Театр жизни

                «Человек был и будет самым любопытнейшим явлением
                для человека, а драма представляет этого человека
                в его вечной борьбе, с своим я и своим назначением,               
                в его вечной деятельности, источник которой есть               
                стремление к какому-то тёмному идеалу блаженства, редко
                им постигаемого и ещё реже достигаемого».
               
                В. Белинский
 
Я театр не люблю. А почему мне должно быть стыдно? Я кого-то обидела  безапелляционностью? Ну так я объяснюсь. Помните послание Белинского о несравненности театра? – Идите в театр! – и так далее, с пафосом и огромной искренностью. И я время от времени иду вместе с жаждущими.
Театр случается редко. И вспоминается не конкретно спектакль, а, пожалуй, обобщенный образ театрального действа. Давнего.
Торжественно, размеренно и аккуратно ступает народ по чистому мрамору фойе и мягким коврам лестниц. На лицах предвкушение счастья. И я разоблачаюсь от зимних доспехов  пальто, шапки, сапог и вливаюсь в общий поток дозревающих желаниями. Некоторые норовят в буфет, теперь кафе. Женщины нарядные – женщина в нашей стране всегда как на параде, коль вышла на улицу, – не поймёшь, на работу она или в строптивой готовности вызова.
И там – очередь. Конечно, лучше приобщаться к искусству сытыми, не искушаясь посторонними мыслями о чём-то, кроме сцены. Звенит первый звонок. Нетерпеливые первыми, словно не достанется, спешат к заждавшимся, насыщенного вишнёвого цвета, уютным креслам. Гул, хотя и приглушённо, окутывает зал, довольно бодро заполняющийся. Вот и ярусы обрели живое дыхание, и, как-то всегда, «вдруг»  гаснет свет и раздвигается, слегка дрогнув, занавес, а сцена затапливается обильным светом и все устремляют желания духовной трапезы в другую жизнь, которую сейчас и предоставят публике. И пусть у каждого своя мера желаний и их свойства, все одинаково ждут… ну, не чуда, неизвестно-хорошего! Праздника, в общем. До очередного спектакля.
Как известно – всякая еда должны быть грамотно переработана, для безопасного потребления. Про последствия наслышаны. Это в полной мере относится и к духовной пище. Должно быть вкусно, сытно и калорийно, чтобы помнилось послевкусие.
На сцене кого-то изображают артисты. И я начинаю расстраиваться. Но, не доверяя нетерпению, жду. Не вижу ни выразительных лиц, ни фигур. А ещё почти ветхие наряды, полагаю, в зале все одеты лучше, впрочем, наш народ любит щегольнуть, или, как говорили лет сто назад, пройтись с фасоном. А ещё люди наши не обделены талантами и потому не уличены в отсутствии вкуса.
Артисты – всякий в меру возможностей – живут предложенной жизнью, то есть действие потекло и что-то происходит. Интересно, думаю я, что вдохновило режиссёра браться за такую скучную пьесу, если воссоздавать дух автора – как-то весьма архаично, и язык и атмосфера, – всё авторское утонуло во тьме лет, как надо исхитриться, чтобы вдохнуть какую-то новизну. Ведь современные артисты не настроены вязнуть в уже проговорённых обстоятельствах прошлого, они, пусть и выученные на классике, жаждут продемонстрировать свой артистизм не как осетрину с душком, а на острие беспощадного сегодня! – обнажённого до неприличия. Выбор пьесы – почти удача, если угадал.   А тем временем в зале организовалась необычайно чуткая тишина, зал внимает артистам почти с благоговением: смеётся, когда задумано, и как бы проявляет сочувствие, где надо. Я им искренне завидую. Исподтишка подсматриваю за публикой, может – и это здорово! – я в одиночестве со своим недовольством? Или – почтенного возраста – не настолько взыскательны, а молодые – вообще далёки от отставшей от них классики – им кажется, что всё, что видят они, рудимент, отстой. Они главные в жизни, потому что в их личной жизни всё впервые. Не только с ними, вообще в жизни. И этот спектакль тоже. А жизнь надо приветствовать!
Оглушительно гремит музыка – современное ноу-хау! – как будто все оглохли, и наконец я узнаю актрису. Именно узнаю, она совсем в другом возрасте – как я давно не была здесь! – но красота её не исчезла, довершилась! И вся она неожиданная, не по роли, а по человечности. Значит, не зря для неё созревало время. И я начинаю следить за ней. За её прямой спиной – надо же иметь такую осанку! – за её движениями, интонациями, вглядываюсь в глаза, из их глубин устремлена её непередаваемая жизнь. И я понимаю – здесь на сцене мне интересна одна она. Пусть бы она читала стихи, пела или просто ходила с полной достоинства спиной – как бы много фантазии разбудила она во мне. Но роль её небольшая, и сцена без неё – как ненужный балаган, и всё остальное – не фальшивое, нет, актерам не настолько нужное, чтобы, для такой как я, выглядеть как по заказу. На молодёжном сленге – по фигу им вся эта игра и зрители тоже, честь какая – спину держать, в словах слышать нужду?! Если бы смотрел их какой-нибудь именитый режиссёр или иностранцы – любим мы иноземцев! А так чего надрываться! Я не верю, что они бездари, в конце концов, они – русские! Выдерни любую тётку с галёрки и вот сюда перед народом поставь да вложи в уста потухшие, растерявшие силу слова, которые не успевают набрать воздуха от лени или отсутствия желаний у артистов,  да и послушай! Ай, как она станет куражиться, как вывернет душу мощью, за ненадобностью маявшейся в тоске где-то в закромах. Оглушит, припечатает, проймёт до дрожи, глаз не отведёшь и на всю жизнь не забудешь.
Какие-то режиссёрские изыски на сцене в виде дождя сквозь продырявленную крышу – это несколько громоздко и как-то отдельно от повествования пьесы, потому так и запоминается – как какое-то действие, а не сочувствие к кому-то из-за дождя. Ну и король находки –  якобы усиление  монолога, когда актриса вещает свои уникальные мысли обязательно с какой-нибудь опоры, подставки. Как Ленин с броневика. И когда актриса, размахивая руками – вроде бы олицетворяя летящую душу – бойко вскакивает на стул, скамейку или нечто более возвышенное, чем собственные переживания, – мне стыдно за всех сразу: за режиссёра, актрису, пьесу и эту несчастную подставку, уместную для младенца при декламации дяди Стёпы.
Возвращаясь домой, я специально иду пешком, негодуя на всё на свете. Успокаивает – моя взбодрённость. Не бытовая ведь, уговариваю я себя, эстетическая, уколовшая чистым искусством. Но, в который раз вспоминая дружные овации тесно заполненного зала, я недоумеваю, и кажется вслух, и даже слегка разворачиваюсь, притормаживая на всём ходу, пытаясь достучаться до тайны, которая обступит меня, если я не стану никуда спешить, и сверкнёт прозрением, догадкой: недоумевая от искренней благодарности своих земляков и отсутствии в них вкуса, я почему-то уверена в собственной правоте. К чему тогда мои сомнения? И я, намеренно затаптывая башмаками глухоты терзавшие меня мысли, с трудом, но перевожу стрелки инерционного возбуждения в состояние «ноль»! И вынимаю из загашника впечатлений  благодарность, которая вначале нехотя, но, понукаемая моей волей, всё-таки возмещает издержки  недовольства. Вот он – мой кусочек счастья – ярким мячом возвращается эпилогом спектакля. Его аккордная печать. Когда артисты вышли на поклон, уставшие и, как показалось мне, слегка удручённые, единственная светившаяся жизнелюбием, была молоденькая режиссёр. В лучах прожектора она казалась пламенем, с ярко-красной кудрявой головой, с искрами едва сдерживаемой энергии, летевшими прямо в меня, упругая молодостью, счастливая от покорённого благодарного зала. Вот бы ей и играть все роли – я с равным желанием всматривалась и в неё, как в возрастную актрису, потому что мощный поток света, каким заряжена она, – это, слава богу, тот самый источник непонятной нам энергии, который посылается вместе с душой на землю. И я хлопала вместе со всеми и мечтала о будущем этой труппы, более удачливом, ну хотя бы для меня.

