса во рту больше не было. Он украдкой поднес руку ко рту и мазнул слюной по тылу кисти: крови не было.
Хотелось одного: лечь и больше не подниматься.
Может, на дом врача вызвать?
Неудобно, стыдно – не инвалид же! Надо еще на работу позвонить. Господи, объясняться! Годовой отчет!
Он дождался восьми часов, позвонил на работу, сказал Марье Терентьевне, поднявшей трубку, что заболел, и словно это окончательно решило дело – начал одеваться.

До поликлиники он доехал на автобусе. Человек двадцать вышло на этой остановке. Тоскливо понимая, что все они сейчас окажутся впереди него в очереди, он добрел до поликлиники.
Он медленно поднялся по короткой лесенке, ведшей на первый этаж, вошел в холл – и у него потемнело в глазах.
Единственное открытое окошечко регистратуры осаждала густая толпа в несколько рядов.
Он не мог вообразить себе, как выстоит эту очередь, но встал – тупо, не рассуждая, с каким-то животным терпением и покорностью. И через полчаса нагнулся, наконец, заглядывая в полукруглую прорезь.
Он увидел сидящую бледную девицу в белом халате.
- Адрес? Фамилия? Карточка есть? – заученно быстро спросила она. – На сегодня талонов к вашему участковому нет. На завтра на 16.30 – 310 кабинет.
И она, не глядя на него, хлопнула на прилавок картонный квадратик.
- А сегодня… никак?
- Подойдите к врачу, попросите, может, примет. На сегодня талонов нет. Не задерживайте. Следующий! 

Он поднялся все-таки на третий этаж.
Снова поплыло в голове. В узком коридоре было не повернуться – сидели на редких банкетках, стояли по стенкам.
Он нашел 310 кабинет.
- Вы сюда? И вы?
- У вас какая очередь? – с неудовольствием уперлась в него взглядом женщина непреклонного вида.
Он постоял еще секунду, не отвечая, опустил глаза, повернулся и пошел.
Он спустился по лестнице, машинально цепляясь за перила, отупевший от собственной немощи, от бессилия перед неумолимым порядком вещей.
Завтра в 16.30.
И вдруг мысль о Борисе мелькнула в его голове. Было неловко, было стыдно, но ничего другого не оставалось: или к Борису, или ждать еще полтора дня.
Снова очередь – в раздевалку.
Он вышел на улицу. Областная больница была недалеко.
Он уже не думал ни о чем. Надо было дойти, переставить ноги бесчисленное множество раз. Отдать себя во власть другого, кого-то всемогущего и всезнающего – и  в тот самый миг отказаться уже навек от своей воли – сбросить с себя этот непосильный груз.
Снова появился во рту отвратительный, солоноватый привкус крови.
Улица была полна людьми.

Он вышел к перекрестку. Дождавшись зеленого, боясь не успеть, боясь рычащих, готовых ринуться на него машин, перешел улицу.
Вот остановка – предпоследняя перед больницей.
Он оглянулся с надеждой вдруг увидеть автобус. Пусто. Ждать? Всего одна остановка – и он пошел, пару раз еще оглянулся…
Автобус догнал его, когда он подходил к больнице. И ему, едва стоящему на ногах, хотелось заплакать, закричать.
Зачем всё так? Зачем все мучения? За что? Кто издевается, кому от этого радость?

Борис выскочил, как на пружинках, - в кудряшках, в разлетающемся халате.
- Ты чего?
- Да заболел.
- Пойдем, я тебя Елене Андреевне покажу. Волокёт баба!
На первом этаже его переодели: дали шлепанцы, розовую накидку.
Борис ринулся было по лестнице вверх, но Шанину было за ним не успеть.
- Ну, ты, друг, чё-то совсем!
Они прошли по какому-то коридору и остановились у двери.
- Подожди минуточку здесь.
В коридоре стоял стол, за которым сидела медсестра, с любопытством оглядевшая Шанина. Больные в пижамах смотрели телевизор.
Борис высунулся из-за двери:
- Заходи!
В ординаторской было полно народа. Сидели за столами, на диване расположилась какая-то молодежь – наверное, практиканты. За столом с телефоном сидела плотная крашеная блондинка, рассматривая его.
Борис встал у окна.
Блондинка показала Шанину на единственный свободный стул. Он сел.
Ему было и тошно, и неловко, и какое-то безразличие, какая-то сумасшедшая усталость, и мелькало, что вот, наконец, он достиг – и сейчас всё разрешится и образуется.
- Ну, расскажите, что вас беспокоит, - ангельским голоском проворковала блондинка.
Он рассказывал, она спрашивала.
- Ну, разденьтесь.
Чего он всегда стыдился – тонких своих рук, плоской грудной клетки, белой незагорелой кожи, - всё явилось наружу.
Блондинка, тяжеловато приподнявшись, подошла к нему.

Через полчаса он вышел с рецептами, с направлением на анализ крови, с бумажкой на больничный лист. В бумажке было написано: лакунарная ангина.
Поликлиника была рядом. На первом этаже он увидел киоск с лекарствами – и это было счастье: не надо было идти в аптеку, опять переставлять, тащить ватные ноги.
Он сдал анализ, получил больничный, купил лекарства. В лаборатории сказали, что результат будет готов в 2 часа.
Было только 10. А она – Елена Андреевна – сказала как-то уклончиво, когда придти с анализом – сегодня или завтра.
Ломило все ребра, поясницу, и хотелось одного: упасть, лечь и не двигаться.
Он уехал домой, со звоном в голове взобрался по лестнице на свой третий этаж, открыл дверь, стащил ботинки, зашел в комнату и при виде кровати ощутил нечеловеческий, необоримый позыв: упасть и погрузиться в небытие. Но вдруг вспомнил про руки: господи, чего я только не пообхватал сегодня. И через силу потащился в ванную.
На кухне он выпил таблетки, прополоскал горло. В квартире было прохладно; его начинало знобить. Он снял с постели покрывало, и накрывшись им, не раздеваясь, лег поверх одеяла.
По-видимому, он засыпал в каком-то полубреду, просыпался, и не помня этого, засыпал вновь, с головой, забитой бессмысленным, неостановимым сумбуром.
К вечеру ему показалось, что стало лучше. Он встал и с внезапным желанием размяться прошел до окна и назад. Он вспомнил, что не забирал почту, накинул пальто и спустился к почтовому ящику, достал газеты и поднялся наверх.
Он сел читать, но уже через минуту непомерное утомление липкой пеленой опутало мозг. Он отложил газеты, хотел включить телевизор, уже потянулся к кнопке – и не включил. Какая-то неприкаянность, словно он потерял свою точку в жизни, томила его.
Снова начала сочиться кровь откуда-то во рту. Он взял зеркало, раскрыл рот. Кровили как будто дёсны.
Может, у меня цынга? Эх, сейчас бы мяса пожарить с картошкой, зелени какой-нибудь!
Но никаких желаний не пробудили в нем эти мысли. Лечь и лежать – и всё.
Подошло время снова пить лекарства. Он проглотил таблетки, запил. Прислушался к себе.

12

Утром, забрав анализ в лаборатории, он поднимался в накидке в отделение, чувствуя, как трясется, словно овечий хвост, сердце в груди.

А в это время в ординаторской зазвонил телефон, и Елена Андреевна, подняв трубку, узнала голос главврача.
- Да. Да. Я, Зинаида Николаевна. Когда? Сейчас? Хорошо, - всё это она проговорила даже с оттенком сахарности, но услышав в трубке гудки, со злостью швырнула ее.
- Ну, дедушку и бабушку, и всю его родню! Не жрамши, не срамши – уже посиделки! Ничего не понимает: всё брось – беги к ней.
На пороге появилась медсестра.
- Елена Андреевна, к вам там мужчина.
- Какой еще мужчина? Ну, хоть разорвись! Что за жизнь раздолбаная!
Сестра выжидательно стояла.
- Ну, давай, только быстро!
Шанин вошел и протянул ей анализ.
Она взяла, посмотрела, перевернула его и вдруг вернулась за стол, еще раз посмотрела,  положила перед собой и молча смотрела несколько секунд на Шанина.
- Анализ крови вы раньше когда-нибудь сдавали?
- Да нет.
- Ну, разденьтесь, пожалуйста, еще.
Она снова ощупала ему шею, подмышки, уложила на диван, мяла живот.
Он оделся, она вымыла руки и села, показывая ему на стул напротив себя. Помолчав, она прямо взглянула ему в глаза.
- Нужно будет все-таки лечь.
- Когда?
- Ну, когда… сейчас. Место есть.
- Надолго?
Она пожала плечами.
- Ну… недели на две, на три… нужно будет сделать укольчик вот сюда, - она показалав середину груди.
- Что у меня?
- У вас болезнь крови.
- А ангина?
- Это из-за этой болезни. Хотя всё может быть. Возможно, ничего и не подтвердится. Надо посмотреть. Но ложиться надо обязательно.

Болезнь крови…
И всё, что он когда-то, от кого-то, где-то слышал: малокровие, белокровие, - завертелось в голове. Что-то неопределенное и страшное.
И вдруг он почувствовал, как непрошенная судорога перехватывает его горло, и отвел глаза, уже не смея взглянуть на нее.

- Вот с этим направлением – в приемный покой спуститесь. Вас переоденут – и сюда.
Он взял бумажку, сказал зачем-то: до свидания, вышел в коридор, пошел куда-то, понял, что заблудился, и беспомощно, как затравленный зверь, остановился в своей нелепой розовой накидке и спадывающих шлепанцах.

- Вон туда – выходить, - пришел на помощь некто в пижаме.

Он шел машинально; что-то сплелось в неразрешимый, тяготеющий клубок в его груди.
Надо лечь… болезнь крови… укольчик…
И мысль о чем-то ужасном, навсегда переворачивающем, уничтожающем жизнь и судьбу. И невозможно было додумать до конца.
И словно бессознательно спасаясь от этого ужаса, он с механической целеустремленностью, подчиняясь безликой, посторонней, не зависящей от него силе, шел вперед по больничным коридорам.
Он спустился по широкой, старого образца, лестнице вниз, отдал накидку и шлепанцы, обулся, оделся и вышел на улицу.
Из мутного неба валились лохматые, тяжелые, липкие снежинки. Огромная стрела «Приемное отделение» висела на столбе. Он пошел по указанному ею пути до подъезда с такой же вывеской.
В коридоре сидели на банкетках, стояли парочки – одни в пижамах или халатах, другие – в пальто и шапках, с кульками и сумками, - шли свидания.
Он нашел нужную дверь, постучался, подождал – никто не ответил. Тогда он толкнул дверь и вошел.
В тесной комнатушке было не повернуться. На кушетке сидел с замотанной в бинты головой черный мужик. Из-за закрытой боковой двери слышался заливистый детский плач.
Один мужчина в белом халате мыл руки под краном, другой, в колпаке, сидел за столом и что-то писал. Он бегло, без интереса, не отрывая ручки от бумаги, взглянул на вошедшего и снова погрузился в свои записи.
Шанин остановился, не зная к кому обратиться, но тут маленькая чернявая женщина, пробегая мимо, наметанным глазом заметила у него в руке направление.
- Куда вас?
Она, быстро пробежав бумажку глазами, бросила ее на стол, а сама побежала куда-то дальше.
Из двери, откуда слышался детский плач, вышла женщина с бледным лицом и крашеными желтыми волосами, с трубкой на шее, и сказала в другую раскрытую дверь:
- Роза, давай быстренько вызывай лаборанта, пусть сделают кровь. А там посмотрим.

Никто не предложил ему сесть, да и некуда было, и он стоял с шумящей головой.
Чернявая медсестра вернулась, села напротив пишущего мужчины в халате, достала из стола чистый двойной лист, и поворачивая к Шанину голову и выкрикивая:
- Фамилия? Имя? Отчество? – начала заполнять историю.

Санитарка с историей в руках повела его по коридорам и лестницам.
И он, в первый раз в жизни в больничной пижаме со штанами на одной пуговице, тащился за ней, не поспевая, спрятав руку в карман и пытаясь придержать падающие штаны.
И какой-то стыд и запредельная, дикая усталость. Кружилась голова.
Ему хотелось схватиться за стенку, но санитарка шла, не оглядываясь, и стыдно было сказать, просить.
Открылась еще одна дверь. Они дошли до стола в коридоре. Та же сестра, что разглядывала его вчера, сидела на стуле. Она взяла историю.
- А, гематологический! В девятой двоих выписали. Еще не ушли? Ну, уйдут. Вон туда проходите, сейчас места освободятся. Настя, проводи.
Другая санитарка довела его до палаты, раскрыла дверь: вот!
Палата была трехместной. Все ее обитатели были здесь.
Один – старый, канцелярского типа, прилизанный, с остренькими глазками, ходил между кроватями. Другой – мордатый – лежал на спине. Был и третий – хакас – где-то сбоку.
Он поздоровался, и снова испытывая дурноту и неловкость, шарил глазами по палате, тупо соображая, куда же ему девать себя.
Он сел на свободный стул.
- Новенький? – окинул его остренькими глазками канцелярский дедок. – Вот эти кровати теперь свободные. Выбирай. 
И уже не обращая на него внимания, они продолжали говорить.
- Ну, как дед, бабку с собой увозишь?
- Да-а, - несколько польщенно махнул рукой канцелярист.
- Ты же говорил, что присмотришь.
В этом роде, хохоча и перемигиваясь, они говорили еще долго. И он с раздражительной слабостью ждал и хотел только одного: чтобы они скорее ушли, чтобы и он смог, наконец, лечь.
Не слушать, не видеть, забыться.

- За тобой когда машина придет?
- Часа в два.
Господи!
Дед куда-то ушел. Оставшиеся двое тут же начали зубоскалить насчет его.
Он сидел, не участвуя в разговоре, испытывая снова неотступную, тупую ломоту в пояснице.
Перед ним было две кровати. И ни на одну нельзя было лечь. И надо было выбирать – какую? Но он уже не думал ни о кровати – пределе своих мечтаний, - он уже ни о чем не думал, сломленный и покоренный неумолимым порядком вещей.
Вернулся дед. Они вышли все вместе, через минуту вернулись, и забрав свои раздувшиеся, набитые пакеты, прошли мимо него. Третий пошел проводить их.
Он остался один.
Он сидел на стуле в пустой палате и тупо ждал, что вот сейчас придет кто-то, сменит постель, и он обретет, наконец, свое место, обретет покой.
Никто не приходил.
По коридору за закрытой дверью ходили, шаркая ногами. Временами глаза от утомления закрывались сами собой, и ему казалось, что он засыпает. И он испуганно и дисциплинированно вздрагивал и снова ждал.
Через полчаса вернулся третий.
- Всё еше не перестелили? – спокойно удивился он, ушел и через две минуты принес постельный набор.
- Вот простыня, наволочка, пододеяльник, полотенце, - обстоятельно сообщил он, - можно перестилать.
И оживившись, с каким-то жалким подобием какой-то жалкой, униженной благодарности, Шанин схватил эти тряпки, и чувствуя, как темнеет в глазах от резкого движения, начал стелить постель. И закончив, с нечеловеческой, чисто животной радостью лег, и вытянувшись, тут же уснул.

Но ко-то уже трогал его за плечо.
И еще не проснувшись, с бессознательным, безмерным сожалением расставаясь с забытьем, он с трудом открыл глаза и увидел склоненное над собой лицо сестры  в белом колпаке.
- Шанин вы?
Он хотел кивнуть, но вместо этого снова невольно закрыл глаза.
- Пойдемте в процедурный.
Он молча, покорно спустил ноги с кровати, и снова всё поплыло перед глазами. Пошатнувшись, он оперся о край кровати, загремевшей своими пружинами.
- Ладно, лежите, лежите, я сейчас сама приду!

