Со мной

                Смотрим как-то с дедом Тарковского «Сталкер». Неожиданно он
                толкает меня и страстным шепотом:
                - Ты узнал, узнал? Это же, Бах! Господи! Какая музыка! Он
                отвлекает меня от занимательного, в тоскливом дожде и
                знойном напряжении фильма.
                - Да и не Бах это вовсе. Эдуард Артемьев.
                - Ты подумай, - изумился дед. - Живой? - уточнил он.
                - Какой мощный дар!.. Ты слушай, слушай! А то всё картинки
                разглядываешь!
                (Из рассказа племянника, тоже Миши, в честь деда
                названного.)
Всё горевала от отсутствия видений. Казалось, воображение именно от них, вспыхнувших, чтобы пробудить монотонный дремотный повтор будней. Очнуться, чтобы увидеть. Наверно, зов мой, оплаканный всяческими покаяниями и затаённой потребностью иной сущности, таился в глубине естества и безропотно и уж почти безнадёжно взывал к жизни эту самую сущность, изредка выпархиваемую письменным словом по какому-то провидению.
Явился отец, а уж двенадцатилетней Лизе - моей внучке, стоящей на огромной концертной сцене со скрипкой, - прадед; призраком, фантомом, видением, мне - как живым. Захотелось добежать до сцены и взять его за руку, как раньше ощутить ток его жизни. Но я напоминала профессионального ныряльщика, затаила дыхание и не могла пошевелиться.
Я снимала выступление на камеру, с руки, стоя. И всё отодвинулось от меня, истаяло, обратилось в пелену воздуха, объявшего нас двоих: отца, с которым давно не говорила я, по причине отсутствия его в этой жизни, и меня, конечно. И он изготовился, и - как и был всегда с командным и сосредоточенным вниманием на вдохновлённой - как и всё высокое помыслами - музыке, уже слушал скрипку, которая запела Лизиной душой, и я отчётливо его увидела, обращённого к сцене, остро почувствовав немереную силу его желаний блестящего исполнения. Дух отцовской уверенности воздушной каплей дрожал на самом кончике смычка, чтобы не отвлекаться от великого стояния жизни, и от её превосходства - музыки.
В ворохе неизъяснимого смятения от отцовского, почти ощутимого присутствия, я видела как он, винясь за своё пренебрежение к моим детским желаниям, им легкомысленно отринутым когда-то, и ретушируя, замазывая промахи, пестовал выпрошенный дар для Лизы, и теперь рвётся в нереализованные и потому неиссякаемые пока возможности правнучки. Я чувствовала, как он, одухотворённый сбывающейся перспективой, настолько исполнен жаждой выражения, что ему - не притесняемому никем, слышнее абсолютное звучание музыки. Как будто он её проводник. Он и стоял, вслушиваясь одним ухом, другим, слегка оттопырив и придерживая рукой, как бы процеживал, пропускал божественную ткань созвучий напрямую от истока к смычку. И всё так звучало, ну точно по его проведению, как будто он соскучился по Лизиной скрипке, так заждался её и, наконец, слышит!
Он ли вплывал в льющиеся волны земной юдоли, или мне мерещилось, что он и впрямь здесь, и фантазия, сменяя одну другой картины, расцветила прошлое. Наше общее. Он любил слушать. Музыку и красоту умной речи.
С матерью было проще. Хотя с уязвимостью в биографии. Её собственная мать, а моя бабка, была подкидыш. Как пересказывали. То ли знатная персиянка - уж больно хороша ликом и станом, то ли таборная цыганка, все уверяли - не местная, женщина знойного востока - моя бабка, которую подкинули. Да-да. Пришла к самому богатому дому её мать, та самая персиянка, то есть мне - прабабка. Сама - с живым кулёчком новорождённого, точно указал кто, хотя никто тайны не разглашал, и положила дитя любви на порог. И в дверь стукнула трижды. И как будто полоснула чем-то ярким, броским, нездешним, молнией взметнувшейся юбки и скрылась за домом. И будто бы ждала её нетерпеливая, роскошная, расшитая чуть ли не жемчугом карета, а в ней - благородный спутник. Было душное лето. И раннее утро. Около пяти. И, по слухам, сохранилось приданое подброшенной девочки, тоже очень богатое и на вырост. Ну, уж это на совести моей матери, которая души не чаяла в своей матушке, то есть моей бабке, и потому вряд ли сочинила; ну и вся родня хотя и не обсуждала это вообще-то животрепещущее уточнение, но, точно также информированная, согласно кивала, если вдруг на семейном сборище кто-нибудь вспоминал об этом. Мать, обожавшая сохранять каждую деталь своей жизни, так и не показала мне то детское приданое бабки. Все мои тетки и дядья, не сговариваясь, всякий раз любовно замирали, стоило произнести сказочное - Василиса; этим именем нарекли нежненькую смуглянку русские родители, в один голос и на все лады поминали её невероятную доброту и любовь, которой хватало на всех.
