Бессмертный Александр и смертный я - 42

Лето 342

* * *
Миеза была в ста пятидесяти стадиях от Эг, в двухстах стадиях от Пеллы, но казалось - далеко. Городок совсем маленький, деревни больше бывают, место тихое, безбурное, в стороне от проезжих дорог - островок золотого века среди века железного. А от Миезы до Нимфеона, где мы жили, за четверть часа добежать можно. Это было удобно: сами мы за полдня могли добраться до обеих столиц, а к нам без надобности никто не заезжал.
Первое время от свободы, праздности и красоты вокруг мы кувыркались, как голуби в слепящей сини, в щенячьей радости рыскали по новым своим владениям, кружили и летали повсюду, как сухие листья на ветру. Отправлялись каждый день на охоту, но в блаженной безмятежности не столько зверей травили, сколько дурачились и пели, распугивая косуль и куропаток ломающимися голосами - Орфеев-то среди нас не было.
Воздух предгорий был чист и прохладен, нес ароматы роз из садов Мидаса; вдыхаешь полной грудью: днём - глоток солнца, ночью - глоток луны.
Мы с Александром не разлучались, всюду бродили вместе, слушали кукушку, взявшись за руки, чтобы получить одно предсказание на двоих и умереть вместе, в один год, тут же забывая, сколько лет она накуковала. Радость стояла над нами легким облаком, и время не имело власти.
Сердцем здешних мест был Нимфеон: слабо пахнущий благовонным маслом  белый камень алтаря в старых пятнах крови, странная обтесанная скала цвета старой кости с глазницами пещер... С невольной опаской ходили мы мимо этих черных дыр. Протянется из темноты бледная рука, коснется плаща; обернешься - никого, только легкий вздох из темноты и застывающий в камне шепот.
Добрый гений места, ласковые нимфы... всё одухотворено. Где-то неподалеку, в горах, было святилище кабиров, и каждый день оттуда в Нимфеон приходил старый воин-жрец, облеченный темной тайной и боязливым почтением. Среди леса на круглой поляне мы видели неохватный дуб с обомшелой корой в глубоких бороздах, такой древний, что казался скалой, а не деревом. Он был весь увешан звериными шкурками, заячьими лапками, фазаньими хвостами и крыльями, в складках и трещинах коры белели беличьи и птичьи черепа - охотничьи приношения Артемиде или Пану. По всей поляне бугрились его корни, как чудовищные змеи, посланные покарать Лаокоона. Были в этих лесах и другие места, где становилось необъяснимо тревожно: то какая-то круглая гарь, где обугленные стволы торчали в небо черными лезвиями, то странно тихое место над оврагом - ни птичьих голосов, ни ветра, только странный звон в ушах.
Вечерами мы разговаривали, сидя на теплых валунах, разбросанных по Нимфеону. И здесь когда-то воевали, крушили - не человеческая то была война, очень давняя. Каждому камню Александр дал имя: были Медведь и Бык, был Толстый Перс, лежащий вверх брюхом, были Престол и Лодочка.
Поющая тишина, безмятежность и умиротворение, прозрачные ручьи, переливчатый смех нимф над сладкими струями...
- Как бы они тебя не сперли, - озабоченно сказал Александр, видно, вспомнив про беднягу Гиласа. - Один к ручью не ходи. И на свое отражение не засматривайся.
Я посмеялся, но он не очень-то шутил.
- Тут всё странно. Слишком тихо, и воздух другой.
Александр вырос во дворце и тишины прежде не слыхал. Первые ночи он не мог спать - молчание земли его будило и взволнованное пение соловьев, золотой волной с серебряной пеной лунного света льющееся в дом. Мы выходили из казармы под слабые весенние звезды, в запах вьющейся жимолости, мяты и шиповника, и соловьиные трели лились из расширенного зрачка ночи, клокотали, как слезы в горле, рассыпались, словно кто-то жемчуг перекатывал...
* * *
Гонцы и письма прибывали исправно, но любые вести из внешнего мира падали в нашу тишь, как камешек в пруд: расходящиеся круги, прыжок испуганной лягушки, бегущий по воде плавунец - и снова тишь да гладь.
Вокруг становилось тревожно. Сперва упоминали лишь парой слов между строк, а потом только об этом и писали: в Македонию пришла чума. Наступала она со стороны моря, растекалась из портов. Пелла закрылась за стенами, но люди там умирали каждый день, и дым от жертвоприношений мешался с дымом погребальных костров. Царский двор оставался в Эгах, где воздух был чище и здоровее, - там пока заболевших не было. Все, кто мог, бежали в горы, умоляя богов о пощаде.
А у нас - как на острове блаженных, самое чистое, самое тихое место на земле… Чужаки сюда не забредали, нечего им тут было делать; казалось, и чума обойдет, не посмеет войти в священные рощи, окутанные бальзамическим целебным ароматом. Как в яйце, за хрупкими стенками, в молочном рассеянном свете, в сонной дрёме мы жили, ожидая треска скорлупы и рождения во взрослую жизнь.
Александру первому безделье опротивело.
- Мы тут все разжиреем от такой жизни, - с ужасом говорил он, глядя на пухлого Марсия со складочками по всему телу, забывая, что у самого-то все ребра наружу. И однажды поутру он разбудил меня на рассвете на тренировку, потом, находя прелестный теплый денек слишком разнеживающим, облил нас обоих ледяной водой и погнал меня искать философов и требовать начала занятий.

* * *

- Тут ничего не происходит, - пожаловался Александр.
Ксенократ с Аристотелем сразу предложили пифагорейское лекарство: надо, мол, перед сном вспоминать прожитой день, раскрывая его наподобие раковины. И тогда бессмысленная жизнь превратится в осознанную.
- Многие, умирая, спрашивают себя: "Зачем я жил?", и не знают ответа, как бабочки-однодневки. Отлетающая жизнь тает, как сновидение, и люди уже сами не ведают: жили ли, не жили, горевать ли о конце, веселиться ли... Сами в свою жизнь смысла не вложили, а перед смертью ищут его - и не находят. "От людей ускользает всё, что творят они, бодрствуя, равно как всё, что во сне, они забывают", - твердил Гераклит. Пифагор же учил обуздывать время и твердо стоять в его потоке. Перебирайте в уме поступки и мысли уходящего дня, примечайте в повседневном то, что ведет вас ввысь и то, что удерживает внизу, не позволяя подняться. Приметив тупики и ловушки, избегайте их завтра. Лепите свою жизнь сами - и вы удивитесь своему преображению. Только так человек может вырваться из беспамятной полусмерти обыденной жизни.
Куда там! Как поймать невесомую тень и солнечный луч, стертые временем слова и бесплотные мысли? Как построить в порядке? Не о чем было вспоминать: одни запахи и звоны, тени и солнечные зайчики, мечты и сны, слова и эхо, их повторяющее и искажающее, - всё было как стремительный бег по сосновому лесу, когда ослепляет бьющий в лицо ливень света и тени, земля гудит под ногами, тропинка вьется, петляет и, задохнувшись, оказываешься на том же месте, откуда бежал.
Здесь, в Нимфеоне, дни сплетались в клубок, время стояло, как вода в колодце, и два тех года остались в памяти клочками, осколками: не мозаика с четким узором, а рассыпанная галька на берегу. Всё словно в полусне: то ли облака над головой плывут, то ли сам плывешь под облаками, и всё медленно кружится, кружится и стоит на месте...
Два года слились в один бесконечный день, зеленый, солнечный, мягкий. Бессобытийная жизнь, головокружение влюбленности, лабиринт философской беседы - что там разберешь?

* * *

Вот имена наших учителей: Ксенократ Халкедонский, Аристотель Стагирит, Анаксарх Абдерский по прозвищу Счастливец, Онесикрит Эгинский, Феофраст Эресский, Каллисфен Олинфский, Пиррон Элидский, Алкимах, Атаррий, Леонид и Лисимах. А еще те, кто пробыл у нас недолго или заезжал набегами: Леосфен Афинский, неудачливый стратег и знаменитый оратор, злоязыкий Алексин Опровергатель из Элиды, который учился у Евбулида вместе с Демосфеном, он путал нас софизмами про лжеца, рогатого и Ореста под покрывалом и так цапался с Аристотелем, что еле растаскивали, Пифон Византиец, ученик Исократа, который скоро вернулся ко двору («Красноречие должно двигать народы и потрясать государства, а не недорослей в скуку вгонять», - говорил он), кифаред Лисий, геометр Менехм.
Все они были разных школ и несхожих взглядов - потому, должно быть, и никто из нас ни к чьей школе не примкнул: стоило одному софисту взять верх над нашими умами, как все остальные бросались его ниспровергать - и только клочки летели от его философии.
Зато скучно не было. Помаленьку мы набрали от каждого басенок, острот, эпиграмм да анекдотов, случайных сведений вроде того, что Еврипид родился в день победы при Саламине, Софокл руководил хором эфебов, которые прославляли саламинскую битву, а Эсхил сам в ней сражался.
И еще одно в голове задержалось - не то чтобы любовь к мудрости или умение правильно рассуждать... так, особого рода любопытство: чем люди живут, в чем смысл видят, почему одним страшно умирать, а другим нет?

* * *

Однажды Аристотель растряс нас на разговор, кому какая философия ближе.
Александр сказал, что Гомер мудрее всех философов.
- О нем мы поговорим позже, друг мой.
Казалось, Аристотель знает о Гомере что-то гадкое: прилюдно выговорить неприлично - только на ушко.
- Мне нравится Аристипп из Кирены. Старик знал толк в удовольствиях, - облизнулся Гарпал, и Александр посмотрел на него с благосклонным любопытством.
- Удовольствие порождает легкомыслие, праздность, забывчивость, малодушие, - бойко перечислил Аристотель. - На деле, для человека легче всего не приятное, а естественное, привычное. Сладкого ведь тоже можно наесться до тошноты.
Я назвал Гераклита.
- Гераклитовцы обидчивы и горды, ибо таким был и их учитель, - со снисходительной улыбкой припечатал Аристотель.
Да, Гераклит ходил в пурпуре и со знаками царской власти. Так ведь он и был царского рода, а не лекаришкой. Вот так всегда с Аристотелем: бросит что-то свысока, тупую шутку или пословицу, и делает вид, будто говорить больше не о чем - спор завершен. И кто потом станет с этим мудрилой бледнорожим всерьёз разговаривать?

* * *

На рассвете мы обычно выезжали на охоту или тренировались с Атаррием, а философы со своими учениками занимались. Мы присоединялись к ним после полудня, в жару - самое время отдохнуть в теньке, слушая в пол-уха, про то, что благо это добро и счастье, а жизнь и смерть, сила и ум, богатство и здоровье, наслаждение и страдание - это ни хорошо, ни дурно, может стать благом, может обратиться и злом. И все в том же духе: на первый взгляд, непостижимо и дерзко, а растолкуют –  слишком уж просто.
Много говорили о чуме. Слово уже произносили, но неуверенно - до последнего надеялись, что обойдется. Болезнь была похожа на описанный Фукидидом мор в Афинах: тоже красная сыпь, жар и понос, но наша пока была послабее. Философы спорили, откуда пришла чума: из Египта, Сирии или с Лемноса? Ясно, что приплыла она на кораблях: первые умершие от чумы - торговец и матрос - появились в Пелле; вскоре и из других портов стали приходить пугающие вести. По совету врачей Филипп разослал приказы, чтобы у прибывающих на кораблях спрашивали про больных, и если таковые найдутся - матросов на берег не пускать. Закрывать порты совсем в разгар судоходства никто и не думал. А чума тем временем потихоньку расползалась по Эмафии, но в горы не поднималась – болезни предпочитают болотные испарения и зной чистому воздуху и прохладе. Говорили, особую ярость чумы надо ждать в собачьи дни, когда Сириус восходит вместе с солнцем и удваивает жару; все тряслись заранее и одного раскашлявшегося беднягу на базаре в Берое насмерть кольями забили с перепугу.
У нас на дороге поселяне выставили добровольную стражу: вилами и камнями отгоняли чужаков и бродяг, подозрительных торговцев разворачивали, если товар был не надобен, и даже гонцов пытались не пускать (а то, говорят, скакал один так из Пеллы в Эги да не доскакал - на полпути у Берои с коня свалился, мертвый, раздутый, кожа в чёрных пятнах и рот в крови). Но вестники - люди царские, подневольные и под защитой богов; они плетью ожгут, пригрозят - и крестьяне угрюмо расступаются, давая дорогу.
Ни единого заболевшего мы пока своими глазами не видели - одни разговоры. Будто ходит туча кругами, погромыхивает, а у нас - солнце светит, тишь да гладь.