Она брала кровь из вены в пробирку, потом подключила капельницу.
- Рука удобно лежит?

13

Прошло две недели.
Володя (третий) ходил по палате, осторожно гладил свой толстенький животик и медлительно разговаривал неизвестно с кем:
- Таблетки выпил… теперь полежать надо… по телевизору фильм показывают…
А Шанин опять лежал под капельницей и смотрел, как медленно срываются бесцветные капли из неубывающей бутылочки вверху.
Ему стало лучше: горло прошло, исчезли эти идиотские головокружения. Оставалась еще небольшая слабость.
Володя заходил в палату, смотрел, спокойно констатировал: с полчаса еще будет капать, - и уходил с тем, чтобы вернуться через 25 минут.

Володя о его болячках не допытывался. О своих же как-то раз сообщил: что-то было неладно с сердцем.

Через несколько дней после него в палату поступил Белякин – казацкого вида, лысый дед с торчащими сивыми усами. Он лежал в отделении бессчетное множество раз, всех и всё знал.
- Ты с чем? – в первый же день спросил он Шанина.
- Да с горлом.
- С горлом тут не лежат, - строго отклонил он, щеря зубы в непонятной усмешке.
Шанин тогда только пожал плечами в ответ. Но страшный червь снова шевельнулся в душе. Он не мог не помнить, не думать об этом ежечасно, ежеминутно. Но какое-то едкое равнодушие, внезапная покорность судьбе воцарилась в этих, прежде сводивших с ума, мыслях.
Умереть? Ну что ж! Чем он лучше других – тех, кто умер в 17 или 20 лет? Чем он лучше бабушки, матери, отца, Маришки? Все умерли. Теперь – его черед. Ничего не осталось от жизни – только болезни и усталость.
Но тело – жалкое и всемогущее – не хотело умирать, не хотело боли.
Его звали утром к пришедшему лаборанту сдавать кровь на анализ. Дождавшись своей очереди, он садился, клал руку на стол, наблюдая все приготовления. Лаборантка терла палец ваткой со спиртом и затем быстро и коротко колола, и в тот миг, пока иголка близилась к подушечке, он внутренне весь сжимался в ожидании боли.
Мальчишкой терпел любую боль. Стыдно, странно было…
А внутривенные! – тоже жуткое ожидание и невозможное чувство вонзания шарящего цель железа в живое тело. И всё – не один, не два раза, а каждый день, каждый день.
Он исправно глотал таблетки, считая их.
Ему было лучше.
Ему будет лучше.
А дни теперь были наполнены бесконечными рассказами Белякина. Он служил во внутренних войсках в бесчисленном множестве точек Союза. В 1951 году его демобилизовали.
- Ну чё, молодой еще был… ну и пошел – пока всех своих бывших баб объехал – как раз год прошел.
- К жене-то вернулся? – это Володя.
- Ну, а как? Верну-у-улся.
Володя вторую неделю читал все тот же номер “Огонька”.
- Про Сталина пишут, - сообщил он.
- Ругают? – ощерил желтые зубы Белякин.
- Да-а-а, хорошего мало пишут.
- Теперь все умные: вот так да вот эдак! А он 30 лет усидел – кто еще так смог? Потому что был не дурак. Свободы захотели! Запутались уже в своей свободе, как проститутки в дерьме.
Володя согласно кивал головой.
- Да, сначала вроде бы лучше жить стало, теперь опять хуже.
- Когда это лучше? – вдруг остервенился Белякин, - Чем лучше? Чё ты мелешь?
И дальше – уже отборнейший мат.

Шанин с первого дня испытывал отвращение к этому бывшему карателю, по-волчьи щерящему желтые зубы, наглому, безнаказанному, самоуверенному, матерившему в открытую даже сестер.
Кобель ты старый.
Представил, как хлынет новый поток мата, ощерятся зубы, хищно встопорщатся усы.
Отвернулся к стене и лежал с противно бьющимся сердцем.
Только распалишь, расстроишь себя на целый день, а толку?
И снова тщета людского коловращения представилась ему.
И сам он – молчаливый, исполнительный, дисциплинированный…
Не стучал, не гнал, не просил – но делал, работал на систему… для людей – и все равно на систему. Исполнял все обряды. Плевался и исполнял, всё равно исполнял. Не знал. Верил. Всё для блага народа.
Удобно быть околпаченным.
Потому что если ты знаешь правду и если ты честный человек, то должен восстать против неправды, так?
А как? Заклюют. Задолбают.
И погибнешь, сгинешь бесславно и бесследно, не добившись ничего.
А если правды не знаешь и не знал, - то какой с тебя спрос, - и тогда и сейчас?

Голос Белякина назойливо лез в уши. Он исподтишка взглянул на него. Белякин сидел на кровати. Голый, темно-желтый череп, пушок по бокам, невидимые глаза под поблескивающими стеклами очков, сивые усы народного героя.
Володя как-то бесцветно поддакивал, кивал. А Белякин торжествовал:
- Пообнаглели… каждый недоносок теперь в глаза плюет… При Сталине бичей не было. Все работали как миленькие. Пожрать, одеться – это всё можно было. С теперешним не сравнить.
- Ну, прямо рай земной! – не выдержал Шанин. – двадцать миллионов гноили – им ни масла, ни пиджаков не положено было. Остальные и приоделись.
Белякин, задохнувшийся в первый миг от изумления, воззрился на него.
- Ты! Пикалка! Чё ты знаешь? Да Сталин…
- Да пошел ты со своим Сталиным!
- Ах ты, гнида! – и снова трехэтажный мат.
- Сволочь ты обыкновенная, - вставая, медленно  и внятно сказал Шанин, глядя в выкаченные, подслеповатые глаза, и вышел из палаты с колотящимся сердцем.
Он прошел по коридору – и негде было приткнуться. Он вышел на лестничную площадку и стоял, глядя в окно, но мимо каждую минуту сновали больные, сестры, посетители, санитарки, и каждый глядел на его одиноко стоящую фигуру.
Он вернулся в отделение.
Белякин сидел у телевизора.
Шанин прошмыгнул в палату и лег.
И уже, наверное, он забыл о Белякине, но отвратительная душевная мерзость, отравившая всё, вызвала из прошлого похожее ощущение нравственной тошноты, когда тихо, почти без слов, ссорились с Маришкой, когда привычное и нестерпимое отвращение ко всему мгновенно овладевало им, и хотелось – умереть, исчезнуть.
А вместо этого приходилось лечь, и замолчав, лежать до отвратительного полузабытья, до тупой, нестерпимой погани в голове.
Когда она начинала двигаться, производя свой житейский шум – со всей неоспоримой законностью своего права на жизнь…
Когда надо уже и встать и помириться.
Но незачем вставать и незачем мириться, и нечего говорить…
Когда нет сил переломить себя.
Потому что – зачем всё это? Всё это уже было. Много раз.

Но мысли уходили дальше. Он вспоминал уже, как через полгода после свадьбы, полгода, на которые растянулся их медовый месяц, он уехал в командировку на пять недель.
Он любил ее нежно, любил ее тихий голосок, темные, трогательные, прекрасные глаза и стройную шейку олененка.
Аккуратная, гладко причесанная головка с косичкой, черные брови.
Тихо свернувшись калачиком, спала уютно, бесшумно…
Маленький мышик.
Трогательные, прелестные глазики-зеленоглазики, когда открывались они после сна…

Это была первая их разлука.

И вдруг уже через неделю обнаружил, что не может вспомнить отчетливо, ясно ее лицо, голос, слова… 
Вернее, вспоминал, но редко, с трудом, через усилие, словно смотрел сквозь какой-то туман.
А помнил, видел как наяву только маленькое, стройное тело с великолепной порослью густых темных волос над лоном, стройные, милые, беззащитные ножки. И неотступно и каждодневно вожделел и полновластно обладал в своих мыслях этим отданным ему телом.
А вокруг было одно – бездумная, безумная легкость нравов вырвавшихся на свободу мужчин и женщин, эта необременительность флирта и приятных семяизвержений на казенных, затасканных постелях.
И ежеминутно помня и желая того, - прекрасного и любимого тела, ждущего его и томящегося по нему - там, далеко, он вдруг обнаруживал, что совсем бы не затруднился тоже совершить что-нибудь такое – что-то необременительное и приятное, сойтись, пережить этот знакомый пароксизм и разойтись навсегда.
И невольно оценивал окружавших его женщин, чувствуя, понимая, что и они оценивают его, что и они не против.
И вдруг понимал, как легко изменить и ему, никогда даже не помышлявшему об этом. И не было даже сил ужаснуться своему скотству. И скотству ли? Мужчина должен жить с женщиной постоянно; привыкший к женщине не в силах терпеть. Ведь это так легко и просто. Пусть даже ТАМ осталась любовь! Без этого никто не может жить. И женщина хочет того же самого, хоть это и непостижимо вовек.
И он с холодком в груди думал, что и его мышик поедет тоже куда-нибудь и там, в этой пустоте и бреду, отдастся какому-нибудь настойчивому самцу.
Он вспоминал ее помутившиеся, изнеможенные, полузакрытые, плавающие  глаза после изнуряющих ласк перед мгновением соития и с ужасом понимал, что и с другим у нее может быть то же самое – неотвратимое и непоправимое.
Нет, он не изменил ей – своему олененку.
Всё это было только бредом.

Они любили друг друга, но сколько раз бывали моменты, когда он без удивления обнаруживал в себе ощущение, что ему ничего не стоит расстаться с ней навсегда, что душа пуста и мертва.
Не потому, что ты – плохая, нет, ты – самая лучшая из всех, кого я встретил в жизни. Просто ничего уже не нужно – ни любви, ни счастья, а нужно только – остаться одному, как прежде, - и уже навсегда. И сдохнуть в одиночестве.
Так было в первые месяцы, в первый год, а потом и вдруг, и незаметно всё это исчезло куда-то. И уже он не мог помыслить о себе без нее…
И всё кончилось в один день…

Одна маленькая неулыбчивая женщина, знакомая Марьи Терентьевны, частенько приходившая к ней на работу, однажды – совершенно безо всяких притязаний с его стороны – вдруг предсказала, что он будет за свою жизнь дважды женат, предсказала на полном серьезе, сердясь на его вежливое неверие.
В свои 30 лет он был тогда еще холост. И даже один раз женатым представить себя было почти невозможно…

Какое-то смутное чувство заставило его взглянуть на часы.
Было без пяти девять. Это значило, что сейчас вернутся Белякин и Володя. Новая встреча с Белякиным совсем не прельщала его. Он вышел в коридор.

14

Только что кончилось кино, и отодвигая стулья, больные потянулись по палатам.
Он пошел посмотреть «Время».
Медсестра сидела на посту за столом перед грудой зеленых папок с историями болезней. Верхней лежала его палата – девятая, - он успел заметить это.
Медсестра раскрыла папку, взяла историю. Зазвонил телефон.
- Дежурного врача? В приемный? Сейчас…
Она пошла в ординаторскую, оставив папку раскрытой.
Он стоял почти рядом со столом. Сердце его забилось. Замирая, он воровато оглянулся, сделал незаметный шажок и быстро взглянул.
Верхней лежала история Белякина. И в тот же миг он увидел на выглядывающей из-под нее части другой истории свое имя-отчество и адрес и ниже – чьим-то корявым почерком выведенное в конце строки: ейкоз. Остальное закрывала лежавшая наискосок верхняя история.

Сестра уже шла назад.
Он поспешно отвернулся и опустил глаза. И медлил уйти, страшась обнаружить себя.
Прошли мгновения.
Он машинально сел на свободный стул перед телевизором, чувствуя выступившую на лбу и между лопатками испарину.
Значит, всё же – лейкоз.
И сердце беспомощно слабело. Ему хотелось броситься куда-то, забиться в какую-нибудь щель и зарыдать, закричать диким, звериным криком.
Но невозможно было нарушить благочиние больничного вечера, и он сидел. И мысли стремились к одному – он уже видел всё: собственные мучения, жалкий остаток жизни, смерть.
- Больные, «Время» посмотрите – и всё, - громко объявила сестра.
Недовольные начали спорить.
Он пошел в палату.
Володя, надев очки, лежал на кровати, читая журнал. Белякин стриг ногти на ногах.
Он сел на кровать, посидел, потом нагнулся, снимая носки. И вдруг сердце противно и страшно толкнулось, останавливаясь, потом снова и снова.
Он, не шевелясь, сидел с опущенной головой, видя тумбочку с вдетым в дверцу вместо ручки поршнем от шприца, обшарпанный линолеум на полу.
Вот здесь, сейчас, упасть – лицом в этот линолеум – и умереть, - только и успело мелькнуть в голове.
И какой-то робкий страх – словно он боялся признаться самому себе, что ему еще хочется жить.
Белякин, оторвавшись от своих ногтей, взглянул на него. Усатый, с лысым, ссохшимся черепом, в очках. Их взгляды встретились.
И вдруг непрошенные слезы навернулись на глаза Шанину – слезы слабости и примирения. Но это был только миг. И сам застигнутый врасплох, выставленный напоказ, по какому-то вековечному инстинкту – затаиться, не выдать себя, - раздавленный червяк, он тотчас закопошился, потерянно поднялся на неверных ногах – опустив лицо, боком, спиной, - дрожащими руками разделся и лег, отвернувшись к стене.
Белякин долго щелкал еще ножницами и матерился сквозь зубы. Потом заскрипела Володина кровать.
- Отбой скоро. Ложиться надо.

Они уже давно храпели в темноте, а он всё думал о своем сегодняшнем открытии.
Думал с бессильным ужасом, думал с равнодушной покорностью, думал с дикой злобой на придуманный кем-то порядок вещей, который уничтожал теперь его.
И мысли бились в одном и том же неразмыкаемом круге.
И в изнеможении, с каким-то непостижимым легкомыслием вдруг забывая на миг обо всем, он уходил, опускался куда-то, и какие-то никчемные мысли, какие-то странные картины мелькали в его мозгу: широкое, спокойное лицо Володи, дверь из палаты, открытая в темноту, кто-то, похожий на Льва Толстого, да это и был сам Лев Толстой – старый, жена Софья Андреевна, держит за руку, смотрит – старуха, зеленые папки, и в этих папках – его жизнь.
Кончена жизнь!
Кто-то сказал это…
Он вздрогнул и лежал, прислушиваясь к тишине, прерываемой всхрапами.
И вдруг одно воспоминание с пронзительной яркостью припомнилось ему.
Он вспомнил, как еще женихом и невестой они стояли на кухне в ее доме. Она, в ковбойке и старых вельветовых брючишках, готовила и в перерывах, положив обе ладошки ему на грудь, доверчиво прижималась, пряча лицо.
И гладко причесанная, темно-русая макушка, к которой он с нежностью приникал губами, и косичка, убранная в узелок, и тоненькие, трепещущие от счастья плечики под тонкой рубашкой в его руках…

И вдруг зарыдал о потерянном и безвозвратно ушедшем прошлом, о страшном и пустом настоящем.
И глухо и мгновенно затих, уткнувшись лицом в подушку.

Через несколько дней был общий обход.

