Глава вторая. Якшинские яблоки

"Ни в сырости, насытившей соцветья,
ни в деревах, исполненных любви,
нет доказательств этого столетья, -
бери себе другое - и живи"
                Б. Ахмадулина, "Сумерки".


– Так  вот это кто  из  сада  яблоки таскает!..
Илюша замер, потом дернулся, да так, что ободрал коленку о шероховатый ствол старой извилистой яблони, и из-за пазухи  часто посыпался сладчайший июльский штрифель. По-хорошему дать бы деру, но поздно: перед ним руки в боки выпятив живот с хозяйским видом стоял смазливый загорелый малец лет десяти в помятой пыльной шапке набекрень.
 – Из твоего, что ли? Так это барский сад, кто тут не тащит? Да ты чей такой будешь, красавчик? Щас украшу распрекрасную  твою натуру! – разо-шелся он. – Да я тутошнего управляющего Краснова сын. А ты откудова такой дерзкий меня учить?
– Поменьше гонору, господин красновский сын. Кто так с барышнями приличными разговаривает?
Илюша посмотрел серьезными темными глазами и вдруг так загоготал, что его черное от загара худое тело под рубашкой беззвучно заходило ходуном, и пахучие наливные яблоки все-таки высыпались все и весело раскатились по траве. Глядя на него, малец тоже расхохотался, но как-то деликатнее, прикрывая ладошкой рот, по-девичьи – заливистее и тоньше, а из-под помятого картуза со сломанным посередине козырьком на круглую, слегка щербатую потешную физиономию рассыпались табачного цвета длинные волосы:
– Маменьке,  смотри,  не доноси. Она с Евтуховыми чай пьет на веранде, а они такие чопорные. Ни полслова в простоте, или чтобы не по-французски, все блеснуть хотят, а произношение у них обеих хуже некуда. Мне скучно, я на речку сбежала. Иду обратно – а тут ты мои любимые яблочки подъедаешь. Дай, думаю, спугну!
Юный Краснов всё еще не верит:
– Да ладно… барышня… Видал я барышню третьего месяца… Белая, чинная, приличная вся такая, в розовых лентах. Сирень еще с балкона рисовала акварелями. Кисточку облизывала. Понятное дело – батя мой говорит, аква-рели-то медовые.
– Да, каюсь, водится за мной … Привычка неистребимая, мадмуазель за это указкой по пальцам… Так три месяца же прошло, гляди, как загорела! Как папенька уехал на службу, я потихонечку вошла в волю: классной даме от дома отказали, пасти меня некому. А чуть маменька задремлет, я – то в малинник, то на речку, то в сад. Платье жалко, от репьев потом не оборву. Так что я Сенькино все беру в каретном – и айда в поля, в лес. Тут все какое-то сладкое – и травы, и воздух, и малина, и вода в роднике, как приехала – всё не напробуюсь никак, не надышусь. Да ешь ты свое яблоко. Ешь, давай, я тебе приказываю!
– Барышня. Правда, что ли? Ишь, какая… Приказываю. Я тебе не крепост-ной. Лет тебе сколько? Драть теперь будут? За  хозяйские сладкие яблочки?
– Да кто им позволит? Не, не выдам тебя. Собирай заново свой штрифель. Ну, то есть мой. Ты не думай, я просто с виду маленькая, а так  мне одинна-дцатый пошел. Пошли к перекатам, кто первый съест и дальше огрызок забросит. Заодно кувшинок нарвем. И камышей бархатных початков. Давно хочу их хотя бы в руках подержать – домой не велят нести, примета какая-то там дурная…  у Дуняши…
***
В лопухах возле каретного, а вовсе не на псарне, откуда ушла еще с вечера, третьего дня ощенилась гончая Пальма. Черные толстопузые щенки на широких лапах еще не открыли глаз, а уже не похожи друг на друга. Папенька  пока не знает – ждет среди них новую фаворитку, годную для утиной охоты сучку, уже решил – если такая будет, назовет Старкой. А вот этого, самого неугомонного, я назову сама – Вулкан. Адам и Ева в раю нарекали же зверей и птиц, значит, и мне можно... В журнале у отца в кабинете видела нарисо-ванную гору: выбрасывает плевки пепла и огня, а еще, наверное, грозно урчит, вот как эта маленькая вертлявая псина.
Неподалеку от каретного – старый затянутый ряской пруд. Вечером тут знатно поют тритоны. Краснов-младший как-то шапкой наловил. Еще маленькие, а страшные, как черти – совсем не похожи на эту задумчивую долгую песню. Тритоны тянут и тянут, вздыхают, томятся. Они как будто заранее знают про какую-то большую мою печаль. Я совсем не понимаю, а они для чего-то все твердят мне о ней заунывными рыдающими голо-сами, словно загодя оплакивают. Сердце замирает от плача, и сладко, и больно. А зайдет солнце, подхватывают цикады. Знать бы, о чем они стонут – и страшно узнать до ужаса, и очень охота! Часами бы слушала, да нельзя – маменька к вечеру все-таки вспомнит, что я ушла.
    А пруд совсем-совсем черный от нападавших листьев. Через старые липы в полдень еле проникает свет, лучи спускаются по густым темно-зеленым кронам – по шаткой зеленой винтовой  лестнице. Робко спускаются, осто-рожно, как хромая тетка Ксения, когда идет к реке. Вековые липы постанывают, толкаясь ветхими сучьями.
