Всегда пророк

 Так это выразил Йетс: «О зрящий сквозь облака / Орлиный ум старика...». «Forgotten else by mankind, /An old man’s eagle mind»;.  Именно она, духовная зоркость, позволяет нам рассчитывать отдаленные последствия наших действий и видеть мир как целое, не отягощать его своим личным конфликтом с миропорядком. Соразмерную истощению сил, щедро расточаемых юностью (сил много – хватит еще на пару перерождений), – эту прозорливость связывают с ходом взросления. Взамен времени, ушедшего без возврата, в идеале мы получаем опыт. Опыт, как ни крути, остужающий кровь... У нее же во всем – демонстративный, пылкий субъективизм. Ее слова: «Если могут массы – почему не может единица?». Но вот что интересно. В одном из моих цветаевских сборников отмечена мысль поэта: только плохие книги – не для всех.

    Иными словами, единица может – в том числе ошибаться в суждении о прекрасном.

    Сама Марина Ивановна в нем была непогрешима. В самом существенном, без чего невозможен эстетический акт. И вот жизненный замысел – сбылся, судьба – исполнена. Народная тропа к ее стихам не зарастает, личность – становится мифом.
    У мифа своя правда. «Смысл одиночества – в том, чтобы спасать собою другие».
Но откуда берется соблазн толковать судьбу Цветаевой в подобном ключе – приближать к потребностям страждущих об одиночестве или его недостатке?
    Все, что мы должны знать о творце, открывает нам его речь.
    Поэтика Цветаевой не без искусствинки, это надо признать.  Искусство в ее стихах не скрывает себя до конца, а искусность льстит биороботам нашей эпохи. В поэзии мистики нет. А раз нет, то поэзия – не только техничное, но и вполне полезное предприятие – как один из способов эмоциональной разрядки. Таков парадокс формализма: стремление «к чистой красоте», культ формы открывает в итоге дорогу утилитарной трактовке поэзии. И гораздо больше, чем можно было бы ожидать, приближает ее к установке: вытворил сочинение – освободился от «горьких чувств». Что, впрочем, закономерно. Все техничное лишается той самоценности, что придается ему пограничностью с мистической тайной. Произведение тогда – абсолютно объяснимый, познаваемый до конца феномен. В частности, как одна из улик.
    Правда, исповедуя «формализм», Цветаева не отделяет «жизнь» от «поэзии». Но в особенном смысле. Воспитанная в «музее», в придуманном мире искусства, она идет не от жизни к вымыслу, а жизнь кроит по законам воображения, стремясь прожить ее, как герои ее любимых книг. Или скромнее: хотя бы как Бонапарт.
    И сетует, что рядом – мелкие люди.
    И в это трудно поверить, даже зная, что все это было правдой. Поэтому и пытаешься объяснить, пожалуй, единственное ее поражение. Почему же ей так не везло и вокруг были только они – не способные объединяться со столь мощным потоком, каким была она, поэт-женщина? Возможно, именно масштаб ее личности мешал (хоть «мешал» и не самое удачное, видимо, слово), – мешал ей видеть что-либо, кроме себя, а еще – правильно это оценивать. Идеалисты эгоистичны, им трудно принять в других то, что противоречит их ценностям, а «твердый характер», как правило, имеет обратную сторону – неспособность воспринимать людей в той многомерности, которая, как ни странно, проявляется особо значимо именно на уровне быта, каким бы мелким не считалось это измерение жизни.

    Не всем начертано стремиться в бытие.

    Феноменом ореола психологи называют склонность распространять совершенства, в чем-то воплощенные личностью, на все ее существо в целом: «элегантный – значит порядочный». С поэтами такое случается часто. Отсюда – раздрай в личной жизни. В любом случае, что бы о ней не писали, однозначно одно: от нее отдалялись («Плохо держали» – в ее понимании). Направленная прежде всего на саму Марину, ее сила проявлялась в требовании и от других жертвенно соответствовать идеалу – соответствовать ее идеалу. А это – слишком. Это «слишком» для тех, кто живет с другими запросами, становится бедствием. Но кто испытывает себя – тот тем самым испытывает своих близких. И если нет однозначного ответа, в каких границах мы можем распоряжаться собой, то еще сложнее вопрос... А другими?

    Выход из этого тупика – осознание, что сильный всегда одинок.

    Но значит ли это, что одинокий всегда один? А один и все – это именно тот, эпохальный конфликт? «Поэт и толпа».