                ххх   ххх   ххх

Как правило, после таких походов «в культуру» я ещё долго зализывала саднящие душу раны.
Несмотря на взлелеянное врождённым восприятием воображение и перетасовывая далёкие от реальности мысли, я – абсолютно земная и вынуждена трудиться на благо родных, не прячась ни за чьи спины. И, к несчастью для себя, – ответственная. Но во мне, как в каждом человеке, незаметно, вернее, неназойливо протекает другая действительность, выстроенная как пьеса, ничем не похожая на реальность. Она – внутренняя моя реальность, соткана тоже ведь из земного, но устремлена в высоту, не на близких и любимых, а как-то совсем от них независимо. Ну и течёт она себе, никому не мешая, напитывается воображением от неожиданности узнанного и просто свежего, обновлённого восприятия чего бы то ни было. Но всегда от прекрасного! Возвышенного. Но зачем-то наша жизнь состоит из других свойств организма. Низменных. Такова природа двойственности.
 Не стоит приписывать себе отличия от животных, якобы не умеющих сострадать и желать чего-то, живущих исключительно инстинктами. Что-то мы догадались про них, про преданность некоторых, про эмоции – казалось бы прерогатива человека. Что знаем мы про их чувства, может, они запрограммированы? А у людей?! Кто знает, где бродит этот пресловутый дух, и чем он питается, и все ли чувствуют его как идеал спасения, и есть ли вероятность дотянуться до него? Даже Сергий Радонежский – поняв бессилие в преобразовании человека, ушёл доживать в скит анахоретом. Где та лазейка, через которую, стараясь не застрять, мы пытаемся проникнуть в убежище припрятанных духовных сокровищ?  Ау! Где вы, обещанные учёными ресурсы? Исключительно духовные, о которых, вероятно, молился тот же отец Сергий и которые не открылись никому из живших?! Но…
С недавних пор говорят о так называемом расширенном сознании – в котором, через которое я, и думаю мои соратники, пытаются воссоздавать из разного сора нечто – как им кажется – небывалое?! Все так называемые творцы ( и я среди них !) – люди искусства... И я подтверждаю: есть такое состояние, при котором широким жестом распахивается дверь или покрасочнее – царские врата! – и ты на пороге волшебства! И в тебе при обнаруженном «нечто» начинает активно пульсировать скрытая, потаённая, самая древняя память, когда невесть откуда выплывают не потопляемые никакими реформами  слова, фразы, фрагменты событий, просящиеся к свежим перерождениям…

                ххх   ххх   ххх

Я уже на отлично защитила диплом в Литературном институте, то есть написала книгу. Художественную! И вот, не удержавшись, похвасталась знакомой, что, представь себе, у меня книжка вышла, сказала я ей при случайной встрече.  Моя, моя – тычу я себе в грудь, как немая, – мной сочинённая.  Дама она очень интеллигентная, образованная, инженер. В юности мы считали обязательным знать авторов «Нового мира» и «Иностранки». Ходили в театр. Ну и походя перелистывали журналы мод. А я помню её, кажется, в самом трогательном очаровании, в момент влюблённости. Она вернулась с моря. И поднималась по лестнице нашего административного здания в состоянии воздушности, как в кисее ажурных покрывал – в белой блузочке на золотистых руках и груди, белой в тон юбочке, беленьких чешских босоножках и с прямыми до пояса выбеленными, точно отполированными волосами, очень эффектно спущенными на одну сторону. Она была как дуновенье запахов моря, юности и любви, возвысившей её до благоуханья томлёных роз. А она и спрашивает вдохновенно и с превеликим любопытством: «Ты книжку написала про моду?!»  И жизнерадостные облака сбросили меня без сожаления. Я вдруг подумала, как тяжела для понимания, как далека  даже от такой прогрессивной – если вспомнить её молодость – мадам. «Да, нет, – как-то подавленно, разочарованно, с едва теплящимся достоинством и пытаясь быть доходчивой,  поясняю: – Я  прозу пишу». Недоумённое молчание было мне ответом. Ту же книжку прочитала моя подруга, скульптор. И сказала: « Так и я бы сумела». И пояснила : «А где философия? Где ты-то?!» А мне никто такого не говорил. И я стала думать. Думала довольно долго. Дни и ночи. Вся измаялась. Я и сама чувствовала некую шаблонность и отсутствие объёма, сытости – источника  живого в своих рассказах. Когда не вглубь ныряешь, чтобы вытащить жемчужину человечности, а с нею россыпи других мерцаний, а по горизонтали сюжетными колесами вдоль дороги.
Однажды по радио читали прозу нашего эмигранта.  На каком-то его слове вдруг передо мной открылось… Я даже встала и затаила дыхание, пытаясь не спугнуть открывшееся пространство. Безмерное, объёмное, полное воздуха. Живое. Оно дышало. Успокоившись, доверяя какому-то провидению, я более тщательно постаралась рассмотреть его в себе. Горизонта не было: как море, оно казалось бескрайним. Но по сторонам, вернее по бокам, удерживалось границами, за которыми находилась я. Я смотрела потрясённая внутрь этого воздушного океана, про что знала, что это и есть открывшееся мне сознание, он, этот объёмный, живой, дышащий простор, дышал вольнодумно-уверенно теперь и для меня, ничего не предлагая, но провоцируя тот самый творческий соблазн сочинительства. И я сосредоточенно успокоилась, поняв, что спасена! Но были и потом моменты – протянутые в недели и месяцы бесплодного никчёмного небытия. Когда я также неожиданно, как была вознесена, внезапно потеряла приятную невесомость. Почувствовала устойчивую твердь и суету. Осталась один на один с выученными знаниями, которыми пользоваться для меня – как попугайничать. Их, конечно, хватало, чтобы жить, но они имели чёткие границы, где заканчивалось эфемерное вдохновение. Забор был высокий и без зазубрин, не подглядеть. В общем –« небоскрёбы, небоскрёбы, а я маленький такой!» И ведь необъяснимо и никому не интересно.  Все мои усилия были бесплодны, а печаль безутешна. Вот это любовь! – подумала я тогда. Может, это и есть тот самый Бог? Ну и снова я страдала. И снова надо мной сжалились. Написала вторую книгу, которая, как говорят знатоки, является мерилом в следующее сочинительское завтра. Пропуск.  Подруга-художник  удовлетворённо оценила: «Видишь! Умеешь, когда захочешь! А то – не получается, не получается! Думать надо!».
Так что пишу я с позволения кого-то, кто всё это показал мне. Придумать такое невозможно, всё можно увидеть. Если разрешат! Именно так я и начала воспринимать жизнь. Как заданную судьбу. Стала смиренной. Ну, насколько возможно. Раньше бы! – думаю я. А потом поправляюсь: «Спасибо. За всё!».
История или сюжет жизни гонит нас вперёд, к финишу. И только внутренняя, медитативно текущая жизнь способна творить нас по образу и подобию Божьему. Где человек соревнуется сам с собой, за будущее, обретенное совсем не реальной жизнью, с которой мы и рождаемся, но за ненадобностью, тоже ведь кем-то продуманной, она съёживается, отмирает…
Думаю, что люди, лишенные слуха, зрения или немые, – более чуткие. Именно в их внутреннем затаённом резерве явственно слышимы говорящие производные оживших ощущений, чувств. Они вынуждены вслушиваться в нутро собственной жизни намного чаще и полнее, чем люди без видимых изъянов. Это я пытаюсь оправдать искусство грубое, как жизнь, как аналог всего видимого. Потому что уверена, что поощряют любую грубость в искусстве не только от эстетической глухоты, но от избытка здоровья, немереных сил – которыми и соревнуются не только в спорте.   
 
                ххх    ххх    ххх

И я, как все вокруг, впряжённая в реальность, трудилась пчёлкой, и было мне, как и многим, не до деликатностей в себе. Выжить бы. Живу я, по моим понятиям дарованной жизни, от книги до книги, которую пишу. Именно в эти моменты всё окружающее отодвигается, делается фоном, не мешает, вытесняясь созревшим, не бывшим, мной всамделишной!
Трудилась довольно долго, не смея оторваться ни от чего бытового – кастрюль и сковородок, одежды и магазинов, и даже разговоров, которые вполне отражают нашу жизнь, то есть представляют её верхний, вернее поверхностный слой, кое-как прикрытый так называемой культурой. Читай: речи, поступков, жеста и даже мимики. Чтобы как-то всколыхнуть застоявшиеся в стойле тревожности и удивления другие неясные субстанции, дирижирующие нами, к нам и посылаются люди, у которых чувственности, обточенной желанием свободы, через край. И это люди искусства, не отражающие жизнь, а созидающие её невидимую, в себе сокрытую. Мысль моя абсолютна поверхностная. О двойственности в человеке и ещё о любом слове – как понятии. Потому что, произнеся «восприятие», человек должен представлять немереную территорию жизни, в которой для него имеется всё, на что должен отзываться его организм. Это относится ко многим словам-понятиям, к примеру, часто используемому слову «образ». Меня оно отчего-то волнует, и я не представляю до конца – что это значит?! И вот, приглушив в себе иные понятия – кроме бытовых! – и, напрягаясь больше меры, я наконец-то взвыла, не выдержав.
Вот тогда-то и вспомнилось про Белинского, а ещё монолог о театре в блестящем исполнении Дорониной, и я попыталась прорваться сквозь стереотип привычного представления о театре как искусстве драмы. Пусть и обделено изяществом искусство драмы, не поэзия ведь и не музыка,  где с собственной фантазией может вполне пророчески переплетаться классика.   Ну и что? Зато театр – редкое явление в неправдоподобной, фальшивой жизни, всё мощнее претендующей на полное порабощение обманутого посулами человека, явление настоящее, человеческое, где пороки и достоинства налицо, ничем не прикрытые, вылепленные точным резцом живых актёров. Где возможно докопаться до основ, начатков пороков или благодеяний, потому что занятие сие коллективное, взявши в оборот мысли – исключительно таланты, – основательно распотрошив судьбы и характеры в предлагаемых обстоятельствах, трудятся во имя настоящего человека, задуманного кем-то для чего-то, но не доводящего до автоматизма его жизнь. Какой бы – по мысли нам не ведомой – она ни делалась заманчиво облегчённой, что мы уже имеем, используя электронику, человек останется чувствующим и искусство как искусство переживания не заменят никакие автоматы, так что театру быть вечно, пока существует человек!  Препарированные характеры узнаваемы. Поругаемы и прощаемы зрителем, который за два часа прошёл университет человечности, вернувшись к её истокам. Разве не так?