- Да вы у нас совсем молодцом! – присев к нему на кровать и несколько секунд молча рассматривая его, с широкой улыбкой сказала Елена Андреевна. – Ну, разденьтесь.
Она послушала его, помяла живот. Остальные врачи стояли вокруг, смотрели.
- В среду еще раз посмотрим кровь и … нах гаузен. Связи с нами не теряйте. Недельки через две надо будет еще лечь – повторить курс. Это ненадолго – дней на 10-12.
Он молча смотрел на нее, потом отвел глаза. Всегда в такие моменты он терял способность быстро и связно соображать. И только принимал как должное всё сказанное ему.
Нужно было хотя бы из вежливости кивнуть разок, но и этого он не мог.
Потом она смотрела Володю и Белякина, и их разговоры отвлекали его. Но как только врачи ушли, он принялся въедливо разбирать каждое слово.
Снова лечь… связи не теряйте…
Зачем снова ложиться? Зачем, если ему лучше, намного, несравненно лучше? Зачем снова лечить, колоть, мучить поправившегося человека?

Если это лейкоз… но ведь лейкоз неизлечим! Как тебе может быть лучше? Это точно была твоя история?
Но ведь она смеется, шутит, глядя в глаза мне – смертнику!
Или так и должно быть? Этому их и учат?
А если взять и спросить? Она закончит обход, пойдет назад. Дождаться в коридоре – и спросить.

Но он не спросил.
Он знал, что никто не скажет ему правды, и с нетерпением ждал дня, когда его выпишут.

Он знал, что делать.
Пойти в библиотеку, взять справочник и узнать, наконец, всё, ВСЁ.
Эта мысль внезапно пришла в голову в одну из ночей, наполненных чужим храпом, шарканьем шлепанцев по коридору в туалет и обратно и тревожными телефонными звонками на посту.
Неотразимая простота этого выхода потрясала душу. И ужасала.
Узнать ВСЁ…
И всё робко замирало, страшась этого знания и противясь ему.
Ведь тебе лучше! Зачем? Подожди. Ничего страшного.
Нет, я должен знать.
Эта мысль поглощала все его силы. Осуществить ее вдруг стало целью и смыслом жизни.

Через два дня его выписали.

15

Он поднимался по узкой лестнице. Где-то варили щи – запах наполнял весь подъезд.
Вот и дверь, обитая черной кожей.
Он вошел.
Тысячекратно знакомая и странно новая, уже полузабытая обстановка. В гостях у самого себя.
Дома! Всё равно – дома!

Он устало сидел в кресле. Больничный ему не закрыли. Завтра он пойдет в библиотеку, и всё разъяснится. А, может, сегодня? – время есть.
Нет, только не сегодня… завтра.
Но утром дикое отвращение победило всё. Проснувшись, он лежал и не мог заставить себя встать. Только в 11, вялый, разбитый, он поднялся с постели. И то, что было легко и ясно, и необходимо вчера, сегодня представлялось ничтожным, тягостным и ненужным.
Умереть? Жить? Разве в этом дело? Зачем идти? Зачем знать? Зачем всё?
Ему представился косой взгляд библиотекарши. Наверное, никто никогда не спрашивал эти книги. И где-то пробивалось: всё равно идти надо. И тут же находились какие-то отговорки. Почему именно сегодня? Отдохни. Зачем спешить? Еще успеешь. Сходишь завтра.
Но эти мысли успокоения не приносили.
Он оделся и вышел. Идти было не близко, но он был почти рад этой длинной дороге.

Последний приступ малодушия овладел им, когда он подходил к библиотеке. Ему неотразимо захотелось пройти мимо, снова вздохнуть полной грудью, сбросить это непосильное бремя, забыть всё.
Он прошел уже несколько шагов дальше, но вдруг болезненно и обреченно сжавшись, вернулся и уже без мыслей и ощущений поднялся по ступенькам к закрытой двери.
А вдруг закрыто? – мелькнуло на мгновение.
Он взялся за ручку и потянул. Дверь, громко заскрипев, открылась.
Он разделся в гардеробе, прошел пустой вестибюль.
За дверьми сидела интеллигентного вида старушка.
Он подошел  к столу, поздоровался.

- Я не записан.
- Ничего, паспорт у вас с собой?
- Да, пожалуйста.
- Вам постоянный билет выписать?
- Да нет, что-нибудь на один раз.
- Смотрите, а то, может, понравится.

Он промолчал. Она выдала ему билет и еще какой-то листок.
- Вы куда – на абонемент или в читальный?
- В читальный.
- На третий этаж проходите.

В маленьком холле перед стойкой росли старые фикусы, и густой плющ оплетал решетчатую перегородку.
Из-за стеллажей выглянула девица.
Он положил свой листок на стойку и задумался на мгновение: как написать? Медицинская энциклопедия… какой том? Откуда ему знать. На букву Л.
Он протянул ей бумажку.
Девица подняла на него равнодушные, мимо смотрящие глаза.
- Вам какую – Большую или Малую?
- Да… хоть какую.
Она скрылась, и почти сразу вернувшись, хлопнула перед ним на стойку большой зеленый том, черкнула что-то в бумажке, сунула куда-то его билет и ушла болтать с напарницей за стеллажами.

Он прошел с книгой в руках в полупустой читальный зал и сел в углу за свободный стол. Со странным чувством он раскрыл том -–наверное, древние греки так раскрывали свиток с оракулом.
Малярия… лечебная физическая культура… лекарственная болезнь… лейкозы… лейкозы у детей…
Нет, не то… с самого начала…
Но с самого начала шла такая медицинская тарабарщина – гиперплазия, ретикулярная строма, паренхима, малигнизация, что он не мог уловить даже смысла, и дойдя, наконец, до человеческого языка, с оцепенелой жадностью читал описание симптомов, примеряя всё к себе.
Симптомы не совпадали, противоречили один другому. Через каждое слово говорилось об анализе крови, а он не знал своих анализов, снова встречались непонятные слова. Но всё-таки больше походило на острый – это было то слово, которое заслоняла тогда лежавшая сверху история.

Он быстро, жадно пробегал глазами короткие строчки. И вдруг сердце его замерло и, обданное какой-то сумасшедшей волной, провалилось в пустоту.
Теми же ровными буквами, что и всё остальное, было написано:
«Больные живут после выявления заболевания от нескольких месяцев до года, редко больше».

Нет, ничего не изменилось в мире в ту же секунду, - так же лежала перед ним раскрытая книга, так же серел в окне ноябрьский день.

Больные… от нескольких месяцев до года.
Больной – это он.

Всё, о чем он не думал, отгоняя от себя, вдруг стало единственно реальным и неоспоримым.

Он сидел без движения, без мысли, в странном параличе воли и чувств, и что-то замирало и холодело в груди. И там лежал камень, который уже вовек было не поднять никому.
Он машинально оглянулся. Сбоку от него сидел, шурша газетной подшивкой, какой-то студент в очках.
Он снова, судорожно, но стараясь сохранить всё внимание и рассудок, сосредоточенно, досконально перечитал всё, пытаясь уловить что-то, ускользающее от него, связать всё воедино, понять.
Но не было спасения.
Всё так и оставалось: острый лейкоз.
Несколько месяцев, может, год.
И незачем больше было сидеть.

Он встал, дошел до стойки, нажал кнопку.
Библиотекарша вышла, быстро взглянула на листок, подняла глаза на него:
- Всё?
Он кивнул.
Она поставила штамп на листок, выбросила ему читательский билет и понесла энциклопедию на место.

Снова лестница. Старушка сидит за своим столом, забрала его бумажку со штампом, смотрит, улыбается.
Господи!
Гардеробщица, отложив вязание, неторопливо поднялась навстречу.
Он оделся, вышел на улицу и побрел домой.
Прохожие спешили навстречу – мимо, не глядя.
Шел белый, чистый, праздничный снег.

А когда он, поднявшись на свой этаж, начал, не попадая, со скрежетом вставлять ключ в замок, вдруг отворилась дверь соседней квартиры. Он не успел юркнуть в спасительную щель, и страшно хотелось, сделав вид, что ничего не заметил, всё же открыть дверь и юркнуть.
Он оглянулся.
На пороге своей квартиры стояла соседка Татьяна Аркадьевна.
- Здравствуйте!
- Здравствуйте!
- Что-то давненько вас не видно было. Уезжали?
Не знает, - с облегчением подумал он. И тут же вся нестерпимая многоречивость Татьяны Аркадьевны припомнилась ему.
- Да-а, - неопределенно махнул он рукой.
- Подождите-ка! У меня газеты, журналы ваши.
Она ушла и вернулась с толстой пачкой.
- Почтальон приходит: где у вас жильцы из восемнадцатой? Может, уехали? Я уж вам тогда буду опускать.
- Спасибо!

Она хорошая. На ее кухне варили поминальное бабушке, Маришке, всем…

16

В декабре он лег в больницу во второй раз. А через две недели, пройдя повторный курс лечения, выписался, как ему и обещали.
Нет, ему не было хуже. Время шло – и не было ничего страшного. И мысль о том, что всё обойдется, всё чаще приходила к нему, и он то суеверно гнал ее, то с мучительно-исступленной, то с детски-наивной, легкомысленной, нерассуждающей верой отдавался этому настроению.
Здоровье уходило, ушло – и это было страшно, но жизнь продолжалась.
Он вышел на работу. И каждый считал своим долгом поинтересоваться его самочувствием, и надо было отвечать – то ли с беззаботной веселостью, то ли с приличествующим случаю вздохом; он мучился и не мог найти верного тона.
Сама работа не тяготила.
Это ежедневное однообразное сидение вполне устраивало его. Поначалу всё этим и ограничивалось, но вскоре ему снова стали давать задания, и надо было беспокоиться, куда-то идти, звонить – бессмысленная и опостылевшая суета. И всё поднималось в нем: ведь я – больной. Оставьте меня в покое! Но вслух он не говорил ничего.
Покоя не было.
Оставалась еще дача. Это во второй уже раз надо было решать.
Тогда, тем летом, когда похоронил, когда прошло девять дней…
Что делать с дачей? Ездить туда одному? Продать?
Весной садили все вместе… и теперь бросить – последнюю память о них?
Но всё это копошение – что-то почти неприличное, стыдное – после этих смертей.
Где взять силы?
Да не смогу я, что ли, купить на базаре это ведро картошки или пучок лука!
Он съездил тогда на дачу и вернулся, так ничего и не решив для себя.
- Баба, что с дачей делать будем?
- Не знаю. Смотри. Если тяжело тебе – продай. Чё же делать.
Помолчали.
- Всё бы сама переделала! – и заплакала, сморщившись и покраснев, бессильными, старушечьими слезами.
И тут же закипев душащей, внезапной злобой, он рявкнул: ну, хватит!
Продавать. Возня. Искать.
Чего искать? Дай объявление – и всё.
И всё равно – возня. И надо, чтобы было хоть куда-то уехать, иногда, бросив всё. Хоть отдушинку… от той же бабушки. На вечер, на выходной.
А перед сентябрем – и бабушка.
И уже – никак.
Три с половиной месяца беспросветности и мук. И всё, что наросло там, - погибло, замерзло на корню.
А потом, похоронив и ее, пережив зиму, приехал снова. И снова: продать? Оставить? И жаль, невыразимо жаль было отдавать кому-то посаженные своими руками, подросшие уже боярку, рябину, калину, сирень. Дом, выстроенный с отцом.
Успел еще выкопать картошку; садил два ведра – привез на себе за 4 раза – двадцать пять.
И вот теперь – уже всё. Но это не было уже страшно.
И те вопросы: что с ним? Чего ждать? – которые заполняли всю его жизнь еще так недавно, теперь утратили всю свою остроту и интерес. И что значила для него теперь какая-то дача!
Ему часто теперь вспоминалось предложение Елены Андреевны об инвалидности. Вспоминалось без прежнего сознания крушения всей жизни, судорожного желания заткнуть уши, бежать, спрятаться, исчезнуть. Напротив, он думал об этом с какой-то затаенной  радостью и надеждой. Все прежние, наивные, отрывочные мысли о пенсии, об этой старческой свободе совершались наяву.
Он продумал устройство своей жизни: прогулки, чтение, кино, прием таблеток.
Никому не пришлось делить с ним его болезнь. Никому не в тягость.
Он был почти спокоен.
Но кто-то злобный, кто направлял его судьбу, успокоиться никак не мог.
Ему стало казаться, что у него появилась одышка, что он не может, не запыхавшись, подняться на третий этаж. И – проверял себя, шагал по лестнице, плотно стиснув зубы, дыша только носом, но дыхания не хватало, и всё равно приходилось, хоть пару раз, но хватнуть воздух ртом на площадке.
Он ловил себя на почти постоянном ощущении какой-то тяжести, чего-то гадкого в груди, на судорожном, навязчивом желании вдохнуть поглубже. И гнал от себя эти мысли, стараясь не замечать ничего. Но гадкое ощущение само напоминало о себе – каждый день, каждый час.
Ему казалось иногда, что так же было и раньше. Он вспоминал – и не мог вспомнить точно, действительно ли так уже было до его болезни, или это появилось только сейчас.
Ну, и что, ведь ты можешь ходить по ровному и далеко, и быстро, ведь не будешь же ты вечно молодым. Ведь не могла же и болезнь пройти совсем без следа! Ведь как тяжело было вначале, и ведь всё это прошло. Чего ты психуешь?
Жить так жить!
Зачем без конца прислушиваться к себе, зачем искать чего-то?
Живи пока живется! Если умирать – так не минуешь всё равно.
И сны, которые были ни сон, ни явь, какие-то обрывки – без времени и места. Но тогда, когда он видел, когда просыпался – было ощущение не сна, а бесконечной череды назойливых мыслей, идущих и идущих через мозг.
А засыпал трудно, как когда-то в молодости, после многочасовой толчеи в голове черных мыслей, каких-то неясных надежд и картин; и всегда – женщины, всегда – голые, всегда.
А утром… ведь было когда-то – как мечта, как недостижимое счастье – возможность вставать, когда захочется! Но теперь это было уже не нужно, не имело никакого значения.
Больничный ему больше не закрывали.

Он редко смотрел теперь в зеркало, но всё же, когда брился, состарившееся, одутловатое, полузнакомое лицо, поседевшие волосы – всё возникало перед ним в запыленном стекле.
И вдруг с надеждой и страхом, как когда-то мальчишкой, взял стул одной рукой за ножку, поднял, и подержав несколько мгновений, почувствовал дрожь в руке и через силу пытался удержать еще на миг и тут же, почти уронив, опустил его.
Ничего нового не было, но невозможно было смириться. Казалось: уже привык. И вдруг, как громом, поражало: здоровья нет, всё кончено!
Он снова пробовал поднять, засекал время. И потом считал бешеные удары сердца, считал по-всякому, стараясь выгадать хоть 3-4 удара, и всё равно получалось ужасающе много.
И спохватывался: зачем считать? Поменьше обращать внимание. Никуда это не денется. Чем меньше обращать внимание – тем лучше.

