Прощеное воскресенье

… иду от вас и приду к вам.
Ин 14, 28.

1

              В прошлом году, когда Борис Андреевич Болтников, замдиректора крупного столичного НИИ, появился на конференции в московском Доме ученых с миловидной девушкой, непринужденно, с некоторой нарочитой фамильярностью подхватившей его под руку, даже те, кто предпочел бы не обращать внимания, даже они, эти тертые корифеи науки, с плохо скрываемым любопытством поддались столь пикантной уловке.
              Ирина, конечно, не очень разумно вела себя тогда; он не раз ее одергивал, но ей, вопреки всякой этике, импонировала роль эдакой салонной львицы, – хотелось пощекотать нервы этим ученым тузам. По обыкновению анемичное лицо Болтникова в тот день отличалось несвойственным ему румянцем.
              - Они же меня за твою мабишь принимают, пап. Или нет – за гран-кокетт.
              - Не говори глупостей.
              - Правда-правда.
              - Что «правда»?.. – напрасно горячился он. – Ты хотела собрать интересный материал для статьи, поупражняться в французском, так веди себя достойно, без жеманства…
              Впрочем, он и сам заметил ухмылки некоторых коллег, а потому поторопился представить дочь окружающим.
              Бывая с Ириной в театре, на выставках, просто на улице, он иногда ловил на себе взгляды с пошленькой подоплекой. Дочь в такие минуты нарочно начинала кокетничать, играть на публику, заводя показушную любовную интрижку: то намеренно громко называла его по имени-отчеству, то, предпочитая легкий флирт, жалась к нему точно кутенок.
              - Тебе в театральное надо было поступать, а не на журналистику, – говорил он.
              - Не мое амплуа, папа, – парировала она. – Там нужно притворяться, или, как это у них, – перевоплощаться. Это требует большого таланта. А его у меня нет.
              - Я склонен к обратному.
              - Намек на мою игру с ними, – небрежно кивала в «их» сторону. – Так знай же: я – сама естественность, простота, а игру ведут вот они. Загляни в их глаза. Что ты там видишь?
              Болтников еще больше смущался и смотрел совсем в противоположную сторону.
              - Молчишь. Лично я вижу потрясающие картины, одна другой экстравагантнее. В их больном воображении я не иначе как столичная вакханка, из меркантильных побуждений вступившая в связь с мужчиной, который намного старше меня. Хотя, возможно, порядочным. И… семейным. Как ты полагаешь? Или я не права? Может, jeune premiere?
              - Мне кажется, ты говоришь пошлости.
              - Прости, папа, но ты совершенно не знаешь себе цены. Сколько тебе лет?.. Согласись, у тебя бальзаковский возраст. Для мужчины это расцвет. Ты хоть раз трезво взглянул на себя в зеркало? Один твой лоб чего стоит! А твои выдающие глубокий ум залысины! Твоя благородная седина и галантность! А бледность, эта гамлетовская бледность, и осанка. Неподражаемо! Говорю тебе как женщина: не будь я твоей дочерью, я бы тебя окрутила.
              Болтников временами терялся, не понимал, говорит ли дочь серьезно или шутит, но отдавал должное ее уму, редкой для ее возраста проницательности, тонкой, подчас оправданной иронии.
              Иру было трудно чем-либо удивить. Казалось, она ко всему и всегда была готова, в запасе у нее всегда и на все находился нужный ответ. Ни Вера, бывшая его жена, ни он сам не обладали способностью к сравнительно быстрой оценке какой бы то ни было сложной ситуации. В этом дочь их превзошла.
              И все же сегодня вечером, в пятницу, спустя несколько месяцев после дня рождения дочери, он, наверное, удивил Ирину, заехав, чтобы на пару недель забрать ее в тихий и уютный пансионат.
              - В самый разгар семестра, – удивилась Ирина неожиданному предложению.
              - В самый бархатный сезон, – нашёлся он.
              Вера Михайловна тоже с недоумением поглядывала на Болтникова.