                ххх   ххх   ххх

Вырваться, вырваться на воздух из тенёт обыденности, невольного постоянства, просто отшвырнуть всё, как это делают нетерпеливые дети, и ногой топнуть. Перед кем? Перед обстоятельствами! И я сделала это. Прямо как в рекламе: и-есс! Ну пусть смешно. Смейтесь на здоровье. Кому-то это не проблемы. Ну так я не о них.
Может, постоянные монологи для кого-то во мне длились бы бесконечно, плавно перетекая в сны, которые зачем-то стирались, едва пробуждалась я. И оставалась реальность, жизнь – как мы привыкли её ощущать, а именно – кем-то навязанная заданность, добросовестно или поневоле заученная. Да ведь никто не отменял животные пристрастия в человеке.
Жизнь для живота. Всё ведь сводится к первобытному насыщению, чтобы выжить. Для чего мы и работаем, чтобы работать – учимся. Для продолжения жизней – размножаемся, а чтобы не увеличивать человечество – умираем. А тогда к чему назойливо побуждаемая к внутренним прослушиваниям – тоже – жизнь! С иной потребностью. Потребность неосознанная «чего-то вкусненького» удовлетворяется искусством. Или наукой, которая тоже искусство, если использовать определение, как мечту об идеале. Ну, идеал – Бог! Кто-то ведь так сложно задумал человека, раскрасив пред его очами мир внешний – природу, а ещё – и это, пожалуй, самое главное – внутренний, невидимый, духовный, не материальный. Его ощутишь, имея зрение в себя, в себе, и абсолютное вслушивание в движение говорливой мозаики духа. Дух паутиной опутывает всё естество человека, оживляя его. Невидимый, вбирает всё одушевлённое в свой затерянный потаённый кров, вспыхивая время от времени особенно празднично, зазывая человека в свою жизнь, и тогда человек, как слепой среди дня, – видит то, что чувствует, что шпаргалкой выручает его при потере внутреннего зрения. Тогда говорят: я чую! Кто-то, безоглядно веря в прогресс с гаджетами, освобожденно вздохнёт: мы же не животные, чтобы чуять! А кто мы? 

                ххх    ххх     ххх

Я помню несколько унылую погоду. И то, как я, до этого действа, щелчка, какой-то внутренней остановки – голосов во мне не слышно! – составляла единое со всей спешащей толпой, вдруг внутренне замерла. Я вынуждена была остановиться, застыть на секунду и посторониться, чтобы не мешать не обременённым никакими иными поползновениями извне. Я даже помню мысли, бродившие во мне, не покидавшие меня последнее время. Те самые, уставшие от недовольства собой. Эта нескончаемая череда очень даже ощутимых дел, во мне отдававшихся исключительно усталостью и физической, и тупой, умственной. И вдруг, ободрённая кем-то, я взлетела чуть выше птиц. По аналогии с сонными полётами, которые кем-то направляемы, в снах – почти каждую ночь – я летала высоко, за облака, зная, не подглядывая вниз, что земли нет. Спустя время, тоже во снах, я уже учила летать других.  Почему-то ночью, в кромешной тьме, я объясняла в полёте, как следует обходить помехи в виде проводов. Учеников или единственного ученика я не различала, знала, что учу. Я подпрыгивала, отталкиваясь ногой от земли, подскакивала, как разбегалась, и, ощущая в крестце управляемую силу, легко взлетала, выравнивая полёт. А тут, среди дня, мглистого неба и сжавших улицу домов, взлетела не столь высоко. Я и шагала, несколько замедлив шаг и в то же время охватывая откуда-то сверху пространство этого места, видела себя бредущей, и что-то переключилось во мне.  Тревожные безысходные темы мгновенно исчезли, заменяясь на несвойственное мне состояние покоя и ожидания чего-то необычного, ликующего. Небо детства возникло тут же, как и детство вообще – всегда при мне, впрочем, как и всё, вся жизнь, которой я как бы обложена, утопаю во всех днях и переживаниях.  Подумала: как часто вспоминаю детство. Вспоминаю, чтобы, покачав, как младенца, попестовав, ощутить, восстановить слегка приглушённый аромат. Напитаться, чтобы утвердиться в который раз, что детство – моя основа, не отделимо от рождения. Получается – в одной связи. Уменьшенная копия – горсть. И я, не перекладывая с руки на руку, просто смотрю на как бы уместившуюся в ладонь жизнь. Жизнь – кто ты такая? Как разглядывать тебя? И надо ли говорить с тобой?! А сейчас, к примеру, с кем я разговариваю? С тобой, моя жизнь. С тобой. Может, в связи с подружкой, которую так и не обрела, потому что не встретилась похожая на  шестилетнюю Ирку моего детства.
Из нашего тесного годового общения – ровно столько её папа-лётчик учился в нашем городе – я запомнила все времена года, но откровением стала зима. На нашей длиннющей и довольно широкой улице с частными деревянными домами –  жизнь подобных улиц в любом городе смахивает на деревенскую, а всякое отправление за сто метров до асфальта именовалось «пойти в город!» – росло довольно много послевоенных детей. Родители заливали, не скупясь, огромной сковородкой каток прямо в центре улицы. Мне пятилетней он казался достаточным. На коньках никто не катался, в основном на санках, на валенках и на пузе. Те, которых бороздила неуправляемая энергия, любили бороться или мутузили друг друга. А мы с Иркой обожали лежать на толстых цигейковых шубках, сползши с санок (пока взрослые не застукали наше вольнодумство) и смотреть в небо. Я помню это всегда высокое небо, в основном хмурое с загашником предстоящего снега. И облака, лениво плывущие и нас с Иркой, им под стать. Мы разговаривали. Я любила слушать её. Может, потому, что жизнь её семьи абсолютно отличалась от остальных. Они снимали квартиру, а мы – в собственных домах. Жизнь её мамы – с красотой актрис с глянцевых обложек – завораживала праздностью. Её долгое безделье на крылечке, якобы охрана Ирке, вызывало во мне любопытство сравнением с собственной мамой, для которой отдых – ночной сон. Нас, местных, никто не сторожил, и все знали, как заняты наши матери. Особенно дома. Ирка часто пребывала в состоянии войны с кем-нибудь. И возмущалась, проговаривая отмщение, беззлобное, но категоричное. Я удивлялась её воинственности, которой не отличалась, но любила в ней открытость и живость.
Есть как вещие сны редкие явления в жизни, связанные, конечно же, с людьми, почему-то запавшими в душу навсегда. У меня их немного. Одно из таких – вот эта Ирка. Я, как и все, падкая на красоту, всё-таки воспринимаю человека каким-то внутренним состоянием. Целиком. Чуйкой! Ирку чувствовала как близняшку. И если на кого-то смотрела, чтобы наверняка утвердиться в собственных сомнениях или подозрениях или отвергнуть их, то на Ирку – исключительно чтобы порадоваться. Сверх её рассказов я живым рентгеном ощупывала её душу. Душа равнялась моей. И потому легко вздыхалось её умилением. Но однажды, слизывая вдохновенным страданием горечь Иркиных переживаний, я вдруг запаниковала.  В прекрасное морозное утро, лёжа на санках и намереваясь и её подстегнуть к роскошеству ледяного пространства в ощущениях коричневых одинаковых шубеек, – я узнала про её учёбу. Это стало явлением. Как громом поражённая, я не могла вымолвить ни слова, и именно с этого момента я перестала быть ребёнком, то есть беззаботной! Ирка – не желала учиться! Она вызывала пока не осмысленные мною удивления, во-первых, по поводу учёбы: я впервые задумалась и, поразмыслив, возжелала немедленно выучиться чтению и письму – чтобы пойти в школу и уж там узнать, что же означает жизнь? Кажется, этот вопрос во мне, заявлен до моего начала. И ещё как-то не в пользу моей матери озадачилась я скрупулёзным вниманием к её маленькой жизни прогрессивных родителей. Оказывается, мне тоже хотелось, чтобы мной занимались не только разговорами  о том, о сём, и читали книжки. Хотелось, чтобы взяли за руку, выдернув из ласкового безделья, и сурово и убедительно занялись исключительно мной. Я не знала – как, но понимала, что все мы, дети, брошены взрослыми и только Иркины родители озабочены её жизнью для будущего.
Ирка начинала судорожно дёргать санки, завидя военную форму отца, спешащего на обед. Он шёл как погонщик мулов – мной пойманная где-то фраза, мне даже виделся в его руках хлыст, и как-то не вязалась его одержимость учительства с Иркиным непримиримым отрицанием, неприятием таинственных знаний. «Не хочу! – шептала мне куда-то в щёку тёплым кратким выдохом Ирка. – Не хочу домой!» А я умерла бы от счастья быть наученной хоть кем и незнакомым буквам, и цифрам и, подавляя Иркину неприязнь к её отцу, великодушно прощала его. Много всякого противоречивого вспыхивало во мне, и не было никакого определённого выхода. Я представляла и понимала всех взрослых и была солидарна с ними, даже со своей матерью, помня её вечное движение и усталость. И я очень даже одобряла Иркиных заботливых родителей и чувствовала Иркино нежелание учиться, начиная соображать: как же помочь ей.  И на этом желании я прерывалась, потому что сильнее и слаще было представлять себя на её месте, с тетрадками и букварём, за взрослым умным столом и мечтать об этом. С этим эгоистическим настроением я разворачивалась к своим картинкам увиденного счастья и мало-помалу успокаивалась, оставляя Ирку один на один со своими не менее жгучими ощущениями. Провожая горестную Ирку до крыльца, я ещё раз вздыхала – от временной обездоленности – так я ощущала её отсутствие. Выходила на крыльцо моя озабоченная мать, устало звала: «Быстро домой! Есть пора!» – и скрывалась, обнажая в памяти всё последующее. И только возникшие мечты, которые вместе с санками втаскивались во двор, крепли и становились опорой для осмысления и каких-то смутных грёз.
Они уехали в конце лета на Дальний Восток. Я никогда больше не увидела её и никогда не смогла её забыть. А на огромной карте страны первым отыскивала Дальний Восток – как смысл моей памяти. Была она тёмненькой, кудрявенькой, с бархатными глазками – да и в кого ей не быть красавицей? Но ведь я не про это.