* * *

Поначалу можно было прицепиться к любому из философов, и каждый слушал, кого хотел. Я болтал обычно с Анаксархом или Онесикритом, Александр чаще всего говорил с Ксенократом и Алкимахом, и остальные выбирали себе предметы поувлекательней. Но Аристотель рассудил, что такие беспорядочные разговоры больше вредны, чем благотворны: без основ мы непременно свернем на кривую дорожку, а  чтобы эти основы обрести, необходимо заниматься по плану. Прочие софисты с ним согласились, и вместо вольных бесед потянулись нудные уроки. Тоже не беда: на уроках можно было хоть в камешки играть - философы не снисходили до замечаний. Александр думал о своем, я вертел в руках нож или дротик, разрабатывая пальцы – философия мне не мешала, Перита деловито вылизывал Стрижа, придавив его лапой, чтобы не сбежал, а мой, вытаращив глаза, рвался прочь.
В молчаливой священной роще теперь не затихали голоса.
- Смешное, – учил Аристотель, - это некая ошибка и безобразие, не приносящие никому зла. Смешное – часть безобразного, и человек смеющийся всегда издевается над тем, что видит.
- Музыка рождается от горя, радости и божественного вдохновения, - говорил Анаксарх. - От того, что уводит человека от обыденности и сообщает голосу особый звук, тон, ритм и выражение.
- Первую карту звездного неба составил кентавр Хирон, ею пользовались и аргонавты. Он же разбил звезды на созвездия, - говорил Онесикрит. - Он был мудрейшим из живущих, а жил так же, как киники теперь - в звериной простоте.
Ксенократ рассказывал о силах планет:
- Благодетельная у Зевса, сладострастная Афродиты, стремительная Гермеса, гибельная Крона, огненосная Ареса...
Аристотель торжественно зачел перед всеми "Законы Нимфеона", которые сам и сочинил. Не помню толком, что там было, все равно никто не заботился о том, что бы их исполнять. Назначали старосту из учеников, одного на десять дней, чтобы следил за порядком, но все слушались только Александра. Аристотель учредил совместные обеды для философов, куда за особые успехи приглашали и учеников по очереди, и сам себя назначил «начальником по кухне». (Говорили, на этой должности Аристотель немедленно проворовался. Может, и врали. Но слухи о том, что он купается в масле, а потом перепродает его на рынке, обсуждали со смаком. "Всё! На их обедах жрём приправы только с уксусом или мясной подливкой, - кричал Кассандр, заикаясь от смеха. - А то в прошлый раз Никанору волос с Аристотелевых мудей в масле попался, до сих пор отблёвывется".)
- Вот так теперь и будет устроена жизнь в Нимфеоне, - бодро заключил Аристотель, сворачивая свиток с законами.
- А нимфы согласны? - спросил я из-за спины Александра.
По душе ли был музам и нимфам немолчный гомон голосов у их алтаря и толкотня в священной роще? Нравилось ли им, что у входа в их таинственные пещеры софисты рассуждают о трех видах души: растительной, животной и человеческой, о том, что изучающим природу богов, обычно трудно в них верить, и что ласка зачинает потомство через уши, а рожает через горло? Музы молчали, или их шепота было не услышать за красными речами и ядовитыми спорами.

* * *

- Попали в шерстобитню вместо ткацкой, - язвил Ксенократ. - Тут для педагогов с розгами еще работы немеряно...
Все, что философы о нас меж собой говорили, нам приносил в клювике племянник и любимец Аристотеля Никон. Объяснял, что это значит: мол, философия для окончательной, тонкой отделки человека нужна, а умам неразвитым она не впрок пойдет.
Мы многозначительно переглядывались. Все запоминали, готовили месть.
- Аристотель говорит: было бы проще иметь дело с мальчиками, у которых души простые и чистые, как новые таблички. А то двойная работа учителю – воск соскребай, очищай, разглаживай…
- А Анаксарх что?
- Феофраст сказал, мол, что характер - оттиск, чеканка, чем мягче металл, тем проще работа, но и стирается узор легче, а Анаксарх ему: "Чеканка, чеканка... Тут тебе не ювелирная мастерская, а монетный двор. Образцы царь утверждает. Он не поблагодарит, если мы ему из воинов софистов начеканим".
- Хрен у них что выйдет, - заржал Леоннат.
- Не обижайтесь на них, - попросил Никон. - У Пифагора ученики вообще по два года должны были молчать и слушать, ничего не записывая и не спрашивая.
На самом деле его звали Никанором, но его тёзка рыкнул: "Надо тебе другое имечко подобрать".  – «Никон, - быстро сказал тот, пока ему не придумали чего похуже. - Меня дома так звали». Он к нам слегка подлизывался, видно, замучился всю жизнь про методы, типы да категории слушать - его тянуло к нам, занимался с нами в палестре, хотя на равных мог только с Марсием бороться. Александр его не гонял, и остальные, поворчав, приняли. Нашим лазутчиком в философском стане он стал по своей воле, а философам, видно, доносил все про нас - по характеру он был проныра и сплетник.Все слушали его благосклонно: тут ничего не происходило, и жить было скучновато.

* * *

Седой, как лебедь, неуловимо похожий на слепого Эдипа и, одновременно, на унылого, но симпатичного козла, с лицом величественным и полоумным, Ксенократ невольно вызывал уважение. Он много рассказывал о Платоне, голос его рвался. "Дорогой мой учитель"... - и он замолкал, пытаясь справиться с волнением. Платона у нас уважали, он был из наших, аристократ - это чувствовалось и в его философии. В Ксенократе тоже было что-то воинское, простое и несгибаемое - взять, хотя бы, ту историю, когда Дионисий собрался было казнить Платона, а наш Ксенократ сказал что-то вроде: "Если тебе нужна чья-то голова, возьми мою". Звучало отлично. Я повертел эту фразу на языке, надеясь, что, когда придет мой черед, я тоже сумею сказать что-нибудь запоминающееся и достойное легенды, а не "ахтыжсукатвоюмать".
Еще рассказывали, что Фрина, наслушавшись разговоров о неприступной Ксенократовой добродетели, на спор пыталась его соблазнить. И вся такая живописно полуголая и взволнованная постучалась в его дверь, умоляя спрятать ее от злодейской погони. Добряк пустил ее не только в дом, но даже в свою койку, потому что бедняжка совсем замерзла и ей нужно было, чтобы кто-то ее немедленно успокоил. Ночь она провела в бесплодных попытках добиться от него чего-то большего, чем доброе слово, и ушла, отплевываясь. А Ксенократ встал с постели невинен и чист, будто не с потаскухой время провел, а с самим Сократом о добродетели беседовал. Его стойкость, правда, у одного только Александра вызвала восхищение, а Гарпал стонал, извиваясь: "Ну дурак, вот дурак!"
И еще была трогательная история, как Ксенократ прятал воробышка от ястреба у себя за пазухой... А с виду не скажешь - он был важным и суровым, с вечно нахмуренными бровями.
С Александром у них случилась пара стычек поначалу: оба гордо посверкали глазами и разошлись, зауважав друг друга. Александру по нраву пришлась его застенчивая угрюмость, и он в два счета очаровал Ксенократа - куда там Фрине. На словах и на вид тот по-прежнему был нелицеприятен и неприступен, но на уроках он говорил, в основном, для Александра, особенно что-то важное, от сердца. А если Александр долго у него не появлялся, Ксенократ с самым независимым и отрешенным видом начинал нарезать круги вокруг тренировочной площадки. Александр бил себя по лбу, ухмыляясь: "Мы же с ним вчера о царской власти не доспорили!" - и бежал к нему. Он любил, когда его любили.

* * *

Аристотель был не стар, но какой-то дряблый, подпорченный. Зубов у него, почитай, совсем не было, и при разговоре он сильно плевался, так что восхищенные слушатели старались держаться от него хотя бы в двух шагах, чтоб не доплюнул. Одеваться он любил богато, умащался и завивался. Пальцы, по-женски пухлые и выхоленные, были унизаны кольцами - мне все казалось, что в этом есть какой-то тайный смысл, знаки собственного величия, что ли, вроде царского пурпура? Аристотель прятал руки от моего упорного взгляда, сердился: «Куда ты смотришь?» Я пожимал плечами. Носом чувствовал в нем какую-то гниль и представлял вживе, что если ткнуть его пальцами под ребра, он подпрыгнет и слезливо развизжится, как баба.
Мы все смотрели на него с высокомерным презрением: вялый, жеманный, брюшко, как у раба, который никогда не бывал в палестре, сутулая спина, тощие ноги... а как он шепелявит и присюсюкивает – точь-в-точь зазывала в веселые бани. Жгучий интерес вызывала его молоденькая жена, племянница атарнейского тирана Гермия.
- Говорят, она была наложницей Гермия, а когда надоела, он ее Аристотелю подарил - тот и рад чужим объедкам.
– Какая наложница у евнуха, недоумок?
– Ну может, сбагрил ее как раз, когда ему хозяйство отчекрыжили, чтоб добру не пропадать.
- А что, евнухам баб разве не хочется? Они только не могут ничего, вот ему Аристотель и помогал, чтоб бабенка не взбесилась.
Эта скромница не появлялась на глаза, но по Аристотелю угадывали:
- Сегодня он ей вдул, вишь, гордый, как гусак.
- Эх, меня бы к этой красотуле. От него ей мало радости, он для философии силы бережет.
Никанор считал, что жена колотит Аристотеля, потому он и кривобокий, а Гарпал, наоборот, считал, что злющий софист запугал бедняжку, и ее надо спасать.

* * *

Аристотель говорил с нами, как с несмышленышами, и ждал полного послушания. Но некоторые из нас уже были подпоясаны по-взрослому, а остальные знали: в будущем году - в поход, а оттуда все вернутся настоящими мужами, имея хотя бы по одному убитому врагу на счету. Аристотель же так и помрет бабой.
Все чувствовали его природную чуждость нам. Мы были для него опасными чужаками, с которыми он, горемыка, вынужден жить на одной земле и притворяться нашим другом, чтобы мы его не обидели - сила-то за нами. Он был льстив, осторожен и враждебен, а разговорится, забудется - голос так и звенит презрением. Не настолько мы были толстокожи, чтобы этого не чувствовать.
- Я не против послушать о размножении лягушек и почему случаются дожди, но когда он начинает нас жизни учить, мне хочется ему зубы в глотку вколотить. - говорил Кассандр. - Вот ты хотел бы жить, как он?
- Да я лучше пьяного наемника послушаю, - отвечаю. - На его месте я, может, еще когда-нибудь окажусь.
- Аристотель не так плох, - говорил Никанор, такой же зануда и любитель скрупулезной точности правил. – Не заставляет босиком ходить и от мяса отказываться. Знает меру. Сам пожить любит и другим дает.
Александр хмурился. Его больше вдохновил бы человек, призывающий к непосильному подвигу и полному самоотречению ради величия души. Он присматривался к кинику Онесикриту, который пил из ручья, ходил в любую погоду в одном драном плаще и спал в сене на конюшне.
Аристотель дураком не был, понял, что промахнулся, сменил тон и даже льстить нам начал:
- Чистые юноши, которых не испортила еще война, женщины, риторы и сутяжничество, которые знают пока только палестру, охоту и игры, молодые, полные сил люди... Вы – надежда Македонии, ее будущее. Моя цель благородна - научить вас накидывать узду на свои желания. Ведь необузданные страсти увлекают молодежь в пропасть безрассудства, порока и гибели. А вы самим благородным рождением своим призваны управлять людьми, и если не сумеете обуздать себя, то как же вы сможете обуздывать чернь?
Это имело больший успех: необходимость дисциплины в нас вколачивали с детства, и иларх с палкой делал это ничуть не хуже философа. И Нимфеон тоже был таким местом, где нам, бешеным щенкам, охлаждали ум.
Говорил Аристотель красно, но очень уж нудно. Мы все пасти в зевоте изорвали. А он прикрывал глаза, наслаждаясь переливами собственного голоса и безукоризненностью аргументов, просветленная блаженная улыбка порхала на губах.
Как-то в Индии среди изображений их богов я увидел одного глиняного идола – у него были прищуренные глазки, живот арбузом, жирные бабьи ляжки, извилистая благосклонная улыбка и манерно сложенные щепоткой пальцы. Я привел к нему Александра: «Взгляни-ка на божественного Аристотеля». Александр смеялся до слез, и я радовался, на него глядя - в последнее время у него и улыбку-то не часто увидишь. А сходство и впрямь было большое, только ноги идола были слишком уж вычурно скручены пятками вверх да не хватало расчесанной и умащенной бороды.