    «Я один, а они – все». Достоевский – вершина. И навсегда.  Обрисованные в его романах конфликты – это конфликты личности, прорубающей доступ к себе вне социума, но в бесконечности. То же – с Цветаевой, пусть даже зрелое творчество поэтессы (времен «Поэмы горы» и «Поэмы конца»), особенно ценное стилистически, пронизано поиском формы – сверх меры. 
Тогда в чем же секрет широкого интереса к ее стихам? Если прежде всего она встает на позицию одинокого служителя эстетической истины? (Попросту – формы.)

   В мировой поэзии есть образцы той поэтической непринужденности, свободы, когда поэзия возникает из поэтического вещества, а не из «игры слов», «техники» и прочих умственных процедур. И этого достаточно, чтоб состоялся шедевр, даже если рифма не поражает слух новизной. Так, если сравнивать с символистами, Пушкин писал просто, даже несколько прозаически. Что, разумеется, закономерно: так шло развитие литературы в России и в мире в целом. И в то же время стилистическая аскеза, вне зависимости от литературных мод и этапов, стоит отметить, возникает сама собой, когда форма предназначается для выражения чего-то, для чего украшательство – постороннее, избыточное, опошляющее в конечном итоге. Когда «красота» слов заключается в их пророческой сути. Это то самое – поэтическое, что знает Поэт и упускают из вида «новаторы», как будто словесная форма способна быть открытием сама по себе, не порождая оригинальную мысль, для чего и существует язык в высшем смысле.

   Впрочем, беспокоиться о подобных «открытиях» нет нужды по той же причине. То, что художественно, не может не заключать в себе нетривиальный смысл. Он лучшее порождение формы.

   – Трагические фрукты...


    В супермаркете вы замечаете именно их.

    Разумеется, вместо тропических.

    Что происходит дальше?

    Дальше абсурдное сочетание слов, вынырнувших из подсознания, подстегивает воображение – вам является манго... манго или, допустим, банан... Банан с огорченной физиономией. Образ толкает вас к осмыслению – к осмыслению даже абсурда. Как постигающее мир существо, человек не может без смысла и отправляется на поиск оснований увидеть в бессмыслице иносказание. В чем их трагизм, этих фруктов? Кто их обидел?
 
    Интерпретировать, интерпретировать, интерпретировать.

    Так существует мысль. Ведь мир лишь символ. Ключ к нему – глагол. И чтобы быть поэтом, нужно именно это – умение сочетать слова так, чтобы они значили как можно больше, чего, глубины, как раз и не достает всего-навсего каламбуру, обычно он поверхностно ситуативен.

    Глубина – это многомерность образа.

    Метафора – это дверь в целый мир. 

    И чем богаче воображение, тем восхитительней небывалость миров, порождаемых осмыслением символа.

    Вот в чем задача поэта.

    Риторические перлы Августина, к примеру, ставшие мировоззренческим фундаментом христианской культуры («Верую, чтобы понимать», «Возлюби и делай, что хочешь»), – это по существу глубокие мысли, всполохи, пусть и высекаемые из вербальной глыбы в виртуозной игре со словом. Ведь, вопреки всем ругательствам, расточаемым Августином на страницах «Исповеди» в адрес риторов, сам он показывает блистательное владение языком. Но она потому и гениальна, его игра, что перерастает границы балагурства, жонглирования словами ради искусства в значении ловкости и сноровки.

    Марина Ивановна отнюдь, отнюдь не была «народной» поэтессой на момент своей трагической гибели. И по существу ее понимания поэзии как «работы», и по месту (его отсутствию) в литературном процессе тех лет. А вовсе не потому, разумеется, что не пошла толпа за ее гробом. Но сегодня, когда, если что наизусть и заучивают, так именно любовную лирику Цветаевой, сегодня точно можно сказать, что «не для всех», имевшее место сто лет назад, в случае с ней – случайность. То, что интерес к тексту зависит не только от его эстетической ценности, и так ясно. Однако ценность эта не имеет прямого отношения и к обозначенному поэтессой противостоянию «единицы» и «масс».

    Разбросанным в пыли по магазинам
    (Где их никто не брал и не берет!),
    Моим стихам, как драгоценным винам,
    Настанет свой черед.

    Бесспорно одно. Истинный поэт всегда пророк.
    И, бесспорно, наоборот.

    В современном мире Цветаева, бесспорно, популярный поэт. Может быть, даже более, чем Пастернак, Ходасевич, Волошин... В связи с этим вспоминается, совсем без подтекста, герой Грэма Грина писатель Морис Бендрикс, с удовольствием упоминающий в одном месте («Конец одного романа»), что его читают, но при этом он все же не так популярен, как его современник Моэм. Иными словами, он признан, несмотря на то, что пишет «не для всех», сложней. В словах Бендрикса – привкус победы.

    Над чем?

