В глубинах одиночества

               
      Едешь, едешь на электричке куда-нибудь, мчишься, вслушиваясь в перебои на стыке  рельсов, всматриваешься в чернющие, непроглядные и кажущиеся нескончаемыми ночные перегоны от станции к станции и обнимаешь бесконечным сознанием или чем мы ощущаем всё пространство земли? – целый мир, поражаясь всему на свете. И объяснённым явлениям и только ощущаемым. Это состояние удивления завораживает, как бы взвихривает, закручивая в неопознанный комок недоумения с бьющейся душой в центре. И кажется,  всё изначально задумано кем-то для нас, всё просчитано с поправкой на восприятие и даже свойство удивляться, чтобы было чем жить, когда почему-то остановлено действие самого человека, когда тормозит жизненный сюжет. Вот как сейчас у меня. Я в вынужденном безделье. И надо сказать, мне,  созерцателю, это в огромное наслаждение!
   Жить в Подмосковье – жизнь на рельсах. Вокзал,  электричка,  утром и вечером, без передыха. Многим – долгие годы. Для меня такая жизнь впервые в восемнадцать. У меня диплом с практикой в Серпухове, почти полгода, и кое-что по диплому в Мытищах. И, конечно, родная Рязань: там ждут друзья, и Москва с Третьяковкой.  Я кончаю техникум.
  Здорово в любую погоду торопиться автобусом до вокзала, прибежать загодя, купить билет и ждать с каким-то радостным возбуждением надвигающийся издалека шум электрички. И этот запах привокзальной гари и ресторанной еды изо всех щелей, она вплывает во всю тебя, охватывает сытым удовольствием, ты облизываешься благодарно и мечтательно, но время не дремлет и уже суетишься среди таких же, как бы подзывая к своим шагам важно подкатывающую электричку. Утренний поток схлынул, сейчас как я – для вольных. Можно сесть на холодную скамейку, повезёт – у окна, и забыться в себе, для себя на целых два часа  до Москвы.
   Сколько их вообще в жизни  дорог?! Любых. Модных и популярных теперь путешествий по белу свету. Зачем? Может для продажи всего на свете? Курортов и чужих городов, привлекательных стран и ещё и ещё. Человеку что от такого рода « выезда?» Вот именно – выезда. Нарядиться дорого и покатить – себя показать. Чем, кроме навязанных в зубах селфи, хвастается путешественник? А ведь и снимает разные фото не для себя, ибо для себя всё в себе. Нарисовать или описать – для этого желательно выявить смыслы, а это уже умственный труд, который не всякому привычен. Но коли едут, значит, охота, значит, нет плотной насыщенности жизнью, когда её всклень и только бы удержать, не пролить.
  Почему-то часто, когда проезжаешь крошечные полустанки, бывает, с единственным жилым домом, обжитым: из печки – дым, во тьме – окна одомашнено розовеют зажжённым светом, - ощущаешь неосознанную тревогу, недовольное под сердцем нытьё, как о чём-то потерянном, недобранном, пропущенном. Начинаешь фантазировать жизнь этого дома. Если повезёт, увидишь воочию женщину в байковом халате или мужчину в обыденной телогрейке, выскочившим по делам, ни мало не глядящих на застрявший ненадолго поезд.  Или вдруг ребёнок с разбегу, наотмашь швырнув дверь, погонится наперегонки с озорно лающей собакой. Дом почти вплотную к рельсам, по обеим сторонам  лес, к вечеру в сплошном мраке. Страшно к ночи. Наверно. А почему-то хочется выйти, не оглядываясь на длиннющий в блестящей голубоватой облицовке  поезд, и налегке гостем войти в дом, идолом застрявший на странных перепутьях жизни. Но почему, почему так притягателен этот дом-странник посреди перекрестных дорог? Перед стойкостью безымянной этой крепости, затерянной на немых лесных трущобах, испытываешь невольное преклонение.
   Может, соблазн романтики, глубинной первобытности, имеющей свойство родовой памяти,  кто знает собственных пра-пра, живших дни свои в похожем лесу или  где-нибудь на отшибе, среди потерянных людьми, заросших невидалью земель, вдруг заставляет вздрогнуть, чтобы узнать. Кокетливое дежавю вспыхнувшего озарения. Видишь посреди бескрайнего поля  пару-тройку деревянных домов, думаешь,  почему именно в этом безыменье оказалось жильё для людей? Кто они,  не желающие ничего общего иметь с другими? Может, когда-то их предки сбежали сюда со своей запретной любовью, закрепили детьми, и уж те продолжили эту замкнутость вдали от лишних ушей и глаз.