* * *

Александр на уроках то смертельно скучал, то вдруг начинал слушать с лихорадочным блеском в глазах, будто его жизнь и счастье от тех слов зависят, и, недослушав, улетал куда-то далеко, в свои мысли, где до него было не докричаться.
- Сердце молодых легкомысленно, непостоянно, - говорил Аристотель строчками из Илиады, поднимая палец в небо и укоризненно качая головой. Он осуждал его за невнимательность, не понимая, что это, на самом деле, сосредоточенность на своем. Он ничего не понимал в Александре.
- Когда Аристотель только начинает говорить, я уже знаю, какой он через час сделает вывод. Зачем мне слушать все, что посередине? Я от этого мучаюсь и дурею. А Ксенократ? копает и копает, как крот, скоро до Аида докопается, а на свет выползет - и ничего не видит у себя под носом...
Софистов злило, что он понимал все с полуслова: ученик должен пройти каждый шаг натоптанной дорожки, а Александр перемахивал ее одним громадным прыжком. Они старались сбить его с толку. Александр отвечал на вопросы  наигранно бесстрастным голосом, но румянец выдавал волнение - он боялся ошибки, насмешки, а если не находил аргументов в споре, пожимал плечами: «Это все слова. Вы сами знаете, что я прав». Сейчас топнет ногой и улетит, как дикий голубь, случайно оказавшийся на птичьем дворе.
- Ты, как жеребчик необъезженный, узду кусая, вздыбился, вожжам противишься, - говорил Ксенократ словами Эсхила. - Мы учим тебя рассуждать правильно на простом, чтобы ты не свернул себе шею, когда доберешься до сложного.
Резкость самоуверенной, всезнающей юности, жажда высказаться, сердитые жалобы: "никто не понимает" (я из кожи вон лез, чтобы это превратилось в "один ты меня понимаешь") Я так им гордился, что у меня кровь отливала от лица, а философы видели в нем только самонадеянного юнца. Впрочем, уже через пару месяцев они почуяли, чего стоит Александр с его безграничной памятью, ненасытным умом и способностью работать без отдыха. Нас, кряхтя, воспитывали как нерадивых учеников, за которых заплачено и потому выгнать нельзя, его же стали обхаживать как страну, которую им страстно хотелось покорить: силой ли, убеждением, лестью или обманом - все равно. Очаровательный и строптивый, ярче факела в ночи, Александр притягивал их как сокровищница, к которой они всё не могли подобрать ключа.

* * *

Из всех философов Аристотель был самым честолюбивым и больше всех лип к Александру. "Вот ты смеешься над его тощими ножками, - говорил Анаксарх, - а он далеко пойдет. Такие не оступаются." Как потом выяснилось, Аристотель часто писал Филиппу, надеясь получить особые права на царевича. Филипп не отказывал и не соглашался, мурыжил его в своей обычной манере - мол, попроси погорячей, может, чего и выгорит, может, получишь еще парочку расплывчатых обещаний подумать об этом на досуге. Но Аристотель тоже был дока в таких делах: он сделал вид будто разрешение уже получено и начал влезать во все дела Александра, настойчиво требуя сообщать ему о своих мыслях и действиях. Хитрец наивно мнил, что сможет вертеть и царем, и царевичем. Мол, «царь желает, чтобы ты во всем поступал по советам мудрых и благорасположенных людей»...
- Ладно, в следующий раз я непременно посоветуюсь с Ксенократом, - озорничал Александр. Надо было видеть, как перекашивало этого сюсюку. Но он не отступался. Александр был для него чем-то вроде воплощенной мечты - будущий правитель, послушный философу во всех своих делах, если удастся его опутать понадежнее... 

* * *

- По какому же образцу будет править себя человек, если ему нет дела до того, как он выглядит в глазах людей? - спрашивал Аристотель с прощающей усмешкой и указывал Александру на какой-то непорядок в одежде или спутанные волосы. - Любой отдаст предпочтение человеку благопристойному, даже если он не блещет способностями. А беспутный герой, подобно Алкивиаду, обрекает себя на всеобщее осуждение.
Тут я морщился, потому что Алкивиад мне нравился, а вот благопристойные притворы и тупицы - наоборот. Но если б я рот открыл, он посмотрел бы на меня, как если бы ему стала возражать коза, которую он решил зарезать. Он был глух к чужим мыслям; любые сомнения и возражения должны были таять в свете его блистательной диалектики, как роса на солнце.
- Кроме твоих огромных способностей, унаследованных от отца, - сладко пел Аристотель Александру, - я бы хотел видеть в тебе и высокий строй души...
Александр лесть, конечно, распознавал, но всё же поддавался ему потихоньку.
- Нужно строить царство Дики, преодолевая Гибрис, - говорил Аристотель. - И каждый свой шаг сверять с умными людьми, опираться на советы мудрецов, как на руку поводыря. Без этого ничего не получится, ни одно великое дело не совершится, ни одно царство не устоит.
(«А ты что наделал? – спрошу я Александра, когда увижу. – Старикашке все теории расшатал, у него же сейчас, должно быть, на тебя глядючи, мозги закипают, логика на бок съехала, основы мироздания шатаются...»)

* * *

На философские обеды Александра приглашали часто, а он всякий раз брал с собой меня, вместо флейтистки. Я дразнил философов взглядами, улыбками да голыми боками, только Анаксарху старался не подворачиваться - он щипал с подвывертом, а остальные потешно краснели.
За обедом вели разговоры нравоучительные.
- Лучшая жизнь - теоретическая, - утверждал Аристотель. - Жить в тиши, вдали от мира, в философских разговорах и научных исследованиях.
Ксенократ с ним соглашался:
- Из всех видов ума – созерцание наиболее блаженно и родственно божественному. Созерцание высшей истины, чистого бытия - так человек общается с Богом, приближается к нему. Те, чей творческий ум способен на такое, могут на этой основе создавать свою жизнь и обустраивать мир вокруг. Таким бы был идеальный правитель.
- Позволь не согласиться, друг мой, - перебивал его медленную речь Аристотель. - Философствовать царю затруднительно, поскольку он не может жить в покое и равновесии. Поэтому надо, чтобы истинные философы давали советы царю, а тот, ежели будет послушен и понятлив, наполнит царство добрыми делами, а не словами.
Ксенократ говорил глухо и веско, словно ворон топор стучал, Аристотель, как голубь, гулил монотонно, Анаксарх нарушал благолепие чаячьими насмешливыми криками, расколачивая вдребезги чужие суждения и воздерживаясь от своих, Онесикрит тявкал на всех, как шавка из подворотни.
Вежливо поцапавшись меж собой, они единым строем обращались против нас.
Аристотель запевал:
- Ум у юношей - неосведомленный и самоуверенный, не додумав, они бросаются пробовать и делать.
- И совершают все то великое, чем мы потом столетьями гордимся, - Анаксарх всегда ему перечил.
- Иногда. Но чаще погибают или выставляют себя на смех.
- Все величайшие деяния сперва были забавой воображения, замыслами, идеями… Где бы мы все сейчас были, если бы никакие великие замыслы не осуществлялись? - сказал рассеянно Ксенократ. Может, вспоминал, как раз за разом Платон пытался устроить идеальное государство в Сицилии и раз за разом терпел неудачу.
Аристотель прославлял Анаксагора, который не считал блаженным ни богача, ни властелина.
- «Живи неприметно», - учат древние мудрецы. Но юноши, конечно, хотят греметь в веках…
("А я бы хотел жить незаметно, - сказал я тихонько, сам не зная, в шутку или всерьёз. - Так хотя бы не сделаешь ничего плохого". Александр потрясенно уставился на меня: "Тебе мешок надо на голову надевать, чтобы тебя не замечали".
Анаксагор говорил: «Единственное, ради чего человеку стоит появиться на свет и жить, так это лишь для того, чтобы смотреть в небо, на звезды, на Луну и Солнце». Мне нравилось. Я бы выбрал созерцание, да кто мне даст… )
– Мальчикам надобно иметь скромность и послушание, учиться и слушать старших, а не предаваться бессмысленным мечтаньям, - залязгал Леонид. Его пустили сюда как бедного родственника и вряд ли ждали, что он будет рот разевать.
- Тезею это тоже, наверно, в детстве педагог говорил, - вылез я.
- По себе дерево руби, - он повысил голос, и сразу стало видно, что он уже пьян.
- А кто измерил мою меру? – Александр в моей защите не нуждался. – Ты будешь определять, что мне по силам, Леонид? Отец? Кто?
Какими же дураками надо быть, чтобы надеяться, что он предпочтет жизнь в тиши и исхоженные пути всему тому блистательному, изменчивому, восхитительно опасному и гибельному, о чем он так исступленно мечтал с детства?

* * *

Мы часто уходили вглубь леса, все выше в горы, обычно по ручью, против его течения, слушая его прыжки и смешливые щебечущие переливы. Однажды в такую чащу влезли, что я в ней застрял насмерть - непроходимые завалы бурелома, поваленный ствол огромной ели, под которым я почти пролез, но шершавые толстые ветки вдруг встали в растопырку и не давали мне двинуться ни вперед, ни назад. Александр тащил меня за ноги и хохотал, как безумный. Я тоже поначалу пытался смеяться, а потом одна острая ветка воткнулась мне в живот, другой обломок - в горло, я чувствовал себя распятым на этой елке, как добыча сорокопута,  и задергался в панике. Когда вырвался наружу, был весь в крови, хитон располосован в клочья - Александр сразу сунулся в ту же щель посмотреть на медведя, который меня так изодрал.
Зеленые облака сосновых крон, их гордый высокий шум над головами, пьянящий запах нагретой смолы, хвои и шиповника, рассеянный тенью зной, лица и руки в солнечных зайчиках... Дятел стучал там, наверху, труха летела нам на головы; Александр ударил ногой по стволу, дятел крикнул что-то насмешливое, сорвался с ветки, полетел, как по волнам, и Перита бросился за ним, почти на задних лапах, подпрыгивая и клацая зубами в воздухе.
Наши собаки носились по лесу в счастливом безумии, Перита с притворным остервенелым лаем уносился куда-то вдаль, и, сделав круг, внезапно вываливался из кустов прямо нам под ноги - морда растянута в ухмылке, язык на бок, взгляд умильный. А мой щенок путался в ногах, мельтешил, извиваясь всем телом, и успевал еще мне щиколотки лизать горячим языком. Он недавно выучил пару команд и выполнял их с неуместным рвением. Скажешь: "Ко мне!" - несется с вытаращенными глазами, словно разъяренный лев на хвосте; скажешь: "Лежать!" - бам! падает животом на землю, где стоял, хоть в лужу, хоть в ручей - брызги веером.
Была одна полянка, которую мы себе присмотрели: тимьян, розмарин, разнотравье. Я катался по цветам, рвал их пучками, забрасывал ими Александра, водил у него под носом разными цветочками, а он, закрыв глаза, шумно нюхал, пытаясь угадать, подглядывал сквозь ресницы и смеялся, зарывшись головой в траву. Шальной глаз из-под резного листа, стебелек, зажатый белыми зубами...
Шмели качали цветы, поляна звенела от плавающего в воздухе, неустанного пчелиного гуда и стрекотанья невидимых цикад. Александр поймал одну и, зажав в кулаке, мучил ее Анакреонтом:
- "... На вершинах деревьев
Немного влаги выпив,
Словно царь поешь ты,
Будто все, что видишь в полях,
И что питают леса - твое."
Солнце просвечивало сквозь его ладони, поджигало волосы рыжими искрами; он был полон света, как соты медом. «Блаженство есть своего рода созерцание», - говорил Аристотель, и тут, наверно, был прав. Где больно, там рука; где мило, тут глаза.
- "Сладкий вестник лета;
Тебя любят Музы, любит и сам Феб.
Он дал тебе звонкую песню,
И старость не мучит тебя..."
Ослепленный полуденным солнцем, я закрывал глаза и качался в колыбельных волнах звона. Некогда и цикады были людьми, но так любили петь, что забывали о еде и воде, и умирали в песенном самозабвении. С тех пор они родятся, чтобы петь - и только. Ничего им больше не надобно до самой смерти.
- "Искусный, из земли рожденный, любящий песни,
Не знающий страданий, не имеющий крови в себе,
Ты почти подобен богам"...
Александр вдруг дернулся и посмотрел в небо, словно кто-то окликнул его с облака. И я увидел орла, который только что бы точкой в небе, и вдруг стал снижаться прямо на нас.

* * *

Александр все не мог понять, хочется ли ему учиться или бежать прочь. Он снова горевал, что его отлучили от настоящей жизни, заболевал от тоски, хохлился как зяблик и ожесточенно отбрыкивался, когда я пытался пощупать его лоб.
- Может быть, я всего лет двадцать проживу, - горестно говорил он. – И так из них первая дюжина не в счет, а теперь еще два года жизни отбирают.
Он желал Македонии только добра, а отцу - только блистательных побед, но при этом мечтал о катастрофе такой тяжкой, что, перебрав все способы спасения, вспомнят и про него и пошлют за ним, как ахейцы за рыжеволосым Пирром, ибо без него Троя не падет, как ни бейся... Александр закрывал глаза и видел летящие к нему освобождающие паруса, улыбался, начинал дышать быстро, жадно, как на бегу.