              - Почему такая необходимость, спешка? Почему не зимой, после Ирочкиной сессии? Хотя бы звонком предупредил.
              Несомненно, она чувствовала за собой вину: в день рождения дочери сорвалась. И если бы не тот скандал, спровоцированный в общем-то самой Верой Михайловной, возможно, сейчас между ними был бы более резкий диалог. Хотя с некоторых пор Борис Андреевич перестал заострять внимание на подобных выпадах бывшей жены. К тому же Вера в данной ситуации была полностью права: он не давал о себе знать почти восемь месяцев. Даже не звонил, придерживаясь твёрдого правила: звонить в исключительных случаях. Ирина сама в любое время могла связаться с ним по телефону. Или же, имея ключи, приехать к нему на квартиру.
              Правда, несколько раз Болтников все же звонил, но, как нарочно, трубку брала Вера Михайловна; разговор получался натянутым и сводился, в сущности, к дежурным фразам. Да и что он мог объяснить, тем более по телефону, давно уже чужому человеку? Но если б даже сама Ирина взяла трубку, он и ей не смог бы объяснить, что идея съездить на пару недель в пансионат – отнюдь не простая его прихоть. Это было связано с обстоятельствами, о которых Болтников меньше всего старался сейчас думать. Тем более обсуждать их с дочерью.
              Как восприняла его продолжительное отсутствие Ирина? На это он уже получил вполне определенный ответ, обнаружив недавно в почтовом ящике брошенные туда дочерью ключи от его квартиры. Может быть, все-таки сказать правду? Нет. Во всяком случае, не теперь.
              - Едем, Ира, – тревожно смотрел он на дочь, боясь ее отказа. – Деканат я беру на себя. Ручаюсь, скучать тебе не дам. Соглашайся.
              Как он ее просил! Откажи она ему сейчас, он пошел бы на любой обман, он выкрал бы ее, под любым предлогом заманил бы в машину и увез.
              Дочь явно терялась. Вера Михайловна настороженно поглядывала на обоих. Болтников хорошо знал этот ее взгляд. Но он неплохо знал Ирину: она и только она вправе теперь самостоятельно делать выбор. И может ли он сердиться на Веру? Она – мать.
              После развода с женой и очередного ее замужества у них установились отношения, которым он дал четкую лапидарную формулировку: никаких. Муж Веры при появлении Бориса Андреевича старался не выходить из комнаты. Это устраивало обоих мужчин. Благо, они не испытывали друг к другу ни симпатий, ни вражды – абсолютная индифферентность. Но Болтников никогда не забывал купить что-нибудь для его тринадцатилетнего сына, брата Ирины. «Олежек», – ласково называл его Болтников. В последний свой приезд, как раз в день рождения дочери, он привез ему из Японии детскую компьютерную игру, а Ирине – диктофон. Именно в тот вечер Вера устроила скандал, вернув Болтникову его подарки. Они и сейчас пылятся у него дома на письменном столе.
              Борис Андреевич до сих пор не мог понять, что вызвало тогда у Веры такую агрессивность. Может, случайно оброненные слова по поводу ее сына? Но ведь такой же Олежек мог быть и у них. Мысль об этом иногда посещала его, хотя он давно свыкся с тем, что, кроме дочери, у него теперь никогда и никого не будет.
              - Так как же, Ира, едем? Обещаю, скучать там не будешь.
              - Не знаю, – колебалась она, – я не готова… у меня ничего не собрано. И такие предметы в этом семестре… Ну почему, почему ты ни разу не позвонил?!
              «Вот и прорвалась обида». Он чувствовал, что здесь было и что-то другое, а не только его отсутствие. Что ж, как правило, отсутствующие всегда виноваты.
              - Давай договоримся, – зашел он с другой стороны, – если не понравится, завтра же вечером привезу тебя обратно. – И, увидев, что дочь готова согласиться, поспешно добавил: – Жду тебя в машине. И не забудь паспорт: так, на всякий случай.


