2. Берёзка
Она была больна; уже давно и неизлечимо: ноги с распухшими венами, тяжёлые, как колоды, отказывались носить бесформенное грузное тело; немели руки; сердце было – хуже некуда, казалось, у него не было сил даже болеть. И, конечно, одышка – куда же при таких габаритах без неё? Малоподвижный образ жизни превратил её из высокой, статной, во всех отношениях видной женщины, в громоздкую развалюху, которую хоть и трудно не заметить, но видеть никакой радости ничьим глазам, кроме разве что ненавистников, не доставит. Но не болезнь печалила её более всего, а то, что усугубляло эту болезнь, делая её непереносимо тяжкой – полное одиночество, явившееся побочным результатом порочного воздействия. Другие престарелые пенсионерки пускают квартирантов, чтобы было на ком сгонять желчь, а её желчь ей и этого не дозволяла: она жила в ухоженном четырёхкомнатном доме одна и ни с кем не желала его делить. Пенсии худо-бедно хватало. Более того, дом был полная чаша: тратиться-то ей ни на кого, кроме себя, не приходилось, а много ли одинокой больной старухе надо, если даже расходы по её коммунальному и медицинскому обслуживанию государство взяло на себя? Из одежды – практически ничего. Из разносолов – тоже. Пища её была проста – ей ведь и того нельзя и другого. Сама на себя готовить и прибирать за собой поспевала, а с чужими людьми – одна морока. Если бы был рядом родной человек! Характер её из-за непрерывной многолетней болезни и одиночества сделался склочным. Нет, квартиранты не для неё; она наслышана: они всё делают назло, не так - она бы издёргалась по пустякам. Родная душа! - вот, что ей было нужно. Но где её взять теперь, когда она и сама себе чужая? Не то, чтобы она была уж совсем одна – в городке у неё имелась кое-какая родня, судя по претендентам на дом, даже немало-численная, но в том-то и заковыка, что им было дело до её дома, а не до неё. И она сама терпела их лишь первые четверть часа. Как и большинство живущих, она была не столько одна, сколько одинока. Остались где-то в далёком прошлом за горизонтом памяти друзья по школе и институту, подруги и возлюбленные. Что такое ступени её теперешней жизни – как не растление, крах интеллекта, духовных и физических сил, как не шаги заблудившейся в теле болезни Альцгеймера – минотавра в лабиринте, по которому он рыщет в поисках добычи, убивая всё живое на своём пути? Плачущий и унылый – первая жертва минотавра. Часто он сам себе минотавр и другой минотавр ему не нужен. А вот жизнерадостный – тот и минотавру минотавр. К нему долго не могут подступиться недуги. Но что делать, если она перестала быть весёлой и беззаботной, забыла что это такое? Ей это стало не по силам. Конечно, и оптимист не менее уязвим, и весельчак не менее смертен. Но одно дело жить весело и во всю мощь, и рухнуть замертво в одну секунду, и совсем другое – жить всю жизнь как при смерти, заживо похороненным, то есть медленно, мучительно умирать всю жизнь. Отдаваться минотавру весело, изнуряя его, а не себя, учат именно женщины. Она забыла как это делается, перестав быть женщиной. Всю жизнь они отдаются своим минотаврам так весело, что начинают чувствовать себя их укротительницами и благодетелями, и освобождение от ига минотавров искренне считают покаранием. Но, увы… всё, что у неё было в настоящей жизни – её болезни, клочок земли, дом-полная чаша и те самые родственники… была у неё и подруга, которая ей сочувствовала и понимала её, но она бывала редко, а когда приходила, то привносила в душу её не мир и лад, а сумбур и сумятицу.
«Что ты сидишь на этом барахле, как собака на сене? – нападала подруга. – Распродай всё и айда на курорт! Хорошо питайся, красиво одевайся, лечись, живи! Не отказывай себе ни в чём! Приюти какого-нибудь одинокого мужика в конце концов!»