* * *

Поцелуи, а что дальше? Как пишут на картах: «Дальше – места неизведанные», снега и ледяные пустыни, безводные пески и бездонные болота, дремучие леса да горы до небес. Поцелуи совершенно не утоляли желания, слишком они были чисты. Как соленая вода - чем больше пьешь, тем сильнее жажда. В крови бродила раскаленная игла, найдет сердце, уколет – и конец.
У нас не было никаких объяснений. Александр ждал прозрения. Я не знал, что будет с нашей любовью и боялся за нее, как матери, должно быть, трясутся и молятся над хилыми младенцами.
- Что за глупости, - бормотал Александр вспухшими губами, мешая насмешку с нежностью, отталкивал мою голову и вскакивал на ноги. "Довольно уже. Пойдем". Разнежившиеся собаки тоже вставали, потягивались, зевали. Но когда я поднялся, он вдруг снова притянул меня к себе, ткнулся лбом, как теленок, вместо поцелуя потерся носом о мою щеку и пошептал всякой чепухи мне в ухо, нарочно неразборчиво, чтобы на волю судьбы оставить то, что я смогу понять из его бормотаний.
Ходили проверять силки. По дороге мы говорили о невидимой Антиземле, которую упомянул Аристотель на уроке, между огнем небесным и нашей убогой землей. Александр задел палкой высохшую шкурку змеи на камне, и она рассыпалась в пыль. Он вдруг сбросил свой венок и схватил сосновый с моей головы, сперва понюхал, затрепетав ноздрями, потом нацепил на себя. Щеки его горели, он избегал моего взгляда и смотрел куда-то в сторону.

* * *

- Аристотель говорит, что самое достойное внимания в человеческой душе – это разум, и разум в ней божественен и бессмертен, - задумчиво говорил Александр.
- Я думаю, - бросился я в атаку, - ничего Аристотель в божественном не понимает. Он лягушек потрошит.
- А ты понимаешь? - вкрадчиво спрашивал Александр.
- Понимаю. Разум - это вроде меча. У труса в руках бесполезен, в руках убийцы вреден. Он сломаться может. А божественно и бессмертно то, что этот меч направляет туда, куда надо, и то, что остается у героя, когда меч ломается.
- Что же? - снисходительной насмешки в его голосе уже не осталось.
"Любовь божественна и бессмертна, а вы с Аристотелем дураки оба!" - хотел я сказать вопреки всем своим рассуждениям, но не выговаривалось, и я только угрюмо пожал плечами.
- Сначала - мысль, - начал он сам. - Она еще неживая, как тень, как воспоминание, потом - чувство, это как кровь горячая, чтобы мертвого оживить, и, наконец, действие - оно создает все на свете. Если на мысли остановиться - паутиной покроешься, мхом зарастешь. Вон, гора, может, тоже мыслит - а толку? Почему они считают, что размышление благороднее деяния?
- Что они в благородстве понимают? - угрюмо пробормотал я. Провались ты со своими рассуждениями! Меня еще шатало из стороны в сторону, его запах кружил голову, мысли туманил, была бы моя воля, я бы с той поляны вообще никогда не ушел, и его бы не пустил - заросли бы травой, цветами, мхом, руки бы проросли друг в друга, губы спеклись бы, кости бы растаяли, как куски железа в горне...
- Философы наши, видно, богами себя считают. Боги только смотрят, а действовать и творить они предоставляют смертным. И ты туда же - созерцательной жизни захотел! Будешь со стен смотреть, когда армия в поход пойдет? - Он сам себя распалял, сверкал глазами. - Платочком помаши.
"Никуда ты от меня не денешься," - думал я, кусая губы.

* * *

Потом спускались по крутому склону, хватаясь за золотистые сосновые стволы. Ладони были в душистой смоле. Паутина качалась перед глазами, будто кто-то дышал в лицо. Ветер раздувал легкие, как паруса...
Внизу темнели яблони, горели в закатном золоте поля, а мы были в тени, гора закрывала от нас солнце. Воздух плавился от сумасшедшего запаха цветов и трав, тек благовонными струями. Бегущие облака над нами, подкрашенные то розовым, то золотым, создавали впечатление, будто и мы, захваченные потоком, несемся по небесной стремнине. Стада возвращались по домам, в чистом воздухе далеко разносилось протяжное мычание широколобых, кроткоглазых коров и звуки тростниковых дудочек - веселые и жалобные песенки, простые, как пастушеские судьбы. Было так тихо, спокойно вокруг.
И среди всей этой красоты мы натолкнулись на дохлого белого лебедя. Белки облепили его и деловито обгрызали. «Они хуже крыс!» Александр крикнул на них слишком яростно, чуть голос не сорвал, захлопал в ладоши. Белки прыснули к лесу и расселись по ветвям, глядя на нас сверху пустыми безумными глазками-бусинками, ждали, когда же мы уйдем, чтобы вернуться к трапезе. Лебедь и мертвым был прекрасен; от взгляда на его снежную белизну, покрытую кровью и грязью, на бессильно изогнутую шею сердце щемило. Темная кровавая смола тиса сочилась из зарубок на стволе.

* * *

Садовые сторожа узнали Александра и пригласили нас отобедать. Они наловили на клей дроздов, и подали нам жаркое, разложенное на виноградных листьях, быстро собрали улиток бросили в похлебку. Мы отлично пообедали с ними, разговаривая о яблоках и о том, что волков в это лето - уйма. Им хотелось узнать побольше о чуме. Правда ли, спрашивают, что в Мефоне причалил корабль, а на борту - ни единого живого человека, только черные, раздувшиеся на солнце трупы? Говорим: нет, не было такого, нам бы написали непременно. Правда ли, спрашивают, что есть такое чумное облако, черное да страшное, из которого изливается не дождь, не град, а смерть сама, и коли встанет оно в полдень над городом, то к вечеру уже там ни единого живого не останется, даже птицы с неба валятся? Что там люди ученые поо такие чудеса говорят? Ничего не говорят, не слыхали о таком. Должно быть, пожалели садовники о своем угощении, не было им от нас пользы никакой, но они тогда сами начали рассказывать, как ехал в Берою купец с шерстяными тканями, в ворота его пропустили, потому что все его знали, как облупленного, и был он, как всегда говорливый и румяный, а по дороге на торг вдруг брык с повозки - и тотчас помер, и прямо на глазах стал раздуваться, как пузырь, чернеть, и черная кровь изо рта полилась. С того дня, говорят, начали и Берое люди помирать от заразы. А Бероя-то от нас - рукой подать. Плохо дело. Местные уж неделю как заставы на дорогах выставили, но людишки-то хитрые, коли смерть на плечах висит, лесом да овражками пробираются, да там и дохнут. И в тех деревнях, куда болезнь пришла, больных или в домах запирают, или тоже в лес выгоняют - от страха в людях жалости совсем не осталось. А те, понятно, тоже помирают под кустом или сами вешаются. Так что, коли в лесу труп найдете, надо его крючьями в яму сволочь да землей присыпать, сколь возможно, чтобы звери не добрались, не растащили чуму дальше. (Переглядываемся: звери до трупов всяко раньше людей добираются, любую могилу разроют...) Плохо, если у ручья кто помрет - вся вода в нем отравится, а больные, должно, к ручьям лезут, жажда их мучит, горло печет, нарывы на теле огнем горят, воют от боли по-звериному. Сторожа порой по ночам такие страшные крики слышат - поседеешь до рассвета.
Возвращались к себе уже впотьмах; месяц висел тоненький, как сломанный перстенек, чуть не ощупью дорогу искали. Ругались, спотыкались, смеялись - в чуму нам как-то не верилось.

* * *

Нас было пятнадцать человек. Перечислю всех, чтобы никого не забыть. Александр и Каран, сыновья Филиппа, Леоннат, сын Антея, Гарпал, сын Махаты, Никанор, сын Пармениона, Кассандр и Плистарх, сыновья Антипатра, Алкета, сын Оронта, я и Гермон, сын Алтемена, Селевк, сын Антиоха, Лисимах, сын Агафокла, Марсий, сын Периандра, Протей, сын Андроника, Аттал, сын Андромена. Каждый со своим норовом, честолюбием и мечтами.
Собрали здесь не друзей, а соперников, потому этерией наше собрание никто не называл - называли лягушатником. Это от софистов пошло. "Как спалось?" - "Да разве уснешь? Ночью опять лягушки расквакались" - "Снова Батрахомиомахию устроили?" - "Гогочут как гуси". - "Даже в стае диких гусей есть свой строй и порядок, а здесь? Лягушатник". - "Молодости избыток, ума недостаток". - "Лягушка стать волом захотела - раздулась да лопнула..." - "Избалованные паршивцы"...
Что ж, посмотрим, чего стоит ваше крысиное гнездо против нашего лягушатника... Первая линия фронта пролегла между царским домом, где жили софисты, и нашей казармой.
Какими бы мы разными не были, как бы друг друга не ненавидели, но все мы были щенками с одной псарни, в одной стае бегали. В Нимфеон отобрали самых породистых, будущих волкодавов. Все мы для своих лет были опытные царедворцы, честолюбцы с холодными прицельными взглядами, натренированные бойцы с умением держать удар и, не раздумывая, бить первыми. У нас был закал. Как бы мы меж собой не грызлись, но против врагов выступали в одном строю - нас этому учили. Даже Марсий, который поначалу от наших тычков и насмешек бросился искать убежища в философии, скоро бегом вернулся назад и, стиснув зубы, предпочел терпеть от своих, чем жить с чужими.
А что на той стороне? Слабые в коленях болтуны, никогда не державшие в руках оружия, которые (мы видели и чуяли) смели смотреть на нас свысока. Они считали себя неизмеримо умнее, но мы знали, что они ошибаются: их ум мало на что пригоден в жизни, их мудрость для того и нужна, чтобы ложь выдать за правду, слабость за силу. Они хотели доказать, что всё наше обола не стоит в свете их философии. "В Спарте, - говорили они, поджав губы, - тех, кто моложе тридцати, даже на рынок не пускают, чтобы не насмотрелись там на дурные примеры, пусть покупки делают через родственников или возлюбленных". (Все философы хвалят спартанских юношей, хотя уж должны бы знать, что спартанцы ценят философию не дороже собачьего дерьма. )
Нам надо было отстоять своё. До серьезного противостояния дело не доходило: наша судьба от них не зависела - через пару лет мы вытряхнем их болтовню из ушей и вернемся к нашей великолепной жизни и блистательным победам - кто волком родился, овцой не бывать. А они останутся кукарекать на заднем дворе до конца своих дней.
Но "за оскорбленья платят оскорбленьями"... (Эсхил. Прометей прикованный.) В озверевших от скуки шальных головах возникали идеи одна другой дурее: натереть маслом ступени царского дома и среди ночи крикнуть "пожар", запустить ужей в спальню Аристотелю, лягушек - Ксенократу в постель, дикую свинью натравить на Анаксарха и посмотреть, кто кого порвёт, забросить на их симпосий гнездо диких пчел, и дверь снаружи подпереть. Алкета с Атталом даже собирались яму с кольями вырыть на тропинке, протоптанной Аристотелем, где он любил прогуливаться - уж и не знаю, зачем. От таких бесстыжих и жестоких шуток Александр философов оберегал, так что мы всего-то пару раз устроили "эфиопскую кавалерию" - вымазались сажей, оседлали друг друга и налетали на философов из засады, завывая, как дикие коты.
"В море сеем", - скорбно говорил Ксенократ Аристотелю, помогая тому подняться из канавы.

* * *

Времена Сократа прошли: философам теперь нужен не легкий разговор об истине посреди шумной улицы, а почет, уважение и власть, не беседа, а монолог и внимающие молча слушатели. Чем выше стена между учителями и учениками, тем лучше.
Что ж, и мы со своей стороны камни к этой стенке таскали. У нас - сообщество благородных и равных, и всяким там торговцам, ремесленникам, крестьянским сыновьям (тут несколько косых взглядов на Лисимаха с разных сторон), музыкантам, актерам и софистам, которые работают за деньги, среди нас не место.
Никанор, который особо трясся над чистотой рода, как-то притчу рассказал всем в назидание: мол, однажды ворон подложил свое яйцо в гнездо аиста, и аистиха его высидел. Когда птенец появился на свет, аисты всей стаей ощипали мать, высидевшую его, а потом их вместе с птенцом столкнули с высокой башни.
- Вот так надо из нашего общества извергать тех, кто его недостоин, и тех, кто пригревает недостойных и возвышает их до себя.
Произнося последние слова он смотрел на меня. Не потому что мой род для него нехорош, а потому что еще в Пелле он обличал меня за то, что вожусь со всякой швалью, и тут в Миезе уже пару раз делал мне замечания за болтовню с рабами и местными.
- А мне что делать, Никанор? - спросил Александр. - Для меня и твой род недостаточно высок.
Думаете, Никанор смутился? Ничего подобного. Лекцию прочел, как Аристотель, что царю-де по роду его обязанностей приходится общаться не только с благородными, но и с простым людом, поскольку без этого не обойтись - как судье с преступниками, как хозяину с рабами. Но с ними он должен говорить как повелитель, и лишь в ближнем круге благородных может он вести себя как первый среди равных.
- Просто я хотел тебе напомнить, - мирно сказал Никанор, подавая Александру руку, - что когда-нибудь ты будешь царем Македонии.
- Я помню, - ощерился Александр. - А ты, верно, хочешь стать вторым Парменионом?
- Да, я хотел бы быть похожим на отца, - кивнул Никанор.
- А я нет, - сказал Александр.