2


              Ехали по Садовому кольцу в сторону Таганки. Болтников любил эти вечерние огни: наступало внутреннее успокоение, когда в такие часы видел он из окна своих «Жигулей» московские улицы.
              Магазин «Агат» с дешевой рекламой неоновых букв. В нем Болтников когда-то покупал обручальные кольца.
              С годами прежние чувства к Вере настолько притупились, что закрадывалось сомнение: а любил ли он? Быть может, никогда не любил? Или не мог любить? В такие минуты он чувствовал себя одиноким, выброшенным на обочину жизни. Выброшенным. Но почему? Кто виноват? И так ли все это? Ведь любил же он Веру! Любил… Сказать так – значит наполовину солгать.
              Вера тогда работала медсестрой в отделении, где лежала его мать. Знакомство шапочное. Но, как-то разговорившись, Борис пригласил Веру в театр. А потом они ездили в тихое местечко неподалеку от музея-усадьбы Поленова. И там он познакомил Веру с Краузе, с милым добрым Краузе, как часто называл Борис своего друга детства Глеба, молодого дипломированного врача, практиковавшего в то время в одной из сельских больниц.

              …Погожее утро обещало теплую ясную погоду. До обеда и впрямь стояло вёдро. Они втроем – Вера, Борис и Глеб. Редкий ельник с одинокими соснами. Ноги утопают в мягкой влажной хвое. Борис после недавней травмы еще заметно прихрамывает, осторожно переступая через разлапистые корневища, опирается на трость. В маленькой беседке на территории пансионата, куда его и Веру устроил на двое суток Краузе, Глеб читает стихи. Читает монотонно, словно молитву:

              Есть благая обитель
              Во вселенной бездонной…
              Там мой ангел-хранитель
              Во вселенной бездонной…
              Связь евклидовых нитей –
              Между звезд Водолея –
              О мой ангел-хранитель!
              Преодолею
              Связь евклидовых нитей,
              Связь магических чисел…
              Лишь постигнув их тайну,
              Я войду в мирозданье,
              Лишь постигнув их тайну,
              Разум – Змей-искуситель –
              Разорвет мозга склеп мой…
              И свершится! Свершится!!
              Я услышу Гармонию –
              Музыку Неба!

              - Красиво, но непонятно, – говорит Борис.
              - Нет-нет, все понятно, – почему-то волнуется Вера, – я все поняла, Глеб.
              - Что же ты поняла? – спрашивает Борис.
              - Что?.. – Чуть сдвигаются в задумчивости брови. – Это стихи о любви. Он и она. Она и он. Их гармония… Быть может, я не знаю, как это выразить простыми словами, но я поняла. Все поняла. Ведь так, Глеб, ты говорил о любви?
              - Возможно, – неопределённо отвечает Краузе.
              Беседка на краю высокого крутого обрыва. Там, в низине, Ока: хорошо просматриваются ее суглинистые, с песчаником берега, извилистая желтая лента пляжа. Лес на горизонте.
              Глеб тащит их в музей Поленова. И много рассказывает, увлеченно, интересно, словно сам работает в музее.
              - А хотите мед с пампушками трескать? – предлагает он. – Это здесь, не так уж далеко.
              - Хотим, – соглашается Вера. – А ночью – к звездам Водолея!
              - Но еще день, – с некоторым укором говорит Борис.
              - Не удивляйся, – похлопывает его по плечу Глеб, – мы, медики, – в большинстве своем поэты. Не так ли, Вера?
              - Действительно, – подхватывает она, – мне больше всего сейчас хочется плюхнуться в копну душистого сена и, раскинув руки, утонуть в ночном чистом небе, где звезды Водолея. Неужели никому из вас не хочется этого? Представьте, что сейчас тихая звездная ночь. Прозрачные легкие облака обволакивают луну, и она кажется матово-дымчатой… 
              - Амплификация, – обрывает ее Борис.
              - Что? – не понимает она.
              - Это он так, – сглаживает Глеб бестактность друга. – Дело в том, что в этот раз луна будет в созвездии Льва.
              - Все равно… Важно, что она – матово-дымчатая. Ведь она такая, понимаешь, Глеб, такая. И всегда мне напоминает парное молоко. Ну представь: матово-дымчатая луна. Тихая ясная ночь. Неужели ты не чувствуешь запах парного молока? Неужели у тебя под ложечкой не сосет? Ведь так и хочется ее выпить. Правда, Глеб?
              - Луну? – встревает Борис: ему кажется, что про него совсем забыли и он сейчас лишний.
              - Да, луну, – отвечает она.
              - Просто где-то ферма рядом, вот у тебя и ассоциация с парным молоком.
              - Неправда. Скажи, Глеб, что это неправда.
              - А завтра босиком по росяной траве, к утреннему горизонту, – не зная почему, продолжает язвить Борис.
              - До завтра еще дожить надо, – роняет она небрежно и уже смотрит куда-то в сторону, мимо Бориса и Глеба…