В такие минуты ей хотелось встряхнуться, но уходила подруга, а с ней уходило и всякое желание перемен. Вялость, апатия и бессилие ещё полней овладевали ею. Нет, сама она уже ни на что неспособна. Молодость ищет приключений, старость умеет лишь ждать – чуда, выздоровления, смерти. Так личность идёт к деградации и разложению, стадо – к вымиранию, мир – к апокалипсису. Хотя, может быть, между этими понятиями существует пусть не очень заметное, но различие; пусть тонкая, куда тоньше, чем между болезнью, её источниками и носителями, но всё же разделяющая грань. Эта грань уже не философия и ещё не медицина, вернее, и то и это. По одну её сторону – метафизика или душа, по другую – узко-специфическая, сугубо медицинская область физиологии тела, а не души, то есть чужая парафия, не для дилетантов. Итак, у Надежды Павловны была лишь одна, но очень большая проблема – сама Надежда Павловна с её кошечкой, собачкой, болячками, необратимо старая, неизлечимо больная и хронически одинокая. Бессловесные, безобидные и безответные твари, единственные, с кем она могла общаться, безопасно для себя и окружающих вымещая на них и свою ласку и свою досаду - для этого их и заводят. Божьи одуванчики с таким набором качеств, эти тени ушедших веков, поражающие запасами своего здоровья, позволяющего им неизлечимо болеть десятилетиями, не водятся нигде, кроме больниц и кладбищ, куда они ходят за лечением не от болезни, а от одиночества и от надежды на излечение. Ходят порадоваться, что вон уже сколько полегло, а они ещё ходят. Ходят послушать, что шансов уже нет, что пора подумать и о душе, что… и, собственно, всё. Скажи такой больной, что завтра она проснётся абсолютно здоровой, она крепко призадумается, сильно перепугается и, пожалуй, не согласится. Почему больница и кладбище? Потому что в больнице зарывают последние надежды, а на кладбище – самого человека со всеми его килограммами проблем. Малоподвижный образ жизни за три с лишним десятка лет прибавил ей вдвое больше веса и превратил в синоним болезни. Не болел у неё разве что язык, но зато он всё чаще и чаще оказывался источником других заболеваний и проблем. Она без конца хандрила. Измученные врачи сузили обширный диагноз больной до предельно лаконичной формулировки «инвалид I группы» - и отказались от неё. И не только врачи избавились от неё, но и она сама отреклась от всех и вся. Собственный характер ржавым замком повис на двери её одиночества и ни открыть, ни взломать его не могла уже никакая сила. При желании Надежду Павловну можно было, конечно, заподозрить в том, что она носилась с идеей родной души лишь ради самой идеи, для самооправдания, и искала там и то, где и что она заведомо найти не могла. Но кому какое дело до того – изобрела ли она себе ещё одну болячку или нашла панацею от всех старых? Поиск родной души, не сползая с дивана – хобби необременительное и дивное, но как идея не нова и мало оригинальна. В конце концов, разве клин не клином вышибают? Если с этой идеей ей приятней было носиться и жить, то и слава богу, как говорится. Достаточно при нестерпимой головной боли принять пилюлю, от какой вас скрутит в желудке – и вот вы уже снова заскучали по головной боли, не так ли? И самые нормальные из нас в плане здоровья и общительности обременены идеей «фикс» - тем, что и на самом деле нужно, но на словах нужнее, чем на деле, а в мозгу сидит безвылазно, как осколок войны: жить мешает, а сдвинешь – и вовсе жизни лишит. И никакие умозаключения типа «Nihilo – nihil»* или «Если она, эта пресловутая родная душа, не объявилась по сей день, откуда ей взяться теперь, когда ей и собственная душа – чужая?» - не могли помешать ей на ней помешаться. Человек выходит из детства и в детство впадает. Он умирает эмбрионом, как и рождается: страшным, скрюченным уродцем. Алые паруса детства уходят за горизонт, в пространство между небом и адом, иллюзией и реальностью, и возвращаются в виде вынужденного самообмана. А чем иначе жить? Нечем. Иначе вы – банкрот полный и окончательный, бесповоротный. Когда такая Ассоль, такой божий одуванчик, играет в алые паруса и верит, что какой-то капитан сверяет по ней курс своей каравеллы – это уже климакс в климаксе: или совсем худо с крышей у Ассоль, или у капитана, или каравелла дала течь по всем швам одновременно. Но вряд ли у всех чудотворцев мира есть в наличии средство реанимировать Надежду Павловну Ассоль. Она, якобы, ждала того, в кого не верила и не могла поверить. Ждала, чтобы хоть чем-то себя занять и оправдать. Она не обременила себя ничем, что крадёт молодость и укорачивает старость: ни семьи, ни детей. Общалась лишь до тех пор, пока её не перебивали. Лишь одна единственная подруга могла себе позволить сказать ей:
«Всё сидишь и стережёшь? Для кого, милая, для милых родственничков? Хороши наследнички! Что-то я их не наблюдаю. Потом они все придут, конечно, слетятся как вороньё. Хочешь дождаться их благодарности? Хочешь быть для них хорошей? Надгробную надпись хочешь заслужить при жизни? – так наплюй на то какая ты для них - и будешь хорошей».