                ххх   ххх   ххх

Ну почему бы мне не поверить в мистику, в знак заботы обо мне кого-то любящего? И меня, шагающую в тесной толпе, тоже увидел мой взлетевший взор. Люди шли похожие современной одеждой, пусть и для каждого, на его взгляд, отличительной, но, в общем, похожей, среди которой ничуть не выделялась я. Такая же сосредоточенная на привычных обременительных заботах и невозможности чудесным образом перекроить занудскую отчаянность дней, убегающих от меня с отражением моей растерянности. И теперь, с высоты птичьего полёта и с обретённой свободой, я неожиданно посчитала возможной для себя радость! Мою унылость потревожила сверху всколыхнувшаяся вольность, я вдруг увидела здание театра и отчаянно захотела туда! В театр! В театр! – вскричала моя душа, вновь воссоединившаяся во мне, и я подняла голову и увидела великолепное, массивное, с колоннами и высокими ступенями здание театра.   Да-да! Театр – как иной способ существования. Без обременения бытом, для меня неподъёмным, отчаянно-тупым, и жизнь насмешкой, в вызывающей позе – кто кого?! – и невозможность что-либо изменить. В театр, в театр – кричало всё во мне. И я уже смотрела на бредущую толпу, не уязвляясь.  Воздух, как будто сгустился. Стало подобие смога. Солнца не было, не было даже ветра, и люди – а их среди дня почему-то было непомерно много – в серой палитре осени, в основном понурые привиделись на одно лицо, которое точно смазал кто – странно, ветра-то не было! – красил широким жестом в безликость, скудость, может для меня? – я смотрела с высоты на это невнятное движение жизни, такой знакомой  и такой приевшейся, суетливой, и захотелось  немедленно отвернуться в другую сторону.
Другой стороной  возвышался театр. С колоннами радостными, частыми, многообещающими ступеньками.  И я мгновенно представила уютную торжественную внутренность и  довольно вместительный зал, и сцену с главными действующими лицами. Актерами. Ой! Я замерла даже в мечтах. Мне было удивительно – при чём тут театр? Наверно, я всё-таки думала о нём, вспомнила я какие-то переклички в мечтах о сцене. Что же такое сцена?  Какое-то заколдованное божество, навек пристроенная грёза, а вдруг – и её час пробьёт! И она – божественная грёза – покрасуется в очередном обличье, на всеобъемлющей отзывчивости сцены – здесь можно всё! И отсюда выходишь поверженный чародейством места. Да и не выходишь вовсе – дух-то твой, сцепленный с похожими, навсегда застрял среди перебродивших желаний. Потому что наверняка убеждён: он обрёл верное пристанище. Вон он дышит с другими, беги назад, возвращай к себе свой улизнувший на сцену дух. А чем можно вытравить его своеволие? Ничем! Нечего было рваться из мирской суеты в покладистое многоликое благодушие сцены.
Этот поглощённый навсегда вкус сцены я знала по художественной гимнастике. В большом спортивном зале общества «Труд», где нас занималось довольно много, наступал момент, когда ты – единственный – становился бесценным обладателем этого зала. Когда все, не замеченные тобой, но пунктирно обозначенные по стенам и за тобой наблюдающие, останавливались, чтобы смотреть на тебя. Главным, конечно, был тренер. И голос отчётливый, твёрдый и всё-таки доверительный к тебе, и тишина, на секунду гробовая, и её резкий, как сигнал, голос и музыка. Первые аккорды оглушительного – потому что всё страшно – пианино. И ты на середине зала, на оценку не только точности исполнения, но грации и красоты, которые только ты и только теперь сможешь продемонстрировать всем. Музыка не зовёт, нет, она поёт в тебе, и стыдно уже перед ней за неловкость или не столь отточенное движение. И не помню, что сильнее потрясало в пространстве огромного зала – сейчас являвшегося сценой, и ты точно обнаженный, потому что твоё тело, обычно спрятанное в одежду, сейчас для всех в каждом изгибе и особенности женских очертаний – эталон красоты: вот эти – усвоенные телом неизвестные раньше знания или обнажение души, которая теперь открывалась всем.  Но кончались пленительные, похожие на танец движения, и начинался каскад прекрасных мощных прыжков сквозь весь зал, и ты с распростёршимся в замершем полёте чутким телом уже правил всем, а главное – собой. Казалось – в секундном прыжке взмываешь над жизнью! Над мокрыми голыми ветками за окнами зала, над музыкой – которая как бы подбрасывает тебя, помогая непереводимыми словами, над собой. А на сцене филармонии я выходила перед школьным хором, с ленточкой во вспотевшей от неизвестности руке. Но в отличие от огромного спортивного зала – сцена театра дышала прямо в тебя заинтересованным волнением зрителей, и во мне не было такой неизъяснимой вспышки  ощущений – как будто ты проплываешь над всеми, привлекая красотой.
А пока я, настроенная на театр, едва продвигалась, как-то по шпионски, бочком, вдоль скверика с Циолковским с парой вечнозеленых елей, как-то не совсем уверенно, как-то впервые, театр захватывал меня всё мощнее, твёрдо отстраняя всё мешавшее, и я сделалась не в меру и не по чину покладистой и, кажется, впала в детство. Я – никогда не любившая сказок и только и ощущавшая себя в сказке, словно это жизнь. А как ещё мириться с событиями, которые тебе не по мерке? Не в пору. Посмотреть на режиссёра случая и представить – ну, ну…
Я впервые обнаружила театральный ресторан. Как же катастрофически отстала я от блестящей жизни большого города! Но настойчиво сопротивлялась своим открытиям: ресторан, разумеется, для актеров, на худой конец – театралов. А я кто?! Какая-то для домашнего пользования тётя с героикой внутренних монологов, оробевшая перед алтарём искусств.   
Привычка к анализу от какого-либо удивления и тут явила  недавно перечитанные книги, особенно о Чапаеве и книги Гайдара – очень мной любимого, ярко-талантливого. Мне он виделся по портретам – красивое открытое лицо, взгляд уверенный, весь ловкий, подвижный. Надёжный. Читать его – как цветное кино смотреть. И воздух, и пространство – кажется, им одним наполнено всё вокруг, и всё – отчётливо говорящее. Он – как военный оркестр на параде: все инструменты его, и он же дирижёр! А мне после каждой его фразы хочется аплодировать! Настолько убедителен он, что веришь, не сомневаясь. А как же должно думаться, если идёшь на смерть за идею? За глобальное  прекрасно!
Теперь о них думалось более пристально – потому что театр сиял передо мной мраморными колоннами и олицетворял иную заботу о чьём-то существовании. И о моём тоже.
А почему Гайдар? А потому что – тоже ведь как-то так оформилось в мгновенье – увиделось… Книга о нашей прославленной Чумаковой, женщине во власти.