Танцевали и пели в её дальнейшем роду все шесть родившихся и выросших детей. И говорили «в неё»; а она, стало быть, в свою любвеобильную мать. Это что касается моей матери и бабки, той самой восточной красотки, в которую уродились две мои тетки, действительно, невероятной красоты. Бархатные зрачки их глаз утопали в чистой голубизне белков и казались нарисованными, сочиненными. С блестящими и тоже чёрными волосами и очень артистичные. Бабку я не застала. Прожила она недолго.
Но отец?! Мой отец. Тоже ведь кто-то нашептал музыку. Тут уж можно пофантазировать, потому что не очень много и знаю о его корнях. Знаю, что влюбился в мою мать именно за приверженность к музыке. За лёгкость, с какой её сестры и братья запросто расправлялись с любой мелодией, приспосабливая к собственным потребностям: танцам - если, кстати, игрой на всяких струнах - осваивали без учителей; пению, всегда задушевному, и, как и положено людям, мечтам, не только в покое, но и в такт какому - либо делу, - все пронзалось мелодией. В шумном классе, или осваивая медицину сквозь гулкие перестуки в стетоскопе, это я о матери, она училась медицине, не говоря о дальнейшем материнстве, где не выжить без смягчающей музыки, приглушающей ненужные звуки войны ли, семейных раздоров или дерзостей детей: всё творилось мелодией. Ею примирялось, сплетаясь.
Как пробралась музыка к отцу, заглушая тревоги и обнажая радости? Почему настолько мощно, что и в конце жизни он искал её, и чтобы осязать, освоил ноты и аккордеон в семьдесят лет, жестко взялся за моего племянника, его внука, любящего, жалостливого, с тревожной душой и пылкого на отроческие отговорки.
Отец, не в пример матери, даже не мурлыкал и не напевал, но слушал! Как умел слушать музыку отец! Казалось, нутро его замирало и наполнялось тишиной, как бы готовящейся к священнодействию. Как сцена с колыхнувшимся, дрогнувшим занавесом перед началом спектакля. Его театр составляла музыка и память, ею полонённая. Или что там сокрыто от нас в наших закодированных клетках, какая-такая субстанция - когда дозировано, когда точно ушатом, расточительно выливает в наши души уловленные откуда-нибудь звуки, в которых почему-то нуждаешься. Я - то знала, нет, это я поняла спустя время, чьи едва слышимые ноты затаились во мне. Которые, и, так частенько бывало, совсем некстати освещали, как ночь прожектором, всё, плененное изнутри одной музыкой. Чтобы музыкальное половодье, не направляемое никем, а только желанием - а его почти невозможно заглушить - тут же, не церемонясь, попирая - просто другую жизнь! - услужливо зазвучало щемящей мелодией. И разливалась она барыней, самонадеянной хозяйкой, переигравшей всех конкурентов на мою душу! И я застигнутой воришкой только и делала, что сознавалась в этой слабости - быть пойманной музыкой, не желая исправляться.
К примеру, урок. Всё равно какой. И я, как все, вслушиваюсь в учителя, пытаясь выловить смысл, запомнить, чтобы поскорее освободиться и забыть навязанную нелюбовь! Которая будет преследовать меня слишком долго, может и, приучая к терпению, но, не избавляя от душевной тяготы.
И вдруг откуда-то, из глубин каких-то кабинетов, едва просачиваясь сквозь спёртое пространство учебного действа, легко, бесцеремонно, игнорируя чуждую мне науку, - к сожалению для себя, ибо в нас вечная двойственность - музыка строптиво и нахально, как щелчком по носу, заставляет сосредоточиться на ней. И я вздрагиваю в предощущении творческого азарта, а сознание моё превращается в локатор: вытягивает уши, отодвигает лишние уже тетради и учебники и начинает улавливать её, мою прекрасную госпожу! Так вот мне не повезло: музыка, которая тут же радугой воспалила моё сжатое настроение, не соперничала ни с чем, никто в этом классе не был ей равен, мне и в голову не приходило сравнивать. Мысленно распрощавшись с уроком, - я охотно и радостно, уже и мелодию узнаю! - и Господи Боже! - не в силах быть отлучённой от бродившей во мне свободным художником музыки, поднимаю руку. Нет. Тяну и трясу ею: « Можно, ну, можно, скорее выйти», - умоляю учителя, зная, что не права, что самая последняя дурёха и ничего с собой поделать не могу, и не хочу. Пулей вылетаю и несусь вдоль пустого коридора, чтобы взбежать на второй этаж, слегка задохнувшись, и встать, еле сдерживаясь, свободной от всего, забыв про всё, а только, обливаясь от любви и ловя задохнувшимся ртом и вылизывая каждую звучащую ноту, как пчела нектар. Уж не знаю, не секретничала ни с матерью, ни с отцом, случались ли с ними такие вот казусы; да и здорово, что не откровенничала, зачем пугать их своей невоздержанностью. Мать, думается мне, была послушной, боясь огорчить собственную мать, если что, а отец... Хотя он в отличии от матери, не проявлял сильных эмоций, то есть мог прижать их, спрятать, но он-то как раз и мог оказаться на моём месте или это я вполне повторяла его, была его эхом.