   Можно предполагать и представлять разные варианты чьих-то жизней,  может, даже и люди окажутся намного занимательнее и загадочнее их жизненного сюжета. Это я о занимательности, в избытке и в брожении слоняющейся среди других наших возможностей; так и подмывает как-то встроить в немереное пространство души и разума заманчиво щекочущий вопрос  «почему?» И вглядываешься, и обдумываешь, в общем, питаешь неопознанный разум, и за неразборчивость горючего иной раз вдыхаешь призрачное удовольствие. Бывает, мелькнёт что-то непривычное, лицо или поза, неожиданно грациозная, или даже мимика,  живая, непосредственная, и захочется услышать голос: что же дальше-то за этой ослепительной заманчивостью? И  лучше бы не слышать, ибо внешне очень индивидуально-выразительное заглушается стёртыми обыденными фразами, общими рассуждениями, всё становится пародией, жалким подражательством – лучше бы оно молчало.(А может, я чего-то недоглядела, поторопилась, пульсацию собственного любопытства приняла за чужие откровения?) Тоже ведь поразбираться бы…
       А ещё интересно  устоявшееся восприятие красоты и хорошести. Ну, хорошесть, то есть чувство доброты, кажется, всем родственно. Знакомо. Всем людям земли. А вот красота почему-то видится по-разному. У некоторых африканских племён и губу специально оттягивают к подбородку и шею завинчивают в многослойное тугое ожерелье, для демонстрации красоты, кем-то наглядно представленной. Или кольцо в носу – на зависть подрастающим дикарям,  свежевыпущенной человеческой поросли. Стало быть, предполагаю я, красота воспитуема. И значит то, чем восторгаюсь, проложено моими предками. Предположительно, что воспитывались они не в царских палатах, а в таких или ближе к таким деревянных избушках; видимо, поэтому так мил мне этот образ, целиком схватывающий воображением незатейливую семейную жизнь. Но вот ведь странно, всю жизнь с далёкого детства маячит передо мной иное видение.
    Северное холодное море. Где-нибудь в Скандинавии. Незатейливая хижина, охающая и стонущая от едкого пронзительного ветра, и свинцовая глазурь моря, и женщина, ждущая своего рыбака. Почему-то утренний или предвечерний сумрак. И вот  море волнуется раз, море волнуется два!  Да-да, эта женщина под стать сумраку и морю, вполне олицетворяющая пейзаж в стиле уставших сказок, едва сдерживает гнетущее, как бы застывшее на пике тревоги ожидание, смиряя терпением. Она средних лет, но уже седа, худое и жилистое её тело, вытянутое постоянным трудом, мёрзнет, если без дела, и она вынуждена кутаться в ею связанную, похожую на кольчугу, а может и веригу, шаль. А вот голова с развевающимися на ветру волосами всегда раскрыта и обращена большими серыми глазами к морю, к которому почти впритык примостилась хижина. Она начинает тревожиться за мужа, едва его почти не видимая из-за непогоды лодка скроется за горизонт. Ещё будет мерно покачиваться  крупная породистая голова на фоне  серой завесы моря и акварельного тумана, она знает,  он тоже думает о ней, об оставленном доме, пока не займётся вечной и ненадоедливой ни ему, ни ей рыбной фантазией. И хотя она предполагает его всегда недолгую отлучку, но иной раз, чаще, чем надо бы, пренебрегая требовательной работой, которой всегда полно у прилежной хозяйки, она нет-нет да выскочит на берег; мало ей промытых окошек откуда море также свирепо отливает холодом и какой-то иной жизнью почему-то манящей её. Но нет. Когда не находишь себе места, просто от того, что одна – вернее всего в подмогу – ветер. Пусть будет ледяной. Чтоб остудил мозги, насытил бездумьем, разметал тревогу. А  тревожится она всегда. Может, только в детстве, когда прикрытая от забот матерью и отцом, виделся ей мир с морем, рыбой и въевшимся запахом морской жизни, бесстрашным простором, где основной житель – она. И вдруг явилась неожиданность в виде смелого красивого возлюбленного, и она в мгновенье переродилась, превратилась в тревожное создание, а раскинувшийся простор стал западней для её рыбака и, стало быть, для неё и она лишилась счастливого детского бездумья, навсегда обретя заботу. Теперь тревога  за ушедшего за добычей мужа – постоянна, тогда как пребывание его в доме, то есть с ней,  временно. Так считает она, ожидания всегда продлены в томительность неизвестности, тогда как на берегу с ним время  не сосчитать, слишком стремительно. За малым этим временем она никак не успевает напитаться спокойствием; едва преодолев сомнения в ожидании, она уже как бы предвидит следующий его уход и совершенно не способна сосредоточиться на сиюминутном. Чепуха про сирен или русалочек её не трогает. Есть мысли поважнее. Например, о своей нужности на земле. И опять – зачем бы она существовала в одиночестве? И она непрестанно благодарит Бога не только за хлеб насущный, нет, не так, вначале она благодарит за мужа, а уж потом и за хлеб и за всё. Без него бы она не выдержала непростые будни. Ей нравятся запахи, в которых живут они, – чистейшие на всей земле запахи моря и рыбы. Ей нравится эта жизнь у холодного моря. Нравится, пусть и хлопотно иной раз тащиться за семь вёрст по распутице – торговать рыбой в соседнем с их домом посёлке. Пусть и там  рыбаки, но  у неё свои покупатели,  наладившие  жизнь на городской лад и на море-то не глядящих. И дома, когда чистит толстую нежно - белую треску и может нечаянно уколоться о плавник, а потом замазывает  йодом, морщась и подвывая по - щенячьи, а муж, если близко, страдальчески молчит, весь в готовности облегчить боль, господи, как бывает она счастлива, как ощущает это счастье внутренней раскрытостью,  как будто вся человеческая благодать враз вошла в неё и празднует смирение, которое ничуть не схоже со смирением ожидания. Оно – очистительное.