                ххх    ххх    ххх

Я время от времени появляюсь в библиотеке. И тогда не торопилась. Пока раздевалась в огромном фойе, вслушивалась в просветительские речи для тесной толпы школьников,  которым рассказывали про Чумакову. Скульптура её теперь украшает фасад перед библиотекой. И я вытянула ухо. И услышала. И тут же заспорила с кем-то в себе. О чём? Да вот об этом формальном толковании судьбы. Сюжете, в данном случае о ней, спор же шёл о её необыкновенности, как я предполагала, внутренней, а не о том, как её представляли, пользуясь штампованными характеристиками. Справедливая, обязательная и т.д., целый набор определений, применимый к человеку любой профессии. К примеру, ответственным для своих замыслов должен быть и спортсмен, и режиссёр, и врач, и президент, и даже бандит! А что должно удержаться в памяти школьников, чтобы запомнилась фамилия этого редкого человека, почему-то облюбованного судьбой для особого вглядывания. И я раздосадовалась. Обидно стало за незнакомую Чумакову. И подумала: неплохо бы переплавить её судьбу в искусство! И начала, как это бывает, когда залетит в тебя мысль и влюбляет в себя и, полоненный, ты уже весь в её рабстве. Стараешься угодить навязчивой мысли, в общем, работаешь на неё. Даже если прикажешь себе: не лезь, не твоё! Бесполезно. И стала я  срастаться с её временем. Начало её жизни почти столетней давности, где уже сыграли свои роли другие герои. И я с особым удовольствием погрузилась в книги её предполагаемой учёбы. Тем более что книги и формировали советского человека, уникального, потому что, в отличие от буржуазных Европы и Америки – с кем у нас общее культурное пространство, – мы, советские, жили по другим правилам. А ещё близка мне она моей матерью, с которой даже училась в одной школе с разницей в пару лет. К сожалению, я не общаюсь с ней как с матерью регулярно и запросто – зная: они с отцом до сих пор моя опора. Как при их жизни. Я чувствую мать. Что касается Чумаковой, та для меня, к сожалению, не в домашнем халате и тапочках, а подтянуто-деловая, какой и помнят её все, кто знал. Думаю, никто не слышал её потаённых мыслей или  как открывались ей неожиданные или лелеемые  замыслы. И что важно ей было всегда, какие действия отработаны до автомата? Видела ли она себя в момент важнейшего волнения? И должна ли она помнить озарение, каким высвечивала её сознание судьба? Или просто жила она себе в глубокой обыденности, размеренно вычерчивала планы вынужденных дел сообща с коллегами и также рутинно исполняла, выдерживая сроки, ибо – ответственна. Ведь и ей, может быть, неведомы такие тонкости её внутренней жизни, какими должна оперировать я, пытаясь воссоздать её.  Автор схож с режиссёром, ставящим чужую пьесу. На сцене он вместо автора. А всё написанное – на сцене волнистым понятием – мотивы. По мотивам судьбы, к примеру, Чумаковой. Предположим, я спрашиваю её: вы помните тот момент, когда вдруг возник перед вами образ или видение моста через Оку? Ответить она может что угодно, даже как принято в интервью – заранее заготовленные фразы. Так принято отвечать. А что если вместо положенных и ожидаемых речей пыталась она сложить чувствительные импульсы в себе, которые загодя посылали сигналы мыслей, а она смогла бы представить их прогноз, а ещё – свои силы для исполнения. Если бы мы умели слушать себя и разговаривать со своим внутренним Я. Она могла бы ответить, будто бы и видела, как наяву, Оку и мост будущего? И будни, олицетворенные фантазией, с расчётами, вовлечением в свои пристрастия заинтересованных и так далее. Или рабочие моменты. А я, чтобы представить и выразить словом диапазон её творчества на посту градоначальника, должна вместе с ней пережить  её волнения  и мозговые штурмы, на которые она была горазда, потому что во всём была отличница. Отличник чего бы то ни было – классик, образец ответственности. Должна вместе с ней недосыпать перед Москвой с министрами, торжественно собираться всё равно куда: для неё любой выход из дома – подиум дальновидности в напряжённом прожекторе чужих глаз, и вместе с ней чувствовать предстоящие вопросы этих же министров и её аргументы в пользу искусительных инициатив, и знать, как три часа дороги оборачиваются мгновением для внятной формулировки хотя бы одной попавшей в плен её переживаний мысли.
Это всё сюжет её действий, жизни, а мне-то разве это надо? Да я ведь и не знаю механизма превращения сюжета во внутреннюю структуру человека, которая – единственный мой повелитель или проводник в мир искусства. Другого не дано.
Ну, и значит, писатели – они же участники захватывающей истории страны начала двадцатого века. И обязательно герои. Если не такие легенды, как Чапаев, Буденный или книжный Тимур с его командой,  то сами писатели и являются героями, как тот же поэт и кавалерист Николай Гумилёв или  Аркадий Гайдар – шестнадцатилетний командир полка гражданской войны! – или Константин Паустовский, широчайшей палитрой писательского взора вызволивший из небытия знаний огромные пласты таинственной природы, в том числе и рязанскую Мещёру. А дальше война, в которую Надя Чумакова вошла восемнадцатилетней. Похожие сюжеты военных судеб обильно освоены военной прозой, так называемой – лейтенантской.  Напитавшись которой можно вполне правдиво представить и времена, и нравы той поры, и судьбы девчонок ровесниц Чумаковой, которым выпала военная стихия. Полотна их жизней прополаскивали  читающих страшными днями во имя доказательной любви к родине.
А что же всё это значит, спросит любопытный. А значит это, что я снова оспариваю себя же, потому что если мы все «зачерпнём» наше сознание и бессознание поглубже и все, как один, сделаемся писателями, режиссёрами или психиатрами, то не факт, что, совершая такой рывок в исследовании, мы скоро станем тождественны, равнозначны своим сочиненным творениям.  Как выясняется, автор грамотно выявляемых приоритетов, где и невежда или злыдень облечены, а герой, каким и должен быть – с добросердечными речами и благородными поступками, вовсе может не обнаруживать у себя подобных прекрасных качеств. Как оказалось, можно прекрасно – никто не знает процесса творчества! – предъявлять гуманные стихи и прозу, и озарённую гением науку и оставаться дремучим, ненавистным человеком, людей не видящим и не желающим с ними иметь никаких дел!
Это называется – договорилась! Но то, что сказала, факт. Зачем тогда любое творчество, если оно не влияет положительно даже на его создателя?  Влияет, но в толпе, в массе. И, воспитанный в массе, человек движется по её орбите, начинённой в том числе и искусством, которую кто-то прочерчивает. А когда остаётся наедине с собой… руководствуется, не помня ни героев, ни книг. Шкурой своей. И больше ничем. Кто бы внятно ответил. Но нет ответа. Впрочем, ответа нет ни на один из вопросов того же уровня. Из разряда – что такое память и как рождается мысль?! И – желания! Откуда они?

                ххх     ххх    ххх

А я?! А я, подхваченная азартом перемен, обходила со всех доступных сторон ставший милее всех зданий – театр. И всё показалось мне непривычным, всё было особенным, не таким, как в памяти. Да ведь и я была другой, ничем не похожей на себя получасовой давности. Я поднялась по отлогим ступеням, оглянулась, чтобы уже издали схватить приподнятым розовым сознанием этот кусочек города, и, потянув тяжёлую массивную дверь, вошла в вестибюль. Мне уже и нарядно и приподнято. Я ощущаю себя на празднике. И совсем не мешают некстати ни одежда, ни будни. Праздник уже зарделся, он во мне. Да нет же, я в разуме! И если бы на самом деле попала на спектакль, сразу бы представила  неуместность наряда и тысячи дел, от которых не смею отрываться так надолго.
Но моему приподнятому настроению ничто и никто не мешает. Я ведь зашла просто так, по пути, прошу я прощение у кого-то из равнодушных, поощряющих во мне рабскую услужливость. И я смиренно затихаю, уже примиряясь с собой всегдашней. Внимательно изучив репертуар и разглядев картинки со сценками из спектаклей, поторговавшись с кассиршей, я решительно покупаю билет. Для меня дорогой во всех смыслах!   
И зачем же мне театр?  Я вспоминаю редкие моменты выхода на какую-нибудь премьеру. Радость в одиночку – это моё. И назвать радость  безраздельной можно, зная,  к чему она направлена. В театр – значит безраздельно именно с ним. Я же не в парк на аллеи, когда более чем уместен партнёр. Но для театра я хочу сконцентрироваться на нём одном, не отвлекаясь. О чём мечтаю по дороге своих грёз? Да о чём бы ни думала, понимаю, что и иду я механически, и думаю по привычке, потому что я уже пришла. В голове ещё остатки домашних забот и какие-то телефонные и другие разговоры, но уже потянуло театральным нереальных воздухом, а я  поднимаюсь по мраморным ступенькам, укрытым ковровыми дорожками. Красными, конечно, красными!  – я и сама поклонница этого радостного цвета. И осторожные ступеньки деликатным плотным ворсом  приглушают мои шаги. Уютно вдыхаю возбуждённый воздух в предощущениях свежих эмоций и пробираюсь к своему креслу. Торопиться мне нечего, я хорошо чувствую время, стараюсь никогда не опаздывать и иду в тайном поощрении внутреннего союзника. Господи! Ну кто ты такой, который не прекращает ни на секунду теребить меня, этот навигатор сознания?! Нет имени у неопознанного никем объекта, пусть и назовётся ННО!
И всё свершается, и я в переполненном красивом зале, и третий звонок, и раздвигается занавес.
Дальше я уже писала.
                ххх    ххх     ххх