Такая скрипучая шаткая лестница ведет и на второй этаж голубятни. Это та, что внизу, за родником – светленький игрушечный домик с окнами, похожими на изогнутые спинки стульев в кабинете папа. При голубятне безвыездно, да и безвыходно живет Семен. Все, что надо ему и голубям, ему приносят вниз, чтобы не подниматься лишний раз в усадьбу. Он старый и медленный, как эти липы, как этот парк, как верхний пруд заглохший. У него все в голубином помете – шляпа с большими мятыми полями, потерявшие цвет седые ботинки, теплая шинель – не помню, чтобы когда ее снимал. Даже брови с бородой – вечно в пуху и птичьем соре. К штанам у него всегда цепляются зернышки проса. Очень добрый  и дружелюбный дед, улыбается мне, как своим птицам. Редко слышала, чтобы много разговаривал. Только раз, когда про бурю рассказывал и про святую Параскеву Пятницу. Но с ним и помолчать хорошо, тепло и как-то даже содержательно.
Если куда он и ходит – так это в храм. И как он в гору идет? Батюшка отец Василий его особенно привечает. «Что, – говорит, – раб Божий Симон, о чем сизари тебе шепчут? Говорят, наверно – быть тебе Симон, Петром!» А он, и правда, похож на святого Петра – почти лысый, белобородый,  светлые глаза в лучиках. Встанет рано-рано, постоит в тумане у кромки воды, спиной к своей голубятне. Не то Богу молится, не то смотрит, как из млечной оранжево-розовой мути встает солнце. А любимый отцовский беляк с длинным, похожим на арфу хвостом, слетает откуда-то из туманного облака – сходит сверху, как Святой Дух, и упругим комком белых перьев – звонко, почти бесплотно – падает ему на плечо.
Говорят, Семен с какой-то войны пришел и все молчит. На исповеди толь-ко сглотнет громко, сведет густые пыльные брови и горько что-то шепчет  прямо в ухо седому протоиерею. Тот как будто уже давно «властью, даро-ванной от Бога» все ему отпустил и потому все кивает, кивает в такт его не-слышному шепоту и хору, мерно раскачивающему большую церковную лод-ку под неспешную и сладостную Херувимскую.
…Я Илюшке рассказывала, а он не верит. И слушать не хочет про то, что я  однажды разглядела. А я не сочиняю – ну вот нисколечко! Певчие Херувим-скую едва только начали, а я вдруг стою и вижу, как ангелы поют и молятся. Прямо передо мной – большое паникадило, гляжу, как оно медленно повора-чивается на медных цепях вокруг своей оси от теплого воздуха, от дыхания, от свечек. И вдруг, словно картинка в орнаменте проступает – видятся мне маленькие золотые головки и острые крылышки, и как они тихо поднимаются вверх, как огонечки на паникадиле – медленно, по спирали, движутся друг за другом, как будто чаинки в матушкином стакане, когда она ставит его на край без подстаканника и медленно размешивает сахар. Вот так и ангелочки эти восходят к самому потолку и поют наипрекраснейшими голосами, еще чище и лучше, чем Веруня из крайнего якшинского дома. Меня что удивило
тогда – где певчие воздыхают, они, ангелы эти, поют себе дальше, без единой паузы – как миро разливают. Я тогда подумала: наверное, им так и положено. Няня говорит, ангелам не надо дышать. Да и зачем им, спрашивается, дышать, и есть, и пить, когда они и так всему рады – у Христа за пазушкой.
***
Блаженный Алеха идет довольный, машет свои версты привычно легко, а сегодня заламывает острые коленки особенно лихо. На красном обветренном лице со здоровым грачиным носом-скворешником синие глаза распрекрасные вовсю распахнуты, красноротая улыбка до ушей. Бежит, как мальчуган, пригибая лебединую шею, а деревенских степенно приветствует – кто не зна-ет, не поверит, что убогий – пригожий кудрявый парень лет двадцати пяти.
На высоте его гренадерского роста разве что деревенская ребятня, что с утра торчит на дереве – понятно, его поджидая. Мальцы давно выглядывают любимого дурака – издалека свистят что есть духу, ведь в его драной-предраной корзинке сегодня хороший урожай: желтые и белые яйца, ломти хлеба, переросшие огурцы и вся прочая пестрая снедь, которой одарили Але-ху якшинские. С раскидистого тополя в молодого веселого блаженного летят зелепухи и луковицы, больно ударяют в грудь, вот сейчас рассыплет свою добычу, а они, визжа на все лады, тотчас расхватают. Но он ничего себе, не жалуется – переставляет по бурьяну невесомые ходульные ноги, поет что-то церковное под нос и, как всегда, радуется – вот дурень.
Глядит на малышню озорно и хитро: «Ай, ребя, чудеса Господни! С тополя яблоки с луковицами падают! Христос шед и рече: «Разродилась моя не-плодная смоковница, гнева испугалась – как курица теперь несется! Наддай, милая, еще на обед Алехе, да лучку позлее!» А мальцы еще громче визжат и свистят вслед, целят в голову, в плечи. Разошелся, разогнался, с горы – вниз. А ему прямо наперерез, высокого ходока в упор не видя, летит кто-то мелкий, спотыкается на корневище и кубарем прямо под ноги. Ребятня вдалеке притихла. Алеха, хоть и худой, но здоровый лось – намертво сшибет. Но убо-гого словно сила какая-то остановила – затормозила его в воздухе, да так что он весь подобрался, втрое сложился и сам в шаге от бегущего в траву упал. «Ангеле, хранителю мой святый, спаси, помилуй!» – протараторил малец, и из-за пыльной шапки выпали убранные в причудливую корзинку мышино-русые косички. Алеха почесал в затылке, взял бережно одной длиннющей рукой чудное существо, посадил на правое плечо и тише зашагал к усадьбе. «Отпусти, тяжелая!», – побрыкался было ездок, а тот идет себе, и ухом не ве-дет, как евангельский ослик с живой картинки, мирный, головой покачивает.
     В ажурном покрове дикого винограда дурень у дверей стоит, мнется, не идет в парадное. За полдень, и от новенького крыльца парадного сладко пах-нет свежей стружкой, мореной сосной, парит к дождю. Раздерганная на лозу корзинка стоит у ног. Отирает пот всей левой пятерней. Здоровущим дьякон-ским голосом орет: «Барин, я к тебе! Не, не надо твоей копеечки, сам выходи – может, чего хорошего дам!»