3


              - Папа, что с тобой?
              Болтников вздрогнул. Оказывается, незаметно для себя он остановил машину на обочине автострады. «Хорошо, что не на проезжей части», – пронеслось в голове. И, включив двигатель, ответил:
              - Задумался.
              Некоторое время ехали молча.
              Он испытывал на себе пристальный взгляд дочери, настороженно ожидая расспросов, чувствовал: сейчас было что-то не так. Почему с таким упорством Ирина отказалась ехать? Раньше такого не случалось. Взрослея, она все больше тянулась к нему, ей нравилось бывать с ним.
              - Розы твои долго стояли, – с детским упреком сказала она. – Ведь ты мог позвонить… Мог!
              Начиная с ее шестнадцатилетия Болтников в день рождения дочери, помимо подарка, дарил еще цветы – розы. Других не признавал. Каждый год прибавлял к букету один цветок. Этим мартом он подарил восемнадцать роз.
              - Приедем – все объясню, – кратко ответил он, зная, что и там, на месте, куда они приедут, он будет как можно дольше тянуть с ответом, изворачиваться, лгать, так как не должен, не имеет права об этом ей говорить. Впервые в жизни он будет лгать Ирине. Впервые ли? – В деканат я сообщу, – напомнил он.
              - Да простится дочери Болтникова, если она прогуляет пару недель. Хотя… вдруг придется завтра вернуться.
              Кольнула-таки, усмехнулся он. И все же остался доволен: Ира носила его фамилию и теперь ненароком об этом напомнила.
              Он нащупал в кармане пиджака ключи, оставленные Ириной в его почтовом ящике, и, сжимая их в кулаке, протянул дочери.
              - Меняемся, не глядя.
              Она щелкнула замочком косметички, что-то вынула и тоже протянула руку. Разжав пальцы, Болтников увидел недорогую женскую заколку в виде змейки.
              - Ну спасибо, – улыбнулся он. – Но зачем мне это?
              - Тебе лучше знать.
              - Не понял.
              - Я нашла ее в твоей квартире. Под трюмо. Мы с девочками у тебя как-то собирались. Так, музыку послушать и вообще… посидеть.
              - Какие рассеянные у тебя девочки.
              - Это не их, папа. Я спрашивала.
              - Чья же?
              И Болтников вдруг вспомнил: он часто давал Люции свои ключи; последний раз – с просьбой подобрать в его гардеробе кое-что из сменного белья и сезонной одежды. Кажется, такую заколку он видел у нее.
              - Лишь поэтому ты мне вернула ключи?
              - Нет, конечно. Я же не маленькая, понимаю, что у тебя может быть собственная личная жизнь.
              Но каким тоном она это произнесла!
              - Ты у меня просто шедевр, – усмехнулся он.
              С окружной он свернул на эстакаду и погнал по скоростной.
              - Ира, я хочу, чтобы ты мне верила, – нарушил затянувшееся молчание Болтников.
              - Единожды солгавши… Кстати, у тебя это на почтовом ящике нацарапано, – опять кольнула она.
              - Жаль. И все же… не бросай больше туда ключи.
              - Боишься, что воры залезут?
              - Запомни, – не обращая внимания на ее колкости, – как бы то ни было – в той квартире ты полноправная хозяйка. Случись что со мной, все останется тебе. 
              Никогда Болтников не уделял бытовым мелочам серьезного внимания – они были для него противоестественны, раздражали, и, говоря сейчас дочери о подобных вещах, он испытывал обычную в таких случаях неловкость.
              - Ты меня поняла? – спросил он.
              - А ты что, умирать собрался?
              На долю секунды Болтников потерял ориентацию. Резкий визг тормозов – и обоих кинуло по инерции вперед. Он тут же выжал сцепление, переключил передачу. Все это он проделал почти мгновенно. Ира даже не успела испугаться.
              - Надо же! – выдохнул он. – Извини, что-то померещилось.
              На всякий случай проверил «дворники»: начинал накрапывать мелкий дождь.
              - Мне ничего не нужно, Ира, – негромко начал он, – лишь знать, что у тебя все хорошо. Приходи с друзьями, слушайте музыку, делайте что хотите… Живи у меня. Сколько раз я тебе предлагал. Ты и сама была не против.
              - Теперь против.
              - Но разве что-то изменилось?
              - Да.
              - Не понимаю… Скажи, это связано только с моим отсутствием?
              - Нет.
              - Ты не хочешь говорить?
              - Не хочу.
              - Ладно, поговорим после, время еще будет.
              Почти в самом конце пути ему сделалось дурно. «Неужели снова?» – встревожился он. Пришлось ненадолго остановиться. В отсвете фар мчавшихся встречных автомобилей его лицо напоминало восковую маску. Во всяком случае, таким оно ему показалось в зеркале заднего вида.
              - У тебя нехороший цвет лица, – заметила Ирина.
              - Аристократический. Ты же сама когда-то говорила, – отшутился он.
              Распахнув двери, не выключая двигатель, они несколько минут молча сидели в машине.