А сейчас-то что произошло? Не знаю, хотя… Когда-то был и такой небольшой опыт – я работала в детском театре, заведовала педагогической частью. Спектакли я, конечно, все пересмотрела, но самыми счастливыми часами явились репетиции! Когда каждый актёр, уже наполненный ролью, пытался с помощью режиссёра и коллег создать новую жизнь, которая едва рождалась, не окрепла и не содержала ни агрессии, ни власти, ни осквернённого помыслами, а только примерялась ко всему, во что должна была погрузиться. Да-да, как подводная лодка! Актёры, вкусившие иные характеры, делались сосредоточенными и благожелательными, зная, что нет иного выхода, кроме единственного для всех, а потому каждый старался понять другого, держась драматургической правды. Всем происходящим дирижировал режиссёр. К концу какого-то часа силы покидали его, и он начинал кричать то на одного, то на другого, то через зал – на звукорежиссёра, то на осветителя, заражая возбуждением. Я вжималась в кресло, стараясь казаться незамеченной, не чувствуя законного своего присутствия, и изнывала, точно воришка, от тайной страсти к недозволенному лакомству. Но, изнемогая желанием соучастия в обворожительном процессе созидания,  на цыпочках, чтобы режиссёра ненароком не подогреть в злости, продвигалась всё ближе к сцене и, теряя контроль, уже не понимала, как оказывалась плечом к плечу с промокшим насквозь – так что текло за уши выпотевшее усердие – знатоком сцены. Не в силах сдерживать роившиеся мысли, пытаясь каким-то образом навязать свою причастность, я так же начинала жестикулировать, привлекая их внимание. Теперь мы видели сцену более объёмно, режиссёр слушал слова, а я пространство! Мы напоминали двух рисовальщиков. Мне хотелось заполнить мезансцену целиком, как заполняется  художником целый лист любого формата, а другой тщательно вырисовывает камерный портрет, пупком торчащий посреди или в любой точке холста. Но спохватывалась, устыдившись, и  неслышно отчаливала на своё законное место любителя.  После чего и заслужила эпитет «театрального человека»!

                Ххх    ххх   ххх

…« Касатка» волнорезом рассекала моё погружение в героику гражданской войны и аккорд царской эпохи, как бы оголяла пространство для будущего человека советского времени, для возвеличивания и прославления моей героини Чумаковой Надежды Николаевны, двадцать лет прекрасно организовывавшей жизнь Рязани. Единственной женщины Советского Союза – мэра достаточно крупного промышленного города.
                ххх    ххх     ххх

А я, как давно про себя поняла, увлекаюсь людьми. Может, именно это свойство и повлекло в литературу, в неизведанное человека, где – если подумать, не оскорбляя в банальности – всё загадка. Где к любому ответу больше вопросов. И умолкает логика, и поднимают заинтересованные глаза эти самые вопросы: почему всё избирательно и кто автор выбора? В том числе и любовь. Именно она разворачивает тебя лицом к любимому, чтобы вглядеться и понять – за что тебе он?! Бывают люди особенные, и над их непохожестью полыхают полярные молнии мнений, выявляя аутентичность в беспределах  возможностей. И моя увлечённость такими людьми не исключение. Влюблённость – самый мощный  стимул к познанию и человека, и его дел. К примеру, пока я не полюбила Февронию и Петра, я не могла написать ни строчки. Или Анна и Петер Ганзены – первые переводчики Андерсена. Ну, кажется, всё обдумала про них. Всё представила в общих чертах. А рука не выводит живых строк, потому что не вижу настоящую, выбранную Ганзеном Анну, потому что не успела её полюбить. И так с каждым героем. Если задуматься, не так и много объектов любви! Не как в книжках!
                ххх    ххх     ххх

А тут «Касатка»! Я хорошо знала эту пьесу Алексея Толстова. Она лёгкая, водевильная и в то же время на все времена о жизни. Нетленка! С типажами, страстями, и главное – а это у Толстова основное – язык всех его произведений всегда современный! И в этой пьесе – блестящий. Есть что произносить!
Не выбирая, с ходу, одна из реплик князя: «…Как далеко, как безнадёжно всё это далеко! Какие там пекутся сладкие пирожки, какие засолы. Какие закаты за рекой! Деревенские песни. Вечером выйдешь в рожь – пахнет мёдом, повиликой, булькают перепела, и чувствуешь, что душа без греха».  Если есть в вас чем всё это воспринять – вы на верном пути! Это я для тех, кто презрительно скривит губы да ещё произнесёт так, знаете, врастяжку: «Подумаешь!»  Я таким, кто с ходу отторгает всё, что не из его уст, сочувствую!  Правда ведь, здорово, если в тебя входит свет от всякой любви, а – исток искусства – исключительно любовь.
Ну а я сразу же стала проживать её в себе. Я и сама вполне сыграла бы всех, но отправилась в это решительное путешествие, ведомое воображением  с главной героиней «Касаткой». Перебрала знакомых, и школьных и институтских. Таких авантюрных, да ещё с красотой и талантами, редкость. Толстому повезло с находкой, наверняка обобщил. А я почему-то не смогла отыскать подобную. Всё чего-то не хватало в моих героинях. Думаю, мне виделась каждая из них перешагнувшая рубеж, пик судьбы. Уже определившаяся с жизнью, ей отпущенной. Неважно – со щитом или на щите. А Толстовская Касатка – в тугом любовном узле судьбы. Вознесённая обстоятельствами. Судя по её характеру – ей, может быть, уготовано от роскошных палат до нищеты алкоголика. Судьбу не просчитаешь. Её проживаешь. И легкомысленные обольщенья лозунгом «Человек – хозяин своей судьбы!» – фанфаронский выплеск обнажённой глупости. А потому – будем смиренны! Касатка – штучка непростая. Ей – молодой особе по имени Маша слишком много отмерено судьбинных даров.  Ну, во-первых талантливая. Бесстрашная. Красивая. Зачем ей с такими данными – какой-то опустившийся князь?! Да ведь она из простых, имя ей – пролетарка.   Простая девка из Баштана!.. Но способная, легко обучаемая.  Приехала в Петербург за судьбой. Такая самонадеянная. Чем не наше время? Толпы современниц едут в столицы и большие города за счастьем. Кому-то везёт.  Она не исключение. И сто лет назад развитым и дерзким, бывало, попадались деляги, которые выводили девчонок в подарочные авансовые лучи сценических прожекторов, чтобы закрепить сценой пожизненно взбунтовавшуюся энергию, разбуженную завистью и злостью!  Наша Касатка смогла кроме вокала овладеть акробатикой. Научилась каким-то трюкам. Прыгала через обруч и скакалку. Псевдоним «Касатка» – наверно, ещё за какие-то прегрешения. Потому что касатки хоть и одного племени с дельфинами, но хищные.  К тридцати годам ни семьи, ни детей. Усталость от неустроенности. А тут – князь. Пусть разгульный, которому – карточный шёлк изнеженных пальцев, затверженный вкус марочных вин, всё сквозь равнодушие, сморщенность взгляда – всё в глухость нежеланий. А ей что до его гибельного безделья?  Да и куда ему с его вычурными истончившимися притязаниями до благоуханья её сказочной мечты – проснуться княгиней!  Она довольно отчаянно, как бы с княжеского пьедестала, представляла мать с отцом, деревню, подружек и их беспросветную жизнь, с серыми мужьями, босоногими в непогоду детьми и нескончаемые каторжные труды, впрочем, по поводу хоровода детей – воображение притормаживалось, давало сбой.  А тут она. В боа и перьях, парче и атласе. Неземная. Княгиня. Это и удерживает её, взрывную, как горючая смесь, опасную, удерживает возле князя. Душа её широкая, русская, сама заработала, сама распоряжусь! Князь на её шее – уже год. Но она верит в свою звезду. И потому не мелочится. Всё заработанное бросает к его ногам. Своего рода леди Макбет. Та от страсти, а наша Касатка от горделивости.
Какова роль?!       
Полная противоположность ей – князь. Двенадцать лет он самостоятельно пропивает и прогуливает сословные почести. Изнеженно принимает любую заботу, он – умственная немощь. На него работал его род, так называемая детская, где всё для его блага, всё в восторгах умиления и почитания, он – мужчина.  У русских любого сословия мужчина – уже власть, которую принято бояться и, на всякий случай, почитать. Он догадался к двадцати годам: пришла пора  освободиться от пут ответственности. Потому что –  любая ответственность норовит задушить. И он рванулся,  задышал навстречу родительскому наследству. Бонусам – по-нынешнему! Какая женитьба? Ему вообще мало что надо. Были б деньги. Касатка?  Он вполне способен оценить её воспламенённую экзальтированность, которая иной раз утомляет, но, если – сквозь пальцы?  И… свечение её всё-таки тускло, не из тронных залов, и потому его легко  загасить, не обжегши пальцев. Походя, не прерывая укоренившихся барственных причуд. А пока… Титулованное имя позволяет  быть желанным многими. Впрочем, пока всё хорошо!
Такая прекрасная сценическая пара. И ещё одна пара, так сказать – деревенского разлива: Илья и Раиса. В конце пьесы они меняются парами.
Дома я опять раскрываю Толстого. Читать Касатку – наслаждение. Она несложная, герои узнаваемы, как, впрочем, и ситуации, и ты сразу включаешься в их жизнь и прыгаешь с диалога на диалог по скользким и живописным камешкам житейских коллизий. И заканчивается без жертв.
 С этого момента я начинаю мечтать, чтобы у актёров всё получилось на радость мне. Потому что театр – это, во-первых, актёры. Как бы ни был хорош режиссёр – играет всё равно не он. О массовом зрителе я не беспокоюсь, массы благодушней меня и, наверно, благодарнее. А возможно,  каждый, как и я, готовит себя к празднику в преддверие строптивой сценической магии.