И думал, думал о женщинах.
Почти всегда – о Маришке, или о той, которая была за три года до его женитьбы. Та девочка, на чью взаимность он надеялся сначала тайно, а потом добивался уже явными ухаживаниями.
Она являлась непрошеная, и забывая погибшую жену, с каким-то откровенным, грязноватым удовольствием, он думал, думал о ней.
И поздние сожаления о несказанных словах, о несовлеченных одеждах и непознанных тайнах часами томили его.
А потом, избавляясь от наваждения, он с удивлением спрашивал себя, что ему та девочка, пусть стройная, юная, резвая, с которой он не сказал и двух слов?
Но проходили дни, и всё повторялось снова.
Жена…
И те краткие, но регулярные приступы нравственной тошноты, когда хотелось сказать – как плюнуть – в это милое, преданное, - именно потому, что – милое и преданное, - лицо и – разорвать и бросить всё.
Крикнуть: а я никогда и не любил тебя! Всё, что я говорил и делал – это только плод малодушия. Просто испугался остаться один. А лучше бы – одному.
И с едким сладострастием молча перебирал всё это в уме, обдумывая каждый довод. Но не смел сказать ни слова, трепеща от ужаса перед этим – несказанным, зная всю несправедливость этих слов и наслаждаясь и смакуя их.
Весь этот неразрешимый, гадкий клубок мелких, но едких, постоянных недовольств, несогласий, несовпадений, недоброжелательства между женой и матерью…
А той девочке – не плюнул бы.
И другим, всем остальным – тоже. Только ей одной.
Или уже всё забылось?

И он вспоминал себя – того, тогдашнего.
О, он мечтал о нежности без границ. Он дарил ей беспредельную нежность. И она была счастлива этой нежностью, но оказывалось, что этого мало.
Это открытие завораживающим холодком вползло тогда в его сердце.
Оказалось, что обладать женщиной всецело, без остатка можно лишь ощутив себя на вершине соития насильником, нетерпеливым насекомым. Что нет вожделения и нет обладания, способного исторгнуть стоны экстаза, без самоупоенной, нестерпимой, неудержимой, повелевающей – и лишенной всякой нежности – силы.
И она понимала, чувствовала это, и это тоже было нужно ей.

Надо было сдавать больничный. Потом – получать деньги в кассе. Правда, можно было попросить переводить деньги на сберкнижку. Он так и сделал. Но сдавать больничный каждый раз надо было самому.
Он уже знал, что ему – не работать. И эти хождения были страданием и мукой, когда при виде каждой появляющейся в коридоре фигуры хотелось поскорее свернуть куда-нибудь в сторону.
В свой отдел он не зашел ни разу – только в бухгалтерию. Но оказалось, что больничный сдается не там, а какому-то ответственному в месткоме, а застать этого ответственного на месте было задачей из задач.
И он мечтал уже об инвалидности как об избавлении.

17

Шанин подошел к окну.
Форточка была закрыта, но от стекол сильно тянуло холодом. Мгновенная мысль о простуде мелькнула в голове – и погасла.
Он остался стоять, глядя во двор.
Кто-то вышел из подъезда, сел в красный «Москвич», хлопнул дверцей и уехал. Внизу остался пустой асфальт, крышка канализационного люка. Нет, это летом – асфальт, а сейчас – масляные пятна на грязном, спрессованном снегу, вдавленная колесами шелуха от семечек и орехов.
Выброситься… упасть туда… головой вниз… лететь какой-то миг…
Он представил себе момент соприкосновения головы с землей…
Этот адский хруст, ослепительная вспышка – и алая темень.
И содрогнулся.
Невольно подался назад, испуганно отступил, ощутив на миг безумный и сладостный позыв в бездну.

Он отошел от окна, взял недочитанные вчера газеты и сел за стол.
Будильник тикал громко, нахально, мешая сосредоточиться.
Он сложил газету и сидел неподвижно.
Тиканье то заполняло всю голову, то вдруг пропадало, вытесненное в пустоту чем-то бесформенным.
Он обвел взглядом комнату.
Шкафы, заставленные книгами… Стефан Цвейг, семь томов… Магеллан… месяц с червивыми сухарями в Тихом океане, не встречая земли… так и не пришлось почитать о Ницше и Фрейде… Джек Лондон, Шишков… еще родительские… и сам – сколько лет выискивал, покупал, обменивал, волновался, радовался, завидовал…
Зачем? Кому теперь всё это?
Он пошевелился, нечаянно сведя ноги. И медленно бродивший в чреслах сладострастный позыв вдруг вырвался наружу.
Сжать, замереть, вспомнить, представить…
Нет, не надо!

Он уже два дня не выходил на улицу. А ведь сам с собой договаривался гулять каждый день.
Сходить?
Он представил себе загорающиеся неоновые огни магазинов, поскрипывающий под ногами снег, и воодушевляясь, вскочил со стула и несколько раз порывисто взмахнул руками – как всегда от полноты чувств. И остановился, мгновенно ощутив бешеное биение в груди.
Он взялся за пульс – опять за сотню.
Ну что же это – чуть пошевелился – и всё!
И беспомощная, разваливающаяся слабость – слабость отчаяния и малодушия.
Ужасная болезнь, выбравшая его – одного из тысяч – и не отстающая ни на миг.
Как недавно еще было полное, ничем не омраченное здоровье!
Он посмотрел на тонкие, поросшие светлыми волосами, руки.
Носить в себе свою смерть, Где-то там, внутри, - невидимую и неслышимую.
Его начинало познабливать.
Он снова подошел к окну.
За крышами домов поднимались торжественные дымки чьих-то труб.
И это было как когда-то. И какие-то смутные воспоминания юности, что-то волнующее и томящее поднималось в груди.
Только бы жить!

Он снова вспомнил свою недолгую семейную жизнь. Неловкость, разъединенность и чуждость первых дней. И всю переполнявшую его нежность, и ее тихую, ласковую прелесть и кроткую заботливость и покорность.
И странное сознание невозможности понять, постичь всю тайну того, что соединило их навек.
Они не ссорились, но каждому случалось, наверное, делать какие-то маленькие, холодящие открытия друг в друге.
И неотразимое, спокойное ощущение готовности к несчастью, к расставанию всегда сопутствовало у него этим открытиям.
И неотвязное желание сказать ей об этом. Эта пугливая и покорная мысль о конце – от любой ничтожной причины.
С самого начала и каждый день потом он был готов к тому, что всё это благополучие, любовь и счастье в один какой-нибудь миг разлетится, как мираж, как дым, - стоит только дунуть покрепче.
И ничего не останется от того, что было, и всё вернется туда, откуда начиналось.
И не тяжко, не весело, - но и не тяжко было чувствовать, что миг приближается; он был готов к нему с первого дня.
Не то, чтобы он был какой-то провидец, - просто жизнь научила не ждать ничего, не мечтать ни о чем.
Или это только так кажется теперь?

Когда ей хотелось танцевать, а он уже думал: это потому, что нет детей.
Она с восторгом рассказывала о крошечной племяннице, - он знал, что такие восторги уместны только у женщины, обреченной на бездетность.
Он, привыкший к угрюмому домоседству. И она – любительница эстрады, путешествий и детективов.
Всё и кончилось – совсем не так, как он думал – провидец.
Страшно и непоправимо.

Солнце уже скрылось. Уличные огни холодно искрились в изморози на стекле. За окном была тьма, темно было и в комнате.
Зажигать свет?
Ложиться? Спать? Телевизор?
Зачем? Всё – отвратительно, обрыдло. Куда деть себя?
Зачем жить? – читать книги? Смотреть в окошко?
Отвратительная тяжесть в голове.
Он сел в темноте на кровать.
И не было ни слез, ни сил заплакать.

Он встал, бессознательно направился снова к окну. И вдруг поймав себя на этом движении, на этом повторяющемся маршруте, остановился, выругался сквозь зубы, зажег свет и включил телевизор.
Он сидел, глядя на экран, а мысли бродили где-то далеко.
И снова он вспомнил о возможности пережить судорогу, - вспомнил без сладострастия, - как о чем-то давно известном и неизбежном.
И снова всё воспротивилось в нем. Не надо!
Но почему – не надо? Зачем – не надо?
Он мучился, зная, что ему не устоять, не совладать с собой. И было что-то стыдное, мерзкое…

Он лег поздно и снова долго не мог заснуть в бесплодной толчее разламывающих голову мыслей и картин. И только часа в два забылся, наконец.

Ему снился сон.
Он должен придти на какой-то завод или мастерские на самом краю города. Не он один должен придти туда. Многие-многие люди, как-то связанные между собой, идут туда же – он знает это. Но всё равно он – один.   
И вот он уже на заводском дворе. Железнодорожные пути, нескончаемые, однообразные стены складов и цехов и странная пустынность и безлюдность.
У него в руках сумка; из дома он зачем-то захватил двух маленьких котят – они сидят на дне. Сумка набита еще каким-то барахлом, скорее всего, ненужным и глупым, но он знает, что всё это необходимо принести туда. И он идет и идет вдоль этих унылых, серых стен.
И наконец ясно понимает, что сколько бы он ни шел в этом направлении, всё равно упрется в забор, где охранники, и надо будет лезть через него. И его не пустят, поймают.
И он начинает искать другой выход. А лучше всего вернуться назад, но он заблудился, потерял направление.
Вдруг он почувствовал: что-то остренькое осторожно царапает его пальцы, сжимающие ручки сумки. Он видит, как волчонок, высунувшись из сумки и безжизненно замерев, неумело грызет его руку.
Да, волчата. Их – двое. Он совсем забыл про них. А если они загрызли котят?
И вот – какой-то проем между нескончаемыми стенами, и вдруг он видит забор и в нем – ворота, огромные ворота, закрытые лишь на щеколду. И никого – рядом.
Он распахнул тяжелые створки. Шагнул наружу и замер, ослепленный блеском и светом открывшегося пространства.
Забор выходил на берег огромной реки.
Неужели в их городе есть такая река?
Он очутился на узкой полоске суши. Куда же ему идти теперь? Он ступил наудачу шаг, другой. И вдруг увидел, что стоит на палубе корабля – пустого, безлюдного, как и всё вокруг. И не успел еще он понять это, как вдруг корма отделилась от суши, - и медленно, неотвратимо растет просвет, и уже невозможно перепрыгнуть через него. И он не смеет оглянуться назад, туда, где грозно несет невозможно широкая река свои мутные, желтые воды, закручивая с плеском в водовороты щепки и полузатопленные бревна.
Но вот, то ли повинуясь его воле, то ли из-за зыби и волн, корабль снова качнулся кормой к земле; ближе, вперед-назад, ближе-дальше. И вот уже близко, почти коснулся земли, и снова момент упущен, снова непреодолимый для прыжка проем. И так – каждый раз.
И он с замирающей надеждой, со звериной зоркостью следит, пожирает глазами этот маленький промежуток.
И наконец, корма ударяется в берег, и в тот же миг он – на суше.

18

Утром он сходил в поликлинику, сдал кровь из пальца на анализ, потом зашел заплатить за квартиру. Он радовался морозцу, радовался оживленности и движению на улицах.
Перед молочным магазином на тротуаре стояла длинная терпеливая очередь… Стриженые голые кусты, замерзшие деревья… Через полгода, даже меньше – зелень, тепло, дожди…
От одной мысли об этом всё сладко замирало в груди.
Какая-то женщина никак не могла завести колесо прогулочной коляски с ребенком на высокий бордюр.
Он помог ей и потом несколько раз не без удовольствия вспоминал об этом.
До обеда было много времени.
Сходить в кино?
В кино он не был много месяцев. И – боязнь встретить кого-то знакомого. И потом – один – вечное напоминание о Маришке.
Он зашел в книжный, потом – в другой.
После обеда он забрал анализ и поднялся по черной лестнице в отделение, а через десять минут спустился в приемный покой – Елена Андреевна сказала ложиться.

Ничего нового  в больнице для него уже не было. Больница стала частью жизни. И выработались формы этой жизни.
Подъем, раздача таблеток, завтрак, уколы, снова таблетки, ожидание почтальона, газеты, обед, тихий час..
Он полюбил эти два часа, когда можно было с наслаждением броситься в постель, распластаться, уничтожиться, забыть всё.
В тихий час спалось всегда хорошо – лучше, чем ночью.
Он проходил знакомыми коридорами, видел страшные, мертвые лица стариков, выползших из палат. И мысль о смерти робко поднималась в душе, и он прислушивался к себе и чувствовал, видел, что он во сто раз сильнее и крепче этих живых трупов.
Нет, не сейчас. В этот раз обойдется.
Сначала он был в палате один. А на второй день во время тихого часа его разбудили.
Подняв голову, он выглянул из-за холодильника.
Только что завели новенького – он стоял в пижаме, с пакетом в руке посреди палаты.
Жирный буйвол!
Шанин поскорее ткнулся лицом в подушку и замер в неподвижности. Он надеялся, что новенький тоже ляжет.
Он слышал, как новенький прошел к кровати напротив и начал устраиваться.
Неловко подвернутая правая рука затекла, лежать так больше не было сил, но он не шевелился. Можно было уже двадцать раз повернуться, освободить руку, но он не шевелился, с болезненным нетерпением следя за эволюциями своего нового соседа.
И каждый звук, производимый пришельцем, бесил.
Это неуклюжее, слоновье топтание, скрипение половицами.
Потом начал шуршать бумагой, стукнул дверцей тумбочки, снова начал топтаться – избыточно, бессмысленно, нагло.
Шанин захлебывался желчью.
Ведь видит, что сплю!
И ему хотелось взвиться: сколько можно!
Он осторожно приоткрыл глаз и увидел двигающийся перед ним полосато-пижамный зад.
Новенький стелил постель.
Шанин аж задрожал от желания дать изо всей силы пинка в этот зад.
От боли в плече хотелось завыть, но умиротворяла мысль: вот, сейчас он уляжется, и всё стихнет.
Но новенький не улегся. Сначала он пошел куда-то из палаты (Шанин поспешно высвободил руку), а вернувшись минут через пять, затеял читать газету, немилосердно шурша страницами.
Шанин созрел.
Внезапно оторвав от подушки взъерошенное, злое лицо, он едко выговорил:
- Послушайте, уважаемый! Сейчас все-таки тихий час!
- А что, я очень мешаю?
- Да, мешаете! – отрезал Шанин, и не удостаивая больше, лег, отвернувшись к стене.
Новенький вздохнул, возможно, пожал плечами, и немного поскрипев пружинами, затих.
Пришелец уже спал сном младенца, а Шанин всё ворочался. Разрядив в этой вспышке всю свою злость, сейчас он уже чувствовал себя виноватым, уже готов был как-то сгладить, замять, почти извиниться. 
Тихий час еще не кончился, когда в палату зашла Люда.
- Варенцо-о-о-в, - трогая за плечо спящего, пропела она, в ординаторскую пройдите, вас врач посмотрит.
- А? – встрепенулся тот. – Сейчас.
Вернувшись, Варенцов снова взялся за «Московские новости», но почитать злосчасную газету ему так и не дали. В палату заглянула другая сестра.
- Варенцов, на укол пойдемте!
- Уже?
Через минуту он вернулся и перед тем, как сесть на кровать, осторожно потрогал свой зад.
- Ну и уколы ставят! Хор-ш-ш-ш-шо-о! Полдня нога не ходит потом.
- Да уж… - отозвался «проснувшийся» Шанин.
Но разговор не завязался. Варенцов ушел смотреть телевизор, и Шанин снова остался один.
А вечером в палату привели бледного, тощего подростка, который занял свободную койку – и исчез. Снова появился он перед самым отбоем, и не вступая в разговоры, разделся, улегся и заснул. Шанин дисциплинированно, как всегда, лег в 10 часов, а Варенцов всё терзал свою газетку, но пришла сестра и без лишних слов выключила свет.