Слышно, как тяжелый костяной шар скользнул по зеленому сукну, с гро-хотом упал в лузу и попался в сетку. Тум… – это бильярдный кий поставили в угол тонким концом вверх. Шаги – отец нехотя оторвался от предобеденной игры, идет, на ходу сминая на бок разношенные домашние туфли.
«На вот тебе, барин, сокровище, у деревни само в руки прилетело!»
«Аленька, милая, да ты как… там…. ты в порядке? Почему в таком виде? А где платьице? Да у тебя синяк. Аннушку, пошли, позовем! Что, это он тебя, чудище,  уронил?»
«Да нет, па, я сама налетела. Он меня очень быстро довез, лучше Чалого, я еще хочу высоко посидеть, не отнимай. Ему ноги херувимчики переставляют – я сама видела, как он идет, белое под ступнями мелькает. Ты не гони его, приголубь, пирожка дай».
«Ну, раз барышня просит… Садись на ступенечку, Алексей, человек Бо-жий, раз пришел. Как живешь? Много милостыньки насобирал?»
«Это, барин, не милостынька, а большой и славный помянник. Я его утро-бой читать буду. Слопаю желтенькое сладкое яичко – о здравии бабы Любы, а вот тот лучок – за упокой Петра Ефимыча. А этот черствый сивушный хлеб – спаси, Господи, Мишку конопатого, за горькую его прости! Вся семья его и сама страждет, и Бога гневит, говорят: когда ж ты сдохнешь, утроба твоя не-насытная, весь дом вынес, сколько водку можно жрать!
Чужие грехи-то легкие – проглотил и к вечеру живот подводит, а свои тя-желы… Сто верст мне еще идти, пока грехи не выхожу. Вот будет сто первая верста – тогда скидка выйдет. Никола Угодничек подойдет, приласкает, слово доброе скажет – бремечко снимет».
«Ну, грешник ты известный, якшинский озорник. А ты сосчитать умеешь, когда твоих сто верст будет? Как поймешь, что скидку получил?»
«А что мне считать, неучу – Господь Сам сочтет, Он знает, кому да где верстовой столбик поставить, где покаяться, а где и клад какой откопать. Ты вон, барин, свой получил ужо».
«Да где мой клад, подскажи? Может, орден дадут? По службе продвинут?»
«Да вон, сокровище – с Анькой вашей мыться пошли. Не простая будет барынька. С неба подарочек. На руках её носить будут, и почище меня, дру-гие. Это щас она  у вас черная из деревенской пылищи, а будет беленькая вся, и мантия, и подрясник, одно лицо видно да крест серебряный. Заботиться и суетиться будет о многом. Ходить-просить, бумаги писать всяким большим людям. В нее бес станет целиться – промахнется. Из самых адовых глубин выберется. Черные люди в дыму всем будут руки-ноги ломать, а перед ней отступятся. В  узилище тесном стены раздвинутся, двери откроются – это те-бе как пить дать! Первая поедет по снежку в страну далече, дорожку другим проложит, за ней тыщи святых на страсти потянутся. В общем, прославит имя Божие, помянут имя Сережино».
«Да что ты заладил страсти всякие, Алеха, тебя что, смородинным вином опоили твои якшинские! Пить-то рано еще, до обеда и апостолы не пили!
И какой я тебе Сережа? Сергей Петрович я, запомни, увалень! Давай, про-валивай, и дитя мое больше не тронь, а то не дай Бог уронишь.
И не неси тут всякое – девоньку напугаешь. Она у меня больная и слабень-кая, не гляди что загорелая. Вот тебе на помянник твой утробный завалялся полтинник, по карманам больше теперь нету, иди, милый».
    ***
– Папенька, они давили меня своей коляской. Кучер кричал страшными бранными словами и хлопал хлыстом, лошадь ржала и плакала. Чуть-чуть, и она бы вся упала на меня. Копыта такие здоровые, подкованные, и живот бе-лый-пребелый в серых яблоках – она как встала на дыбы, я видала…
– Ну, милая, успокойся, это они шутили так, ты не поняла, испугалась…
– Нет, па, это все было серьезно: у лошадки лились слезы, ей было так больно, а мадам Бредихина зло кричала и махала на меня  так сильно, что выронила свои дорогие летние перчатки. Такого страха мы с лошадью натер-пелись, я думала, мы  с ней вместе умрем…
– Нет, Валенька, не говори такое, чуть что – сразу умрем, ну, еще одно твое приключение, все обошлось, слава Богу…
Отец передал испуганную дочурку  на руки  няне и быстрым недовольным шагом направился в гостиную прямо к нежданно прибывшей гостье, чересчур нарядной уездной даме, жениной приятельнице.
– Ирина Михайловна, что же Вы так напугали мою Валентину? У нее ведь сердце больное, ей опасна  всякая ажитация, может случиться пароксизма, мы и так от приступа до приступа живем. Скажите вашему Семену, пусть более так не гонит, пусть в оба смотрит, когда въезжает на  аллею.
– Да бросьте, дорогой Сергей Петрович, не преувеличивайте – здоровень-кая девочка, вон, загорелая какая, кровь с молоком, а бегает как быстро, какое там сердце? Одни девичьи нежности! Ну, провинились перед вами, не приметили, не обессудьте, дусенька мой, но не сбили ведь ее с ног! Но и Вы, дражайший мой, вместе с Мари, тоже хороши. Дочка Ваша ходит по усадьбе – ну, вылитая Марфушка: в сарафане простом, в деревенском платке на пле-чах, я подумала, девчонка какая-то из крестьянских. Никак ваш знакомец, граф Толстой, заразил Вас своей модной любовью к народу, к простоте? Опомнитесь, эти заигрывания с крестьянушками плохо закончатся. А Вален-тина, ведь она скоро войдет в возраст. Помилуйте, где у нее представление о женственности – наряды, шляпки, платьица, перчаточки там всяческие? Ну, друг мой, Вы воспитаете или солдата в юбке, или простушку, толстовку, а не молодую светскую даму. Скверно, скверно, Сергей Петрович… Но где же ма шер Мари?..