* * *

- Силу они в себе чуяли непомерную. И грело им сердце предсказание, что убить их невозможно ни богу, ни человеку, - рассказывал киник Онесикрит, усмехаясь и поглядывая на нас хитрым глазом. - И это, конечно, не довело их до добра...
Онесикрит ходил в одном дырявом плаще в любую погоду, ел на ходу, запивая водой из ручья, спал на сене с лошадьми, говорил ярко и резко, умел увлечь и понравиться; наглый, зубастый, но не настолько, чтобы стать неприятным - берегов не терял. Наши сперва презрительно смотрели на эту дрань и нищету, но вскоре за внешним убожеством и собачьим лаем почуяли человека нашего круга. Говорят, прежде он был человек богатый, хорошего рода, и посылал сыновей учиться в Афины - там они оба, послушав Диогена, стали его учениками, Онесикрит поехал за ними, чтобы вернуть их домой, и тоже остался с Диогеном. Смотрел он без страха и угодливости, хотя взбешенный Никанор пару раз готов был его в землю втоптать.
- Долго думали братья, куда им силушку свою приложить, за какое дело взяться, да видно с разумом у них похуже было, чем с силой, - придумали они, ни много, ни мало, объявить войну богам-олимпийцам. Поклялись, охальники, что, взобравшись на Олимп, все там растрясут и разломают, и Эфиальт поимеет Геру, а От - Артемиду.
- В чем и поклялись водами Стикса, самой нерушимой клятвой, которая и богов связывает паче самых крепких цепей, - вставил старый Лисимах.
- Начали Алоады победоносно: пошли во Фракию, выследили там Ареса, настучали ему по голове, отобрали оружие и доспехи, а самого связали и затолкали в медный сосуд. Потом - на юг быстрым маршем. Осадили Олимп и, чтобы влезть туда половчее, поставили гору Оссу на гору Пелион. "Алала!" - и вот уже они могут швырять дерьмом отцу Дию в тарелку.
Про киников говорили, что живут они по-собачьи, гадят и сношаются на людях без стыда, по своему выбору живут в грязи и всех вокруг за грязь считают. Они явно входили в моду.
- Братья-Алоады потребовали выдать им богинь, да поскорее, а то, мол, они землю с морем местами поменяют. И показали, как. Берут, значит, гору поздоровее и хрясь ее в море, потом другую, третью... Крепкие были ребята, им такую бучу замутить - как лопушком подтереться.
Море из берегов вышло, все кругом залило, народ там, козы, свиньи, виноградники - все потонули, хоть во всей этой замятне были ни при чем. Кто успел, на горы взобрались, сидят там, мокрые, как мыши, голосят, богов на помощь зовут. Волны гуляют, ветер свистит, Алоады требуют вина, баб и сдачи Олимпа без всяких условий.
Похоже, Онесикриту самому воевать приходилось. Ведь сумел же попасть на глаза Филиппу, поговорить, сумел понравиться...
- Пришлось богам применить военную хитрость. Пустили между ними Артемиду в облике белой лани. Братья схватились за копья, метнули в нее, а попали друг в друга. Вам гопломахи должны были рассказывать, как оно бывает, когда бросаешь дротики, не подумав. К чему я это все рассказываю? А к тому, что, топая из Фракии к Олимпу, Алоады завернули сюда, в Миезу и установили здесь алтарь для поклонения трем музам: Памяти, Опыту и Песни. И то сказать: была б у них помять получше и опыта побольше, небось, сообразили бы, чем такие войны с богами для дерзких заканчиваются.

* * *

Недавно мне в Экбатаны прислали список лекции Аристотеля в его афинском Ликее. Как все знакомо!
«Молодые люди отдаются на откуп своим непостоянным влечениям. Они страстны, быстро возбуждаются и прислушиваются лишь к чувствам. При этом они простодушны и доверчивы, потому что не знают оборотной стороны вещей. В своих надеждах они высокопарны, как пьяницы. Юноши любят роскошь, умеренность им ненавистна, они расточительны, проматывают богатство, задиристы, то дерзки, то стыдливы, и завистливы, их привязанности день ото дня меняются. У них короткая память. Они мужественны, но идут по проторенным тропам. Не пресыщенные жизнью, они предпочитают внешний блеск суровой необходимости. Велики их заблуждения, порождаемые чрезмерностью желаний. В отличие от стариков, они полагают, что знают все».
Это ведь он про нас писал - не про Каллисфена же с Феофрастом, и не про тех, кто сейчас за ним с табличками ходит, записывая каждое слово.
"По проторенным тропам", - язвит наш сладкоречивый брюзга. Ах если бы! "Роскошь, расточительность"... Видел бы он шатер Дария, сокровищницу Вавилона, горящий Персеполь, сразу бы скрючились пухлые пальцы в колечках. "Чрезмерность желаний"... Той меры, что нам теперь отмеряна, ни он, ни мы и представить себе не могли... "Высокопарны, как пьяницы". Так высоко парим, что порой и дышать нечем. А насчет пьяниц, он, пожалуй, прав...

* * *

Большинство считало, что в Миезе мы зря время теряем. «Нас забудут», - был общий страх. Опоздавшим на пир одни кости да опивки достаются. Лучшие места расхватают те, кто всегда на виду, пока мы здесь в бессмысленных разговорах дорожки на лугу протаптываем. Вернемся, а нас и не ждет никто.
Мы во многом были друг на друга похожи; все одного тавра. Отцы воспитывали нас в понятиях одинаковых, как и сами с детства были научены, а потом еще илархи всех под общий образец пообтесали. Мы давно научились прятать истинный нрав подальше и держать лицо - статуи бронзовые, а не ребятня. А в Нимфеоне вдруг почувствовали: нет над нами ни царя, ни отцов, ни илархов - и распускались пояса на воле, расплывалось и затуманивалось всё вколоченное в башку; своя природа брала верх, и только резкие окрики Александра еще как-то удерживали в границах приличий: "что скрючился, как сапожник?", "брюхо подбери, евнух сирийский, рожать собрался?" Расхлябанность выводила его из себя. "Болото, смола, Кирка гребанная! Смотреть тошно. Влипли мухами в кисель, освинячились". При его приближении выпрямляли спины и втягивали животы.
И все же на этой жирной земле из всех быстро, как тыквы, повылезали доселе скрываемые чудачества и причуды. Кто неряха, кто чистюля, кто свистит, кто храпит, кто на кифаре играет, себя Орфеем воображая. И нет иларха, чтобы пришел с палкой и порядок навел. Там была казарма, а здесь - общежитие.
Кассандр, бывший в Пелле примером чинного лада и достойного поведения, без сурового отцовского пригляда стал суетлив да болтлив по-сорочьи, на уроках дергается, словно на гадючье гнездо присел, чешется, философов перебивает, и не попросту, с язвительной подковыркой, с глубинным таким недоверием ко всему. А то отбегает шагов на двадцать, и там сам с собой что-то наборматывает - нам только смутный рев слышен да грозный хохот, а потом возвращается рысцой с пакостной усмешкой, руки потирает, хихикает - аргумент придумал, да только вставить некуда, спор далеко вперед укатился. Оказалось, любит он ругань да грохот, а если тишь да гладь кругом - сам свару заведет. Он поднимал шум из-за нашествия червяков на яблони какого-то крестьянина, начинал кровную месть из-за перебранки рабов. А в каморке своей он сразу развел сущий свинарник, и все время что-то жадно жевал, роняя куски из незамолкающего рта.
Никанор усаживался на скамью так широко, что на его месте могли бы спокойно уместиться трое, растопыривал локти, колени, все что угодно растопыривал, лишь бы отбить себе пространства побольше, а остальных стеснить. Он колотил слуг, если они на полпяди сдвинут его сундук под кроватью, закипал, если хлеб ему порежут не по-никаноровски, и читал назидания жалкому побирушке: не так встал, не так просишь, работать ступай, бездельник.
Аттал оказался спартанцем в душе - хоть летом, хоть зимою, не вылезал из наскоро устроенной площадки для упражнений, ни одного утра без холодных обливаний. Он носил на поясе гребешок на веревочке и во время философских бесед все расчесывал волосы с видом блаженным и отрешенным.
Леоннат двери свои занавешивал так плотно, что и в щелку не заглянуть; если кто к нему нос сунет - вопил возмущенно и, растопырив руки, гнал из своей каморки; на шаг к своим вещам никого не подпускал, а из-за порванного плаща мог неделю ходить мрачнее тучи, от любого чиха готовый сорваться в крик и слезы, словно всю семью разом схоронил.
Лисимах любил поговорить с садовниками и скотниками про урожаи да удои; в жратве он не уступал Кассандру, только ел медленно, чинно, будто священнодействовал, с видимым наслаждением, крошки со стола в ладонь смахивал и в рот, а если его отвлекали вопросом, обиженно говорил: "Я же кушаю!" Прежде угрюмый и безъязыкий, тут он стал обнаруживать грубое и злое остроумие и, чего уж никто от него не ждал, охотно слушал философов. Сидел набычившись, слышно, как жернова в башке скрипят, и вдруг глаз вспыхнет, зубы щелкнут - ухватил какую-то мысль, сожрал и облизнулся.
Третий проглот, Протей, о еде говорил нараспев, вдохновенно, точно пеан пел: "Что нам делать? Что поесть?" И мечтательно стихи читал с увлажненным от волнения взором:
«…И меня на дозоре не минет:
Ни из красивоплетеной корзины калач белоснежный,
Ни с чечевичной начинкой пирог с творогом многослойный,
Ни окровавленный окорок, ни с белым жиром печенка,
Ни простокваша, ни сыр молодой, ни парная сметана,
Ни пирожочки медовые – их же вкушают и боги.» (Батрахомиомахия)
Все оказались разные, все по-своему занятные, было над чем посмеяться. А раз увидишь человека за маской - потом не развидеть. Наверно, поэтому Александр и в Азии тех, кто учился с ним в Миезе, держал за своих, хотя близости особой и тогда ни с кем из них не было, и сейчас не осталось.