Это было, мягко говоря, неуместное пожелание человеку, который и так ни с кем и ни с чем не считался. После этих душе-губительных сеансов бывшей учительнице и заводиле было особенно жаль себя, единственную, неповторимую, заживо захороненную в чёрством окружении, - и она потом ещё долго томилась созерцанием самой себя в зеркале и оплакиванием себя. И не только опальные родственники, но и любой случайный прохожий, если совсем откровенно, то и любой проходимец, все казались ей ближе и роднее блудной родной души, обивавшей, быть может, в те же самые исторические часы чужие пороги. Выставившись в окно, она молящим взглядом всех подряд зазывала поплакаться с нею над ней и заодно позлословить над властью и общими знакомыми. Но городок был уж больно мал, все в нём знали друг друга как облупленных и проплывавшие мимо её окон Одиссеи понимали, чем им грозят зазывания этой сирены. Лишь те, у кого на данный момент и настроение и медицинские показатели были достаточно испорченными, чтобы не опасаться их ещё ухудшить, могли рискнуть и откликнуться на её зов. Лава раздражения на весь мир и родственников, быстро перехлестнув через кратер вулкана, накрывала её собеседников. Обожжённые и обиженные они подолгу её потом избегали. Вот и верь после этого, что на больных не обижаются! На то он и больной, чтобы срывать зло именно на тех, кому в данный момент он должен быть благодарен.
В выбранный для описания день, один из особенно тоскливых, когда одиночество уже сгрызло ей печень, покуражилось над сердцем, когда все внутренности страдали несварением и отторжением одиночества, и это одиночество как дрянное вино ударило ей в ноги и голову, обвиняя всех, кто здоров и не одинок, в своих болезнях и одиночестве, в том, что ни одна живая душа в целом мире сейчас не помнит и не думает о ней - из пробегавшего через городок поезда сошёл высокий седовласый мужчина. Широкополая шляпа, плащ, галстук и чемодан в руке свидетельствовали о серьёзности его издалека прибывших намерений. В облике его сквозили неуместная приподнятость и торжественность, выдававшие сентиментальность - в молодости смешную и глупую, но похвальную, а в старости отталкивающе жалкую. По всему видно, что человек этот совершал нечто в его разумении эпохальное, то есть исторически архе-значимое. Пол часа спустя перед воротами её дома он в последний раз заглянул в листок с адресом и лицо его приняло выражение, какое в ходу у обитателей седьмого неба и величается прострацией. Слова, при этом произнесённые медоточивым речитативом, отдавали давно забытым и непонятным современному человеку романтизмом:
«Городок так себе, но здесь она и уже за одно это я его люблю».
Откуда эти слова, из каких мелодраматических кинофильмов и книг прошлых лет? Он и не подозревал, что из-за плотных занавесок окна его гневно и недоумённо разглядывала она – предмет его запоздалых земных мечтаний. Уже четвёртый день все благоразумно обходили её дом стороной; ей даже самой приходилось через не могу выходить за продуктами; и вдруг – нате вам! – незван, неждан… незнакомец поклонился дому, орешнику перед домом; трогательно погладил забор, объяснился в любви пробежавшей мимо кошке; преклонил колени перед подзаборной травой; до слёз умиляясь птичками на ветвях её скучного сада, благословил даже тоскливую мрачную тучу над её домом.