Багровый от сдержанного гнева отец семейства молча снес торопливую неумную женскую болтовню и, выждав паузу, ушел к себе. Он мудро решил не метать бисера – ну, разве могут разумные доводы хоть на минуту задер-жатся в этой провинциальной, старательно нашарманенной пустой голове?
***
– Мадемуазель Валенти, отчего вы так рыдай? Тихо, тихо, родители слы-шай. Пойдемте ко мне, Вы все мне может поведай.
– Сударыня, нет, Вы слышали? Эта раздушенная мадам Бредихина назвала меня… Марфушкой. Платок посадский, сарафанчик мой льняной вышитый не понравился. Они с кучером меня чуть не раздавили и кричали, как на без-родную… Или как на девку какую купеческую… Простушка, говорит! Неу-жели я, и правда, Марфа-простота? Ведь это очень стыдно, да?..
– Утешьтесь, милая, Вы прелестны в этом наряде а-ля рус. А Марр-фу-ща… Так это ведь не ругательно. Красиво, мон ами... У нас, католиков, с вами есть общи патрон… Как это? Святая. Святая Марта. Та, в Евангелии, которая  готовил парадный прием Христу, а младший сестра Мари ей мало помогал… Не плачьте, дитя мое, я дам Вам книгу на французском, с картинками. У святой Марты была очень авантюрная… как это… интересная жизнь.
***
Еще немного поплакав о своей горькой доле, принялась за  приятно пах-нущую книжку бонны. Слегка потертая голубая книжица с серебряным пере-плетом, с тоненькими страничками и изящными готическими буквицами и рисунками, она была чем-то похожей на лучшую сказку Андерсена.  Пока что я не так бегло читала по-французски, смысл изложенного извлекала отчасти из знакомых слов, а отчасти из сделанных перышком иллюстраций, допридумывая за автора непонятное. И какое это оказалось сладкое чтение!
Святая Марта жила на  ароматной  и высокой елейной горе с тремя боль-шими верхушками втроем с братом и сестрой, но была она, не как в русской сказке, младшей, а наоборот, самой старшей, поэтому ее имя и значило «гос-пожа». Это был богатый дом, почти что дворец, Вифания, где  много слуг, красивых золоченых вещей, драгоценной посуды и занавесок, где хорошо принимали гостей и приезжих. Наверное, все вояжеры особенно хотели по-смотреть на эти места, где раньше гулял кудрявый царь Давид.  Марта была богатой госпожой, здесь так и хочется перевести «принцессой»… Принцесса Марта росла разумной и могла понимать многие секреты, она первая сказала Христу, когда Он зашел к ним по пути помыть ноги и позавтракать, что Он Божий Сын. Потом про это узнали другие хозяева прекрасного дворца Лазарь и Мари. Мари была младшей  и  набалованной принцессой и не очень-то хо-тела идти на кухню готовить праздник, и Марта пожаловалась на нее Христу. Но Он не стал никого журить, а сказал, что Мэри уже выбрала себе лучший кусочек, поэтому может не думать об угощении, а сидеть возле Него и слу-шать… Что это за кусочек такой, хотела бы я знать?
  Христу понравилось у них во дворце, и Он заходил еще. Однажды прин-цесса Мари хотела порадовать гостя, собрала на верхушке елейной горы мно-го душистого масла и натерла Ему ноги, а потом, чтобы драгоценное добро не пропадало, вытерла своими волосами (Дуняша тоже так делает – она мажет волосы льняным маслом, говорит, они от этого блестят и курчавятся).
Их младший братец Лазарь заболел и умер. Когда Христос вернулся, он уже давно мертвый лежал в пещере, где плохо пахло, и ему там было страш-но. Но Христос открыл эту душную пещеру и сказал – Лазарь, выходи,  не бойся, Я пришел, хватит лежать и прикидываться мертвым! И младший брат послушался – встал, распеленался из длинных пеленок и тут же воскрес.
А потом Христос захотел помочь людям победить змея. Для этого Ему на-до было воскреснуть и пойти к Своему Отцу, и Он разрешил Себя распять. Когда Он с горы вознесся на небо, и Его враги не могли Его достать, они по-шли в Вифанию и арестовали троих хозяев дворца, посадили их в лодочку и бросили посреди моря. Но их лодка не утонула – она приплыла в Марсель. И там  все трое разошлись по разным городам рассказывать, что Христос – Бог. Святая Марта, хоть и старшая, но была еще совсем молодая, и она  ничего не боялась. Однажды она шла мимо реки Роны и узнала от жителей про злого дракона, который пожирает прекрасных юношей и девушек. Марта попросила Христа помочь, помолилась и пошла в темную пещеру. Она уже входила в пещеру к Лазарю, так что ей было не так страшно. Там она сняла поясок с платья и им связала чудовище. Драконы очень боятся девственниц, поэтому он пошел за Мартой, как  пес на поводке.
Потом Марта построила монастырь и жила там с подругами, вспоминала Христа и не ела ничего скоромного, наверно, потому что раньше и так слиш-ком много всего перепробовала – ведь она заботилась об угощениях пирах. Она много путешествовала и дожила до ста лет – так, как мечтает наша няня. Когда Марта умирала, подружки устали и заснули, и к ней пришли страшные бесы. Но явился Христос и вспомнил, как она угощала Его во дворце, и ото-брал ее у чудовищ. Потом Он позвал ее к Себе в гости – во дворцы и сады небесные.  Когда святую отпевал старенький епископ, он почему-то делал это во сне. И, когда братья стали его будить, конечно, он по рассеянности и по старости позабыл возле Марты свои перчатки и дорогое кольцо. Их потом еще нашли за много миль оттуда – в том городе, где была Марта.  А старин-ный король Рене, хоть и жил в средневековье, частенько вспоминал ее – уст-раивал в память о прекрасной госпоже крестные ходы и веселые концерты на флейтах и трубах... Господи, какая прекрасная сказка! Хотя, почему сказка, может, и правда, ведь там рассказано про евангельского Христа, а Он точно был. И Марта была, и Мари. Только в книжке ничего не сказано, что они, как и Христос, наши, русские, а значит, их звали Марфа и Мария.