4


              Уже пятнадцать лет Вера замужем за другим. Уже пятнадцать. И, по всей видимости, счастлива. Почему же он, Болтников, не смог сохранить семью? В чем причина?
              Вопросы, вопросы… Их можно задавать всю жизнь, одни и те же, но так ни на один из них и не ответить. Почему, к примеру, Вера с ним всегда подчеркнуто холодна? Из-за чего в день рождения дочери спровоцировала скандал? Неудовлетворенность? Чем? Или кем? А может, своей назойливостью Болтников дал для этого повод? Да, в последние два-три года он чаще стал встречаться с Ириной. Но навещать дочь, хотя бы изредка, он имеет полное право. Что же тогда?
              «Босиком по росяной траве к утреннему горизонту», – вспомнил он. Зачем, ну зачем он тогда это сказал? Зачем? Кто его тянул за язык? Ах, Болтников, Болтников…
              Они к тому времени и не целовались по-настоящему, а он… он уже ревновал. К Глебу? Да нет. Все не так просто. Теперь это кажется абсурдным, нелепым, а тогда…

              …- До утра еще дожить надо, – с каким-то убийственным безразличием повторила Вера, глядя куда-то в сторону, мимо Бориса и Глеба.
              - Действительно, надо определяться, – вглядываясь в небо, произнес Глеб. – Вон тучи-то…
              Погода незаметно закапризничала. Задождило.
              - Так что, идем мед с пампушками трескать? – снова напомнил Глеб. – Пожалуй, успеем до грозы.
              Они шли мимо заросшего зеленью пруда. Борис до сих пор отчетливо помнит торчавшую у берега замшелую корягу, на конце которой, колеблясь от ветра и от первых крупных капель дождя, побрякивала консервная банка. Как все романтично казалось тогда: и пруд, и коряга, и даже уродливая консервная банка. Или, наоборот, прозаично?..
              Уже на пустыре, возле дамбы, где начинались огороды, их настиг ливень. Дорогу расквасило окончательно. Стараясь держаться обочины, они царапали руки о разросшийся колючий малинник, застревали в смоквах репейника. Скользя по мокрой траве, проваливались в грязь.
              Потом где-то гулко задребезжало, словно ударили чем-то тяжелым о пустую металлическую бочку. Послышался непродолжительный брех собак.
              Некоторые избы топились; белый слабый дымок быстро таял в дождливом небе.
              Как же отчетливо все это сейчас представлялось Болтникову. Точно в кинематографе: безлюдная улица; старый высокий вяз в несколько обхватов, к стволу которого прибита погнутая, поржавевшая табличка с расписанием рейсового автобуса.
              Проселочная дорога уходит за поворот. Вдоль забора – почти у каждого двора – сложены поленницы. Испуганная хохлатка, перебежав грязные, наполненные дождевой водой выбоины, механически пружиня головой, пролезает под сложенными в штабель дровами и скрывается за штакетником. Через минуту слышится квохтанье, частые глухие хлопки, как будто выбивают пыль из половиков. Но, пронзительно кукарекнув, словно сигналя, из-за штакетника на миг показывается хозяйский петух.
              Глеб зашёл в ближний дом. Борис с верой остались под вязом.
              - Ты мой ангел-хранитель, – коснувшись губами Вериной щеки, шепчет Борис.
              Она поправляет свои мокрые волосы и почему-то тяжело вздыхает.
              - Что с тобой? – спрашивает он. – Тебе плохо? Ты промокла и замерзла…
              - Боренька… – произносит она; у нее дрожат губы.
              Борис думает, что это от холода, и старается хоть как-то согреть Веру.
              - Боренька, – повторяет она, – ну почему, почему ты такой? Почему ты меня совсем не понимаешь?!
              - Ты скажи, скажи, я все пойму.
              - Но это нельзя объяснить словами. Это надо чувствовать.
              И вдруг ему кажется… нет, не кажется – она плачет. Действительно плачет.
              - Ты плачешь?