«Что это он забор слюнявит? Кто это? Пронеси господь мимо!»
Пьяница по поводу нелепого поведения другого думает, что тот пьян, больной – что болен. Все мы, так или иначе, взращены на ошибках нашей медицины. Он мог заразить своей высокой грустью всю природу вокруг, но не Надежду Павловну, закалённую ошибками медицины. После его пафосного восклицания, она поставила ему тот же безапелляционный диагноз, какими всю жизнь изводили её: «душевнобольной!» Не могла же она в самом деле поверить, что это он о ней говорит такими словами. Ему не терпелось влететь в тихую гавань под всеми парусами, попутно взяв её на абордаж на всём ходу. Просчёт заключался в том, что он приехал сюда жить, а она-то тут доживала; а если и наоборот – всё равно они не совмещались в одном пространстве и измерении. Но и решимости не чужда сентиментальность, когда она есть, и он медлил потому, что томление и надежда всегда сладостнее действительности и их перед решающим шагом всегда страшно потерять. Кто знает, что ждёт его за дверью? Перед действом освежить мечты и память, чтобы легче было потом сопоставить желаемое с действительным, ожидаемое и результат – то же, что перед дуэлью проверить пистолет. Он медлил потому, что в годы, когда каждая ошибка уже роковая и, может быть, последняя, когда уже нет ни времени, ни сил на исправление - нет промежуточных абордажей, станций и шагов: каждый вздох, каждое намерение и движение – решающее. Это время не совершения новых ошибок, а исправления старых; время не сеять, а пожинать. Как ни вспомнить тут Гамлетовское:
«В года как ваши живут не бурями, а головой»?
Но вот всё отстоялось, отмечталось и старый чудак сделал тот самый непоправимый шаг, ради которого судьбоносный поезд принёс его чёрт знает откуда и чёрт знает зачем. В конце пути, когда воля, силы, память на исходе, во что он верил и на что надеялся? Приехал ли он реанимировать, возродить былые надежды или, сам того не осознавая, добить их, покончить с ними? Но почему не осознавая? Разве осознание всего, в том числе и своего бессилия, не есть финишная черта, за которой для человека начинается ничто? Итак, он отряхнул колени, дрожащей рукой открыл калитку и, улыбнувшись в ответ на оскаленную в глубине двора собачью пасть, прошёл к двери.
«Здравствуй!»
«Здравствуйте, если не шутите. Что дальше? Вам кого?»
Брови его изумлённо взметнулись вверх, чёрной тенью пали на глаза, траурной каймой на душу. Она изменилась до неузнаваемости, став антиподом самой себя, но он сразу же её узнал; о нём поговаривали, что годы мало изменили его, она же повела себя так, словно не было его никогда ни в её жизни, ни в жизни вообще.
«Этого не может быть! – сказал себе он. - Но ведь это же она?!»
«Вам кого, гражданин?» - недвусмысленно загородив собою вход, повторила Надежда Павловна.
«Тебя. Не узнала?»
Напрасно, затаив дыхание, он ждал прозрения от слепой; миг откровения, может быть, приближался, но ещё не настал.
«А с какой радости – вопросом на вопрос ответила она – я должна вас узнавать, если я вас не знаю?»
Он пал с седьмого неба «in no time» - аналога этому английскому обороту в русской речи нет: он означает, что вы ещё на седьмом небе, а на земле о вас уже вытерли ноги. На лицо безнадёжно запоздавшего возлюбленного пала мрачная тень. «Тень нашла на тень». – ведь он и сам был лишь тенью прошлого, уже не существовавшего для неё. Голос его надломился. Он уже не звенел, а лишь дребезжал. Ничего юношеского не осталось ни в голосе пришельца, ни в осанке.
«Можно войти?»