Он то ли уже заснул, то ли еще блуждал в сумерках засыпания, когда что-то назойливое, чуждое вторглось в сон.
Кто-то – не то женщина, не то девочка – причитала и плакала где-то под окном – на холоде, ночью.
Очнувшись, он лежал, прислушиваясь. Какие-то всхлипы раздавались под окном. Кто-то тихонько скулил и причитал.
И вдруг он разобрал:
- Коленька… ну, не надо… Коленька… - тягучий, заунывный и плачущий – ли? Или захлебывающийся от смеха голос.
И снова – негромко, монотонно, настырно, почти скучно тянущий одно и то же:
- Коленька… Коленька…
Но вдруг какая-то страшная, молящая, обреченная нотка прорвалась в этом монотонном бубнении. И следом – сразу, вдруг – жуткий, надрывный, неприличный бабий крик:
- Я не хочу-а-а-а-а-а!
И – снова скуление.
- Коленька, не надо… ну, не надо… Коленька-а-а-а! 
Скуление перешло в задушенный хрип, и снова взметнулся под окном захлебывающийся, заглушенный, животный вопль:
- Не хочу-а-а-а-а-а.
Насилуют! Убивают!
Но почему она зовет его по имени? Соседи по палате спали, ничего не слыша.
Надо встать, открыть окно, крикнуть.
Ну, и крикнешь – так он и испугался!
Он снова прислушался.
Из-под окна доносились заглушенные всхлипы.
И он уже злился на эту неведомую бабу, скулящую и ноющую за окном, когда все добрые люди давным-давно спят, из-за которой нет покоя, и совесть нечиста, и надо что-то сделать.
И вдруг ему показалось, что и подросток тоже не спит, а затаился и слушает. И разом напрягшись, затаив дыхание, Шанин прислушивался и к улице, и к темному углу в палате.
И снова – животный, задушенный крик за окном:
- Не хочу-а-а-а-а!
Зло чертыхнувшись сквозь зубы, он помедлил секунду, прислушиваясь в темноте к не подающим признаков жизни соседям, поднялся с кровати и на цыпочках подошел к окну.
Он ничего еще не успел рассмотреть в холодной тьме, как вдруг откуда-то сбоку из окна полновесный мужской голос рявкнул:
- Эй, ты! Ну-ка! Эй!
И через несколько секунд он увидел, как между черных кустов поднялся кто-то, и черная мужская фигура, не оглядываясь, пригнувшись, быстро пошла к выходу из больничной ограды, на несколько мгновений попав в свет фонаря и следом растворившись во тьме.
Он стоял, ожидая, вглядываясь в мутную тьму, и ничего не мог разглядеть: всё было однородно, непроницаемо, черно.
И вдруг – прошло не меньше двух минут – за кустами зашевелилась и поднялась какая-то темная масса.
Женщина стояла, что-то делая с собой, поддергивая и оправляя. И потом пошла – в ту же сторону, куда исчезла мужская фигура.
Он, озябший, быстро юркнул под одеяло.

19

Уже, визгливо вихляя колесами, ехала по коридору тележка с лекарствами, останавливаясь на несколько минут против каждой палаты – ближе, ближе.
Сейчас подъедут к ним – и всё равно надо будет вставать. Он поднялся – один, - вышел в коридор, получил таблетки и на подростка, и на Варенцова.

Прополз, протянулся и этот день.

Вечером он лежал на спине, один в палате, глядя на крашеную белой краской панель. И выше – выбеленная стена с большим облупленным пятном.
На что похоже? Исландия? Пиринейский полуостров? На облако? А облако – на что? Тривиально сравнивать облака с животными… Кто это сказал? Чехов? Лошади кушают овес и сено…
И на облупленном – черно-белое фото в рамочке – зимний день в лесу.
Мимо палаты по коридору шастали взад-вперед больные.
Он перевернулся на бок, но долго всё равно не улежал, сел на кровати и сидел, слушая шаги, бубнение телевизора в каком-то безотчетном раздражении и напряжении, мешавших плюнуть на всё, лечь и уснуть. Снова начинала кружиться голова. Он закрыл глаза…
И вдруг что-то, глухо и коротко стукнув, упало в коридоре – или показалось? Где-то недалеко, что-то большое и тяжелое…
И в тот же миг –
- Ой, упала, упала! – заголосила женщина.
- Кто-то побежал по коридору.
- Сестра! Врача! Скорее!
Несколько мгновений он сидел, не шевелясь. И вдруг, как подброшенный, выскочил из палаты.

Двое низкорослых больных натужно тащили под мышки женщину, бессильно повисшую на их руках. Лица не было видно – только растрепанный седой затылок упавшей на грудь головы и спина в казенном халате, и бледные старческие ноги в белых вязаных носках, согнутые, волочащиеся по полу.
Один шлепанец свалился с ноги. Старичок – сосед по обеденному столу, подобрав его, порвался снова надеть на ногу, но не поспевал, отстал и нес его в руке.
Больную затащили в палату.
Рысью пробежал врач.
В коридоре молчаливо толпились больные. Он стоял тоже.
Из процедурной выскочила медсестра со шприцом на крышке от стерилизатора.
- Нечего стоять! По палатам, по палатам! – пробегая мимо, торопливо пристрожилась она.

Он вернулся в палату, сел, потом лег.
Мысли вставали в мозгу – четкие, мгновенные, отрывистые.
Бледные, волочащиеся по полу ноги. И собственный неведомый конец.
И конец всех близких.
И вдруг пронзило: ведь он пережил всех…
Этот страшный телефонный звонок вечером, когда они с бабушкой ждали их, уехавших втроем на машине, а их всё не было… чужой, властный, привыкший ко всему голос…
- Здесь живет Шанин?
Три гроба… о, не думать, забыть!
Старость, старость и одиночество…
- Я, наверно, скоро умру, - со вздохом, как будто скрепившись, говорила она, и вдруг сморщив крошечное, покрасневшее старческое личико, начинала горько плакать – тихо, неслышно…

Он знал, что та женщина умерла. Об этом знало уже всё отделение.
На диване в коридоре сидели, шушукаясь, бабенки. Проходя мимо, он услышал:
- На три раза голову вымыла! На три раза!!! Как только сил хватило! Ведь слабенькая такая была.
О последних минутах умершей.
И он поймал себя на ощущении, что ему хочется незаметно остаться где-нибудь рядом и слушать, слушать этот увлеченный, придушенный голос – узнавая ВСЁ.
Но он ушел в палату, сел на кровать. Перед ним стояла пустая, не без щегольства заправленная кровать, на которой еще утром лежал Варенцов.
Одни уходят сами, других выносят.
И дикая усталость подавила всё – ум, желания, волю.

Утром, еще до завтрака, в палату поступил приземистый седой дедок с черными брежневскими бровями.
Как ни скверно было на душе у Шанина, но он не мог не улыбнуться, когда дед, усевшись на свою кровать, извлек из сумки шмат сала размером с районную газету, а следом – специальные вышитые комнатные тапочки, которые, как оказалось через минуту, были плотно набиты лекарствами, каких, по мнению деда, могло не оказаться в больнице.

А после обхода выписанный Шанин пошел домой.

Он шел по зимней улице в толпе. И толпа, то густея, то редея, текла, торопилась навстречу. И он с каким-то тайным удовольствием искал и находил в ней привлекательные женские лица, перебирал их, словно забавляясь своей секундной властью над ними.
Вот – черноглазая, чернобровая, чуть полноватая; наверное, уже к тридцати. Снисходительно-приветливая улыбка чуть тронула губы. Смотрит прямо в глаза, понимая (будто?) всего тебя. За 5 шагов смотрит, за 4, за 3…
Хорошо бы с такой. Обильная и телом, и любовью, и добротой. Всё – щедро, с удовольствием, красиво, без распутства…
И нет уже ее…

А вот – молоденькая. Как одета со вкусом – серое пальто, серый норковый воротник, серая шапка. И глаза – голубые, большущие, с непередаваемым выражением юности, готовности и гордости.
И тоже смотрит, смотрит.
На каждого ли так?
Студентка, любимица, единственная дочь.
У таких – как сладко, как стыдно должно быть первое падение…

И снова – лица, лица – плоские, смешные, никакие…

А вот – еще. Совсем девочка – хрупкая, легкая, удлиненное, нежное, ангельское личико. Не смотрит, мимо, никого не видит, никто не нужен.

А эта слишком броско одета – белая короткая шубка, яркий шарф, свободная походка, румяная, подведенные глаза, накрашенные губы – всё как будто и со вкусом и в то же время – излишек и вызов.
Проститутка… это – проститутка.
Но притягивает… и – отталкивает.

А вот еще – черноглазая, худое лицо, когда-то модное пальто с коричневой норкой и шапка…
Только что из автобуса: вся какая-то смятая, с авоськой, шарф сбился, открыл голую шею. Почувствовала взгляд, подняла глаза. В первый миг как будто смешалась.
Но не отвела и смотрит, смотрит с каким-то странным выражением смущения, удивления, надежды.
Знаю, всё вижу: порывистая, страстная, торопливая, вся – без остатка…
Бедная.

И каждая – одна, всегда – одна.
И ты ведь с каждой готов… без любви… А Маришка? Любовь… что осталось?
Он представил на миг – с черноглазой… с девочкой… и ощутил внезапную тошноту. Никто ему не был нужен, ничего не было нужно.

20

Он проснулся.
В комнате было уже светло. Что-то странное было в этом белом свете, упорно льющемся сквозь неплотно задернутые шторы.
В предчувствии чего-то необычайного он подошел к окну.
Ночью выпал снег. А следом ударил мороз. Деревья стояли густо закуржавленные, торжественно-неподвижные. Белый снег, уже потоптанный ребятишками и собаками, с розовато-голубыми тенями от деревьев, голубое зимнее небо и солнце.
По веткам лазили, прыгали и вертелись синицы, иногда одна за другой они слетали на землю и что-то увлеченно долбили в снегу.
Проходили какие-то закутанные, но бодрые фигуры в общежитие напротив.
Мороз выжил лесных обитателей в город.
Прилетели две сороки, и стряхивая куржак с веток, начали прыгать, махая крыльями, качаясь и топорща хвосты.
В общежитии на третьем этаже в окне появилась смутная фигура, открылась форточка, и чья-то рука потянулась к висящей на гвозде сетке и затащила ее в глубину комнаты.
Явилась парочка снегирей – яркий самец и окрашенная в цвета приглушенной зари самочка, - чистенькие пушистики, особенно в сравнении с чумазыми городскими синицами. Они уселись на куст сирени, и вытягивая неожиданно длинные шейки, кусали коротенькими клювами отцветшие кисти, лущили из них семена и плевались шелухой.
Сирень росла под самыми окнами, достигая верхушками второго этажа. Пичужки были совсем рядом, и он стоял, боясь пошевелиться, замерев, - лишь бы не спугнуть.
Кто-то во дворе вдруг разбойничьи, в два пальца, засвистел и заорал диким голосом:
- Витька! Чувак! Эй!
Пичужки вспорхнули с кустов и умчались куда-то.

Он отошел от окна, оделся, поставил чайник и в каком-то радостном ожидании, ощущая себя господином собственной судьбы, знал, что сейчас побреется, поест и пойдет на улицу – в это закуржавленное, белое царство.
Он еще раз подошел к окну, но снегирей не было.
И торопясь побриться до того, как закипит чайник, он достал электробритву и сел за стол к маленькому зеркальцу.
Он поворачивал голову, высвечивая щетину на шее, под подбородком, и прислушивался к чайнику и посматривал в белое окошко.
Он уже заканчивал, когда ему вдруг показалось, как что-то мелькнуло где-то сбоку-сзади. Мелькнуло быстро, неуловимо – и скрылось куда-то.
Он оглянулся с замершим сердцем.
Никого не было.
Но он вглядывался – под шкаф, в глубину комнаты – с настойчивым желанием найти это что-то. Но ничего не было. И быть не могло. Но какой-то маленький, беспричинный страх вдруг заполз в сердце.
Он кое-как добрился, сложил бритву в футляр, пошел на кухню.
Смерть не пришла сразу. Она была где-то рядом и – неощутима. Она сделалась тем, о чем можно было и забыть в неостановимом течении дней. Уже не было первоначальной остроты ощущений. Он устал ждать и – не ждал.

Впервые он серьезно подумал о смерти – своей смерти – лет в 30.
И это был только внезапно осознанный ужас уничтожения, который хотелось отогнать поскорее, забыть и не вспоминать.
Да и от чего он мог тогда умереть?
А потом – когда умерли все, когда появились жуткие перебои в сердце… он знал, чем грозят ему эти перебои. И был страх: умереть внезапно, не закончив своих дел.
Легкая смерть.
Легкая, но и ужасная тем, что оборвет всё на полдороги, не даст понять и подготовиться.
Мучений было страшно, но он видел смерть и знал, что когда она завершает весь путь, то разрывает сердце не умирающему, а тем, кто рядом.
А у него тех – других – уже не было никого.
А кто будет за тобой ухаживать?
Уж лучше сразу.
И он представлял себя мертвым. И думал, кто и когда спохватится и обнаружит.
И много должно было пройти дней, прежде чем переполнится почтовый ящик, а сам он завоняет так, что почуют на лестнице.
И он содрогнулся, представив выбитую дверь, каких-то входящих людей и на кровати – отвратительное, смердящее месиво вместо себя.

А дела?
Какие у него еще были дела? Всё суета! Ну, хотя бы дожить до 2000 года, чтобы «посмотреть». Почитать еще Солженицына, Ницше, Фрейда – да мало ли еще чего окажется нечитанным. Вот Олимпиада тоже…

Он думал о смерти – и вдруг давнишние, подростковые еще, тогда – пугливые, а теперь – успокоительные мысли, что всё, о чем он думает, никогда потом не сбывается, приходили к нему, странным образом кладя конец сомнениям.

Он поел – сыр, который купил вчера, чай с повидлом, старые, засохшие пряники.
Взгляд его упал на стену, на картинку со Спасской башней, на которой раньше висел отрывной календарь. На этот год он так и не купил нового.
Он снял бесполезную картонку с намерением разорвать и выбросить ее, но на пустой стене остался выцветший прямоугольник, и поколебавшись, он вернул картинку на место.
Голова снова была несвежая. Идти уже никуда не хотелось. Он лег – и поползли, замелькали мысли и мыслишки – сначала быстро и живо, а потом всё медленнее и глуше.
Он перевернулся на живот, подогнув одну и вытянув другую ногу. И только сонное, смутное удовольствие от мягкой, теплой подушки под щекой, от сознания того, что ничего не надо, никуда не идти, никого не просить, не говорить, не видеть, не слышать.
Встал он уже после обеда. Включил радио.
- Переходим к сообщениям из-за рубежа. Король Непала распустил правительство…
- Вот как! Надо бы построже, Ваше Величество…
Он включил телевизор. Несколько нечитанных журналов лежало на столе. «Новый мир», «Доктор Живаго».
Он устроился в кресле с журналом, но не было сил выключить телевизор. Он посматривал на экран, читал и не мог сосредоточиться на чтении – какая-то беспокойная суетливость владела им.
Скорее, скорее – как длинно! – скорей дочитать это, скорее – следующее. Еще ведь лежит «Огонек». Какие заголовки!
Снова ел: снова сыр, чай, пряники.
Все эти ужины и обеды – с лихорадочными, однообразными, но всегда доставляющими какое-то несравненное удовлетворение, фантазиями: о собственных ресторанах русской кухни в разных странах, об огурчиках и помидорчиках, о соленьях и вареньях по каким-то особым рецептам, о миллионах, благотворительности, о лучшем в мире зоопарке, о картинной галерее – обязательно с Рембрандтом и Веласкесом, агентах, аукционах, дарах миллионеров и музеев, о какой-то неясной борьбе с городскими властями – и всегда с большой неопределенностью, какой же выбрать путь и каким будет финал.
И снова читал – до едкой рези в глазах, - сморщившись, полузажмурившись.
И чувство голода – нудного, ненасытного – весь день.
Нашел какие-то забытые, окаменевшие ириски – съел. А через пять минут снова чего-то надо съесть. Колбасы? Колбасы не было. Снова отрезал кусочек сыра и съел – с наслаждением, с жадностью.
И уже поздним вечером снова подошел к окну, просунул голову между шторами.
Всё уже было черно; и только переплетение черных ажурных ветвей в тускло светящихся прямоугольниках окон общежития напротив.
И нечаянно вдохнув резкий запах пыли от штор, сморщился и сжался, словно получив удар под дых.
Уже был час ночи. Уже кончился телевизор. А он всё не мог лечь.
Вспомнилось, как в молодости любил одиночество. Как хорошо мечталось и думалось одному. Как свысока недоумевал, видя и слушая тех, кому было неинтересно с самим собой.
Интересно!
Отсюда вынесут или…
И даже это не могло взволновать.