* * *

Постепенно притирались к причудам друг друга, привыкали вместе жить. За пару месяцев привыкли и к новеньким.
Селевк был родственником Пердикки, а значит и моим, он был высоченный и крепкий, так что у любителей травить новичков морды вытянулись. Он присматривался к нам во внимательном молчании, со спокойным достоинством. Александру он понравился.
"Бери его себе, - шептал Гермон. - Пригодится". Селевк отозвался по-родственному тепло, учтиво, но на этом все и кончилось - за пару лет в Миезе мы так и не сблизились по-настоящему, и за следующие пятнадцать тоже. Бывают такие закрытые для всех люди, из осторожности, подозрительности или застенчивости, живут в себе, своим, - вот и он таков; друзей не завел, но и недругов тоже, кроме Лисимаха - тот взбесился, что Селевк его на палец выше и в панкратионе ему не уступает, хотя учился не у олимпийских чемпионов в Пелле, а у диких разбойников в горах. А мы с Селевком всегда ладили; приятный человек - мягкий, умный, ненавязчивый.
(Одно время в Азии он воевал под моим началом - прирожденный воин, мощный, смелый, одним видом бойцов воодушевлял, но Александр только в Индии стал ему самостоятельные высокие посты давать. "Шаткий он. Ума хватает, а воли недостаток". Селевку трудно было принять решение и не перерешить потом сто раз - всё сомнения грызли. "Что там думать - ломи!" - говорил я ему. Вот тогда у него камень с души: встряхнется, прокричит приказ командным голосом - и пошло дело! А в бою он был неудержим.)
Второй из новичков, Марсий, был легкой добычей. В те юные годы он был рыхлый и одышливый, избалованный матерью, которая родила его чуть не в пятьдесят лет. Дома он, видно, свою болезненность холил и лелеял, а здесь и поговорить не с кем было об утренней отрыжке, вчерашнем запоре, колотье в печени и потливости в паху. Он было пробовал, но не увлек. От впадения в полное ничтожество Марсия спасло то, что он носил пояс, а не пращу. Этот мешок с соплями как-то умудрился убить врага и потому был, в отличие от большинства, настоящим мужчиной. История его была вроде моей: жил в дальнем поместье, напали иллирийцы, за оружие схватились и женщины, и дети; когда один из иллирийцев выскочил на нашего Марсия, тот ткнул в него мечом, как учили (а учил его единоутробный брат Антигон, отменный рубака, который по годам годился ему в отцы).
В общем, и Марсий оказался не так прост. Он был балованный, заносчивый, поначалу всё лез в драку, но, огребая раз за разом от более крепких оруженосцев, стал напирать на «а зато я самый разумный и прилежный». Впрочем, втайне он много тренировался и к концу нашего учения обрел вполне приличную форму и раз даже Алкету на борцовской площадке завалил. Но прозвище Мешок к нему пристало намертво.
Гарпал был низкорослый и слабосильный калека с иссохшей ногой, которая его почти не держала. Родители прятали его подальше от двора, где-то в Элимиотиде, а тут решили выпустить в люди: мол, если для армии парень не годится, то уж поучиться у философов языком молоть ему вполне по силам.
Филипп очень любил Гарпалова отца Махату, их дружба вопреки родовой ненависти, примирила в конец концов и семьи. Махата был приятный мужик, простой, веселый хитрюга, выглядел деревенщиной, и тем неожиданнее был его быстрый ум, вспышки остроумия и добродушная проницательность. Филипп очень хотел, чтобы сын его друга нашел себе место в жизни.
Как и Леоннат, Гарпал приходился Александру троюродным братом. Для Александра родство по крови мало что стоило, но Гарпала он сразу взял под свое крыло. "Даже подумать страшно, если бы я... Или ты... Представь, что за жизнь его ждет!" Я представил: поместье, книги, делай, что хочешь, потому что всем на тебя наплевать, никто от тебя ничего не ждет... Не так уж плохо, если со стороны глядеть. Вот только за Александром калеке не поспеть - так что, случись что похожее со мной, я бы сразу голову о стену разбил.
Гарпал всю жизнь прикрывал уязвимость нахальным и отточенным зубоскальством, но понимал, конечно, что любой косноязычный громила легко мог заткнуть ему рот одним ударом. Теперь же Александр с горячностью вступался за него, деликатно отводил внимание от его уродства и заботился, чтобы Гарпал ни в чем не чувствовал себя ущербным, а чем больше заботишься о человеке, тем сильнее привязываешься. Гарпал, не раздумывая, уцепился за такую удачу; он всегда хватал от жизни все, до чего мог дотянуться. Медлительность и неуклюжесть походки Гарпал искупал быстротой выразительных жестов, сменой потешных гримас на морщинистой мордочке с шальными глазами и готовностью смеяться по любому поводу. Он был урод, конечно, но очень мил, даже со своей волочащейся, подламывающейся ногой. Александр был покорен им в два счета, а я начал помирать от ревности.

* * *

Александр выглядел совсем ребенком среди остальных, где многие были на голову выше него и старше лет на пять. Такой красивый малыш с розовыми щеками, белокожий, с ясными глазками. Но это пока он не начинал говорить - властно, твердо.
- Я приказываю, ты делаешь. Это понятно? – холодно говорил он Кассандру.
Может, кого это и раздражало, но все понимали одно - настоящая жизнь существует только вокруг Александра, оставшиеся вне его круга - как брошенные на обочине, оставленные в обозе, когда все идут в бой. Таким изгоем здесь внезапно оказался Кассандр, и никому такой судьбы не хотелось.

* * *

- Вот Протея Александр любит, - рассуждал Кассандр. - И что? Он все свои возможности проспал и прожрал. Кто он для Александра? В соседнем стойле с Букефалом? Александр своих лошадей любит, голодать не даст.
А я кто?
- А ты кто? - мгновенно отозвался на мои мысли Кассандр. - Я в ваши дела нос не сую, спите вы там вместе или по отдельности, мне по хрену. Но ты ему просто дружок, понимаешь? В лучшем случае будешь рядом с ним в царской иле скакать и "алала" кричать. А пусти тебя на военный совет или в суд, ты начнешь ржать над чьим-нибудь кривым рылом, чесаться, зевать и мечтать о том, чтобы смыться поскорей. Разве не так?
- Ну а ты?
- Я - человек государственный, - сказал Кассандр, свирепо вылупив глаза и выкатив грудь, чтобы я проникся серьезностью его слов. - Это мое! Советовать царю, управлять областью, командовать полком, все такое. Я хочу этого и, уж поверь, на совете не захраплю.
Я пожал плечами, не зная, что сказать в ответ. Может, он и прав был, бесстыжая морда.
- Беда в том, что по какой-то дурацкой причине Александр меня терпеть не может. Да наплевать бы на это, но ведь он, если дело так пойдет, мне всю карьеру загубит. И, заметь, ему самому хуже будет. Он Протея, что ли, в Афины пошлет договоры заключать? Про тебя я не говорю, ты не так глуп, как кажешься, может, из тебя и выйдет толк, если за ум возьмешься.
- От меня-то что тебе надо?
Он посмотрел на меня, как на слабоумного.
- Помири меня с ним. Твое влияние на Александра, мои мозги - вместе мы далеко пойдем. Филота с Никанором отправятся на мыс Тенар счастья искать или землю пахать - разве не здорово? А мы будем управлять Македонией.
И он радостно улыбнулся щербатым ртом.

* * *

Управлению Македонией и искусству вождения войск Александра учил Алкимах. Про войска слушали внимательно, все мнили себя полководцами, а вот про стоимость содержания армии в мирное время, про налоги да хлебную торговлю, про дворцовое делопроизводство, работу канцелярии, про суды да тюрьмы и все прочее слушать никому не хотелось - разбегались, благо Алкимах и не удерживал.
- На то, чтобы доходы с расходами считать управляющие есть, - бросил Никанор, уходя.
Алкимах пробурчал ему вслед:
- Ну да, а потом, глядь: дом завалился, хозяйство разорено, торговля одни убытки приносит, а у управляющего три именьица прикуплены да корабль товаров, и хозяйская жена детишек рожает - точь-в-точь маленькие управляющие. Бегите, бегите, вам царями не бывать.
Александр у него был примерный ученик, Алкимах нахвалиться не мог. Кассандр не убегал, этими уроками он больше всего дорожил, и ради них готов был терпеть враждебные взгляды Александра. Я тоже сидел и слушал - Александр так хотел. Было скучно и все время приходилось считать.

* * *

Образованность, учтивость, хорошие манеры, вкус к философии и литературе – это все было хорошо, но куда важнее было стать лучшими в мире бойцами, великолепными убийцами. Прочее – как изукрашенные ножны; приятно полюбоваться золотом, чеканкой, игрой камней, но как до дела дойдет: ножны прочь - говорит голый меч.
Я повторял до изнеможения уроки Апеллы и разрабатывал левую руку. Чтобы час величаться, надо год пыхтеть. Меч уже не выворачивался, копье тоже стало потихоньку слушаться. Я был счастлив - теперь на мои занятия смотрели не с насмешкой, а с тяжелой завистью. Я один из всех был обоерукий, и дело того стоило. Многие, на меня глядя, сгоряча похватали мечи в левую руку, но через пару занятий бросили, кроме Селевка, - очень уж неприятно снова чувствовать себя неумехой.
Атаррию я благодарен за то, что он много внимания уделял работе с щитом и дротиками - раньше нам и в голову не приходило, что тут могли быть какие-то особые тонкости. Дротики мы теперь не в неподвижные мишени метали, а по нескольким, разбросанным на разных расстояниях, не целясь, на скорость, на слух, из-за спины, на бегу, на скаку. Со щитом отрабатывали опережающие удары на вытянутой руке. Атаррий требовал, чтобы щит всё время был в движении, иначе его разобьют несколькими мощными ударами. Это входило в противоречие с умением держать щит в строю, где главное было - не сдвинуть щит от удара; поначалу это сильно нас путало. Показывал он и приемы обезоруживания противника. Все это прекрасно дополняло уроки Апеллы.
Столько же времени мы проводили с лошадьми. За два года нам надо было воспитать из Букефала с Фараоном настоящих боевых коней. Какая там философия! Можно было оставить это дело конюхам, но мы хотели сами.
После того, как мы с Александром у всех на виду промчались по дороге, выделывая всякие штуки на спинах коней, перебрасываясь дротиками, кавсиями, а потом на ходу поменялись лошадьми, философы стали стесняться ездить верхом. Они ж на лошадях - как кобели на заборе.
В Миезе стоял лох гоплитов. Мы ходили к ним учиться работать в строю. Копья в одну линию, щиты внахлест. Скучновато, но необходимо. Их казарма в первые минуты показалась домом родным - видно, уже соскучился по звуку трубы и воплям десятников. Эти ребята нередко показывались в Нимфеоне: вся женская прислуга в царском доме с ворковала с бравыми гоплитами – не дозовешься. Где щель, там гоплит пролезет; где свалится, там и спит. Аристотель то и дело извлекал из кустов балующихся с кухарочками бойцов.
Мы с Александром работали в паре. Остальных мы били оскорбительно легко, а друг с другом держались на равных. Я был тяжелее, руки длиннее, удары сильнее, да еще быстроты резко набрал, занимаясь с Апеллой, но Александр мне не проигрывал - он был нечеловечески вынослив, предугадывал все мои ходы (чутье сродни волшебству; казалось, глаза ему завяжи - будет биться не хуже), а мечом работал точно и легко, как вышивальщица иголкой, - от его колющих спасу не было. Адмет отлично научил его использовать вес противника и силу его удара себе на пользу, так что лучшего и опаснейшего противника мне найти было невозможно.
Преимущества нам терять не хотелось, и мы занимались вдвое больше остальных, зато оба отлынивали от гимнастики - на нее сил уже не хватало.
Только Селевк под конец мог вставать в пару с кем-то из нас - он был силен, как слон, умен и упорен. Сейчас он один из лучших бойцов в армии, лучше меня, хоть признавать больно, - моя правая рука после Гавгамел полностью не восстановилась, да и устаю быстро после индийской лихорадки, сердце ножами режет... Про Александра и говорить нечего: ему теперь и дышать больно, не то что мечом махать; он гонит мысль, что в бою ему теперь не бывать, но она висит над ним, как смертный приговор. Что мы без боя? Зачем жить, если рука не может удержать меча?
 
* * *

В Нимфеоне Александра ждал подарок от отца - изукрашенная по-царски колесница с четверкой чудных вороных лошадей. Он и раньше правил колесницей, а мне не приходилось, а теперь оба начали учиться колесничному бегу всерьез. То Александр был за возничего, а я упражнялся с копьем, то наоборот. На войне пользы от колесниц давно не было, но как же без них обойтись? Колесница была символом царской власти, а колесничные бега - любимой забавой героев.
Я боялся, что Александр свернет себе шею. У него перед глазами стояли Геракл и Иолай, Ахилл и Автомедон, вещий конь Ксанф и тело Гектора, влачащееся в пыли... А я вспоминал про судьбу Фаэтона и Ипполита, восковую чеку коварного Миртила, про кровожадных кобылиц Диомеда и человекоядных коней Главка и его тень, пугающую лошадей на Истмийских играх, про "Ужас коней" на ипподроме в Олимпии...
Я представлял себе страшный путь Фаэтона и его падение. Мне казалось, Александр словно создан для того, чтобы сломить себе голову, погоняя неистовых коней.
"Там пустота и ветер, больше ничего!
Лишь дальние созвездия во мраке блещут:
Стрелец из лука в горло целится твоё,
протягивает Рак звенящие клешни,
и Лев убийственными скалится резцами,
и Скорпион мясистое сгибает жало.
Ты, словно ломтик хлеба, в космос окунёшься
и, весь пропитанный густым его вином,
исчезнешь в пасти ненасытной чёрной бездны"...
Но его страстность и безжалостность к себе всегда шли рука об руку с выдержкой и безошибочным глазомером. Ну и боги присматривали за ним - теперь ясно, для чего.
Каран смотрел на колесницу глазами несчастного влюбленного, гладил рукой по медным украшениям, пальцы любовно путались в змеиных волосах Горгоны... Легче было смотреть на Карана, когда он бесится от злости, а когда он вот такой, похожий на человека, растерянный и беспомощный, было труднее. Тогда я опускал глаза на его руки: они были еще страшнее лица – огромные руки душителя, неприятно белые, как рыбье брюхо. покрытые черными волосами, с обгрызенными до крови ногтями, сбитыми костяшками; он протыкал пальцами зеленые яблоки и гнул монеты...
Каран отвернулся от колесницы со слезами на глазах, словно с любимой навек прощался. Александр сказал вежливо: "Можешь на ней ездить. Только спрашивай у меня, чтобы нам друг другу дорогу не перейти". Уродливое лицо Карана вспыхнуло подлинным счастьем.
"Может, шею себе свернет," - пробормотал Александр, глядя ему вслед. Он не любил казаться добрым.