     Теперь всё для них в памяти. Довольно вместительная жизнь, заполненная такими вот нескончаемыми днями. И тянулись бы они, покуда есть силы всё это чувствовать…

                ххх  ххх               

   …Ну и, разумеется, все мои тончайшие субстанции звучат! Можно ли привить вкус к музыке, как и любой вкус всё равно к чему? Спорно, но музыка родилась с человеком как зрячая сущность дышащего мозга. Всё вместе с сердечным ритмом ворвалось в него и покинет с его уходом. А пока льётся музыка. Слушает её женщина у моря, слушает рыбак, качая лодкой тяжёлые волны, их мелодия страстная, напряжённая, схожая с их бытием, слушают в домике у разъезда, где гул столетних вязов и лип перекликается с перестуком рельсов. Слушает мальчик с собакой. И когда, вырастив, он попадёт в концертный зал и его оглушат скрипки и кларнеты, он из любых созвучий обязательно вытянет звучание своего детства.            
   Слушают в той же Африке с оттянутой до подбородка нижней губой, самозабвенно медитируя под оглушительный ритм барабанов. А есть на свете края с завораживающими сезонами дождей. Я когда-то читала роман африканского писателя. Ничего не запомнила – никогда не увлекалась сюжетами – запомнила танец героини под дождём, даже не помню, чего это она вдруг так самозабвенно кружилась, и картинка эта до сих пор живёт во мне, я решила, наконец, дать ей движение, приспособить к небольшому сюжету.
   Вот он. Я уже слышу шелест дождя сквозь непролазную листву горделивых деревьев и мелодичный въедливый мотив тревоги.
   …Вначале они шли молча, рука в руке, накрытые одним дождевиком. Остались далеко позади всякие звуки деревни, и они, кажется, молчаливо выплеснули самый ужасный, самый первый надрыв настоящего горя. Они гасили своё горе, свою очередную разлуку в тесных объятиях, просто останавливаясь и прижимаясь друг к другу, и тогда что-то происходило с ними. Тяжесть будущего как бы замирала, впуская более мощную волну надежды, и становилось легко хотя бы на время. Теперь они в образовавшейся внутренней тишине вдруг услышали дождь. Он слегка играл на скользкой ткани плаща, тревожно шуршал листвой, скрывал от любопытных – их просто не было, но как бы оголял их для себя, обнажая и раскрывая роящиеся помыслы, почти улетевшие от их бредущих тел. Пережидать дождь не имело смысла, шёл сезон дождей, когда небо, казалось, опустится на землю и влажное смоет остатки немыслимой жары, в которую теперь не верилось.  Он уезжал в далёкую, звенящую радостью миллионную Мапуту в университет, он приезжал всего на три дня погостить. Она заставила себя вслушиваться в дождь, он теперь был её лекарем; она знала, как умеет страдать и не желала никаких повторов, потому что уже провожала его. Она с мудростью, усвоенной материнскими генами, даже не пыталась представить яркое, какое-то одухотворённое, неосуществимое будущее. Она наблюдала его у редких туристов, когда он и она любого возраста, за ручку, с дорогими камерами видео или фото, с достоинством украшающими грудь, в нарядной дорогой одежде, прохаживаются среди их ветхих лачуг, укрытых соломой, и, пригашая брезгливое удивление, разглядывают нехитрую трапезу в виде кукурузной каши на воде. Она знала, что не в состоянии одолеть все те книжные премудрости, которые усвоил её любимый, и поэтому не слишком обнадёживалась по поводу своего завтра. А обманываться хотелось, потому что жизнь безоглядна, когда тебе семнадцать. Виделся ей студенческий городок, немыслимо прекрасный, с высотными зданиями, почему-то раскрашенный среди дня разноцветными огнями и затаённый для влюблённых вечерней темнотой,  и великолепные умом, красотой и смелостью, не такие как она, студентки. И тут ей вздыхалось. Место для неё не виделось. Её удел - беднота, будущий муж, под стать ей, каких в избытке, и женская доля, обильная родами и смертями ослабленных детей, и на десерт - придуманные сказки из осколков оброненных богатыми роскошных фраз на городском португальском и засмотренных из-за каждого куста заманчивых нарядов белых людей, где – что же ей может быть уготовано, какое - такое место, пусть и хорошенькой, но малограмотной  скромнице в затрапезном наряде, вроде сегодняшнего платья – на взгляд матери и многочисленных сестёр  немыслимо  модного! – на заказ шили у единственной портнихи, вся деревня знала, по какому поводу. Но она понимала, чувствовала, что уже увидел её возлюбленный других девчонок и столичные наряды учёных барышень. Она уловила в его метнувшемся взгляде лёгкую настороженность, едва выскочив из хижины, потому что ей сказали, что он приехал, и, взглянув своими шоколадными с нестерпимо блестящими, мерцающими отчаянной