21

Его оформили на инвалидность.
Первый раз пенсию должны были принести 2-ого марта. Должна была прийти какая-то неведомая тетка. И заранее было стыдно перед ней. Надо было прибираться: стирать многодневную пыль с мебели, с телевизора, мыть такой же пыльный пол. Палас? Нет, выбивать палас он не пошел.
Носительница пенсий оказалась немногословной женщиной в синем пальто. Она отсчитала ему двенадцать десяток, он расписался, и она ушла.
А через день – после оттепелей, дождей, отвратительной каши под ногами, ударил жестокий, сковывающий мороз.
Еще утром, пока не рассвело как следует, ему показалась подозрительной какая-то голубовато-белесая хмарь за окном.
Он вышел прогуляться.
Мороз сразу схватил за уши, за нос, за щеки. Он поднял воротник, ускорил шаг. Начало прихватывать, прожигая, коленки.
Хотелось есть.
Рядом была пельменная.
Он никогда не ходил в столовую. Как-то слишком уж по-шаромыжному было есть в столовой в своем городе.
И вдруг – непобедимый позыв: зайти!
Пельмени. Тепло.
Очередь была небольшая. Раздевалка не работала. Когда он с двойной порцией на подносе вышел в зал, свободных столиков не было. За ближайшим сидели два мужика. Он остановился перед ними.
- Не занято?
- С-садись!
Он поставил тарелку, стакан с компотом, отнес поднос и сел. Мужики были в шапках, да и ему некуда было положить свою.
Он с торопливой жадностью начал есть. И не поднимая глаз, вдруг разглядел красные пальцы и кисти сотрапезников, покрытые густейшей татуировкой. Мужики, не обращая на него внимания, беседовали слабо разбавленным матом.

После тепла пельменной совсем не хотелось снова идти пешком. Он остался на остановке.
Большая серая, похожая на волка, дворняга с отвислым брюхом деловито собирала языком рассыпанные кем-то семечки.
Он перевел взгляд и увидел неподалеку молодого парня в валенках и фуфайке, который торговал семечками. Наполненный наполовину мешок стоял перед ним на двух деревянных ящиках. Очереди к окоченевшему парню никакой не наблюдалось.
Шанин, переминаясь, перевел взгляд еще дальше - и едва удержался от смеха.
Позади парня стояла вся залепленная оледеневшим снегом деревянная скамья с гнутой спинкой. И на этой спинке густо сидели в два ряда десятка три нахохленно-озабоченных и непривычно молчаливых воробьев – такие молчаливо-недовольные толстячки.
Но надо было ехать, а троллейбуса всё не было. Он чувствовал, как промерзли уже ступни, как будто он стоял босиком на снегу. И дикий страх – простыть, заболеть снова – уже ужасно, неизлечимо, в последний раз.
Из-за собственной дурости! Какого черта по такому морозу!

Дома он долго не мог согреться, натянул теплый свитер, отмачивал закоченевшие руки под краном.
А вечером снова стоял у окна.
По-новогоднему замерли окоченевшие деревья, выхваченные из тьмы ярким фонарем. По-новогоднему пустынно и безлюдно.
И снова он вспоминал  свое детство, юность.
Что он знал тогда, что говорили ему? Как могло случиться, что почти всё прошло мимо него?
В конце 50-ых годов они жили в маленьком сибирском городишке К. – в такой просторной и высокой квартире, в какой потом уже и не пришлось никогда пожить. Деревянные тротуары из широченных плах, огромные сараи во дворе. Жулики, укравшие под Новый год из сарая новый топор и поросенка, спрятанного под опрокинутой железной ванной, в которой летом его купали во дворе.
Часто гас свет. И тогда зажигали свечку, и по стенам начинали двигаться неправдоподобные, таинственные, огромные, жутковатые тени. И из пальцев отец строил на стене собак и зайцев.
Странная, скрюченная, чем-то зловещая фигура, ковыряющаяся в помойке.
- Баба, это кто?
- Это нищенка.
И множество фронтовых медалей у пацанов – с отрубленными ушками – чтобы удобно было играть в чику. У него не было. Завидовал.
Еще в детстве слышал: Сталин… культ личности… Он очень четко знал: это – самовозвеличивание, нескромность… и – всё.
Бабушка рассказывала, как у них жил сосланный писатель. Когда? С какой-то неведомой (разумеется!) фамилией. Уже и забылась фамилия. А что написал? За что сослан? – как-то и не спросилось тогда.
А школа? Всё так стройно и ясно в учебниках истории о революции и гражданской войне. А потом – «Тихий Дон». И ничего невозможно понять и невозможно в этом признаться.
Литература: молодая, умная учительница. Солженицын – нечитанный, высылаемый. «Там всё вплоть до мата». Печатный мат – куда уже дальше!
Она же: Ахматова, когда умерла, хоронили – собралась огромная толпа. Чем-то умеют они привлекать молодежь.
Институт: Сталин застрелил жену. Сталин убрал Кирова.
Садясь в самолет (АН-24) дрожал от радости, от гордости, слушая рев моторов, за мощь родной страны.
И точно с такой же радостью выключал лишние горящие лампочки – с мыслью о сэкономленных киловаттах, вливающихся…
Во что?
Как легко ему давались общественные дисциплины: играючи, шутя сдавал он экзамены, семинары, перед которыми дрожали почти все.
И – избегал ходить голосовать.
И в партию не хотел никогда. Что-то отталкивало всегда. Именно – деятельность, ОБЯЗАТЕЛЬНОСТЬ пустопорожней деятельности.
Но когда при нем ругали устои – морщился.
Почти всегда почему-то те, кто ругал сами были весьма сомнительны, нечисты.
Как чертил карты, на которых с удовольствием закрашивал «наших».
А эта мода, страсть слушать «Голос Америки»! Он не слушал: это казалось ему дурным тоном, почти нечистоплотностью.
И была вера во всё написанное, напечатанное. Как можно солгать?
И какие-то разговоры дома. И - всегда и сразу: только никому не болтай. Знаешь, какие люди бывают?
И так всю жизнь – штрихи, штришки, никогда не сливающиеся в цельную картину.
Брежнев. И страшно было: умрет – что будет? Будет хуже.!

Так что же делать? Как жить? В чем правда?
И снова он останавливался на своей излюбленной в последнее время мысли о необходимости самоограничения и о толпе, не желающей ни в чем ограничить себя.
Изобилие? Или – достаток?
Толпой движет желание успеха. И пусть даже кто-то в ней поймет, остановится. Но другой увидит в этом только свой дополнительный шанс преуспеть, обойти остановившегося, занять его место.
Жизнь существует для тех, кто штурмует винные магазины. И они же и делают ее – жизнь (или их руками).
Умеренность – посредственность. Яркие чувства, неукротимые желания. Опасность, риск, кураж.
И вечно рядом – ложь, разноцветные перья, желание пустить пыль в глаза.
И всё красноречие и остроумие – для украшения и укрывания неправды. И всё – только разрушение мира божьего вокруг и в себе самом.
Ведь если отбросить красивые слова, а оставить только суть, то что такое тогда «многоцветие жизни» - пьянка, обжорство, блуд и насилие над ближними и дальними своими.
И это дано понять только единицам, но они не остановили и уже не остановят человечество.
Растут города – средоточие безумия, излишеств и извращений. И каждый город порождает и множит сам себе неисчислимые трудности: рост населения, расстояний, обогрев, вода – всё надо и надо, и всё можно сделать, только загадив и изнасиловав всё вокруг.
Экономические законы неумолимы, но это – законы умирания человечества.
Наука… Легче ли стало душе человека от того, что он узнал, что пространство спирально закручено, что неэвклидова геометрия истинна и непреложна, что есть четвертое, пятое и бог знает еще какое измерение? Поможет ли это человеку не быть подлой, злобной, завистливой дрянью? Развитие души, духовности заменили развитием техники и комфорта.
Можем то, можем это. А не можем самого главного: жить в мире и согласии, без зависти и злобы.
Все эти ежедневные, ежечасные полудурки.
«Всяк недоволен своим состоянием, но всяк доволен своим умом».
Равенства нет, не было и не будет. Но тем, кто ниже – по уму, способностям, трудолюбию – всегда будет хотеться достичь и превзойти высшего, а еще лучше – обратив его при этом в грязь. Да что достичь! Не достичь, а считают, что они и так ничем не хуже. И в чем-то ведь они правы: ведь они – тоже люди. Но пусть каждый человек в отдельности, пусть пропойца, пусть скряга, пусть зануда – чем-то хорош, со своей искрой божьей, пусть он хорош и достоин жалости и восхищения. Но когда все эти достойные достойные люди соединяются в толпу, ничего, кроме мерзости, не остается.
И исход толпы ясен. Человечество развивается по неведомым, но внятным законам. И конец его – гибель. И только один человек, сам человек может развить себя, куда хочет, как хочет, но и его конец – тот же – гибель.
Все вопросы человеческой жизни разрешает только смерть. Так и все нерешенные вопросы человечества разрешит его гибель.
Человек создан и будет таким, как он есть. Лучшего не будет никогда. И путь его – к гибели.
Религия? И здесь только внешнее, только лишь человеческое установление. И всё то же, что и в любом человеческом установлении. Те же единицы праведников и миллионы грешников.
Пусть я – развратная, мелкая дрянь, всё равно где-то найдется праведный. И так всегда: где-то, кто-то, но только не ты сам.
Религия – узда для человека, который не может найти на себя узду в себе самом.
И бог, и дьявол – всё внутри человека.   
Война и убийство, доносы, предательство, насилие и вся мразь – это способ существования, саморегуляции несовершенного человека и человечества. И раз ему не дано быть совершенным никогда, то никогда и не прекратится подлость и кровь. Что не может устроиться без этого людская жизнь. Что это нужно зачем-то.
Мир ждет гибель. Но что тогда, кроме «всё дозволено»? Каждый человек знает, что умрет, но ведь каждый, зная это, живет же как-то.
Мы – люди. И вымрем именно потому, что мы – люди. Потому что попрали законы естественного отбора. А следуя этим законам и поправ в себе то, что только и делает нас людьми, будем обречены на гибель уже как звери.
Мы нетерпеливы, мы разучились ждать и терпеть. Человек хочет всё знать, быть господином всего – и познает, как младенец, как ребенок, разрушая всё вокруг себя. Отдайте комнату в распоряжение маленького ребенка, и это уже не будет жилище человека.
Зато познание – на высоте. Познал, разломав всё, и теперь на основе этого познания должен или ремонтировать поломанное, или создавать взамен что-то новое, свое – неестественное, уродливое, ублюдочное.
9/10 современной науки посвящено тому, как обезопасить человека от того, что уже создано этой наукой.
Человек должен, должен отказаться от  всего лишнего. Умеренно есть, пить, размножаться, работать, чтобы поесть и одеться – и всё. Ничто не должно нарушать биологию.
А разум? Для размышления о мире, без попытки переделать его.
Но никто из толпы не захочет жить так. И нельзя заставить, не нужно заставлять – иначе тоже будет только ужас и мерзость. И ради набивания утробы, ради приятного удовлетворения самолюбий, ради бог знает чего еще будет идти жизнь и будет клониться к своему исходу – страшному.
И что толку осуждать других? Ведь каждый как-то стремится забыться – вино, карты, женщины, наркотики…
А ты чем забывался? Зоопарком? Дачей?

Прийти как трава и уйти – как трава…

Никто не примет этого.
Потому что молодость хочет всё переделать, потому что молодость полна надежд, желаний, жажды. И путь исполнения желаний и надежд – это путь постижения этой истины.
Если бы все знали с юности, что из миллионов зародышей выживают единицы, что из миллионов юношеских мечтаний осуществляется столь же ничтожное число, то никогда человечество не создало бы и малой толики того, что создано им.
Безрассудство юности украшает мир. Но – и разрушает.
Потому что всё это – излишества, ненужные и разрушительные.
Не одинаковость людей, а – единение.
Но если бы даже было достигнуто единение. Что дальше? Человек всё равно остался бы смертным. Пусть на цветущей, прекрасной земле, но чем бы ему было заняться? – пахать, сеять?
Этого стало бы мало. Всё равно надо что-то делать, кроме – пахать и сеять. Ради чего пахать и сеять? Чтобы не протянуть ноги? А что еще? Кроме этого?
Это проклятие человечества – действие.
А действие уходит прежде всего в экономику. И гибель предрешена отданностью человечества экономике, отданностью алчности, низменным инстинктам и всем войнам и разбоям.
Первый пахарь, снявший первый урожай, и первый разбойник, отобравший у него плоды труда.
Революции и войны – следствие отданности жизни сугубо материальной.
Но ведь общественное брожение и борьба дали же за тысячелетия какие-то блага: нет барщины, набегов, развалин. Не надо бегать с дубиной и спать у костра. Но стоит оглянуться – то же самое и сейчас, в более утонченных, извращенных и отвратительных формах – и грабеж, и всё остальное, прикрытые, конечно, красивой мишурой.
А это мировое устройство? Нынешнее и грядущее.
Запад ведет дело к тому, что мир может существовать только как американизированное объединение с культом потребления и доллара.
И действительно, может только так и возможно устроить мир без войн и кровопролития. Но ради этого все остальные 9/10 человечества должны поступиться своим кровным, нутряным, тысячелетним – и навечно остаться второсортными провинциями.
Кто согласится на это?
Кто согласится заплатить такую цену хотя бы и за вековечный и нерушимый мир?

Заболела поясница. Он встал и прошелся до окна. Газета лежала на столе.
…принимали участие… свобода… права…

И снова мысли – одни и те же.

Свободное следование всем своим желаниям – это и есть распущенность.
Если каждый будет делать, что захочет, то всё пойдет прахом. Но дело-то как раз в том и состоит, что НЕ КАЖДЫЙ делает, что захочет. И в этом – вечный баланс.
А почему – не каждый?
Единственный мотив – страх.
Перед Богом, перед милицией, что сосед «узнает».
И снова те, кто делают, живут за счет тех, кто не делает, что захочет.
Это – справедливо?
Или можно быть хорошим за счет веры, без страха?
Веры во что?
Почему, для чего нужно быть хорошим?
Ничем, кроме Бога, нельзя объяснить.
Но зачем объяснять?
Всё внутри человека – и ад, и рай, и бог.
1. Иметь веру.
2. Не думать о смысле жизни.
Потому что ни цели, ни смысла жизни нет.
Цель и смысл в одном: в бесконечном коловращении людских песчинок, когда каждая вновь родившаяся песчинка с первого своего вздоха не желает брать на веру весь предыдущий опыт человечества. И с первого вздоха – бестолковое вредничание во всём - только бы своё, только бы своё своеволие заявить.
Но зато – талантлив, как всякий ребенок, зато – всё впереди.
И что стоит вся эта мудрость человечества, если она не нажита своим горбом.
И в каждом человеке всё начинается с 0.
Иметь веру и не думать о смысле жизни.
А чем наполнять жизнь?
Правильностью?
Человеческие слабости…
Всё можно преодолеть в себе – было бы желание.
А потом – неврозы по Фрейду?
А если праведны будут ВСЕ, если правда будет во ВСЁМ, то не нарушится ли что-то непоправимо в тот же миг во всей бесконечной сложности жизни, не станет ли это столь же гибельным, как подлость и разврат?