* * *

- Тиримма был командиром агемы до Адмета, еще при Пердикке, лучшим из лучших. О нем легенды рассказывают: пальцем там кого-то насквозь проткнул, в одиночку против десятерых, против ста, рвал пасти медведям, мечом стрелы отбивал... Ну ты понимаешь. Аттарий аж задыхается от восторга, когда о нем говорит. Мол, он не лучший, а вообще вне сравнения, по другую сторону. А перед походом в Иллирию, тем самым, где наших разбили и Пердикку убили, с Тириммой случилось странное. Говорят, он бромился лакать с земли жертвенную бычью кровь - силой оттаскивать пришлось. Но ни фига не умер, как Аристотель стращает, а стал пророчествовать. Наговорил такого, что его хотели прямо на месте камнями побить, но не рискнули - у него трясучка, судороги, кровавая пена изо рта. Решили, что он был одержим богом. Для успокоения народа жрецы растолковали его пророчества в нашу пользу, а потом случилось то, что случилось. Разгром, позор, смерть царя... Тиримма после этой битвы пропал, думали, убит или в плен попал, а тут вот оно что - стал жрецом, Диомахом и всё прорицает.
Александр шутливо морщил нос, но торопил меня и подскакивал от нетерпения - сегодня у пещер Диомах будет выбирать себе учеников.
Собрались все, конечно, угрюмые, губы кусают, решимость в потаенных взорах - сдохну, а в число избранных попаду. "Слух преклони, златошлемный, дарующий смелую юность"...
Диомах прирезал голубку, окропил кровью деревянные мечи и приказал биться во всю силу: "Боги смотрят". Мы с Александром просто летали по площадке в Аресовой пляске..
"О несокрушимый, о духом огромный, о силой великий
Демон, оружья любитель, кого победить невозможно,
Смертных людей истребитель и стен городских сокрушитель,
В громе доспехов, владыка Арей, обагренный убийством,
В месиве боя, ужасный, ликуешь от пролитой крови..."
Диомах сидел на земле, прихлебывал что-то из чашки; губы у него были черные, сожженные, а глаза словно пылью припорошенные, такие спокойные, словно он на воду смотрел и облака, а не на то, как мальчишки дерутся.
Потом он пощупал пульс у каждого жесткими узловатыми пальцами (такими и впрямь насквозь проткнешь), посмотрел в глаза. Я почуял что-то нехорошее, стиснул рукоятку меча, шагнул вперед, вздернув подбородок.
- Тебе не надо, - старик остановил меня бесстрастным жестом. - Мое знание тебе не пригодится, а для боя у тебя другие учителя есть. не пригодится.
Кроме Александра старик отобрал еще троих: Лисимаха, Кассандра и Селевка, а остальных отправил прочь властным и безразличным движением руки. Горько быть отвергнутым. Я кусал губы: Кассандр-то с какой стати? злой, но хилый, слабогрудый... он разве что с Марсием мог в пару встать. Лисимах и Селевк - получше, но им до меня, как до неба раком. Я ждал, что Александр за меня вступится, но он, растерянно оглядываясь, молчал.
Я отвернулся в бешенстве и наткнулся на Лисимаха. Обычно его лицо было неподвижно и невыразительно, как деревяшка, изъеденная червями, а теперь оно горело злым торжеством, щека дергалась, пасть кривилась в усмешке.
- Ну что, задрыга, хотел кус ухватить да и подавился?
- Ты завтра передо мной с мечом похвались. А пока - пасть захлопни.
Александр в чем-то горячо убеждал Диомаха, тот равнодушно слушал, по старчески жуя губами, потом харкнул на землю и решительно покачал головой. Нет так нет. На хрен он мне сдался? У меня Апелла есть.
- Он говорит, что выбрал не лучших, а отмеченных, - раздраженно сказал Александр. - Я так понял, что он не бою собирается нас учить...
- Чему тогда? Геометрии?
Александр пожал плечами.
- Должно быть, что-то скрытое. У этих жрецов везде тайны. А у меня от тебя тайн нет, - он подмигнул и засмеялся. - Если чему дельному научит, я тебе сам всё расскажу.
После первого занятия Александр рассказывал:
- Там что-то странное было. Он нас ничему не учил, велел прибраться у пещер, воды натаскать, а сам смотрел со стороны. Сказал, что будет с нами заниматься по одиночке.
- Он со мной просто разговаривал, странные вопросы задавал: чем в детстве болел, чисто ли раны заживают, люблю ли молоко, что снится и в какие дни, про маму спрашивал, про отца... Потом дал выпить какого-то вонючего отвара, я заснул, снов не видел, ничего не видел, проснулся - голова трещит. А он, похоже, рядом сидел, пока я спал.
 Александр был в недоумении и чем-то встревожен.
- Шпион, должно быть, - уныло пошутил я. Александр даже не улыбнулся.
- Может, и шпион... Похоже, он ничему не собирается меня учить, он сам меня изучает. Мне это не нравится.
Судя по мордам остальных избранных, они тоже ждали чего-то другого. После второго и третьего занятия жар их резко приугас. Кажется, теперь они ходили к жрецу только потому, что все остальные были лишены такой возможности.
Но чего не видишь, тем и бредишь - мне даже во сне снились невероятной красоты яростные бои, старый жрец там то из-под земли выскакивал, четверорукий, чернодоспешный, то с неба соколом бил ...

* * *

Вот уж кто всем чужой! Мальчик с искалеченной рукой, замотанной грязными тряпками, то и дело попадался мне на глаза после той ночи у святилища, когда я сперва принял его за злого духа, а потом за добычу. То он стоял на дороге у своего дома-развалюхи с лепешками, которые его мать пекла на продажу, то пас козу где-то неподалеку - бледный, с тонким прозрачным личиком и разноцветными страдальческими глазами. "Не люблю калек!" - с хохотком говорил Гарпал и проезжал мимо, а я швырял мальцу монетки, почему-то чувствуя себя виноватым.
Его мать, угрюмую уродливую женщину, иногда нанимали для черной работы, но редко: неловка, ворчлива и смотреть на нее было неприятно - очень уж злобно зыркала в ответ. Обычно она лениво копалась на своем огородике или сидела на земле в обнимку с кувшином вина и пела зловещие песни сорванным голосом. В деревне шептались, что мальчишку она от волка-оборотня родила. Подслеповатая, как все ведьмы, эта тётка шумно принюхивалась, когда мы проезжали мимо, и плевала вслед. Злющая! И сына ругала подменышем и колотила почем зря.
Однажды местные гоняли его по лугу, забрасывая камнями и засохшим навозом. Калека споткнулся, покатился кубарем, на ноги вскочил уже с каким-то дрыном в левой руке и бросился на обидчиков с такой бешеной яростью, с таким жутким оскалом, что, глядя на него, и впрямь любой сказке про оборотней поверишь. Наши, оторвавшись от изучения законов Спарты, стали делать ставки: кто останется лежать после драки. Мы с Александром вступились, разогнали мальчишек, и этот тоже удрал, рыча и оглядываясь на нас, как зверь.
Подменыш и философов наших пугал, появляясь внезапно из пещеры или из-за дерева; он и впрямь казался призраком среди яркой и щедрой природы. Даже самые просвещенные делали втихую отвращающие зло знаки. Видя это, калека криво ухмылялся, и его нежное детское личико становилось на удивление мерзким. Мне казалось, парень понимает больше, чем хочет показать. В порту и на базаре навалом вороватых мальчишек, которые не хуже дурачка разыгрывают, если их за руку схватишь.
Аристотель хотел рассмотреть его глаза получше, но мальчишка в руки не давался. Гонимый научным любопытством, Аристотель приказал рабам поймать его и держать крепко. Пока он осматривал его глаза, выворачивая ему веки, мальчишка бился и кричал, как заяц в силке, должно быть, думал, что его ослепить хотят. Остальные мудрецы стояли вокруг и дивились его разноцветным глазам и звериному недостатку ума.
- Эзоп был уродлив, но мудр, - говорил Аристотель. - А этот лицом приятен, телом уродлив, и ум у него двойственный, сбившийся с пути, заблудившийся в противоречиях. Вот что получается из человека, если позволить ему жить без воспитания, как дикому зверю.
От нечего делать философы пытались было мальчишку разговорить, к чему-то приспособить. Но на вопросы парень еле отвечал; потрясешь - начинает плакать крупными красивыми слезами; только с третьей попытки имя свое сумел назвать - Флегий, пылающий. "Скорей уж, Чадящий", - сказал Аристотель с холодной усмешкой. "Гниющий", - хохотнул Гарпал. Мальчишка смотрел на них пустым взором. Думаю, была бы его воля, мы все гнили бы в земле, на погребальных кострах чадили бы, ни одного бы человека на земле не осталось.
И все же подменыш всегда мелькал рядом, гонял мух со своих лепешек, пока мы слушали про благое, прекрасное и достойное. Иногда вдруг обернешься - и ловишь его холодный недетский взгляд. Беспокойно, будто мышь в углу скребется; негромко, а раздражает.

* * *

Крестьяне пригласили нас на праздник Мизы, местной богини, которую чтили как супругу Диониса. Красавица Исмена в цветах танцевала и пела для богини, словно нимфа, которая вышла из ручья и присоединилась к хороводу людей. На ее круглом полудетском лице была такая блаженная радость, что даже до нас ее брызги долетали; она казалась из-за этого совсем ребенком, совсем дурочкой, но глаз было не оторвать - как душу от тела. Каран, Никанор и Гарпал совсем голову потеряли, смотрели на нее умоляюще и жалобно, будто она могла совершить чудо и одарить их таким счастьем, о котором даже мечтать страшно. "Золотой век", - вздохнул рядом Онесикрит. Он тоже смотрел на нее, все на нее смотрели.
Побывали мы и на деревенской свадьбе - Александра с Караном пригласили, ну и мы тоже все пошли. Жених - свинарь с рылом вместо лица, невеста - толстуха, словно девятерых родила, десятого донашивала, гости пахнут чесноком и мятой, а густое, почти черное, терпкое вино - смолой, но веселились не хуже, чем во дворце. Послушали мы замечательнейшие новости сего края - про сворованного поросенка, козу, провалившуюся в колодец, перенесенную на пядь межу и забеременевшую от сатира дочку садовника... Деревенские девчонки толпились рядом и окатывали нас презрительными взглядами. "Цену набивают", - сказал Никанор. Так оно и оказалось. До нас здесь вообще серебра не видели, так что девы были готовы на все, как и их родители, только монетками побренчи. Молодые мужики угрюмо, напоказ, смеялись. Смех у них злой и, похоже, нам лучше не ходить в деревню поодиночке - одному гоплиту тут уже раскололи череп жердью из ограды за баловство.
- Волков больно много развелось, - сказал управляющий. - Женщины гребни закрывают, чтобы волки скотину не растерзали. Такой обычай в наших местах. Гребни для чесания шерсти вставляют один в другой - ну будто пасть волкам защелкивают.
- Устроим большую охоту, - сразу решил Александр.
- А что о чуме слышно? - спросил управляющий. - А то волнуются людишки. Вместо работы дороги сторожат с вилами да топорами. В самую страду!
Любые разговоры, любые письма нынче без чумы не обходились. Задним числом припоминали разные пророчества и предсказания. Особенно часто - одну зимнюю грозу с пугающе красными облаками (должно быть, проспал я эту пророческую грозу).
- Говорят, чума приходит после неурожая и голода, - сказал Онесикрит. - Ядовитый ветер ее приносит.
- Не было у нас такого, - заволновался управляющий. -Щедра к нам Деметра-матушка, что жаловаться.
- Горох нынче небогат будет, - влез какой-то вредный старикашка, ножки-прутики, борода веником.
- Да кроме тебя горох тут никто не садит, а яблок будет завал, не только Македонию и Афины, но и Египет весь накормим.
- Порты-то закрыты, глядишь, нам самим эти яблоки жрать придется. Люди бают, по морю нынче носятся корабли, а на них все мёртвые от той чумы. Носит их по ветру и к какому берегу их прибьет, там мор и зачинается.
- Говорят, Пелла закрылась сразу за стенами, а потом видят: сел ворон на крышу и руку мертвую клюет. С той мертвой руки все в Пелле и перемерли до единого. Вот откроют ворота, а там ни одного человека живого, небось, не осталось...
- А в Берое купец сказывал, что в Персии на большой город огонь с неба пал, и был великий чад и смрад от сожженных варваров, и оттуда облака вонючего дыма по небу плавают и кто их над собой увидит, до вечера не доживет.
Все задрали головы - небо было чистое, ласточки чертили синеву высоко-высоко.
- Прокляты мы за братоубийства и святотатство, за обманные клятвы и прочие беззаконья, - заголосил свирепый старикашка. Говорил "мы прокляты", а бороденкой в нас тыкал, мол, у нас-то грешки мелкие, привычные, богам неинтересные, а вот в царских дворцах грешат - аж до самого неба звон. Знаем, мол, кто у на главный братоубийца и клятвопреступник... Александр нахмурился, а управляющий старикашку по затылку хрясь! "Ой договоришься, дед! От блажной! Не от мертвой руки, а от своего языка помрешь".
После пира, когда жених с невестой, переломив хлеб, отправились почивать под шутки-прибаутки гостей, некоторые из наших удалились под кусты с избранными девами. Возвращались красномордые, довольные, с соломой в волосах. Говорили про груди, твердые как репки, шершавые задницы, про корявые копыта вместо рук и ног да про сучий запах от местных красоток. Впрочем, все намеревались заглянуть сюда еще разок-другой. К Исмене никто подойти не осмелился, и не говорили о ней ни слова, только вздыхали: "Вот бы..." И испуганно оглядывались, точно боялись такими мечтами оскорбить богов.