любовью глазами, - уловила не то, чтобы разочарование, но некоторое лёгкое сравнение, а может, ей показалось, сверяла она потом всю их долгую дорогу теперешнее его отношение к ней и  нет,  не чувствовала никаких перемен за глухую,  в четыре месяца разлуку. А может, он притворяется – вспыхивали сомнения, сметая и заменяя все её  «за» и «против». И, наконец, он сказал: «Всё. Дальше не ходи, а то мне тебя провожать придётся. Как я уйду, зная, что ты одна». Она на секунду застыла, забыв предыдущую фразу, от которой почуяла укор самолюбию, но последняя фраза пересилила глубоко осевшую обиду, не дав прорасти, и она послушно остановилась. Он уже дошёл до высокого холма и теперь должен был спускаться в долину с тропинкой к автобусу, откуда начиналась совершенно не похожая на деревенскую жизнь, она знала, сейчас он помашет последний раз, повернётся и станет не её, чей-то непонятный, как бы и не принадлежащий ей никогда. И тогда она отбросила в сторону дождевик, сдёрнула  красное в белый горох платье и, прикрытая одним дождём, взмахнула прощально праздничным совершенством , взметнув высоко, точно знамя, сверкнувшими в дожде серебряными горошинами; и так и застыла изваянием, триумфом и как бы видением для него; и он остановился и стал  вглядываться в неё  как будто увидел впервые в этой воинственной и жертвенной позе, проигравшей, но не побеждённой! – или побоялся ещё чего-то? Но и это прошло, и, старательно всматриваясь во что-то в ней, он словно отлепляя себя от медового наваждения, очнулся, вздрогнув, и быстро сбежал с пригорка, исчезнув совсем.
    Она плакала, не боясь показаться с мокрым лицом, всё смывал дождь. Шёл самый разгар сезона дождей.
   
                ххх      ххх

    Что-то далеко меня унесло от движущейся к Москве электрички. Я возвращалась назад той же весной в Серпухов, чтобы абсолютно поменять жизнь. В Серпухове я не только защитила диплом, получив специальность технолога искусственного волокна, тогда это химическое разнообразие триумфально овладевало не только страной, но и нашим городом, но и успела выйти замуж, имела право! – мне исполнилось восемнадцать. Уже настал май, тёплый, душистый, и, не имея дома, мы частенько ужинали в небольшом привокзальном ресторанчике. Нас привечали официанты, и мы могли засиживаться, пока не надоест. Отсюда я снова куда-нибудь уезжала, в Москву или Рязань, а молодой мой муж отправлялся через высокий длинный через пути мост к себе в общагу. Она была на другой стороне неподалёку от моста. Он отрабатывал три года после института.
   Кроме чувства какой-то торжественности в себе, которое ощутила я, сделавшись замужней, я неожиданно запаниковала спустя пару месяцев, вдруг почувствовав оковы, цепкости которым способствовали многие: родители с обеих сторон, подружки – от  желания продлить её, чтобы утвердить себя в будущем в той же роли. А я – то считала, что став семейной, освобожусь от опеки взрослых. Тех же родителей. Но им я рассказывала о себе по желанию, и – не всё. Перед мужем я смутно подозревала себя во всех грехах:  мне стало казаться, что я в монастыре и должна стать суровой и по-новому взглянуть на мир и себя. Никто меня не учил этому, но почему-то преградой между своей волей и глазами мужа сделалась совесть, которая вырастала до ужасающих размеров и норовила к каждому моему поступку подставлять вопрос: « А муж одобрил бы это?» Муж как-то основательно разместился во мне, оттесняя меня из моего же нутра к периферии, причём совершенно бездумно, своим существованием.  Кажется, в нём или с ним ничего не происходило и, кажется, моё постоянное присутствие его не напрягало. Ну, есть и есть. Напрягалась я, похоже, за двоих. И, кажется, ему ничего не надо было ни обдумывать, ни менять. Я же должна была ужаться до его правильного, организованного, размеренного существования, которому даже женитьба не помешала, и которого у меня в помине не было, и потому чувствовала я себя второгодницей, а распирающее меня состояние непокоя, непостоянства в желаниях, недовольство собой и ещё немалая куча всяких «не» как бы находили виновного сразу же, показывая на ни в чём не повинного мужа. Полная жалости, я жалела обоих. И всё эти внутренние недовольства происходили в тишине, ночью, усугубляя скопленные недовольства, потому что внутри, в сознании и где-то в недоступном но живом движении жизни всё восставало против обыденной налаженности, без агрессии, но с унынием бессилия. Расчерченные заботами дни создавали дневное равновесие, вполне солдатской дисциплиной строя не только внешнего, и тогда я жалела только себя, потому что обременила замужеством, к которому оказалась неготовой.