Человеческая цивилизация – как раковая опухоль: начавшись с единственной клеточки, она, расползаясь, разрастаясь, высасывает все соки из Земли, в самодовольном ослеплении уничтожая в своих сиюминутных интересах всё вокруг, убивая тем самым живое целое – Землю и погибая вместе с ней, как погибает в трупе и сама опухоль.
Население увеличивается беспредельно. Земля прокормить не в силах.
Или – войны и уничтожение лишних ртов, или – синтетическая пища, одежда, жизнь – и биологическое вырождение.
Победили чуму и холеру, но вместо них пришел рак - и всё равно необходимое для какого-то баланса число людей будет уничтожено.

Может быть, что общественное развитие достигает такого момента, когда нужно почему-то и даже необходимо становится, чтобы люди, потеряв, по видимости, последний разум, начали истреблять друг друга. И становились, благодаря каждой новой войне, возможными новые формы общественной жизни – совершался «прогресс». И так будет всегда, пока определять жизнь будет человек действия.
Человечество не может остановиться. Потому что наука говорит: остановка – это гибель. И поэтому: лучше гибель потом, чем сейчас. Может быть, но никто этого не проверял и проверить не сможет. А самое главное: остановка нужна ведь только в сфере материальной жизни. Душа ведь всегда начинается с 0 или чего-то около. И в развитии души не может и не должно быть остановки. Только смерть.
Человек живет желаниями. И желания человеческие ведут к погибели всего. И дело не в том, чтобы не было вовсе желаний. Так быть не может. Тогда вместо людей – живые трупы…
Дело в том… - он остановился, подыскивая слово. И словно кто-то другой в нем насмешливо подсказал: чтобы желания были умеренные и… и приличные. Так, что ли?
И - внутренне сник в первую секунду, разочарованный этой плоской сентенцией, родившейся вместо каких-то огненных слов. Но и с каким-то ожесточением он отбросил это секундное чувство.
Да, так! Пусть выражено с наивной откровенностью, но суть та и есть.
И он силился составить какие-то чеканные формулы, в которые уложились бы все законы жизни. Он хотел своей, окончательной ясности.
Но ясности не было.
Ясность была только для него одного и то – до конца не выразимая словами. Ясности же для других – неотразимой, покоряющей – не было и быть не могло.
Жизнь была уродлива, и люди сами же были виноваты в этом. И не хотели остановиться и исправиться. А те, кто хотел, были как песчинки в пустыне; они не умели и не могли изменить ничьи жизни, кроме своих собственных… да и того не умели как следует.

22

Первого мая, как всегда, была демонстрация.
Институтская колонна шла мимо ее дома. Он только хотел поднять глаза, как возглас Котолевской опередил его:
- Вон, смотрите, Азовская стоит!
Да, все они стояли на балконе: она, Галка и Иванов.
Они – там, наверху – тоже заметили их. Галка помахала рукой. А те двое с какими-то смущенными, неприятными усмешками висели на перилах – в метре друг от друга.
Он как оплеванный шагал со своим флагом.
Через пять минут всё кончилось, но уйти было нельзя: не пускала милиция и дружинники из ограждения – проходили последние колонны.
Но, наконец, всё распалось и потекло разноцветными, шумными, галдящими потоками по обрывкам шаров и затоптанных бумажных цветов.
Котолевская с Мусиным звали всю компанию к себе, но он не пошел, и затерявшись в этих целеустремленных, спешащих, знающих, чего хотят, толпах, бесцельно шел и шел куда-то.
И едва пустили троллейбусы, сел на первую же «пятерку» – самый длинный маршрут – и уехал в микрорайон. Лишь бы не идти домой, лишь бы бежать куда-то, убить этот постылый, бесполезный, ненужный день.
Конечной остановкой был заводской поселок. На стадиончике гремела бравурная музыка.
Он пошел туда.
Был какой-то заводской спортивный праздник. Сияло солнце, ветерок шевелил разноцветные флаги. На трибуне сидели, жуя, кормя ребятишек, целыми семьями, хохоча и вскрикивая в предвкушении зрелища.
Две футбольные команды уже переминались в центре пыльного поля, на котором еще не успела вылезти трава (а может быть, она там и не росла никогда), а несколько других, - надо полагать, шли соревнования между цехами, - толпились, переодеваясь, внизу.
Он сидел на трибуне, смотрел футбол, и ощущение безмерной оторванности, отъединенности от всего мира владело им.
Вдали было видно троллейбусное кольцо, где собралось целое стадо неповоротливых, словно какие-то допотопные травоядные гиганты, машин. Серовато-голубые, они стояли как-то вразнобой, уткнувшись мордами в землю, осев набок, с опущенными штангами.
Изредка один из них оживал и начинал двигаться, и выбираясь из толпы себе подобных, подъезжал к остановке.
И было видно движение, но ни звука не доносилось оттуда, словно всё происходило в каком-то странном – фантастическом и призрачном - мире.

Прошло несколько часов. Футбол кончился. Победителям вручили кубок. Потом с затянутыми в трико ляжками и расплывшимися в блаженно-изнеможенных улыбках лицами толстухи бежали стометровку.
- Вот бы баб голыми пустить! – вдохновенно предложил кто-то фальцетом за его спиной, - вот титьки тряслись бы, а?
И в ответ радостно заржало несколько полновесных голосов.
Вскоре всё кончилось, он снова сел в троллейбус и уехал.
В центре он зашел перекусить в первый попавшийся кафетерий.
И снова шел по улице.
Утренняя прохлада исчезла, и зной затопил всё.
В кинозале Дворца культуры шел «Регтайм» Формана, он купил билет в пустой кассе.
Оставался почти час до начала сеанса. Он сел на скамейку в маленьком скверике напротив входа. В соседней аллее расположилось многочисленное семейство. Взрослые сидели на скамейке, ведя свои веселые, судя по взрывам хохота, доносившимся оттуда, разговоры. А две маленькие сестрички-четырехлетки и предводительствующий семилетний балбес носились вокруг.
Он посматривал на открытую дверь кинозала. Редкие прохожие иногда останавливались, читая выставленную в окне рекламу видео, заходили внутрь и через минуту снова появлялись из темного провала двери.
Вдруг в скверике раздался неописуемый вопль:
- Ребятня – собака!!!
И со взрослой скамейки тотчас же внушительно прозвучал поставленный бас:
- Ну-ка, не ходите туда! Слышите!
Женщина средних лет, одетая наподобие дразнилы, вывела в сквер на прогулку рыжего колли.
Сначала всё шло чинно-благородно. Но вскоре воздух свободы вскружил шотландцу голову.
Раздурившийся пес грузно носился, волоча свою роскошную рыжую шубу по зеленой траве, не слушая призывов хозяйки.
Сначала та только уговаривала. Потом, с усиленно безразличным видом глядя в сторону, пыталась внезапно схватить приблизившегося питомца, а тот с тяжеловесной игривостью уворачивался и, коварно припав к земле, приглашал и ее принять участие в своем весельи.
Хозяйка начинала сердиться, но пес упорно не хотел понимать нарождавшейся опасности. Во время одного из своих выпадов хозяйка, поскользнувшись на траве, едва не упала. И это стало последней каплей; рассердившись уже не на шутку, она все-таки изловила колли, схватив его за пышный загривок.
А дальше последовало уже нечто совсем неожиданное. Подхватив под мышки и поставив на задние лапы, проштрафившегося пса повлекли скорым шагом домой.
И часто и смешно переставляя короткие лохматые ноги, как нашкодивший мальчишка, которого тащат на расправу, колли безропотно семенил, пока не скрылся за углом.
Тотчас же воздух огласил восторженно-истошный вопль:
- Пацаны, собака ушла!!!
Девчонки были награждены таким названием, очевидно, в избытке чувств.
С дикарским криком и размахиванием рук балбес помчался вперед – на освободившуюся и безопасную лужайку, и хохоча, как маленькие колокольчики, за ним побежали сестрички.
И уже вечером, отмотав за день ноги, он пришел домой, и раздевшись, упал на кровать и лежал на спине, бесцельно глядя в окно.
Солнце садилось с другой стороны дома. И приглушенные краски гаснущего дня прозрачно ложились на голые ветви деревьев, на столбы и провода. И вдруг в проеме ветвей, где виднелся кусок спокойно-голубого неба, перепорхнула стайка розовых голубей.
Беззвучно трепеща розовыми крыльями, розовые в закатных лучах птицы появились где-то в невозможном далеке и беззвучно потонули через миг в глубине уходящего неба.

23

В конце марта в прежние годы Шанин всегда в первый раз ездил на дачу: открывал яблоню, клубнику. Но прошлой осенью он ничего не закрывал, и теперь нечего было и открывать.
Погода стояла прохладная, а от электрички до электрички надо было провести в чистом поле почти восемь часов. И боясь простыть и развалиться окончательно, он ждал тепла. И дождавшись, поехал все-таки – в зимней шапке, в старом зимнем пальто, в кирзовых сапогах.
Он поехал с утра, специально выбрав будний день, чтобы ни с кем не встретиться случайно. И, действительно, кроме него, на дачах с электрички сошло еще три или четыре человека.
Он уже видел издали крышу дома и невольно ускорял шаг.
Вот и калитка, и все любимые кусты – калина, сирень, боярка. Всё голое, запустелое, перепутанные упавшие мертвые стебли трав.
Он вошел в дом.
Кухонный стол стоял с раскрытыми дверцами, и всё его содержимое – куски резины, старые штаны, пыльный тюль – было безобразно выворочено и разбросано по пыльному полу.
Он вышел.
Непросохшие дорожки, мертвая прошлогодняя малина… и только смородина стояла уже наготове, высунув сотни зеленых кончиков вздувшихся почек.
Землю осенью он не успел перекопать. Надо было носить и перегной.
Он достал из-под лестницы лопату. И пройдя рядок до середины, почувствовал, что весь заливается потом, что пот неудержимо капает, льется из-под шапки на глаза, что мокра уже вся спина. А предстояло еще, наверное, побольше сотни таких рядков.
Неперестающий ветер, казалось, пробирал сквозь пальто, добирался до шеи через сбившийся шарф. Он поспешно ушел внутрь дома и через час, почувствовав, что обсох, снова выглянул наружу.
Солнце начинало припекать.
Он сел на нагретое деревянное крылечко и смотрел на эту мертвую, неухоженную землю.
И вдруг вспомнил бабушку.
Где она сейчас?
И другая мысль впервые пришла ему:
А какая она ТАМ? Молодая, которую он не видел никогда? Или та, с которой он провел лучшие годы своей жизни? Или то жалкое, изможденное, безумное существо ее последних дней?
Нет, она была ясная духом и любящая, сильная и умелая – ничего другого память не хотела видеть. И ему неотразимо захотелось ТУДА – к ней. Снова быть внуком.
«Я малинки наберу полное лукошко».

Когда он дождался обратной электрички, его пошатывало от утомления, болела поясница, ломило все кости…
Сил не было.
Больше на дачу он не ездил.

Он закончил еще один курс лечения. Почти ничего не изменилось в его самочувствии.
Но курс закончен – надо домой.
Был уже конец мая.

А через два дня снова началось какое-то недомогание.
Его почти всё время клонило в сон. И он спал, спал. А в промежутках, как сонная муха, переползал из комнаты на кухню и обратно.
Стоило ему резко встать, лечь, просто повернуться в постели, как вся комната вставала вверх дном.
Заболел правый бок и болел целый месяц. И он не знал, всё та же ли это болезнь или что-то другое.
И это ощущение загнанного зверя, обложенного со всех сторон болезнями. И он не говорил об этих болях, головокружениях никому…
Этот страх новой болезни…
И разом пропадала вся та ничтожная, мимолетная ясность духа, которая всё же была, когда он чувствовал себя хоть чуть-чуть…
И лезли, лезли мысли…
Ему уже не было страшно смерти, не было жаль себя – равнодушие заволакивало мозг.
Умереть? Ну и что?
И уже не нужно было ни книг, ни Олимпиады.
Позади не оставалось ничего.
И – впереди.

Он проснулся вечером, и открыв глаза, сразу почувствовал какое-то неприятное ощущение в правом глазу: глаз был как чужой.
Он подошел к зеркалу.
И еще не успев в тот неощутимый, неуловимый миг между отражением в зеркале и его отпечатком в мозгу осознать, что же произошло, знал, что случилось что-то непоправимое.
Весь белок правого глаза был залит кровью.

Он уже свыкся со своей болезнью. Он знал, что никуда она уже не уйдет, она стала неизбежным спутником жизни, он почти не думал о ней. Но всё это было где-то глубоко спрятано от глаз, невидимо, нереально, и трудно было поверить, что это не детская какая-то игра, не что-то не всерьез, - что-то такое, чего, может быть, и нет вовсе, а есть только одни выдумки и догадки.
И вот – ужасный, кровавый, нечеловеческий глаз смотрел на него из зеркала.
Он зажмурил другой глаз и тут же испуганно открыл, спеша вернуться к свету и жизни: кровавый глаз не видел почти ничего.
Первым его движением было – бежать, скорее показаться, пожаловаться, найти какую-то помощь и опору.
Такого не бывало никогда. Это был конец.
Он начал одеваться – торопливо, невнимательно, бестолково. И вихрь метался у него в голове.
Уже поздно, никого там нет, кроме дежурного, а что дежурный понимает в этом?
Но остаться одному… стыдно… приду… глаз… ослепнуть…
Он спустился на улицу. Он не знал, что делать, не знал, чего он хочет. Идти пешком? – далеко, тяжело. Идти на остановку?
Он пошел на остановку, сделал несколько неуверенных шагов, разрываясь между стыдом и страхом.
Он всё же дошел до перекрестка.
Шли и шли машины, слепя фарами, жадным, сплошным потоком.
Он ждал, когда кончится эта вереница. Начинала кружиться голова. И всякая мысль об усилии была противна. Ничего уже не было нужно.
Он не пошел на остановку. Вернулся к дому мимо светящегося магазина. Люди входили, выходили – черные, с неразличимыми лицами, хлопала дверь.
- Хлеба, - вспомнилось ему.
Но лезть, толкаться там!
Господи, какая еще еда! Домой, домой!

Он поднялся на этаж, и запыхавшись, остановился на площадке. Едва попав ключом в замок, открыл дверь и, мокрый от слабости, с бешено прыгающим сердцем, свалился в отчаянии мешком на стул.
Еще пара дней – и он не сможет сделать даже этого! Он умрет – и никто знать не будет!
Он снова смотрел в зеркало.
Изжелта-бледное, опухшее, небритое, страшное лицо.
Кровавый глаз.
Ослепнуть! Еще и ослепнуть!
Он бессильно закрыл глаза, подперев лоб ладонью.
Какая-то медленная, ломящая боль родилась в левой ноге…
Тикал, тикал, тикал будильник.
Бубнил где-то за стеной телевизор…

Утром он пошел в больницу.