«Уж сделайте милость, а то в дверях дует. А что это вы с чемоданом?»
В эту секунду он забыл о желаниях, томивших его перед дверью; пройдёт ещё несколько и он, возможно, проклянёт их, так и не вспомнив. Приезжий изменился в лице. Вероятно, он в эти секунды мог лишь удивляться тому, с седьмого неба, что пригнал его за моря на такое посрамление. Но Надежде Павловне было не до того, чтобы наблюдать перипетии чужого настроения; она едва поспевала за собственными. Слишком часто и подолгу она пребывала наедине с собою; это развило в ней дурные наклонности, можно сказать ещё одну болезнь, на этот раз болезнь Нарцисса. А когда некто подпадает под гипноз собственного обаяния, что ему до других? Сильнее всего над больною душой тайная власть несуществующего, так как воображаемую власть нельзя подвергнуть действенной критике и испытанию. Нет ничего парадоксального в том, что самовлюблённое «моё величество Я» эгоиста, требуя к себе само-отречённой любви окружения, никогда не верит в неё, так как само неспособно ни на какую любовь по отношению к кому бы то ни было кроме себя и так как никакая любовь недостаточна в сравнении с любовью к самому себе. А что может быть священней для закостенелого эгоиста, чем его эго? И что такое эгоист? Счастливый он зациклен на своём счастье; здоровый – на своём здоровье; больной – на болезнях; а весь прочий мир обязан вертеться вокруг него, жить и дышать его болячками и т.п. Передняя, куда всё же был допущен гость, представляла собой прихожую, совмещённую с кухней. Из прихожей открывался манящий изголодавшегося путника вид кухни, а из кухни – спасительный вид прихожей, через которую пролегал путь к выходу из создавшегося положения. Внутренние апартаменты были скрыты от любопытных глаз незваных и нежданных гостей занавесью из плотного материала – словно гости могли наследить и глазами. Избавившись от чемодана, шляпы и плаща, гость тщетно ожидал приглашения пройти в святая святых, во внутреннюю часть жилища, но так и не дождался. Надежда Павловна решила ограничить торжественную часть приёма кухней, куда она его, впрочем, тоже приглашать не спешила. Не спешила настолько, что он вынужден был пригласить себя сам.
«Можно мне присесть? Я устал с дороги и выпил бы чаю».
«А то вы так проголодались и замёрзли, что вам даже переночевать негде?»
Разнос, устроенный ему справедливо или нет за всё прошлое, настоящее и будущее, не мог бы обескуражить его сильнее: она упорно продолжала не узнавать его. Её лицо изображало мину замедленного действия, грозившую вот-вот разразиться нелюбезностями, из чего следует, что всё уже имевшее место, являлось лишь мирной прелюдией.
«Ну, конечно, - как чернилами на бумаге, было написано на её лице, - теперь дорогому гостю не угодно ли чаю? Может, ещё и коньячком попотчевать?»
Всё это Надежда Павловна подытожила одной рубленой фразой:
«Снимите ноги!»