Нет, видимо, права моя мадемуазель, Марфуша – это не позор, это даже достойно и красиво. Это высокая честь – называться принцессой Мартой, Марфой, госпожой. И как у моей бонны смешно и замечательно это выходит, с грассированием, на французский манер – Марр-фу-ща…

***
Храм наш  лепной и нарядный, Преображенский. В августе, на Преобра-жение Господне, на престольный праздник Аглая смешит меня по утрам: "Муравень, Спасов день!", а причем тут муравьи или сказочная трава-мурава, она  и сама не знает – ее саму еще бабушка так будила.
Вся семья и слуги в храме, деревенские собираются, а еще к этому дню па-пенька приезжает, вдвойне празднично. Тут неподалеку большая гора, наше место секретное, и храм тут рядом, потому я и Иля зовем ее Фавор.
Папа замостил широкую дорогу вниз, летом туда выносят кадки с пальма-ми – ярусами ставят по обе стороны. Сверху у нас большая  смотровая пло-щадка и вид на реку – всех гостей туда ведем, а они и рады полюбопытство-вать. Упа делает плавный разворот, и на дальние дали – леса, поля, луга и ко-согоры, что на низком берегу, наползают тучи – полберега  с печатью яркого солнца, другая половина в тени. Ветер сносит большое облако – тень мед-ленно отползает, граница ее все меньше, даль загорается. Смотришь – и вре-мени не замечаешь. А может, и вовсе нет его?
Там, на том берегу, за пару верст от реки – озеро в камышах. Здешние охотнички любят по осени гонять борзых на уток и на зайцев – затемно ска-чут по болотцам и ивняку. А мы с Люшей на высоком берегу, к речке не спустимся, а заберем с дороги вправо – и на Фавор. Большая такая гора – не плоская, а трехвершинная, наверху заросли дикой малины и какие-то разва-лины. Говорят, раньше там церковь была, деревянная, сгорела в грозу, пото-му ее ближе к усадьбе перенесли.
В полдень в жару все затянуто дымкой, а к вечеру ложится плотное круг-лое облако: Фавор Фавором! Закроешь глаза и видишь, как на закате всё за-лито торжественной медью, и как будто стоит там – точно на самой верху-шечке – белый Христос в длинной рубашке! Кругом Него пророки, а апосто-лы еле забрались на самую верхотуру. Наверно, идут, как батюшки, румяные и дородные, кресты и бороды  на животах – идут себе с одышкой и устоять не могут от яркого такого света – валятся в траву, обдирают коленки о мали-новые ветки, стрекают руки и ноги крапивой – она там ого-го, лютая! Но им совсем не больно и не обидно, они радуются простору и белому огню. Им так хорошо, что и уходить не хочется, и дальше они хотят строить там шалаши. «Давай поставим кущи – Тебе, Моисею и Илии! – говорит Петр с пыльной белой бородой, похожий на голубятника Семена. Христос ничего не отвечает, улыбается и молчит. А я говорю: «Илька, ты же Илия, как тот пророк на горе! Смотри, как тут хорошо, всю округу на сто верст видно! Тут под ногами повсюду белый клевер! А клевер – это как будто Христос поутру по росе ходил, следочки нам оставил – такую примету Аглая знает. Давай построим шалаш – Христу Господу, Моисею и тебе, Илюшке, охальному грешнику, как тебя отец Василий всегда зовет! Будем тут  картошку печь на костре, жарить дочерна хлеб на кленовых палках, сахар на леденцы жечь, долго-долго гля-деть на тот берег, на дальние дали, как лес волнами идет от ветра. Папенька туда смотрит с балкона и говорит всегда: «Валюнь, поди, погляди, красота-то какая!..»
***
Грустная лимонно-лиловая сумеречная зима. В темном петербуржском доме неуют, за окном серо-желтые, грязные какие-то здания, на улице влаж-но, сыро – то мороз, то оттепель. С утра болит голова, и меня, как город за окном, лихорадит – то в жар бросает, то в холод.  Бледный день, потом слиш-ком яркий свет ночника – маменька  придет, занавесит его платком, но крае-шек снова сползает, и вместо мирного медово-рыжего пятна над головой – темный, лохматый, как осиное гнездо, шар с невыносимо белым светом, сбоку больно бьющим в глаза. Температура к вечеру выше, совсем высокая, теперь режет и глаза, и горло. Читать не велят, и я долго смотрю на ковер на стене у самой кровати в старенькой детской – давно выросла из такого, маленьких других нет, почему никто не снимет? Он – из моих первых кошмаров, этот ковер. Няня все, помнится, твердила ¬– гляди, Алечка, как занятно: вот избушка, вот виноград, а это лисичка выглядывает из кустов – спряталась, ждет, когда его съесть… Всматривалась в узоры, вышитые крупными кубиками шерсти: избушка есть, гроздья виноградные – тоже, кустики, но где лиса? Младенческий  взгляд, привыкший к простому, плоскому, двухмерно-му, не отличает предмета от тени. И вместо лисьей мордочки в тени куста ему мерещится какая-то страшная каракатица на тонких кривых ногах. А няня не отстает: ну, как же ты не видишь, деточка, где лисичка – вот же глаз, вот носик, вот пасть ее… А я послушно глядела и не видела ничего, кроме расплывчатого бесформенного пятна, безуспешно пытаясь соотнести части этого существа с глазами и ртом, но они не соотносились –  и от этого только делалось страшнее. Засыпая, всегда  опасливо взглядывала  в ту сторону из-под тяжелых век и видела одну  и ту же непонятность с двумя рядами глаз на большом и неопределенном «лице», движущуюся ко мне, словно перекати-поле, или как паук на мерзких лохматых членистых конечностях. Помню, то-гда сделала открытие, как бороться со страхом. Можно всего-навсего закрыть глаза – и  ничего нет. А есть другое, прекрасное – если смотреть через закры-тые веки на свет, получается калейдоскоп. Оранжевые искорки перемешива-ются с синими, рябят, мерцают. С них начинается хороший сон.