              - Нет-нет, с чего бы…
              Он целует ее глаза, щеки, целует ее губы. Первый поцелуй в губы. И чувствует на своих губах солоноватый привкус.
              - Ты плачешь, да? Я же вижу, плачешь.
              - Нет, тебе кажется.
              - А почему они соленые?
              - Что?
              - Губы.
              - Не знаю. Просто дождь такой соленый. Стала бы я плакать.
              - Ребята! – окликает их Глеб.
              Рядом с ним высокий человек в габардиновом плаще, в накинутом на голову капюшоне. В резиновых сапогах. Незнакомец глядит исподлобья, набычившись. Примерно такими в далеком детстве Борис себе представлял разбойников средневековья в романах Вальтера Скотта.
              - Ты откуда его знаешь? – спросил Борис Глеба, когда поднимались по ступенькам крыльца.
              - Это наш культмассовый сектор, – шутит Глеб. – А если серьезно, в больнице на приеме познакомились. Неплохой мужик. Егорычем зовут. Кстати, называй его просто Егорычем, по отчеству, а то обидится.
              Духоту, серно-войлочный запах они почувствовали сразу, как только вошли. На стене – старое зеркало, заметно засиженное мухами. В углу – двухконфорочная газовая плита и два красных газовых баллона. Кухонный стол накрыт вылинявшей, с порезами ножа клеенкой в шашечку. Старинный диван с резной спинкой и валиками по бокам. Печь.
              Егорыч скинул капюшон, и Борис увидел что-то вроде бельма: зрачок правого глаза сместился к самой переносице, почти скрывшись под нижним веком. Хозяин снял с себя плащ и сапоги, расстегнутая рубаха навыпуск открыла на груди сизоватую татуировку: штурвал с румбовыми знаками. На вид ему за шестьдесят. Крепок и моложав. Густые, с проседью волосы зачесаны строго назад. Лицо сухое, с недавними заметными порезами после бритья, запахом дешевого одеколона. Егорыч прошел в комнату и вернулся с охапкой сухой, много раз стиранной одежды, неся штаны, свитер, рубашки, шерстяные носки.
              Борис и Глеб скинули мокрую одежду. Вера переодевалась за дверью, в сенцах. Вышла, поеживаясь: жестковатая шерсть свитера покалывала еще влажное тело. Руками она поддерживала спадающие широкие штаны.
              Откинув низ дивана к спинке, Егорыч достал толстую бечевку, дал Вере вместо ремня – подпоясаться. Зажег газ. Поставил на плиту чайник. Расстелил на голбце широкую холстину и аккуратно разложил на нее промокшую одежду – сушиться.
              - Печь еще недавно топлена. Думаю, хватит жару. За газом-то в район ездим, – услышали его хрипатый баритон. – Да нечего в прихожей толпиться, в горницу проходите.
              Через узкие сенцы прошли в комнату. В ней мрачновато, но тепло, в самый раз. И не пахнет прокисшим. Егорыч щелкает выключателем, и под розовым абажуром вспыхивает лампа. Свет мягкий, успокаивающий и совсем не режет глаза.
              Егорыч что-то рассказывает про абажур, что этот самый абажур привезла ему из города внучка, что абажуры снова вошли в моду.
              Комната уютная, чистая. В ней еще одна печь – голландка. Везде прибрано. В углу над этажеркой скромный, в наличнике образок под рушником, но без лампадки. На стенах фотографии: не старые пожелтевшие снимки, как принято в деревнях, таких мало, а преимущественно недавние, современные. На одном из них сам Егорыч. Широкополая шляпа обшита темной защитной сеткой, которая спускается по самые плечи, но с лица сетка откинута, откинута так, что больной глаз незаметен. На лице легкая усмешка. В руке у него дымарь. Хорошая фотография. «Классическая», – подумал тогда Борис. Они смотрят снимок за снимком. Над кроватью в деревянной рамке портрет: кудрявый молодец с аккордеоном. На снимке он боком, и бельмо незаметно. Для Бориса и Веры все ново, интересно. Глеб притулился у окна, слушает, как под дождем шуршат листья.