   А тем временем подступала жара, практика моя ещё длилась, впереди – защита диплома; но стоял самый перспективный месяц лета – июнь, и уже поговаривали, что прогрелись реки и озёра, и я надумала съездить на озеро – муж как-то расхваливал, а я представила. Мне хватило фантазии, чтобы почувствовать нечаянную радость.
  Днём мы отправились в летнее кафе, которое я полюбила за стайку молодых барышень. С их приходом кафе как бы изумлялось, становясь театральным или студенческим, как будто в их стайке включался заманчивый  свет. Стояли они небольшой группкой или вытягивались в цепочку, продвигаясь к стойке с едой или стройно покачиваясь на модных шпильках, проходили с подносами к столикам – их явление напоминало съёмку современного и очень западного фильма, сродни хуциевскому « Июльскому дождю». Все они выпускницы престижного Московского энергетического института работали вместе с мужем, и он–то и просветил меня по их поводу. Но поскольку они мало его интересовали, то и сведения о них были довольно скудны. К примеру, высокая, с выразительными густыми  глазами была Нина, знаменательная воскресными блинами, которыми потчевала мужа, так что он слегка смущался от её приветствия. Маленькая, аккуратная Люда, любившая строгие серые костюмы под чёрную крепдешиновую блузку, которые делали её ещё кукольней, снабжала записями Ады Якушевой и Визбора. Она была гимнастка чуть ли ни с первым разрядом, очень живая, с тёмными радостными глазами. Нас видела отовсюду и махала рукой и улыбалась. Мои фантазии всполошились, когда муж вдруг, указав глазами на миловидную особу с высокой причёской, заговорщицки сообщил: «Это Алиса. Она в обед пьёт коньяк!» Я чуть не подавилась от неожиданности. «По пятьдесят граммов. Каждый день!» Я мысленно представила дозу. Но всё равно, очень экстравагантно. Видимо, это была сенсация для всего их коллектива, да и то сказать, как это в рабочее время заправляться коньяком, даже пятьюдесятью граммами? Хоть при каком строе. А при нашем запрограммированном социализме… И я с любопытством, граничащим с наваждением, стала наблюдать за ней. Я, как всегда, как многие, схватываю человека в целом, не понимая, чем руководствуюсь. Как бы втягиваю его сущность, и она по каким-то незримым орбитам является предо мной. Интеллигентные, холёные остальные были всё-таки конкретными. Уверенная, горделивая, чувствовалась за их независимыми позами и светскими речами основательность, усвоение жизни, её правил. Алиса была отдельная. Со счастливой фигурой, когда подарила тебе всё идеальное одна природа, оставив просто в пользование, без всякого спорта и другого насилия. Была она хорошего роста, немаленькая, изящная, как бы переломана в тоненькой талии над - точно взбитые сливки - ягодицами, тесно обтянутыми узкой до колена красной юбкой. Дальше шли потрясающей красоты и стройности ноги, с изящными икрами и сухими узенькими лодыжками, дальше – босоножки итальянские на замысловатом каблуке, и вышагивала она с тем же подносом, словно под непосильной ношей, слегка приподняв узкое плечико под струящейся шёлковой в нежный цветочек блузкой. Да, ещё этот вольный пучок из пушистых волос, которые любовно перебирали солнечные зайчики. В общем, неземная сильфида, вся из воздуха. Лицо, скорее нейтральное, из которого гримёры могут сотворить любой образ, довершало её эфемерный облик, оно не выделялось из дымчатой её сути,  отрешённо взглядывало откуда-то из глубин, тут же убираясь. Я, ох, с рождения, видимо, увлечена человеками – не устаю поражаться нет-нет, сверкнувшими образцами. И тут,  кажется, всё бы отдала, чтобы оказаться ею, увидеть мир этот и всё-всё её глазами, пронести неспешную воздушность по  разостлавшей для неё облака земле. Ну, всё как кроссворд. Вот утро и она встаёт… Нет, сначала спит. Как? На боку или спине? Зябнет или одеяло сбрасывает ногами, как топчет. Что видит во сне? Тут ведь так много о человеке. Даже если он и не задумывается, а машинально живёт; если станешь расспрашивать – задумается. Зачем? А чтобы хоть как-то приблизиться к понятию – человек живущий! Не человечество в глобальном смысле, а один экземпляр. Мне, к примеру, самое то! Ну и потом по порядку, как да что. И я мысленно уже бродила с ней по их конструкторскому бюро, стояла за кульманом,  надо сказать, мне не в радость, и так далее. Забрала её в себя и, слава богу, было что смаковать. Обсуждать это видение было не с кем, муж вообще не понимал о чём я беспокоюсь? Ну, коньяк, ну любит, наверно, похоже, он решил, что меня взволновала её склонность к питию. Надумала я или имела потребность додумывать что-то меня поразившее – оторвать, отлепить в меня запавшее не было возможности. Да ведь ни до чего так и не додумалось моё воображение. Никаких таких открытий. Может, поэтому увиденное и незавершённое всплывает иной раз и, надо сказать, возвращает именно в тот миг узнавания. И в тот возраст и в то состояние, которое тождественно благодати. Пусть и неразгаданной. А кто же способен её разгадать?  