…Теперь та же постель, та же комната. Волны жара окатывают так дре-мотно, увлекают глубоко… И мерещится раннее детство. Опять перед глаза-ми эта лиса, которой я никак не различала, но няня-то видела – значит, она есть. Теперь зрение давно утратило младенческое свойство  не  понимать с расстояния игру светотени. Теперь освоила эту премудрость. Рисую скучные графины с восковыми яблоками, черчу эллипсы, штрихую тень и рефлекс. Грешу иногда – незаметненько выбеляю резинкой блики, посеревшие от грифеля или ребра моей ладони, запачканного графитной пылью, хотя так нельзя, так неправильно. Мне двенадцать с половиной, мне говорят «барыш-ня», «позвольте». Ну, вот она, эта дурацкая лиса, вижу, теперь не спрячется – узкая внизу широкоскулая морда торчит из тенистой зелени, ждет своего ча-са… Но вдруг  куда-то девается взрослая заученная мной правда трехмерно-сти – и снова перед глазами все плывет, смещается, и снова возникает та же пугающая детская картинка – странная личина чуда-юда на корявых ногах с черными глазами, дико  вытаращенными в разные стороны …
Мама и доктор говорят надо мной, голоса как в гулкой бочке. Из слов раз-личаю только басистое докторское «надо забрать бы к нам…», потом «сыпь, похоже, все-таки, скарлатина, состояние теперь критическое…» и мамино колокольчиковое сопрано: «Господи, а как же сердце-то, сердце…»
Падаю быстро вниз, так что закладывает нос и уши, и кругом нет ни по-толка, ни пола, ни горизонта. В нарисовано-вышитом лесу мечутся тени, му-чает слух низкий голос – такой низкий и монотонный, что почти за границей моего слышания. Не знаю, отчего мне так жутко от него, но не могу зажать ушей – сковала неодолимая слабость. И медленно кренится, как тяжеленное падающее дерево, прямо ко мне что-то бесформенное, многоглазое, многоно-гое, то, чему подобия и названия нет – знакомое из детского кошмара. Как будто несуществующая лиса вот-вот достанет и проглотит вожделенный свой виноград, а потом и меня, и комнатку. Как небо у святого Иоанна, сворачива-ется в свиток ковер… А вот этот вышитый листок… он похож на трехлист-ный клевер… Мы с мадмуазель Мари рисовали в альбоме, а няня смотрела на бумагу через плечо: «Вот дивный какой цветочек, три листка в одном, как Пресвятая Троица: во Имя Отца и Сына и Святого Духа…» И на этой вспом-ненной фразе мой ужас вдруг оборвался, и стало все темно, а потом темень растянуло по сторонам, и – белым-бело.
И из этого белого, как из тумана, вынырнул ранний якшинский день, зе-лень, облачка. Солнечная поляна перед домом, сад, качели, яблони цветут – кипельно, а у самых ног меленькие цветки разбегающегося во все стороны сахарно-белого, сладкого для пчел клевера. И кто-то во всем белом-пребелом стоит возле меня. Лица не видно – стоит против солнца, словно свет падает от него. И приветствует, и обнимает так радостно, а руки словно проходят сквозь меня. Кто, не знаю, но чувствую – плотный и бесплотный, сильный и бережный, знакомый, такой родной! И слезы у меня легкие, и такой покой, блаженство рядом с ним! Говорит, и речь течет плавная, мирная, как стихи – как сказка Пушкина, когда мама читает, сама засыпая над  страницей… По-ложил на голову легкую прохладную руку, тепло провел по волосам – и я на-долго провалилась в сон.
***
– Ну, ты и напугала нас, матушка-доченька, считай, три дня проспала – ба-совито балагурит отец, на усах с мороза льдинки и талые капельки воды. Мама гонит его из комнаты, весело бранит за сапоги и шубу, за терпкий та-бачный дух, а он и в ус не дует –  сидит себе на краешке моей кровати, сводит глаза в прищуренные складочки – лучистые морщинки в уголках, играет моими волосами.
Неужели, правда, три дня? Оказалось, почти неделю пролежала в жару, няне еле удавалось дать питье и бульон. Потом температура спала, но бред и слабость не прошли, румянец ярко-малиновый, сознание мутное, врач разво-дил руками – прогноз недобрый. Мама не отходила все дни и сейчас тут: «Слава Богу, ты говоришь, слышишь! Ты голодна?» – сидела усталая, а тут вдруг снялась с места и побежала бегом – срочно сладкого чаю велеть подать и поесть чего-нибудь…
Нянечка на ее место пришла тихонько, сбоку прикорнула. Сдает моя ста-рушка, не то заспанная, не то заплаканная, взгляд такой изболевшийся из-под набухших век. Глаза мне еще больно – особенно когда гляжу на ее белую, как лунь, лучистую седину. Как нимб над головой, и что-то еще напомина-ет…сонное. Она, как всегда, зарядила по порядку: вчера утром батюшка был, соборовал, всем сказал сильно молиться. Вот что она что такая бледная – не спала, молитвенница моя… Говорит, мама исхудала, одни глаза. Я и не поня-ла совсем. Отца вызвали со службы, он ушел с какого-то приема, не пере-одевшись даже, примчался.