О том, чтобы кто-нибудь вот так запросто зашёл поболтать к ней за чашкой чаю, она грезила в буквальном смысле слова, но наяву для такого человека в лексиконе бывшей учительницы литературы не нашлось слов не только, чтобы его удержать, но хотя бы не оттолкнуть, несмотря на всё его желание остаться. Ему пришлось сделать вид, что он не разобрал ни интонации, ни самих слов. Впрочем, вид он мог сделать любой, но ноги, чтобы не нарваться на более откровенную грубость, пришлось оставить там, где было указано. Он больше ничего не хотел и ругал себя за лихачество и легкомыслие. Лишь стойкий запах лекарств подсказывал ему быть ещё терпеливей, терпимей и снисходительней. И он терпел. Да и какое значение имело её поведение, если она его не узнавала? Нет, поведение человека всегда имеет решающее значение. Ведь из-за её поведения он стал радоваться тому, чему ещё несколько минут назад огорчался, и огорчаться тому, чему ещё совсем недавно был так рад. В свою очередь он готов был простить ей многое. Но как мало надо было думать о человеке, с которым связывало столь многое, чтобы, несмотря на все его усилия помочь ей вспомнить, забыть его так основательно!? Его фамильярность не была признаком неуважения и невоспитанности; он лишь хотел этим подчеркнуть степень былой близости и доверительности между ними. Тщетно! Вот в чём препона! Нужны не его усилия, а её собственные, но их-то и не было. Казалось, не было сил, способных заставить их забыть; оказалось, что нет сил, способных заставить её вспомнить. Крах иллюзий. Он надеялся и верил, что значит для неё если не больше, то и не меньше всего остального, оказалось, что он не значит, следовательно и не значил, ничего. В таком доме гость – двойное благословение, особая милость, дар небес; он - «ben venuto», буквально: «желанный гость», а она вела себя с ним так, будто он был скандальной соседкой, по следам пропавшего петуха прибежавшей пошарить в её кастрюлях. Но это был её дом и несуразность, непредсказуемость, неадекватность её поведения только подчёркивали тяжесть её болезни. Он был наслышан о её больном сердце, затромбованных ногах, давлении за двести и знал на что идёт, думал, что знает. В конце концов, и среди желанных гостей могут объявиться нежеланные. Не в этом суть, а в том, чтобы самому желать им быть; чтобы сохранить это желание, несмотря ни на какой приём. И раз он этого возжелал, не ему было сетовать. Она заставила его так глубоко осознать, куда он пришёл и на что идёт, что на этой глубине внутри себя он не нашёл ни одной спасительной иллюзии и надежды, ничего кроме сомнений, отвращения и страха. Любовь, преданность, вера, надежда, сострадание – высокие чувства, а она погрузила его в омут, на самое дно, зарыла в ил… лишь воля ещё сопротивлялась из последних сил; лишь самоуважение, мужское самолюбие и снисходительность ещё удерживали его. Выразив глазами, мимикой, жестами и иными, какими могла, способами всё, что она думает по этому поводу, она всё-таки подала ему чай – в стакане, какой и разбить не жалко, дешевле самых дешёвых напитков, какие в таких стаканах предлагают в самых дешёвых забегаловках. Свою вынужденную, вымученную любезность она компенсировала тем, что потчевала гостя с демонстративным, презрительным пренебрежением, вдобавок на кухне, совмещённой с прихожей, что было немногим приличней, чем подать чай в прихожей. Она усадила гостя на табурет, неохотно, с недоумением уступленный котом Кузей, после которого она даже не удосужилась обмахнуть его. Так как он был у неё впервые, ему простительно было не знать, что не после Кузи для гостей она отирала мебель и полы, а совсем наоборот. И вообще, гость почти не придал этому значения, настолько его ошеломило и шокировало иное обстоятельство: полы деревенского дома были устланы не дорожками, а белоснежными полотенцами, уводящими во внутренние покои. Не менее, если не более, чем физически, хозяйка дома была больна внутренне, и нездоровое пристрастие к чистоте, внешнему лоску было одною их тяжелейших форм этого заболевания. Он выразил своё потрясение лишь взглядом; слова его застряли комом в горле. За четверть часа гость из прошлого снёс от женщины в её лице столько оскорблений и такие оскорбления, что лишь порицания достойна стойкость, с какою он готов был сносить их и далее, намереваясь вынести всё, что ему полагалось, до конца. Человек – жертва настроения, женщина – его рабыня, а женщина насквозь больная – вся до мозга костей одно лишь настроение и ничего больше. В какое-то мгновение она вдруг смягчилась: пригласила его в гостиную и даже провела по комнатам. В них кроме опрятности и от самого поверхностного взгляда не ускользнуло бы ещё одно странное для жилища тяжелобольной обстоятельство: на одну душу в нём приходилось столько барахла и предметов обихода, словно душе этой заказано было три века. Подмена духовной жизни мещанским благополучием, излишеством – страшная западня для души. Гостю показалось, что он заглянул в изнанку её натуры и вместо души обнаружил этакое нагромождение хлама.