Ну и, конечно, я тут же, была бы возможность, поменяла своё положение  замужней восемнадцатилетней на образованную, вольную, двадцатитрехлетнюю – приоритета в возрасте я не ощущала. Я мгновенно представила себя среди них и очень бы даже вписалась, и было бы мне хорошо в их элитном, соблазнительном какими-то неизведанными интересами кругу. И одеться смогла бы, деньги бы… – я тут же нарядила себя им под стать, дорого и модно во всё импортное, катастрофически не хватало их высоколобого института. На  этом мечты мои несколько стихали, но лучше не становилось. Ах, были бы мне они учителя, все до единой! Как будто только их - то мне недоставало. Почему-то мысли мои мне самой казались крамольными, что уж говорить про их неуместность для мужа, он, вероятно, мог бы обидеться, его – то никуда не тянуло. Кто бы понял меня? Отец. Но его рядом не имелось, да и не принято было обсуждать такие, слишком сокровенные мысли, благодаря которым я всё-таки отыскала себе применение: вот, нате вам, пишу, вспоминая свои вдохновения. И никто на свете не разгадает, к чему всё это? И я так и не поняла.   
   Была соседская квартирантка в доме напротив. Молодая. Замужняя. Муж – военный переводчик. В форме капитана, с портупеей. Всё чин по чину. Спешил на обед и с работы. А она в ситцевом сарафанчике то и дело выходила на дорогу прямо с крыльца частного дома и, облизывая ложку, смотрела вдаль. Его ждала. И ничем не выделялась бы в толпе. Ну, симпатичная. С хорошей фигурой. Полненькая, но грациозная и аккуратная, когда всё красиво пригнано. Чем же она прельстила моё тринадцатилетнее воображение? Тем, что так преданно ждала мужа? Что никуда не выходила и, кажется, не имела стремления ни к движениям, ни к общению. Говорят – книжки читала. Всеми днями. Интересно, что её в них занимало? Я, завидев её из окна, старалась выскочить на улицу, на неё поглазеть, хотя бы мельком, как бы ненароком. Такое в ней дышало умиротворение, такое отрицание чего бы то ни было, кроме её сладкой ложки и неведомого, таинственного даже, принятия жизни. Бытия. И тогда, да и теперь, когда столько пережито, мне до зарезу хотелось почувствовать её эмоции. Влезть в её мозги, стать ею. Понять её мудрость. Приветливость её пряталась в её внутренней цельности. Нет-нет, она же не учёный и не чиновник, в её молодом лице из глубин тронувшихся и приостановленных переживаний не рождалось ни строгости, ни улыбки, ни удовольствия – просто жизнь была ею одобрена, принята без претензий и завораживала она природной слитностью со всем, кроме людей. Её безмятежность напоминала неслышный монотонный дождь, достаточно тёплый, чтобы наслаждаться им. Если бы не муж, её можно было назвать нелюдимой, но с ним они явно ладили. Кроме него, я ни разу за довольно продолжительное время ни с кем её не видела. Либо с ложкой, либо при муже. Как – то встретила их на пляже, на Оке. Вначале увидела его возле военного газика и тут же, глянув на реку, её. Она как раз выходила из воды, руками встряхивала, голову слегка вскидывала,  как делают все, когда выходят на берег; тем более был вечер и солнце куда-то скрылось. Они меня не замечали – народу полно,  около моста, где стояла машина, туда-сюда, кто только что пришёл, кто уходил – и они почти под мостом. Он спешил к ней с полотенцем и халатом, потом проводил до кабинки и ждал, когда переоденется. А я, как в гипнозе, следила за ней, удивлённая её очень какими-то женскими ногами, полнее, чем под халатом, и очень белым телом в разгар лета. Не знаю даже, что снова удивило меня. Она и в своём халатике не выглядела манекенщицей, а в открытом ситцевом купальнике оказалась и вообще не по возрасту – ей бы студенткой, а тут тётя, похожая на домашнюю хозяйку, которая по рынкам и у плиты. По сути она такой и являлась, но нет, перебивала я себя, вовсе не такой, просто её ничего внешнее не трогало. Всё в ней было запаковано, ничто не желало высвобождаться, ни грамма кокетства, ни сколько любопытства, словно она в пустыне, ничем не тронутая, несравненная естественность, до оторопи. И я не столько смотрела, сколько думала о ней. Почему? Может её внутренняя полнота ощущений так подкупала, потому что ей не требовался ни зритель, ни соучастник её жизни, она наслаждалась данностью.  Я не умела так. Как завороженная, я в который раз перебирала своё удивление: чего это меня так очаровало в ней?! Прямо киношная звезда, а вот поди ты… Светленькие кудряшки падали на лоб, и она как-то очень достойно заправила их под косынку, как приказала, и вообще-то в ней жил уют и мирный спокойный дом и  способность всё воспринимать как должное. Хотелось прислониться к ней, чтобы всё её поглотило мою мятежность. Я провожала их взглядом до самого отъезда, она села впереди, снова ни на кого не глядя, как незрячая, или даже глухонемая, он захлопнул дверцу, сел назад  и они укатили. Он. Обыкновенный, украшенный профессией. Военный переводчик! Ну и что!