Вот он, опять рядом, теперь без шубы. Свежий такой, пахнет июньским огурцом и снегом, пальцы ледяные, розовые. Перевела взгляд на свои ручки, а они будто не мои – худые, страшные и желтые.  Кожа, как перчатки, шелу-шится, тонкими пленочками сползает с кончиков пальцев. «Не пугайся, дочь, бывает… Это всё твоя скарлатина. Вспомни, летом возле охотничьего домика мы находили с тобой серенькую такую куколку. А потом из нее бабочка вышла. Ей тоже сначала было грустно и больно. А там и крылышки показа-лись – лучше и краше старой кожи! Откушай бульона своего – невкусный, несоленый, да, но давай по-солдатски, по-походному. Ничего, ты у меня ум-ница, поправишься. Кровь-то в тебе – преображенца, как-никак!»
Уходя, мой генерал сунул мне прямо в руки подарок – толстую  и какую-то пахучую книжку. Не удержав ее, роняю на пол, видно, еще слаба – нагибаюсь к полу за корешком. Раскрытая посредине, она лежит на паркете дорогой тисненой твердой обложкой вверх. Та самая «Библия» Александра Соколова, для детей, которую я ждала к Рождеству! Не дотерпел! Ай, да папенька! Дол-го-долго тяну на себя свой долгожданный подарок, наконец, поднимаю и пе-реворачиваю  открытым разворотом к себе. Типографская краска вкуснее  и заманчивее маминых духов, сбоку странички покрашены золотым. Вдыхаю, предвкушаю сладкие часы чтения. На одной странице – крупный высокий текст, на другой – подпись «Воскрешение дочери Иаира» и картинка: белый Христос стоит у чьей-то постели. Смотрю и не смею узнать свой сон. Лица Его почти что не видно, и не потому, что забыли нарисовать – просто за го-ловой у Него свет.
***
В Якшино всегда хорошо, но все переменилось. Всё, первые три лета сво-боды  кончились. Может, и к лучшему – сбитые коленки и локти с черным загаром до слез расстраивают maman, да и Илька поскучнел: перестал при-думывать шалости, по-детски тузить кулаками куда ни попадя, стал задумчи-вый и тихий-тихий. Папенька приехал. Думали, ненадолго, оказалось, на все лето: захандрил на своей многотрудной и многосуетной службе, повздорил с кем-то, разболелся. Приехал поправить здоровье, порадеть о воспитании взрослеющей дочери. «Здравствуй, Валенька, вот, привез цветочек аленький», – говорит, как всегда, как будто мне три года, шумно и празднично вы-кладывая подарки и гостинцы. Улыбается, но не так, как бывало – не скроешь, как по лицу пробегает судорога – грудь давит, не иначе. Мой усатый генерал привез доску – уже с паволокой и левкасом, хорошие дорогущие кисти, «разного калибра», как сам выразился (будто охотничьи патроны, думает!), и много-много всякой попутной всячины, а еще темперные краски. «Отец Ва-силий сердится, говорит, чтобы сиреней не рисовала, пустое это – будем приучать тебя к иконному письму».
 Я и не прочь поучиться у приходского иконописца Андрюши: для начала хотя бы свободно постоять и подышать в его мастерской, чтобы не гнал меня прочь, особенно когда буковки подписывает, или пишет сокровенное в иконе – личное, подрумянивает и подсвечивает виски и щеки и кладет на носу и ве-ках лика тонкие светящиеся пробела.
Давно хотелось мне также – поговеть, причаститься и написать Богородицу – с глазами добрыми, влажными, печальными и темными, почти как у моей больной и прекрасной  мамочки.
Всё-то она задумчива, всё ей не можется, и то и дело ездит к ней соседский доктор. Снова в теплый и веселый июльский день лежит она, вся одетая, соб-ранная на прогулку (кружевной зонтик выскользнул из фарфоровой руки вниз) – лежит на своей большой высокой постели, сбив прическу на сторону, и невидящим взглядом смотрит в стену. Сижу рядом и тоже послушно-примерно гляжу туда, куда и она. На стене французские дорогие обои с тон-ким рисунком – разноцветные полоски и мелкие бело-розовые букетики, причудливо перевитые золотыми ленточками  – «нарядные», как говорит те-тушка Ксения, а еще – «завидный артистический вкус».
Гляжу так вот уже пару минут на нарисованные букеты и уже скучаю по настоящим тоненьким белым цветкам, самым любимым. Их так много на лугу за конюшней. Они танцуют на ветру в раздолье и разнотравье рядом с ци-корием и зверобоем, донником и Иван-чаем. Наклоняясь к ним, заодно хочу сорвать пару ягод луговой клубники – не очень-то красивой, но какой слад-кой!  Рано утром  мои тончайшие белые цветочки, нежные и безымянные, как будто прорисованы острым итальянским карандашом – каждую травинку так четко видно, каждый листок  и лепесток сияют, любовно подсвеченные таким деликатным  и бережным солнышком… Почему маменька не пойдет со мной туда смотреть, как белые звездочки светят во всей этой праздничной пестроте? Как не надоест ей  разглядывать эти искусственные бутоны – час, другой, третий, пока не позовут, наконец, обедать и она не встрепенется, не встанет резко и не пойдет к столу слабыми и неровными шагами, не глядя по сторонам и меня не видя?..
Сегодня я не буду долго ждать. Я тихонечко поднимаюсь и выхожу вон. В высоких белых дверях, опершись на медную округлую ручку, оборачиваюсь, и мне кажется, что maman вовсе не обдумывает те слова тети Ксени про бу-кетики и не интересуется мастерством французских обойщиков – она смотрит куда-то поверх нарисованных цветов, сквозь нарядную стену, а иногда, мерещится – сквозь меня. Ледяную дверную медь чувствую, будто впервые – отшатываюсь теплой ладонью, со звоном и грохотом отталкиваю ее от себя. Дверь захлопывается, сильные упрямые пружины скрипят. Мертвые нарисо-ванные букетики скачут вслед, гонятся за мной, так что сердце заходится в каком-то внезапном страхе, но им не догнать.