    Моэм – мастер, автор прелестных историй, скроенных из по-настоящему художественной языковой ткани. Ренуар, кстати, также считал, что назначение его искусства – радовать глаз, развлекать. Не более. И никаких, скажем, метафизических претензий. Умение интересно изображать, при этом наделяя изображение жизнью, может расцениваться как достаточный признак искусства. 

    Однако есть одно «но». Вопрос: чей глаз вы нацелены радовать? Ценителя или болвана, для которого главное эстетическое достоинство – узнаваемость:

    Как-то шла одна малышка...

    И потому.
    Может ли быть популярность несовместима с большим художником?
Ответ на этот вопрос должен быть сформулирован категорически. Да, если популярность достигается посторонними по отношению к целям искусства средствами – в форме, не претендующей на художественное достижение, но единственно – на привлечение публики, аттракцион.
    В связи с этим – еще один факт. Никто другой, а именно «популярный поэт» Цветаева перевела «Плавание» Бодлера. Перевела – гениально. Бодлер не элитарный поэт? Или имеет смысл поставить вопрос по-другому. Значит ли то, что не все, даже ценители, способны наслаждаться его поэзией, – значит ли это, что «король поэтов» писал «плохие книги»? И почему он, кстати, король? Короновал его, как известно, Рембо, и, к слову, у француза есть конкурент – Иоганн Вольфганг Гете. Тоже король, по мнению Н.А. Холодковского.

    Я же, избегая раздавать и яблоки, и короны, попытаюсь раскрыть, в чем причина того необычного положения, которое занял Бодлер в поэтическом мире. Это касается и вопроса, когда быть «слишком знаменитым», правда, некрасиво.
    Что же сделал Бодлер? Поэт показал: искусство преображает жизнь духовно, какой бы она ни была. Но дерзкий отказ от устоявшихся соответствий заставляет людей испытывать страх – страх перед разрушением их привычного мира, страх и злость, что кто-то посмел сделать то, на что у них не хватило духа. К тому же эстетизация зла наводит на мысль о его апологии. Не понимая и не желая понять алхимический эффект артистизма, публика, озабоченная не столько сохранением нравственной чистоты, сколько охранением своей зоны комфорта, демонстрирует безразличие по той же причине, по какой суеверные трижды плюют через плечо, завидев черную кошку. Другая причина пугливого отдаления – напряженность общения с мужественным искусством, дестабилизирующим, как и любой, в том числе положительный, стресс.
    И тем не менее. Бодлер останется королем, даже если его будет читать один единственный конгениальный ему ценитель.


    Это с одной стороны.
    А с другой.

    Мое знакомство с шедеврами мировой литературы началось еще в детстве. Дошкольные заведения, к счастью, обошли меня стороной: жила я на попечении бабушек-дедушек, и, весьма рьяно, они учили меня читать и писать. Мария Ивановна, бабушка, окончившая инъяз Одесского пединститута, имела прекрасное представление о зарубежной классике и с осуждением комментировала Боккаччо и Мопассана в годы, когда внучка освоила и куда более фривольные сочинения (все они прятались в книжном шкафу родителей за образцово-показательными рядами русской классической литературы). Вместе с тем бабушка Маша очень любила «Войну и мир», «Трех мушкетеров», Шекспира, Гете, «Капитанскую дочку» и пересказывала их «внученьке» вместо сказок на ночь. А потом – свой роман с морячком, приглашавшим ее, разумеется безуспешно, гулять в сады на краю Одессы, параллельно успевшим сделать кому-то дите и в конце концов женившимся на некрасивой богатой еврейке. Так и случилось, что «Войну и мир» я узнала раньше «Винни Пуха» и сказов Бажова, прочитанных мне несколькими годами позже в дни моих бесконечных болезней после переезда к родителям на Смоленщину.
    Слушать в пересказе не то же самое, что читать. Но, возможно, именно потому, что фрау лингвист была превосходным рассказчиком, ее изложение вызывало куда больший восторг, чем, скажем, «Карлсон, который живет на крыше», озвученный по тексту моим отцом. Так что мне, ребенку, оказалась интересна «взрослая литература», но именно та, которая притягивает к себе читателей независимо от общей культуры, профессии, способа жить. «Книга на все времена» значится на обложке «Фауста» в моей библиотеке. Точно так дети бывают очень чутки и к серьезной, классической музыке – к мелодиям Баха и Моцарта. К слову сказать, как и растения.
    А стали б они, дети и орхидеи, слушать Равеля? Можно ли пересказать для них Джойса?
    Спонтанные реакции неподготовленной публики иногда рассматривают как основание для оценки. В научно-популярном фильме о современных критериях измерения интеллекта мы видим такой пример: якобы на глубинном уровне в нас заложен инстинкт красоты, позволяющий «без понятия», по наитию выбирать наиболее ценное из предлагаемого на вкус.