   …И всё-таки мы выбрались на озеро.  Был будний день и довольно поздний вечер. На три дня мы пользовались комнатой в общежитии, где муж оставался без соседей. По этому поводу я сочинила ужин, так что вечер оставался свободным, ну и поехали, подумала я, представила воображаемое озеро, запах прогретой воды и себя плывущей. Дни стояли жаркие. Пока мы от станции углублялись в лес, который чернел на глазах, небо тоже мрачно темнело, ни луны, ни звёзд не было, не знаю отчего, я слегка забылась, почувствовав, что совсем скоро конец учёбе и я свободна как ветер на целых два месяца. Дальше думать не хотелось. Почему-то верилось во что-то яркое, раскрепощённое, я совсем-совсем втайне считала, что заслужила чего-то праздничного, окончив тяжкую, как невольная повинность, учёбу. Я легко побежала по влажной от росы тропинке, размахивая панамой и радостно выкрикивая мечту.
    «Я! – орала я на весь глухой лес, - скоро стану свободной! Я – дипломированный специалист!» ( Для кого я так надрывалась, не знаю. Тоже мне, специалист, подтрунивала я над собой, счастливой от всего перечисленного). «И, – всё ещё надрывалась я, - я уеду! Я уеду в свою любимую Фруктовую. В пионерский лагерь. Вожатой! Это моя мечта!» И я на всём бегу, притормозив, развернулась к нему лицом. Я даже во тьме почувствовала его замешательство и бледность. И осеклась и замолчала. Да и что было говорить? Всё, что прокричала я, было нереализованной романтикой, смутным тайным удовольствием сродни умению танцевать фламенко или лететь с десятиметровой вышки в море, или даже прыгать с парашютом. Да мало ли что грезится человеку, если он прикован к нелюбимому делу, как я к учёбе, и, спасаясь от отсутствия усердия, вынужден мечтать, чтобы выжить, сохранить в себе взлелеянную кем-то, вложенную в тебя зачем-то живую субстанцию счастья. Я её чувствовала, но никак не совпадала с ней в жизни, в действии. 
   Вот и замужество не очень защищало от себя самой.
       – А я? – спросил тихо, но твёрдо он.
   Я растерялась, я не собиралась обижать его, он ничего плохого мне не сделал.
     – Ну, у тебя работа, да и я не навсегда ведь уеду, - тут же сократив два месяца на один, заключила я. Мы оба замолчали, я ругала себя, всяко обзывала, мысленно конечно, и его, бредущего, словно на заклание, жалела. Не смея поменять мощный вектор гнева, в тысячный раз  изничтожая себя, почему-то представляла на своём месте каждую из его коллег - девочек, и нет, никто бы из них так не поступил. Одна я.
      Мы всё-таки пришли к озеру. Луна всплыла из-под туч и показала его, серебристо поблескивая в  середине чёрной чаши. Озеро дерзко, как вызов, покоилось среди густого сумрачного сейчас леса, было независимо и величаво, и ничто не мешало ему: ни лес, ни поздний вечер. Оно забирало на себя внимание всего и всех. И лес молчаливо склонялся к прохладе воды, и луна колыхалась, и я не могла оторваться от этого завораживающего представления. Зачем такая потрясающая красота, удивлялась я, что людям – ведь они главные на земле?! – от нерукотворной её заманчивости. Разве она способна что-то поменять в человеке? И если я сто раз покаялась в прегрешениях и пыталась затоптать ненужные желания, то, разумеется, не наваждение пассивной красотой затерянного места побудили меня к этому. Привыкшая во всём искать мысль, в представшем явлении она никак мной не обнаруживалась. Вот если бы я рисовала, какую бы мысль вложила я, одушевляя на холсте несравненное потрясение, мной испытанное?
   Может, потрясение и есть мысль?!
Моя вина и его обида оказались сильнее здравого смысла. Он стоял застывшей скульптурой, статуей укора, отвернувшись к лесу и скрестив на груди руки.  Подожжённая собственными обвинениями, я с невольной злостью стала расстёгивать единственный халатик, который и в пир, и в мир, и в добрые люди, да и от негодования на всё на свете решила не надевать купальник. «На фиг он нужен,- подбадривала я себя, - кому на нас глядеть, да и такая темень, до луны ещё доплыть надо!» И я, сложив пожитки, направилась к озеру.