«Так вот, откуда эта чёрствость, - подумал он, - эта девичья забывчивость всего, включая самое дорогое и незабываемое».
Разве что чудо могло обратить вспять эту душу, вернуть в тело, а вслед за ней и память или наоборот – через память душу. Но она уже пришла в себя и устыдилась – не того, что была неоправданно негостеприимна, а того, что вдруг растаяла, позволила ему лишнее: пройти дальше прихожей и усесться в одно из её кресел. Иначе говоря, в ту же секунду, как он снова взял себя в руки, обрёл стойкость и решился ради неё на чудо самоотречения, то есть, решился пройти через этот ад ещё раз, она стёрла с души своей и с лица то мимолётное чувство, поддавшись которому позволила незнакомцу зайти в её жизнь так далеко.
«Я вас спросила про чемодан!» - напомнила она ему тоном, близким к прокурорскому.
«Зачем тебе это? – подобно ей ответил он вопросом на вопрос. – Три телевизора, три холодильника, две швейные машинки, всё это? Кому это нужно? Телефонов – и не сосчитаешь! Тут же нечем дышать! Что ты с собой сделала? Неужели ради этого ты жила? Полотенца под ногами! Чистота – вещь похвальная, но во всём нужна разумная мера».
«Ну, уж это слишком! - Надежда Павловна упёрла дородные, немощные руки в бока. – В моём доме?! За мою доброту?!»
«И я сказал бы, что это слишком».
«Я вас спросила про чемодан!»
Нервная судорога пробежала по его лицу, да так на нём и застыла. Всего лишь пол часа назад человек этот в неведении и невежестве своём представлялся сам себе небожителем! И на что он был похож теперь - на человека, подозреваемого в краже чемодана?! В побитой собаке с поджатым хвостом больше достоинства, чем в неопознанном любовнике, явившемся сорок лет спустя на пепелище жизни за воспоминаниями любви и не только может быть за воспоминаниями. Живые никогда не живут одним лишь прошлым. Человек, неспособный расстаться с прошлым – жалок. Но предавший память – чудовищен! Он потупил глаза. Он сдался и ответил без экивоков:
«Я прямо с поезда. Издалека я».
«Ага, из соседней деревни».
Подавленный очередной бестактностью, он не нашёлся что ответить. Восторженный блеск в его глазах потух ещё в прихожей. Теперь в них потух всякий блеск. С поникшей головой он вышел в кухню. Злорадно торжествующая Надежда Павловна вышла следом. В эту секунду она ощутила первый запоздалый толчок в сердце – укор совести, несильный, но всё-таки. Машинально, по привычке сунула под язык таблетку, буркнув:
«Ну, вот, сердце. Оно мне надо, эти страсти-мордасти? Из-за кого? Вечно я по доброте своей!»
Может быть, самое большое несчастье тяжело, неизлечимо больных заключается в их уверенности, что им по болезни всё должно сходить с рук – отсюда вседозволенность и неуправляемость, что становятся для них нормой поведения, будучи кошмаром для окружающих. Ей бы вернуть его в гостиную, снова усадить в кресло, поднести чарку – немолодая ведь, на неё тени это уже не бросило бы и дурно истолковано быть не могло – связываться с ней не осмеливались даже самые ярые сплетницы, не лишь её дом обходя дальней стороной, но и её саму в злословии. Так ей подсказывал и проснувшийся внутренний голос, но кто его слушает в минуты раздражения, когда уже понесло? Конечно, не Надежда Павловна.
«Неужели всё-таки не узнала?»
Он бросал слова в пустоту. Они вылетали обратно с убойной силой.
«Послушайте, мужчина, я милицию вызову!»
На сердце у него стало пусто и легко.
«Так и живёшь одна?» - спросил он.
«С чего это я одна? А хоть бы и одна, не ваша забота. С таким, как вы, по крайней мере, не связалась. Вам приспичило чаю попить, попили – и будьте здоровы. Нечего тут рассиживаться!»