* * *

Когда на рассвете мы возвращались в свою казарму, дорогу нам перегородили местные ревнивцы. Выползли из кустов, потрясая кольями, и загомонили, вызывая на бой.
- Как завоняло чесноком и псиною, - сказал Гарпал. - Прочь с дороги, вонь навозная!
- Всякие обсоски на нашей земле еще указывать нам будут, - развопился кто-то невидимый из-за спин суровых поселян.
- О, какой страшный - аж воронье во все стороны разлетелось... - сказал Кассандр со стервозной ухмылкой. - Морду свою покажи.
- Убирайтеся, откель пришли! - хрипло прокричал другой, нахальный, как петух, и резкий, как чеснок. - Козлячья ваша порода! Вскочили, ободрали...
- Чуму нам пущают! - брызгая слюной, проорал во всю глотку из-за чужих спин тот старикан с глазами умалишенного. Вот же поганый злюка, всё неймётся ему!
Аттал вытянул кого-то ножнами, плётка свистнула, а в результате комком грязи в голову от косоруких дуболомов прилетело мне.
Я спрыгнул с коня в подушку придорожной пыли и пошел им навстречу. Деревенские стояли угрюмой кучкой, впереди - суровый косолапый мужик, местный вожак. "А давайтя спробуем силу в честном бою, - сказал он, еле ворочая слова толстым языком. - Мы победим - вы к нашим девкам ни ногой, вы победитя - тогда чо уж, ходитя, препятствовать не будем".
Слышу, наши спешиваются и выстраиваются у меня за спиной плечом к плечу. Я сразу углядел того, кто в меня грязью кинул - здоровый парень и с виду не такой медлительный, как остальные.
- Ну начали, что ли, один супротив одного, - медленно сказал их предводитель.
Я отодвинул его плечом и с наскока налетел на своего метателя, прогнал его спиной через все поле, осыпая быстрыми ударами, и свалил в канаву на счет "семь". Бегом вернулся и встал в строй, слегка запыхавшись - никто и с места тронуться не успел, смотрели на меня, рты раззявив, и наши, и деревенские. Ноги моего противника в подбитых гвоздями огромных сапогах так и торчали из канавы.
Их предводитель долго чесал затылок.
- Ладно, тады все на всех, - решил наконец.
Драка была недолгой. Косолапых мы отметелили, и даже Гарпал, ловко отмахивался плетью с коня.

* * *

Каран сперва из своей берлоги и носа не показывал, но сам себя он развлекать не умел, так что потихоньку стал на люди выползать, подходил то к одному, то к другому, как брошенная собака, в жалких попытках с кем-нибудь подружиться. Все от него отворачивались, расположением Александра никто не хотел рисковать. Увидев, что за Карана никто не заступится, дядьки его совсем обнаглели и стали обращаться с ним, как тюремщики с заключенным. Он дергал их за плащ и ныл, выпрашивая вина, сластей или просто пожрать побольше, а они: "Не замай!" - и палкой по рукам.
От тоски Каран даже на уроках стал появляться. Он кидался шишками в спину Ксенократа (тот озирался с растерянным видом - такое неуважение ему и в страшном сне присниться не могло), и, услышав какое-то непонятное слово, хохотал, икая и пуская пузыри слюны из губы, - точь-в-точь осёл. Наука была слишком тяжела для его пустой головы. Когда философские умозаключения становились уж слишком запутанными, он срывался с места и несся прочь с нарастающим рёвом. Ему смотрели вслед с пустыми лицами, как люди смотрят на визжащих свиней в загоне мясника.
Ночами он орал во сне, будто кто-то рвал его на части. Даже в нашей казарме слышно было, а философов по соседству просто выбрасывало из постели. Каранов вой и кого покрепче напугать мог: в нем ярость дикого зверя и страх раздираемой на куски жертвы сливались в одно. Местные уже поговаривали, что безбожные софисты своей нечестивой болтовней пробудили злых духов, и скоро всякая нежить поползет из-под земли, чтобы пить кровь честных македонцев.

* * *

Однажды ночью я услышал шум за стеной, чьи-то голоса. Толком не проснувшись, подтянулся на слабых от сна руках, заглянул через перегородку: в комнате Александра был Каллисфен. Увидев мою голову над стеной, он схватился за сердце и замолк. Александр обернулся: "Накинь что-нибудь. Пойдем Карана усмирять".
- А что он сделал? - спросил я через стенку, натягивая хитон.
- Буйствует, - вместо Александра ответил Каллисфен противным голосом ябеды. - Миску повару на голову надел, посуду бил, дядьку своего ножом ранил. Кричал: "Убивают".
- А его убивали? - спросил Александр.
- Кто? Все было тихо, пока царевич орать не начал.
Мы втроем побежали к царскому дому, Каллисфен сразу отстал, верещал что-то одышливо нам вслед. Александр вдруг резко остановился, я ткнулся ему в спину. "Мне-то что за дело?" - спросил он, глядя в темноту. Пока я думал, что ответить, он снова сорвался в бег.
В дверях Карановых покоев толпились выдернутые из постелей философы с всклокоченными бородами, войти внутрь никто не осмеливался. Александр прошел, и я следом. Столик опрокинут, на полу - глиняные осколки и размазанная лужица подливы; один Каранов дядька охал, другой перевязывал ему бок.
Каран выглядел хреново, пузыри слюны на губах, лицо зеленое. Увидев Александра он завизжал "Не подходи!" - и метнулся в угол, прикрываясь щитом. Видно было, что он больше придуривается, чем по-настоящему испуган.
- Чего орешь? - спросил Александр.
- Уйди, уйди от меня...
- Ладно, - Александр шагнул к двери, но Каран тут же выскочил из своего угла, с грохотом отбросив щит, и ухватил его за руку, как умоляющий. Зашептал громко, делая страшные глаза:
- Крышу разобрали, я их разговор слышал, спорили, кто держать будет, кто резать. Пошли кого-нибудь на крышу, там убийцы сидят.
- Кому ты нужен... - презрительно сказал Александр. - Полно дурачиться. Выпей вина и спать ложись.
- Клянусь тебе, братка, я точно слышал... Говорят, мол, за руки его держи, а я ему горло перехвачу.
Он вдруг отпрянул:
- Это ты их послал!
- Тебя надо было не в Нимфеон, а в лечебницу к Менекерту отправить, - сказал Александр, зевая. - Постыдился бы. Пойдем, Гефестион. Дерьмовая комедия.
- Посмотрю, что там с крышей.
Я выскочил на улицу: слуги собрались во дворе, как на пожар, собаки лаяли и выли, крыша в лунном свете была пустой, да и хрен на нее влезешь. Тяжелая серая бабочка бросилась мне в лицо, и я вздрогнул от омерзения.
Когда я вернулся, Каран угрюмо сопел в углу. Кажется, он уже сам понимал, что никаких убийц не было, но продолжал упрямиться. Я подумал: должно, страшно ему тут, на новом месте, без единого друга.
- Отец меня хочет убить. Все моей смерти хотят, ты тоже хочешь, - захныкал Каран, тыча пальцем в Александра и посматривая на философов: слышат ли? поняли, кто здесь невинная жертва? - Боги все видят!
- Знаешь, когда тебя придут по-настоящему убивать, - сказал Александр с нехорошей усмешкой, - никто тебя спасать не прибежит. Одни подумают: опять блажишь, а другие нарочно затаятся, чтобы убийц не спугнуть.
- Злонравие в людях, если ему угождать, становится только хуже, - сказал Аристотель, поджав губы и глядя в потолок.
- Ну простите меня, простите... - ныл Каран. Лицо его было мокро от слёз, губы обвисли, взгляд дурной. Все, стыдясь за него, отводили глаза.
- Да чтоб ты сдох! - сказал Александр. - Когда боги на тебя смотрят - они блюют с Олимпа. Еще раз такое устроишь, я сам тебе горло перережу.

* * *

- "Он вонюч, словно морж, он задаст, как верблюд, как немытая Ламия грязен". – вспомнил я Аристофана. Александр взглянул искоса.
- Я думал, ты его жалеешь.
- Есть немного. Раньше его хоть боялись, а теперь, куда ни сунется - для всех посмешище, всем враз стал не мил.
- За что его любить? - холодно спросил Александр.
Да уж, вот вопрос, на который нет ответа.
- Может, если бы вы с ним жили в дружбе...
- Какая дружба? О чем ты говоришь? - сказал он устало. - Он во мне свою смерть видит, а я свою - в нем. Кто успеет ударить первым, тот и жить останется.

* * *

Утром Каран исчез. Каранова коня тоже в конюшне не оказалось. Опросили слуг: кто-то что-то видел, кто-то слышал. Пустили собак по следам, сунув им под нос нестиранное Караново белье. Они сразу потянули погоню в горы. Так светло было от луны, что и факелов не надо - каждая росинка на листе видна.
Нашли сперва его коня, привязанного к явору, а потом и самого Карана у входа в пещеру. И то - куда ему бежать? Он дрожал и улыбался уродливым ртом.
- Я тут в землю зароюсь, и никто меня не найдет. От всех сбёг...
Такой тоской, такой могилою от него пахну;ло! Он был темный, грузный, осевший, как куча полусгнившей листвы: пни ногой - рассыплется, а вдруг не так? вдруг вылетит из нее с визгом бешеная тварь с оскаленной пастью?
Александр быстро наклонился к нему, обнял за плечи: - Пойдем домой. Никто тебя не тронет. Не бойся, я обещаю.
Назад они возвращались по-братски, плечом к плечу. Александр всю дорогу придерживал его за пояс, а Каран то бормотал что-то, всхлипывая, и клонил ему на плечо свою бычью кудлатую башку.

* * *

Через пару дней Каран отловил меня и стал оправдываться:
- А я ничего не помню. Можно, скажи, осуждать человека, если он не помнит ничего? Это эпирская сучка во всем виновата. Она Арридею отравы подлила, чтоб он полоумным дураком стал, и меня испортила - то ль ядом, то ль колдовством. Видишь, что со мной делается? Страх найдёт, глаза кровью заливает, и так тошно, так тошно, что хоть головой о камень...
- Поверь мне, Гефестион, хоть ты мне поверь! Она и тебя траванёт, если ты ей встанешь поперек дороги.
- От меня-то что тебе надо?
Он покраснел, похлопал ресницами, как телёнок, и пробормотал:
- Хоть ты мне врагом не будь. Я не такой уж плохой...
Я вспомнил как Кулик говорил, что я мог бы его приручить. И впрямь, бык сам идет под ярмо, Минотавр просит, чтоб ему за ушком почесали - ему тоже бывает страшно и одиноко... Я с жалостью или с Александром? Пусть что-то скребет в сердце, когда я смотрю на это нелепое чудище с рассеченной губой (в трещине - красное мясо и беленький зубок), но так жизнь сложилась, что миром, без крови, им не разойтись. Даже если Александр победит и помилует, то Каран в милосердие не поверит и из трусости убьет.
- Нет, - говорю, - я с Александром. Уйди с дороги, урод.
А потом всю ночь в тошнотном полусне представляет себе, как Каран тонет в черной воде, тянет медвежьи лапы, а я под плащом руки прячу и смотрю, как он медленно идёт на дно, пуская пузыри. Извелся весь, и поутру уже жалел, что был с ним так жесток.
Утром и случай представился все загладить. Лисимах одолел его на тренировочной площадке, и я подошел с утешеньями: не горюй, ты его три раза из пяти бьешь...
- Да пошел ты! - он зыркнул волком и руку мою с плеча стряхнул.
Наверно, оно и к лучшему. На что мне такая морока?


Рецензии