                Ххх      ххх    ххх

Театр уж полон. А запах! Настоящий бразильский кофе, как атрибут  роскошного Запада. В советские времена, подолгу живя в Риге, я специально прогуливалась неподалёку от магазинов, где варили вот такой же кофе. Благоуханье его заграничности спускалось по высоким ступенькам и текло дальше, по каким-нибудь длинным улицам, и, когда аромат истончался и пропадал, я возвращалась к началу.
Публика праздная. Неторопливая. Нарядная. Торжественная. Наконец звонки, свет гаснет, перед нами сцена.
Декорации в приглушённых тонах, мне нравится пол сцены, он обтянут, как войлоком, чем-то удобным ногам. Я мысленно уже на сцене, иду по необыкновенному полу, и так удобно, лучше бы вообще босиком. Но не тот случай. А жаль.
А ещё на сцене двое. Надо понимать – князь и Касатка. И я тяжело задерживаю вздох. Первые реплики князя. Дальше он  отворачивается и молчит. Молчание повисает ненужной пустотой. Оно тянется долго. Так и подмывает спросить через весь зал: «Мужик! Ты чего молчишь?!» За время его молчания я – хотя, чтобы понять, что он ничем не напоминает князя, хватает мгновения, – разглядываю его без любопытства, по необходимости. В моём представлении князь – это книжный Болконский, ещё князья из того же ряда – князья-декабристы или сто раз обсмотренные по телевизору князья любых рангов, но видится что-то особенное, да ведь и по-человечески мы отмечаем людей неординарных: всё равно где – на работе и учёбе, на любом сборище. А тем более на сцене, за что-то он сюда попал?! А на сцене – с летней улицы в светлом костюме обыкновенный мужчина средних лет. Не пресытившийся увеселеньями холёный барин, в которого можно влюбиться, едва взглянув, а скромный современный мужчина, которому нечем заняться. А Станиславский советовал засыпать и просыпаться актёру в образе его героя!  Ну и что, что пьющий и картёжник? Воспитание вряд ли вытравишь, и сомнительно, что привьёшь с возрастом. И, конечно, не пропьёшь. Как талант. А так хотелось посмотреть изысканного, с хорошим французским,  князя. А он всё молчит, давая помолчать и своей даме. Так, перетаптываясь молчаньями, всё-таки завершился первый акт.   
Вдруг из маминой из спальни! …Нет-нет, просто выскакивает основной двигатель сюжета – некий Абрам, вибрирующий телом и голосом, с необычайной лёгкостью не только в мыслях, с гитарой, пропеллерными искрами расчерчивает прыжками сцену под бодрящие всех реплики. Прилепившийся к князю бездельник.  Как он говорит, в прошлом – инженер.  А ещё – влюблённый в импровизацию безделья.  Быстрый мозгами, может, потому что вынужден выживать, иначе умрёт от голода. Антагонист труда. Ах, эти трудящиеся, да ещё целыми днями, да ещё регулярно. Брр… В душе он князь.  И потому с дружком-князем не чинится, на равных. Он тоже образован и развит. Он и предлагает князю вспомнить богатую тётушку, и он же совершенно талантливо сочиняет для неё письмо. А гитара в умелых звуках, а голос?!  Впрочем, все они поющие. Но на нашей сцене он пока единственный не встаёт в позу с текстом на языке, а полный энтузиазма, осязаем. Князь амёбообразный, безразличный. Он и вправду такой, но, повторюсь, если ты на сцене, мы должны видеть твоё оправдание всему поведению твоего персонажа. Честно – не знаю, как играть вялость послепития целой ночи? Не знаю. Но хочу увидеть и сравнить со своим незнанием!  Остальные – как в спячке. Абрам отдувается за всех, заполняет зал живостью и интересом к жизни, на которую мы пришли смотреть, и великолепно поёт.
И ещё, я подглядела в любовных парах – а их две – полное отсутствие влечения друг ко другу. То есть снова текст без чувства. Чувства – это всегда напряжение, значит, себя надо искусственно взвинчивать, если не лежит душа к партнёру. И это печально, это – как любое партнёрство не по любви.  Как голодовка посреди пира.  И ещё. Не должно быть на сцене условностей, всё безусловно, потому что играется жизнь.
Чем дольше на сцене смешливый поющий живой Абрам, тем ходче движется сюжет, без него сцена показалась бы немой, при наличии других персонажей. Ну и наивно кокетливая Раиса – невеста из помещичьей усадьбы, достаточно тонко ведёт свою игру. По пьесе понятно, почему она влюбилась в князя. Потому что он с манерами, с французским, деликатный, как-то очень уютно считает, что дамы замужней назначение – демонстрировать наряды и себя, ни на кого не похожую красавицу. Ах, как лестно его внезапное увлечение ею, как одобрителен ход его мыслей, как обворожительно его восхищение, как освежает пространство усадьбы его лексика, не употребляемый никем французский. Какой он другой, нездешний. Это в пьесе. А на сцене он явно проигрывает её жениху. Жених, весь в игольчатых страстях,  дерзок в жажде на ёлку влезть и не ободраться, а какая борьба без усилий? И потому шаг его упруг, разговор отрывист и нерв напряжён, в отличие от невнятного, безжизненного князя, ничем не отличающегося от увиденного нами в начале пьесы.  Пока я упоённо раскритиковывала главных героев, действие всё-таки набирало темп, прибавилось действующих лиц, и жизнь на сцене зашевелилась за счёт других актёров как от брошенного в неё неизвестного предмета, и это громко-общее невольно объединило сцену. Всё чаще слышалось прекрасное исполнение прекрасных романсов. Пожалуй, они здесь главные герои. Они устанавливали нужную тональность, поддерживая баланс между сценической реальностью преподносимой жизни и её романтическим наполнением желаемого. Пел, кажется, персонаж Абрама. Для меня почему-то романсы оказались незнакомыми. И всё вдруг встало на место. То время от нас отдалённое, но такое узнаваемое, конец эпохи последнего императора. И женщины – готовые к реваншу, и мужчины в соперничестве с собственным гонором, и извечная русская тоска о чём-то лучшем. Романсы и создали атмосферу заката, предчувствие тревоги и трогательное доверие настоящему. Дальше будут революции и войны. А сейчас размеренная, прочная, несмотря ни на что, жизнь. Отстоявшаяся привычностью, ставшая чистейшей на поверхности и такая желанная.
Я хлопала вместе с залом, который не хотел уходить. Хлопали стоя, вызывали артистов много раз. И – не прекращалась музыка, собирая в единый исполинский взлёт, благословенное, человеческое. Хлопали ведь не только актерам, которые играли, как могли, а именно действу, спектаклю, настроением совпавшему с желанием вдохновения для своего завтра, пусть и коротким всплеском театральной жизни. Забытая интеллигентность воздушными потоками  возродившейся музыки просачивалась в зрителей, и каждый угадал её свойства – напитать щедростью сознание. Очеловечить. Актёры в вышколенных позах каким-то чудесным образом пропитались лёгким дыханием пьесы, может быть, зная – среди них настоящий князь! В музыке и аплодисментах совсем потонули слова неугомонного балагура Абрама: «Ах, дорогая тётушка, жизнь тяжёлая и даже нелепая штука».
 