Это что - отсутствие воспитания - как мы его понимаем, или редкий случай психического симптома, а может именно так, не взирая на стройную череду поднимающихся возрастных ступеней, я устремлялась в торжествующую напевность звуков, цепляя и нанизывая их на себя, чтобы прикрыться от чуждой мелодии зачем-то мне посылаемой. Бытовой. Мной нераспознанной, бессмысленной. Прикрыться, как монашеским одеянием, и голову, как и положено служителям церкви, тоже спрятать в перезвоны зовущих колоколов. Но в миру для внешнего причастия жизни оставались глаза, которых подстерегали искушения, и они повлеклись за другими картинками разнообразия ради, или от неверия в немоту сокрытых таинств, они и довершили судьбу. Выдернув меня из одиночества уготованных мелодий, невоздержанность моих глаз тут же определила мне место среди огромной толпы чуждый людей, у которых звучали совсем иные возбуждения. Может, кому-то благие, но для меня безрадостные. Музыкантом я не стала. И долго, даже слишком, потому что уже и образование имела достаточное, чтобы было куда пристроиться неспокойным мозгам, и семью с ребёнком, где, как на алтарь неволи и семейного целомудрия, приносятся все силы до изнеможения, а исцеления или спасения от себя самой не было. Всё кружилась, кружилась, как в водовороте ненужной необходимости, пока, наконец, кто-то всё-таки снизошёл к моим отчаяниям, сжалился, подтолкнул и я как бы выплыла из общего унылого ряда отверженных и оглянулась. И ничего из знакомого не узнала. Всё было как будто из старого кино; только почему-то я стала видеть в любой мелочи, любом предмете что-то иное, сокрытое раньше. Стало быть, подумала я, я видела только очертания. Форму. И вот мне открылось, нет-нет, стало открываться казалось бы в сто раз пользуемом предмете его бесконечное, которое сделалось живым. И всё стало живым и меня впускающим. И я догадалась, зачем: чтобы мне формулировать смысл открывающегося. А в оставленную жизнь дороги уже не было, я, выталкиваясь из прошлого, разорвала ту довольно надёжную ткань, как пуповину, и задышала самостоятельно.
Я не успокоилась и терзалась с ещё большей силой, только теперь как бы на царском троне. В ином измерении.
И вот внучка Лиза поёт скрипкой, разрушая все прежние звуки хранимые сценой... Ну, откуда, думается мне, музыка, которая невольно властвует в ней как в мире, где я брежу в поисках слова, а здесь слово это музыкальное, и его ищет моя Лиза... Кто-то помогает... И именно на этом моменте моих нескончаемых диалогов с собой я вижу отца. Я не дышу, не смаргиваю слезу - я снимаю её выступление. Рядом, переживая своё видение, призраком томится мать. Она нетерпеливо и с замиранием сердца усмиряет свои нервы. Она рядом, когда мне плохо. То есть, почти всегда. Я в неё по страданиям. И не представляю, как бы переносила тысячи оттенков эмоций без её слёз и молитв. Я оглядываюсь последний раз: в детстве, в юности и теперь в себе тайно, пока бывает видна её прощальная рука, она слабо машет, потому что обессиливает от предчувствий; не столь важно, плохих или хороших, она любое умеет так насытить страданиями, что и выходит оно неподъёмным. И потом, когда и мать не виделась и тот слабый взмах руки истаивал, всё равно оставалось её сердце, всю жизнь бьющееся с моим в унисон. И вот теперь она стояла рядом, но уже ободренная отцом и несколько утешенная его верой в нашу общую Лизу.
«Знаешь, - обращается ко мне Витя Крючков, приятель - поэт, он специально пришёл послушать Лизу на этом конкурсе, из немногих, жаждущих дойти до сути, кажется, во всём! в данный момент озабоченный самой музыкой, её мелодикой, звучанием скрипки и собственным восприятием, может быть, отличным от других, слушает он очень внимательно, реплики роняет точные, как будто дирижёр, - я вот что понял - у всех, кого я слышал здесь, кроме неё, звук остаётся в зале. А у Лизы улетает в небо!»


Рецензии