Глава XXII. Костер

XXII

КОСТЕР


Треск погребального костра похож на прерывистый, тихий и сиплый плач. Клубы темно-серых дождевых туч заволокли небо, грозя загасить пламя раньше, чем убранное цветами тело, прогорев, до-конца истлеет. Звуки флейт и голоса плакальщиц смешались в одну унылую какофонию – едва разносимую слабым ветром песнь вопля, скорби и увядания. 

Бросив в костер прядь своих золотых волос, Алкей завороженно смотрит на огонь, будто вглядываясь в отверстую, обдающую жаром оранжево-красную пасть Цербера. Воистину: теперь этот свирепый пес, страж Аида, неумолимо разделяет его с тем, кого он никогда не предал и не оставил бы по своей воле.

Всего одна ночь миновала с тех пор, как Геросфонт – этот статный здоровый эллин в расцвете лет – кутил беспечно на очередном пиру, устроенном им под сенью гостеприимного своего дома. Вино по обыкновению лилось рекой, гости истошно смеялись, бесчисленные нагие тела сливались в ненасытном липком экстазе. Сам Геросфонт, изрядно уже захмелевший, кормил из рук маслинами Ксантиппу, что изогнулась подле него довольной рыжей лисицей. Я был в его плоти и ощущал каждый вздох, каждое прикосновение, каждый сердечный импульс, рожденный в горячей и тесной груди пергамца. Вместе со смертным я наслаждался роскошным пиром, пока один из гостей – некий вольноотпущенник по имени Паламед – не решил удалиться: очевидно, дабы справить нужду или изрыгнуть содержимое своего неспокойного, предательски взбунтовавшегося желудка.

– Алкей… – неуверенно бросил Геросфонт ему вслед, но музыка, шум и стоны гостей заглушили едва различимый его призыв.

– Алкей! – резко повысил голос скульптор. – Подожди! Вернись! Алкей!..

Гости почти замолчали, но тот, кого смертный так отчаянно окликал – кажется, вовсе не реагировал на хмельные его воззвания.

По правде говоря, за Алкея этого с трудом держащегося на ногах расфуфыренного повесу можно было принять лишь со спины, осушив перед этим не один кубок терпкого густого вина. Но мой смертный друг, похоже, всерьез вознамерился настигнуть Паламеда. Все еще пребывая в теле скульптора, я не позволил ему сделать этого. 

– Уйди! Оставь меня! Убирайся из моей головы! – не своим голосом принялся вопить Геросфонт. – Алкей! Алкей! Алкей!

Всем своим существом пергамец пытался исторгнуть меня из себя. Словно раненый вепрь, остервенело бросающийся на охотника, он ни в какую не желал идти на попятную. Кажется, лишь одно стремление владело теперь безумцем – он хотел освободиться, сбросить последние свои цепи. Ради этого неблагодарный сповадился биться с тем, кому был обязан и знакомством с Алкеем, и «Лаокооном», и настоящей славой, что не замедлила обрушиться на него.

Алкей… Алкей… Ал к  е  й… – хрипло повторял скульптор, царапая пальцами мраморный пол, и кровь закипала в его жилах, пенилась на губах, рвалась, образуя мутноватые пузыри, из ноздрей. Те из гостей, кто еще мог держаться на ногах – бежали от него, как от пожара. Иные отползали в ужасе, словно от прокаженного. Музыка стихла, уступив место возгласам смятения и нестройному всполошенному бормотанию.

Когда тело Геросфонта, неспособного больше ползти, обмякло, а сердце остановилось – никого не осталось рядом с ним. Я один до конца разделил с ваятелем его земной путь, ощутив последний сиплый вздох пергамца и навязшее на его языке имя, похожее на песню.

И вот я стою на похоронах, затерявшись среди немногих смертных, пришедших проститься с почившим скульптором. Мне нет нужды скрываться: каждый может видеть мое лицо – лицо незнакомца, одетого в неподшитый черный хитон, спускающийся до лодыжек, и небрежно накинутый поверх него грубый плащ.