    Но вот в чем печаль.

    Почему же шедевры «ложатся на душу» вовсе не всем?

    Все просто. «Души» не существует в природе. Она образуется как результат воспитания, а не животного роста. И эстетический вкус как часть «души» – тоже.

    Все дело именно в нем, а не в «душе», добре и правде.

    Это отступление об эстетизации зла и перипетиях, с ней связанных, как было сказано, касается и того, в чем же секрет популярности цветаевской лирики, если Поэт с большой буквы в принципе не стремится писать «для всех».
Секрет притягательности стихов Цветаевой отнюдь не секрет. Просто стоит принять во внимание: Цветаева – поэт эмоций. Это отличает ее от Ахматовой, поэта конкретного образа, также много писавшей о мире чувств. Но именно интенсивная их трансляция (у Цветаевой этому способствует и исповедальная откровенность, и особенности ее поэтики) предопределяет самую интимную связь читателя с текстом – подобная манера привлекает в первую очередь женщин: именно женщины большей частью читают стихи в наши дни.

    Мой милый, что тебе я сделала?

    Изображение мира чувств, ничуть не хуже любого другого. При этом его понимание доступно всем: даже самые простые люди имеют хоть какой-то опыт любви. Но именно то, что Цветаева писала о ней как художник, дало ей возможность выразить свой душевный опыт так, что он представляется намного более интересным, чем тот же опыт, выраженный не так совершенно. Чем совершенней по форме мысль, тем более значимой она становится, а уникальные опыты только тогда и остаются в культуре, когда возвышаются до эталона на уровне формы. Образцовое слово – это пароль культуры. Образцовое слово бывает о чем угодно. У поэта есть безусловная правота перед обществом: вдохновение дается не каждому, а поиск эстетической истины – это труд, взыскующий и силы духа, и даже аскезы. Чем неисповедимее опыт, тем сложней сообщить о нем миру.
    И тогда, с огорчением и иронией, можно заметить, что эротическая любовь – тема, удачная во всех отношениях. Ныне, и присно, и во веки веков. И на этом допущении я осекаюсь: русской классике всегда было «не до этого». Серебряный век, питавшийся пыльцой с цветов французского символизма, не в счет. Так что, с одной стороны, цветаевскую современность эротизмом возмутить было сложно, а с другой стороны, культурный контекст в России делал невозможным прогноз публичного отклика, пусть даже Брюсов и отозвался тепло на непривычную интимность в стихах молодого поэта.
    Так что, видимо, стоит признать. Многое в этом мире бывает и не для всех, но каждый найдет свое, и лишь потому, что встреча должна состояться. В истории что происходит, то происходит. И с теми, кто пишет ради больших тиражей, и с теми, кто не прибегает к пиару и лешему. Потому что, как бы не было справедливо, что история выбирает из тех, кто попал в историю;, это не отменяет, вопреки всему, актуальную вещь:

    Служенье муз не терпит суеты.


Рецензии
Замечательная статья! Столько точных определений.
«Цветаева - поэт эмоций». Да! Кто-то выражает эмоции, пусть самые сильные эмоции, невнятным «кгхмм». Даже по поводу землетрясения. У Цветаевой эмоции мощные, штормовые. Но в куче брызг всегда слышен основной тон. Который подсвечен хрустальными обертонами цветаевской тональности. Тональность уникальна. Настроена на волну, которой нет у других. У других нет такой степени чувствительности. И эмоции поэта одиноки. Она боится, их не услышат. Поэтому Цветаева часто закольцовывает смыслы. Повторяя и повторяя их, чуть сдвигая в сторону. Словно крутит ручку приемника, пытаясь найти того, кто ответит ей.
«Поэтика Цветаевой не без искусствинки». Да! Но эта вычурность – вычурность ребенка, чье воображение давно перешагнуло предметы в детской. И теперь подушка – айсберг, а шерстяной носок – могильный памятник. Такая игра естественна. В отличие от вычурности взрослого, который ест треугольной ложкой только потому, что у других ее нет.
Спасибо вам)

Борис Савич   10.10.2018 22:06     Заявить о нарушении
Спасибо за отклик, Борис! Вот, кстати, согласна совершенно про уникальность цветаевской интонации. Тут добавить нечего, кроме одной небольшой, но определяющей детали. Добыта она не только искусством, мастерством, но и уникальностью ее личности и героической борьбой за право на эту уникальность.

Елена Янушевская   23.10.2018 11:53   Заявить о нарушении