24

В один из жарких дней в конце июня врач Виктор Михайлович Ипполитов стоял в ординаторской у открытого окна. Ему надо было идти принимать дежурство, но оставалось еще несколько минут, чтобы оттянуть малоприятный миг. Опершись локтями и ложась животом на подоконник, он высунулся в благословенный, едва начавший покидать свой зенит, летний день.
Зелень деревьев блистала на солнце, больные в полосатых пижамах и женщины в подпоясанных халатах, мамаши из детского с ребятишками на руках повыползали после тихого часа понежиться на солнышке, смешавшись с посетителями – сидели на скамейках, гуляли.
Всё было хорошо, но торчащая в окне фигура в белом халате начинала привлекать внимание обитателей скамеек и фланирующей публики, и Ипполитов с неудовольствием выпрямился и скрылся в глубине ординаторской.
Положив в карман халата чистый листок бумаги, он пошел по отделениям принимать тяжелых больных.
Больных своего отделения он знал, благополучно записал двух и еще одного в следующих. Последней была четвертая терапия.
Открыв дверь ординаторской, он застал там в разгаре горячий разговор.
Заведующая первой терапией Тамара Прохоровна, стоя посреди ординаторской, трясла какими-то бумагами с пришпиленным скрепкой конвертом. Несколько человек, сидящих за столами, ей внимали.
Как догадался Ипполитов, речь шла о недавнем визите родственников какого-то умершего больного.
- Мы совсем не ду-у-у-умали, - передразнила грузная Тамара Прохоровна, - 77 лет, гипертония, два инфаркта! Не-ет, пока к церкви не обратимся, - ничего не будет! Ничего не понимают, жить хотят! Раньше, я знаю, старики себе на смерть припасали, во что одеться, место на кладбище приискивали. А сейчас – не верят ни в черта, ни в дьявола, и только – жить, жить!
Этот пишет тоже… жалобу вот на двенадцати листах – не вру нисколечки. Завтра разбирать поеду. Что ж, отделение брошу – поеду. Куда денешься! «Убийцы, сволочи, всех – в шею…»
Ипполитов, улыбаясь, придвинулся к столу Елены Андреевны.
- Ты чего, Виктор Михайлович?
Он молча сел на стул, и достав из кармана бумажку, приготовился записывать.
- А, дежурный по вокзалу?
- Он самый.
- Ну, что тебе, Виктор Михайлович, сказать… Шанин у нас умирает в одиннадцатой.
Лицо Ипполитова невольно вытянулось.
- Это с чем?
- С лейкозом. Да ты знаешь его. Он уже раз пять у нас лежал… совсем уходит в осадок. Сил уже нет! Какими глазами смотреть, что говорить – не знаю. Промедола две ампулы есть. Так что пользуйся.
Ипполитов вышел из ординаторской с чувством обманутого во всём на свете.
Это Викторенко опять попросила поменяться. Так и знал: вечно эти чужие дежурства боком выходят! 

Он сидел в своей ординаторской – уже пустой: все врачи отделения, воспользовавшись его дежурством, сбежали пораньше, и каждую секунду его тянуло вновь и вновь посмотреть на часы.
Нет, шести еще не было, и это значило, что он может сидеть здесь, и никуда еще не нужно идти. Сейчас заведующие собираются, одеваются – пойдут домой, и он останется один, совсем один, и должен будет идти туда – к этому Шанину.
Он решил, что пойдет в четверть седьмого, но вытерпел только пять минут после шести. Какое-то неодолимое беспокойство и стыд при мысли об умирающем не оставляли его, -
словно снова он был тем мальчиком десятилетней давности, который на второй день своей работы не мог понять, как можно, придя в отделение, сидеть в ординаторской, и пошел в палату к непроснувшимся еще больным.

В четвертой терапии было шумно: в холле больные смотрели телевизор, тут же сидела и санитарка. Медсестры не было видно.
Он прошел в полутемный коридорчик, где была 11-я палата – одиночка для смертников.
Дверь была полуоткрыта, и он вошел – уже отрешенным от всего профессионалом.
Едва войдя, он учуял тяжелый запах сырости, знакомый ему особый запах предсмертного, страшного пота.
В неимоверной тесноте, в крошечном закутке была втиснута кровать. При желании человек мог спустить с нее только ноги, встать же можно было лишь в проход, соединявший закуток с коридором.
На кровати лежал человек.
В мокрой майке, с лицом, покрытым крупными каплями пота, он метался, беспорядочно шаря руками и шумно, быстро дыша.
Лицо было страшным – лунообразным, смертельно бледным, с мокрыми, прилипшими прядями волос на лбу и висках. Рыжая щетина густо выступала на белой коже.
Ипполитов подошел ближе, и больной, видимо услышав его шаги, раскрыл глаза, с трудом останавливая взгляд на вошедшем. Белок одного глаза был страшно залит кровью.
- Здравствуйте.
Человек на кровати только шевельнул с усилием в ответ губами.
Ипполитов совсем уже было задал обычный вопрос: «Как самочувствие?», но было что-то кощунственное и невозможное в этих словах здесь.
И он, молча вдев трубку в уши, слушал эту влажную, ходуном ходящую грудь.
Больной не смотрел на врача, а посмотрев, быть может, нечаянно, отводил безразличный взгляд. И то же самое делал и врач, но тут же, пересиливая себя, возвращался к небритому лицу умирающего.
Ипполитов измерял ему давление, и больной покорно давал руку и старался устроить ее так, чтобы было поудобнее и ловчее врачу, когда что-то заворачивалось не так, как надо.
О, зачем это всё было!
Но оба, словно подчинялись обязательному и неизбежному ритуалу.

Ипполитов сделал обход в других отделениях, вернулся снова в 4-ю терапию.
В 11-й палате свет уже был погашен, и он, зайдя в нее, постоял, прислушиваясь в темноте к прерывистому дыханию, и не решившись подойти, вышел.
Он сидел в своей ординаторской и писал истории, когда зазвонил телефон. Он поднял трубку.
- Шанин укол просит, - раздался голос сестры, - я поставлю?
- Подождите, я сейчас приду, посмотрю.
В палате снова горел безжалостный свет. С расплывшегося мокрого пятна на подушке на него смотрели из-под полузакрытых век потускневшие глаза.
- Тяжело, - еле слышно прошептал больной, положив руку на грудь.

Был уже первый час.
Неодолимая тяжесть в голове, отвращение, затравленная мысль о том, чтобы донести голову до подушки, скрючиться калачиком на диване, провалиться до утра.
О, скорее бы, скорее бы утро!
Еще восемь часов дежурства. Неужели так всю ночь? Хоть родственников рядом нет. Ведь ничего нельзя сделать. Никто уже ничего не сделает во всём мире. А так – хоть не надо бегать, суетиться, мельтешить перед ними, защищая себя от упреков и претензий.
Он лег, сняв только халат и туфли, на диван, накрылся простыней, стараясь забыть обо всём, но мысль, что это – не то, что надо бы еще зайти, что совесть его нечиста…
Но ведь ничего уже нельзя сделать. Да и больному надо хоть немного забыться, нельзя без конца подходить, тревожить, зажигать свет.
И потом, - если что, его позовут.

Он встал в шесть часов, надел халат, побрился электробритвой. Хотел пойти в палату, но не пошел, а сел писать рапорт в журнале. На это ушло минут пять. Делать больше было нечего, надо было идти.
Проходя мимо писавшей что-то за столом в коридоре сестры, он невольно чуть замедлил шаг в бессознательном ожидании, что она вдруг остановит его и скажет: умер.

В сером сумраке занимавшегося утра человек на кровати лежал на спине с закрытыми глазами, дыхания не было слышно.
И снова этот могильный запах сырости, покрытого потом, измученного и умирающего тела висел в палате и, казалось, давил распростертый на койке человеческий обрубок.
Ипполитов наклонился и взял холодное запястье.
И вдруг этот труп вздрогнул и открыл глаза и молча, странно, широко открытыми глазами смотрел на склонившееся над ним лицо.
Ничего не сказав, врач вышел, затворив за собой дверь.

Агония продолжалась еще два дня.
Шанин умер двадцатого июня в пять утра.

25

Прошли, как истомный июньский бред госэкзамены. 
Они готовились вдвоем – это он предложил ей, и она неожиданно и легко согласилась.
Три недели они каждый день были вместе.
Но экзамены кончились. Оставалось последнее – выпускной вечер.
Еще раньше поползли слухи, что весь курс попасть на вечер не сможет: ресторанный зал не вместит.
Эта новость сразила его. Правда, Мусин, вхожий в таинственные сферы парткома и студкома, обещал достать пригласительный. Других надежд не было. Ему было и стыдно, и неловко, но он готов был молиться на Мусина. В один миг он стал средоточием его жизни.
Ему было неловко вспоминать свою нелюбовь к мусинским псевдовеликосветским замашкам, все те немногочисленные стычки, которые были между ними… впрочем, на Мусина уповал не он один – вся группа.

И вот настал этот день.
Мусин был небрежно-великодушен в своем величии, раздавая пригласительные билеты как некие презренные бумажки, поднимать из-за которых такую суету и шум совсем не стоило.

Вечер был 24 июня.
Они оказались все вместе – шестеро – за одним столиком. Она была рядом. И это было счастьем.
Шампанского поставили всего по бутылке на столик. В зале стоял недовольный ропот. И он тоже просил, горячо убеждал официанта, но тот не согласился.
Была надежда и радость – танцы.
И при каждом первом ударе музыки, когда со всех концов зала почти бегом и просто бегом, смеясь и разговаривая, спешили в круг, он изнывал от желания и бессилия.
Только два раза за весь вечер протанцевал он с ней танго. И еще один раз, опередив его, застегивая на ходу светлый пиджак, к ней подошел Мусин, и коротко наклонив голову, пригласил ее.
Всё остальное время она сидела, непринужденно беседующая, размягченная, подтрунивающая, наслаждающаяся последними минутами студенчества.
И потом, когда еще теплилась жалкая надежда на какой-нибудь – хоть один! – последний! – танец, и всё катилось бесшабашно и беспутно к концу, какой мукой для него стала боязнь пропустить момент, когда она пойдет домой!
Ведь она не скажет – уйдет, и уже не найдешь, не догонишь, не вернешь ничего.
Проводить, только бы проводить!
И он ловил каждый момент, каждое движение, готовый броситься следом, настичь.
Он не смел смотреть на нее, и – не сводил глаз, не глядя, пожирал ее глазами.
Всё близилось к концу.
Она стояла, разговаривая с Зайчихой. Он стоял недалеко, ничего не улавливая из приглушенных слов и только понимая, что уже скоро, ничего не умея, не смея, не в силах сказать, молчаливый, измученный, издерганный истукан в импортном костюме, белой рубашке и галстуке.
Был момент, когда ему показалось, что она уходит. И замерев в мгновенной нерешительности, в холодном миге осознания непоправимости момента и преодолев слабость, решившись, он было шагнул следом, но она еще не уходила.
Она еще говорила, медлила.
Она ничего не сказала, когда он спускался по лестнице за ней и Ириной. 
Они могли пойти вместе – вдвоем; она могла сделать так, чтобы только отделаться от него, чтобы раздавить и уничтожить.
На улице к ним подошел Иринкин муж, и Зайчиха сразу ушла с ним.

Они остались вдвоем. Она ничего не сказала ему. Он молча шел рядом.
Она была в светлом бело-зеленом платье с какой-то пелеринкой.
Уже было темно, сильно потягивало свежестью.
Нужно было перейти улицу. Они остановились у светофора, пережидая красный.
Он не знал, куда она идет: к себе или к родителям – направление было одно.
Какая-то неостановимая внутренняя дрожь сотрясала его, мешая говорить.
Он молча стоял рядом с ней с замирающим, бьющимся, рвущимся сердцем.
Поддержать под локоть… за талию… что-то галантное. Ведь можно!
И мучительное желание лишь раз, один только раз коснуться ее, - и боязнь погубить этим всё.
Он чувствовал, как дрожит, ходит ходуном в колене его правая нога, и не в силах унять дрожь, с обреченным ужасом ожидал, что она заметит…
Загорелся спасительный зеленый. Они пошли. Стоящая во втором ряду машина вдруг зарычала мотором, и он почти бессознательно – мгновенно и бережно – полуобнял ее за талию, оберегая и защищая, и ускорив шаг, повел дальше и сразу опустил руку, как только они ступили на тротуар.
Она шла рядом – маленькая, тихая, милая.
Ликование и счастье переполняли его. Кто-то словно развязал ему язык. Он говорил лихорадочно, быстро, с нежностью, с дрожью о случайных и незначащих вещах. И каждое ее самое ничтожное слово в ответ сотрясало его душу восторгом и благодарностью.

Она пошла к родителям.
Во дворе было темно. Они полуощупью пробрались среди качелей и стоек для сушки белья.
Она остановилась у подъезда. У стены стояла деревянная скамья.
- Посидим? – словно только сейчас почувствовав свое последнее право, просто сказал он.
Она не ответила.
Ловя ее движение, он шагнул следом и опустился рядом с ней на скамейку. И ощутив какое-то внезапное, странное и неотразимое успокоение, в порыве невозможной, искупительной искренности, он подался вперед.
Он смотрел на ее трогательный профиль большелобого ребенка, с холодящей ясностью понимая, что время светских бесед прошло.
Опустив глаза, он заговорил:
- Ты ведь знаешь… нетрудно догадаться… я никогда не приходил к тебе… я люблю тебя.
Впервые в жизни объяснялся он в любви.
Она ответила сразу – быстро, ясно, твердо, обдуманно.
- Да, я знала… и мне это всегда… неприятно было именно потому, что я не могла ответить тебе тем же.
Он знал, что ответ будет таким. И только сейчас понял, что знал это.
И глядя на этот упорно склоненный, недоступный и полный невыразимой прелести и очарования профиль, он чувствовал, как последние силы, помогавшие его спокойствию, изменяют ему.
Ощущая на глазах неудержимые, бессильные, прощальные слезы, он бормотал о счастье жить рядом с ней, видеть ее, - жить, ни на что не надеясь…
И плача, бессознательно попытался, хотел обнять ее, положил руку на плечи, привлек к себе.
О, не за тем…
Душа знала, что она – не его, чужая, - она, единственная и любимая, бесценная, прекрасная, нежная, милая, которой было отдано всё.
Но она, вся съежившись, отклонилась, подняла даже руку, словно собираясь отстранить, сбросить его руку с себя, но удержалась и опустила.
И он опустил тоже.
И чувствуя, понимая, что сегодня, сейчас – в первый и последний раз – можно говорить всё, он говорил о ней, о своей любви, говорил, бережно, тихо склоняясь над ней, обнимая ее всей своей нежностью, говорил с увлечением, с наслаждением и болью, отдавая переполненную душу после полутора лет молчания и неизвестности.
Уже начинало светать.
Она забеспокоилась. Быть может, ей было неприятно, что их теперь могли увидеть в окна.
Они стояли, медля перед мигом расставания.
- Я тебе позвоню, - поправляя очки, подняла она на него глаза.
- Да, да! – задыхаясь от горечи и счастья, бормотал он.
Он просил, он верил, он хотел жить.
Она скрылась в подъезде.

Он не знал, что меньше чем через месяц, в пустом дачном домике Иванов разденет ее и возьмет всю – до конца.


Рецензии
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.