    Вода! Как много в тебе плоти! Которая гораздо сильнее человеческой! Какая ты пронырливая и щедрая! Как же я люблю тебя! И я вошла в неё, как входят только в воду, не боясь обжечься, особенно прогретую за долгий жаркий день, и вначале пробежала по мне мокрая свежесть, и кровь бросилась везде: к рукам, ногам и голове; а потом я ухнула и поплыла, и уже ни о чём не думала.
   Спустя пару минут я согрелась и могла слушать и какую-то шелестящую тишину, и воду. Она основательно и плотно держала меня на весу, обтекала щедро, стараясь завладеть полностью, тяжело толкала в бока, она пахла тиной, грибами, прелью. Жизнью. Недавние желания вылетели из меня, каждой клеточкой обратясь к переживанию водой, древнейшей сущностью всего живого. Я опускала разгорячённое лицо в её нежнейшую прохладу, я слышала шелест её на тёплых плечах, чувствовала касания её самых прогретых мест.
   Такого роскошества, обретения радости узнавания себя, тела, я ещё не испытывала – я впервые в жизни купалась без ничего! Было ощущение какой-то первородности, к которой нельзя привыкнуть, а только желать. Довольно долго я предавалась любви к благодатному озеру, краем глаза выхватывая мужа, который тоже пустился в плаванье и уже нырял неподалёку, поднимая шум и брызги, распугав моё идиллическое самопоглощение. Конечно же, я отодвинула свою недавнюю мечту, посчитав за сумасбродство, конечно, я ни про что не забыла, ко мне вернулось недавнее состояние тревоги, только в более смиренном виде, как бы провинившееся. За что? Я вспомнила претензии матери, обвинявшей меня в эгоизме – сейчас я приняла её выговоры. Согласилась. А что мне оставалось? Мечтать! И я, развернувшись, чтобы не тревожить бурный энтузиазм мужа, тоже по-своему счастливого, поплыла в сторону, во тьму чёрных теней, ничего не боясь, зная, что не одна, радуясь этому и вспоминая пионерский лагерь на станции Фруктовой, куда ездила много лет подряд и где любила всё. Среди множества детей - в лагере отдыхало больше шестисот детей из Москвы и Рязани - всегда находился кто-то для моего восхищения. Чаще, конечно, девочки. Одни наповал сражали женской взрослостью; когда запахивались купальным халатом, выходя из бани, таким врождённым плавным единым жестом, прикрыв свободной полой упругую спортивную ногу, мгновенно опоясывали себя брошенным и пойманным пояском. И так незатейливо и ловко получалось отработанное до автоматизма движение и так точен был поворот аккуратной головы с заколотыми вверх волосами, как будто выхваченная картина Дейнеки или Серебряковой. Приезжали, как правило, одни и те же, иной раз очень преобразованные за долгую зиму. К примеру, без надоевших кос появилась девочка лет тринадцати, спортивная, упругая, круглолицая, с мальчишеской стрижкой. А я помнила её косички, делавшие её, как все,  никакой. А тут вдруг оказалась она необыкновенно выразительной. Откуда-то высвободились глаза – сделались в цвет зелени обильно заполонившей всё вокруг, и крепкие загорелые щёки удачно улыбались при каждом её взгляде – почему я не рисовала? – я уже тогда неприятно удивлялась своей бесталанности, потому что рисовать было что. Приезжала несколько лет подряд московская балерина, понятно, что ещё ученица, с такой замечательной грацией; казалось, в ней танцевало всё. Наверно, мысленно она существовала у станка или на середине класса, может, и с партнёром – эти изящные повороты шеи и вскидывания глаз как бы оторвавшиеся от созерцания счастья. Не хотелось её тревожить, а просто смотреть, как ходит – почти по первой позиции! – как перебрасывает толстую каштановую косу, поправляя ленточку, как смеётся, закидывая прилежно причёсанную головку. И вся эта человеческая природа ничуть не уступала природе внешней, волшебно заманчивой: и смешанному лесу с влажными тропинками, и хрустящими мхами, с веерными папортниками, и елям и отовсюду лезшей травой. Атласной, скользкой, на которой валялись все, кто хотел, безо всяких окриков.
   -Но ведь и тут неплохо, - примиряла я себя с реальностью. - Вот муж. Вполне достойный экземпляр мужской природы. Роста выше среднего, с развёрнутой грудью, очень деликатными пальцами рук и ног, ступнями изящными, с высоким, как у танцовщика, подъёмом. Кудрявый шатен, темноглазый, с тонко прочерченными губами и носом. Красивый.
    Зачем я ему?! И я снова вспоминала Людок, Нин и Алису. Как-то не находила я связи с теми, кто привлекал меня. Я от всего сердца хотела быть, как они. Я себя не понимала и не верила ни во что особенное, что бродило во мне, ища разрешения. Единственно, что примиряло меня со всеми, – желание жить.          


Рецензии