«Ben venuto» перешёл из кухни в прихожую. Не веря в происходящее, оделся, взял чемодан; спасительный выход был уже близок, до него было уже рукой подать. За дверью не было сомнений, волнений, страха. Там за дверью не было ничего и ничто больше не держало его по эту её сторону. Даже усталость его как рукой сняло. Даже от памяти ничего не осталось. Ничего, кроме вопроса:
«И ради этого я здесь?»
Впрочем, покой души того стоил. Горькая ирония против воли разжала ему губы:
«Спасибо за гостеприимство!»
«А с чего я должна быть гостеприимной к человеку, которого не знаю? Мало ли вас сейчас бродит по свету с чемоданами!»
Гость отёр лицо, словно в него плюнули.
«Кто тебе позволил...!?»
«А я вас не приглашала слушать! – взвилась она, перебив его. – Я у себя дома и говорю, что хочу».
Гость судорожно перевёл дыхание. Понимая всю бесполезность слов, он не мог и не хотел говорить, но и не сказать не мог, сдавленно, еле слышно прохрипев:
«Да, ты уже не та берёзка, не та».
Этими словами он сказал ей больше, чем мог бы сказать всеми словами на всех языках мира сразу – но и они не сказали ей ничего.
«Какая я вам берёзка?! Что вы себе позволяете? Я сейчас собаку спущу!»
Закрыв за странным посетителем дверь на оба запора, она ещё несколько минут ходила по дому взад-вперёд, разговаривая сама с собой:
«Берёзки-сосенки-дубочки! Веник берёзовый! Нашёл девочку, мозги парить! Старый ловелас!», - и вдруг, охнув, схватилась за больное сердце, еле добравшись до ближайшего кресла, бухнулась в него без сил и почти без чувств.
«Что же я наделала?!»
Дежурные таблетки были при ней, в кармане халата, она тут же всыпала в рот несколько штук.
«Не может быть!»
Это был он, та самая родная душа! Только он её так называл! Только он знал! Столько лет прошло! Вся жизнь! Как же она опустилась, что смогла забыть?! Он и через вечность нашёл её, а она вытолкала его в шею! Ждала, плакалась, а на поверку…
«Ничему меня моя одинокая жизнь не научила! – казнилась Надежда Павловна. – Что же теперь делать?»
Какое чудо могло вернуть его теперь? Она, конечно, знала, что нужно сделать: бежать за ним во всю прыть на станцию, но этого-то она как раз и не могла - чудеса случаются в сказках, а не в жизни. Сожалеть и каяться было поздно. Можно рыдать и биться головой о стену, но его это уже не вернёт. Дважды она поднималась, но оба раза ноги отказывались ей служить и она падала обратно в кресло - в нём по большей части прошла вторая половина её жизни, в нём же настигло её последнее, оно же и величайшее, откровение и разочарование. Она машинально, как за таблеткой, потянулась за ближайшим телефоном; как и таблетки, один из них всегда был у неё под рукой: у изголовья кровати, у облюбованного кресла, перед каждым телевизором в каждой из комнат, на кухне… Ей пришло на ум позвонить одной из племянниц, наказать вернуть его со станции, куда он наверняка отправился, но… любовь всегда имеет вид, название или подобие, но не в случае с Надеждой Павловной: как ни силилась, она не смогла вспомнить даже его имени. Да и племянницы не шибко разбежались бы непонятно ради чего, сказать-то скажут, что пойдут, да ведь сами и с места не тронутся, а потом наврут, что все ноги избегали да никого не нашли, на том и сказке конец – она их уже извела своими бесчисленными капризами, пустячными и пустыми поручениями. Увы, прозрения и откровения в жизни человека – это всего-навсего череда заблуждений, их смена, это новое затмение, затмившее предыдущие, попытка нового сговора с совестью после неудачи с прежними, поиск новых аргументов в оправдание бездарным образом растраченного времени, что было отпущено. И, вне сомнения, Надежда Павловна найдёт такое оправдание, ведь это путь куда меньшего сопротивления, чем признание и исправление содеянного; найдёт там же, где и потеряла – не сходя, то есть, не поднимаясь с кресла…
1997
Свидетельство о публикации №218100201322