***
А маменька не всегда была такая. Нарядная, вся в ажурном и палевом, как-то особенно светящаяся изнутри, прошлым летом она на целый день шла вместе со мной на луг, захватив шляпу и книгу. Или гребла в лодке (ручки  у нее только с виду прозрачные и хрупкие, а на самом деле сильные такие) – и мы плыли вниз по реке в нашей белой аккуратненькой новой полу-плоскодонке с тремя скамьями, со скрипящими уключинами и узкими листи-ками ивы на дне...  В жару она дурачилась со мной в воде. В то лето я почти не умела плавать, а в довершение всего запуталась в кувшинках. С плакучей ивы  на деревянный настил капали брызги, солнце разбивалось о воду, бли-ками ложилось на оголенные корни соседних ив, и все кругом было в его мелких и радостных, режущих глаз дробных осколочках… Анни приезжала из своего благородного института, а Антоша – из корпуса, и мы с ними и maman брали корзинку с едой и плед, подолгу сидели  среди солнечных весе-лых пятен на гусиной траве, в светлом березнячке.
Все переменилось, когда был у нас Николенька. Недолго был. Это я его так назвала, мама не успела. Няня сказала, «безымянный он, кровинушка», и ок-рестить не окрестили – «через три дни не стало». И крест на могилке не по-ставить! Я еще не знала, как это – был, и вдруг нет, он же у нас родился…
С того дня помню разве что мой любимый круглый старинного дерева стол на витой ножке с львиными лапами, под которым всегда пряталась, когда по-ра было спать, и взрослые меня порой забывали увести, шумя и веселясь с гостями. На этот черный потрескавшегося лака столик, снизу поцарапанный мной ключом на папино рожденье, поставили маленький полированный ящичек. Он был темный, с золотыми замками, стоял под кипельно-белым кружевом. Это кружево мама еще по осени купила у Смирнова – себе на лет-нее платье… Так и не сшила она платье, а кисея какая прекрасная…
Папа в отъезде, брат с сестрицами далеко – в доме маменька, доктор, я и прислуга,  в воздухе пахнет лекарствами и как будто страхом. К маме не пус-кают – сквозь щелочку двери чуть-чуть вижу бледное и блестящее от пота лицо в подушках. У нее жар, говорит невнятное, мечется по постели. Доктор пускает кровь. Куда еще крови, она и так вся белая, ни кровинки в лице… Папа не едет… Няня говорит, мальчик никуда не делся, он там, под кисеей. Рву для него под окном душистую ветку чайного цвета шиповника, кладу сверху (пахучие привядшие на жаре лепестки рассыпаются, соскальзывают по одному на паркет). Кладу, не решаясь приоткрыть полог и заглянуть, какой там лежит ребеночек – хорошенький ли?.. Кладу, не замечая, как на моей уколотой ладошке и пальцах проступают крошечные капельки крови – мне кажется, все о нем позабыли, а он ведь мал ещё – ему очень грустно и холод-но лежать там  одному – в темной занавешенной зале и слушать, как тикают огромные башенные часы – узкие, почти до потолка и отчего-то теперь по-хожие на его полированную жесткую постельку. Маятник шатается у меня в глазах, как будто кто-то сильный и грубый размахивается в нашу с Николой сторону, бьет тяжеленным медным диском. Еще чуть-чуть – и он, наверное, покатится по полу с хриплым страшным боем, и сердце у меня зайдется. Бу-дет совсем темно, а потом сверху окажется черный расплывчатый круг. Све-сится ко мне что-то светлым кружевным треугольником. Долго не разберу, что это – не то белый-белый полог с маленького гроба на лаковом столе, не то нянино  сокрушенное личико в ажурных морщинах.
***
Мама после двух недель в постели, наконец, встала – отец приехал, празд-ничный, обыкновенно громкий, но в усах печальная улыбка, а глаза темные и без блеска. Не то почта долго шла, не то нашли его по службе не сразу. При-вез множество всяких удивительных штуковин, но она не рада. Я слышу их приглушенные голоса вдалеке, а старичок доктор от маменьки зашел прямо ко мне и теперь выслушивает мне сердце смешной шершавой деревянной трубкой. Мне щекотно, но я креплюсь. Потом, припав ухом к щелочке, слу-шаю, что мой любимый седой гном Анатолий Ильич встревожено говорит папе – мне интересно до жути, что он там у меня расслышал. Слышно ли там было про то, как мы с Илюшкой ловили карасей в среднем пруду на жирного червя, когда maman наотрез запретила «шататься по усадьбе с прислугой»? Батюшка Василий обычно говорит на исповеди: «открой, доченька, свое сердце», а Анатоль Ильичу и открывать не надо – трубка такая здоровенная! Слушаю, замираю – вот сейчас все и откроется! «Сергей Петрович, тут дело серьезное. Марье Александровне сейчас не до того, так Вы послушайте. Тут ведь на порок сердца похоже. Шумы такие… Тоны глуховаты. Сердечко сла-бенькое. Нагружать нельзя. Волнения всякие тем паче. Хорошо, если до де-вичества доживет. Про замужество, право, и не знаю… Берегите  дитя, боль-ше-то, наверное, Бог и не даст…»
Слава Богу, про карасей  и прочее ему было не слышно. Но разве от докто-ра скроешь – так, значит, сердце у меня порочное. Так и есть, раз от маменьки  что умалчиваю… Отец Василий – он про все это говорит по воскресеньям, и про порок, и про грех. Господи, я еще крепче теперь буду Тебя молить: «…сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови…»


Рецензии