                ххх     ххх     ххх
               
Везде, в каждой школе и часто в каждом классе обязательно выявляется кто-то яркий, особенно одарённый, возле которого, как вокруг солнца, крутится остальная жизнь. Жизнь эта – настоящая, с подспудной не видимой многим торжественностью, благородной игривой выдумкой, со взрослым представлением об истинном и прекрасном – исходит от сверстника. Каким-то чудесным проведением, может, даже мистически, выявленная ранним  сосредоточением.
И в моём классе училась невероятно эстетически одарённая девочка. Казалось, вся красота жизни, мира, многими не замечаемая с любым увеличением, выискивает её изысканного взора. Может, она балериной взлетала в антраша для блестящего обзора волшебных знаков жизни, или обильные знания оставленные  гениями, мимо которых так беззаботно проходили её сверстники, – поневоле выставляли собственные преференции. Только требовалось ей совсем немного для манипуляций многократно отражённых приобретений – публика.  Но человек жаждет недостающее, руководствуясь желанием, а если его нет?! Поэтому мои восторги  Валькиными особенностями могут абсолютно не совпадать с другими желаниями и даже вызывать недоумение сродни недовольству. Люди, как и всё живое, созревают неравномерно. Бывает, много проходит событий или монотонных будней, не теребя  никчёмностью, и человек – если ему кто-то скажет: «Что же ты не видишь, как это (читать, петь, изучать что-то новое)  здорово, и куда ты вообще-то смотришь?» – вполне законно ответит: «А мне не нравится!» –  и вряд ли даст себя уговорить. Тем более, если предлагаемое – необязательно. Чей-то крик души.
Но однажды!.. Это «однажды» не всем преподносится в срок, а бывает, и вовсе человек обнесён секретным желанием во что-то поверить, чтобы узнать…
А я ведь про театр! 
Расписывая Валькино раннее, а скорее и врожденное эстетическое пробуждение, я имею в виду кругозор, веерный спектр знаний, куполом накрывающий всех и  почему-то достигающий единичных особей, я, кажется, так и осталась малочисленным её поклонником. Но кристаллы её  причудливых оригинальностей, по-моему, задели каждого, впиваясь блёстками в хлопотливый мир возрастания. Девочка эта необыкновенная появилась в нашем третьем классе. Звали её Валей Ваценко. Это позже, к классу восьмому, её расширенная панорама внутренней  свободы, обильно напитанная классиками любых искусств, заботливо засияла  во внешности, преобразив  не совсем ловкую девчонку с вихрами и съехавшим набок галстуком в завистливый объект для подражания. Потому что являлась она для многих, если не для каждого, кто мог слышать её, – театром! В театре внутренней её жизни шли беспрерывные репетиции, отдельные реплики, часто целые монологи преподносились нам вполне по-актёрски, импульсивно, вдохновенно и абсолютно раскрепощённо, как для себя, пробуждая удивление, восхищение, подражание, а у кого-то завистливое возмущение якобы ненужной, совсем нешкольной нормой. Она выходила из школы,  гасила огромный зонт увлечений, не вполне растраченных за полдня, и прятала под него, скрывала от нечаянных любопытных всю фантасмагорию своих экспериментов. Многие ждали Валькиных премьер регулярно и даже обижались, если она повторялась!
   
                Ххх       ххх   ххх

А я, впадая в детство, всматриваюсь в портреты артистов, которыми расцвечены стены театра, и они щекочут моё воображение какими-то неизъяснимыми желаниями, вспыхнувшими независимо от ожиданий. Мне почему-то хочется посмотреть на живых актёров, чтобы удостовериться в их реальности, чтобы не дать исчезнуть ещё одной картинке жизни. Не только воображаемой. Жажда любопытства к жизни, с твоей не схожей, очень сильна в детстве. Когда верится, что где-то в праздничной расточительности и запахах несбыточности происходит  жизнь другая и тоже ведь настоящая, до которой  тянет докоснуться хотя бы глазами. Как до живого чуда.
Было время, когда в Рязани отсутствовал свой  цирк, с собственным, ни на что не похожим круглым зданием, с просторной площадью переходящей в шлейф долгим бульваром – как теперь. А приезжал к нам бродячий цирк. В тот раз он разместился на обширном пустыре неподалёку от железнодорожного вокзала. А нам с подружкой – по двенадцать, и мы бредим и цирком и циркачами. Мы уже сбегали не раз к сказочному Шапито и даже, раздвинув в щёлку брезентовые стены, высмотрели надменно-красивого циркача на одном велосипедном колесе. Он лихо катил по цирковому кругу, помахивая приветственно шляпой – чёрной, с высокой тульёй, одной рукой небрежно держась за высокий руль.
Иногда среди дня, когда цирк тоскливо вздыхал после репетиций, нам удавалось прошмыгнуть внутрь, на опустевшую арену, и мы настоящими акробатами осваивали довольно внушительную территорию. Сальто не практиковалось в нашем гимнастическом перечне умений. Но зато запросто переворотами вперёд и назад и, конечно, колесом мы жадно захватывали весь цирковой круг, ускорялись и наперегонки проходили не по разу, пока нас не накрывала ругань какой-нибудь администраторши. Мы выбегали на  белый свет дня и, понимая своё везение, осторожно, по глоткам выдыхали неповторимый аромат опилок, в нас осевший. Мы старались задержать в себе этот заколдованный воздух, страдая, что он без нас, в шатре, замкнутый, одинокий и по достоинству не оценённый. Сирота, в общем. Хотелось ещё разок  вдохнуть головокружительное вольнодумие беспечной экзотики. Лёгкая зависть цепко впивалась в нас, потому что – что всем этим привыкшим к цирку клоунам и акробатам? Разве они способны, как мы, не переставая, тревожить себя едкой благородностью свежих стружек, въевшихся в них привычностью, а в нас – иным бытием, строго раскрашенным воображением, почти осязаемым субстратом таинства?  Рядом, почти в обнимку с шатром, величественно ржали белоснежные кони, запрокидывая горделивые головы с расчёсанными, как у отличниц, косой – атласными гривами! Мы обнюхивали всё вокруг говорливого немотой места и, не нарушая внутреннего прослушивания, не сговариваясь, телепатически –соглашались, что рай – где мы сейчас. Мне кажется, я слышала Танин голос – «неземной!». Потом нас беспардонно, не церемонясь, выпроваживали из настоящего праздника жизни, и мы снова оказывались на варварской, без иллюминаций мечты улице с понурыми людьми и серыми машинами. И, точно в гипнозе, поворачивали  назад, к шатровой брезентовой стене, не видимой тётками, нас прогнавшими, и ещё долго стояли, втягивая, как курильщики, табак, дорогие благовонья цирковых опилок.

                ххх   ххх    ххх

По мере рассуждения о театре мысли мои вольные, ограниченные исключительно врождённым принятием слова, потекли аншлагом! – и забрела я, кажется, не туда. Просто вспоминалось. И, заканчивая рассказ, я думаю всё о нём, о театре. О театре жизни, где переплетено всё со всем и где – никем не подсчитанное количество желаний, грёз и просто поползновений на что-то неопределяемое, лишившее радости или, наоборот, возбудившее –нельзя – существует на равных с реальностью. А у кого-то и превозмогает её. Я не отрекаюсь от высказанного, что театр не люблю, просто, продумав, разобралась немного в себе и с другим. Как говорила моя мать: «У матери душа кривая!» То есть, если сегодня она тебя хвалит, то не факт, что завтра не ошпарит яростным недовольством. Словесной пощечиной. Ну что же, что заслужила.   
Сюда, за театральными капитальными стенами, где я бродила какое-то время, запахи, конечно, не просачивались, но полонённым любовью – все ароматы  интригующие, как и душам их, доступны все просторы риска. Просто сегодня, решив, что театр моё внезапное спасение от смутного отсутствия поощрения себя же самой, приятия себя и восстановления, я не ошиблась, пусть и с Божьей помощью. А куда без неё?!
Что же касается театра – разве жизнь каждого в полном восприятии и переживании – не театр? И разве легко опровергнуть расхожую поговорку – весь мир театр и люди в нём актёры?
Вот и Белинский возвеличивал театр как особое представление в жизни, пусть и неотделимое от самой жизни.
«Театр!.. Любите ли вы театр так, как я люблю его, то есть всеми силами души вашей, со всем энтузиазмом, со всем исступлением, к которому только способна пылкая молодость, жадная и страстная до впечатлений изящного?
Что же такое, спрашиваю вас, этот театр?.. О, это истинный храм искусства, при входе в который вы мгновенно отделяетесь от земли, освобождаетесь от житейских отношений!..
О, ступайте, ступайте в театр, живите и умрите в нём, если можете!..»


Рецензии
Ёмкий реализм. Понравились Ваши тексты! Прекрасно.

Артур Грей Эсквайр   07.10.2018 16:20     Заявить о нарушении