– Говорят, он умер с твоим именем на устах… – подступив к Алкею, стоящему так близко к костру, что языки пламени едва не касаются его одежды, Мельпомена протягивает молодому пергамцу оклейменный засохшим вином папирус. – Вот, возьми… Это должно принадлежать тебе. Ты – единственный, кого он в своей жизни любил. Уж как умел…

Приняв поэму, Алкей смотрит на вдову замутненными, покрасневшими от жара костра глазами. Губы его плотно сомкнуты, крылья носа тяжело раздуваются.

Вглядываясь в бездну пламени, пожирающего некогда любимого ею супруга, Мельпомена добавляет, словно разговаривая сама с собой:

– «Любить женщину – все равно, что любить стихию». Так он говорил. «Женщину нельзя понять. Немыслимо говорить с ней на одном языке. Невозможно считать ее равной себе».  И я знаю: большинство мужчин думает так же, как он…

Помолчав какое-то время, Алкей прикасается к руке вдовы.

– Скажи, что ты намерена делать… дальше?

– Я хотела бы выучиться врачевать людские недуги. Не хочу больше принадлежать мужчине, – взглянув молодому пергамцу в глаза, Мельпомена спокойно высвобождает руку.

– Но… – осекшись, Алкей замолкает, глядя на вдову с растерянностью, смешанной с состраданием. Не проронив больше ни слова, та удаляется медленным, но твердым шагом.

– Постой! – будто вынырнув из вязкой дремы, бросает он вслед уходящей. – Как тебя зовут на самом деле?!

– Панфия*, – почти не оглядываясь, отвечает та.

«Панфия» – задумчиво повторяет Алкей, словно пробуя на вкус имя, слышимое впервые.     Сжимая в руках поэму, смертный долго смотрит, как ветер треплет ее накидку, напоминающую издали бушующее черное пламя.

После кончины супруга вдовица всерьез вознамерилась даровать свободу старику Нестору. Что ж, для меня вполне очевидны мотивы ее наивного прекраснодушия: в браке с Геросфонтом она и сама, кажется, чувствовала себя рабыней. Но неразумной женщине невдомек: для того, кто всю жизнь был рабом, свобода – бессмысленный и пустой звук.

Если бы кто-то спросил меня, что я думаю о свободе, я ответил бы, что свобода – это одиночество. А беспредельная свобода – одиночество столь же беспредельное, беспросветное, безнадежное. Это – бремя, которое под силу вынести далеко не каждому свободнорожденному. Даже мне, демону, оно порой кажется слишком тягостным. Но у меня нет выбора – я приговорен к одиночеству, а значит и к свободе, точно так же, как приговорен к бессмертию.

Мой талантливый смертный друг Геросфонт Пергамский – мятежная душа – желал беспредельной свободы. Что же стало с этим незадачливым бедолагой? Его благородное имя, которое он так надеялся обессмерть, покрыто теперь позором. Оно канет в Лету так же, как и имена сотен других гениев, коих носила до и после него Земля. Только Алкей будет долго еще засыпать, повторяя имя мастера почти беззвучным дремотным шепотом. Но и его память не беспредельна. Когда-то она износится, потускнеет, а сердце заполнится новой, сулящей надежду и свет, любовью. 

Геросфонт же, поверженный, одиноко лежит в полыхающем жаром саване. Пламя не зальет ливнем, как того опасались смертные: тело скульптора успеет сгореть дотла, прежде чем жрецы, по традиции, загасят огонь вином. Кто-то критикует сей давний обычай, но я должен признать, что на похоронах моего смертного друга в высшей степени символично подобное возлияние, ведь немногое в своей жизни он любил больше, чем вино.

Неоконченную же скульптуру Геросфонта – дремлющего пьяного сатира**, словно мраморный близнец похожего на вольнолюбивого своего создателя – предстоит теперь довершить тому, кто не ищет славы, и перед кем целая вечность неумолимо простирается впереди.


* Врачевательница по имени Панфия действительно жила в Пергаме, но несколькими столетиями позднее описываемого периода.

** «Пьяный сатир» – скульптура неизвестного мастера пергамской школы, хранится в мюнхенской Глиптотеке.

Продолжение: http://www.proza.ru/2018/10/04/838


Рецензии