              Неожиданно окно осветил яркий сполох. И вдруг ударил гром. Даже стекла задребезжали. Началась гроза. С ливневым ветром и крупой. Прогнулись, затрещали деревья. Громовые раскаты сотрясали избу гулом и частой дробью града по крыше. За окном образовалась бездна – водяная хмарь, за которой ничего не видно.
              - Разверзлись хляби небесные, – смеется Глеб.
              - Свят-свят, – доносится негромкий голос с другого конца комнаты. – Свят-свят…
              Маленькая старая горбунья крестится на образок и посылает Борису, Глебу и Вере свое мелкое крестное знамение. Наверное, ее пугают слова Глеба. Молния и гром. Как китайский божок, она покачивает морщинистой головкой, почти неслышно проходит по комнате и тихо говорит:
              - Пророк Илья серчает, быть сильным грозам.
              Вся в черном, лишь передник светлый и платочек в белый горошек. Она сильно горбится: то ли годы согнули ее, то ли с рожденья такая – с горбом.
- Свят-свят…

              …- Ты что-то сказал? – спрашивает Ирина.
              Болтников рассеянно смотрит на дочь. Завеса воспоминаний еще удерживает его.
              - Ты болен?
              - Что? – Он все еще не в состоянии воспринимать реальность.
              - Ты болен? – приглядывается к нему она.
              - Нет. Пустяки, – приходит он в себя окончательно, – устал немного.
              Он и правда утомленно зевает, рассеивая тем самым ее подозрения. Хотя, если признаться, он действительно изрядно устал. Особенно в последние дни, как покинул клинику.
              - Ты очень жалеешь, что согласилась ехать?
              - Я очень хочу спать.
              Болтников захлопнул дверцу машины.
              - В дороге всегда хочется спать. Скоро будем на месте. Выспишься.


5


              Завтракали в общей столовой, за столиком возле окна, в углу просторной веранды.
              Жиденький плющ во всю оконную стену, декоративная монстера в большом деревянном горшке. Ничто здесь не привлекало взгляд; во всем наблюдалась чопорность, и от всего отдавало привкусом застоявшейся казенщины, которая нагоняла скуку. Но как ни странно, Болтников находил здесь тот же уют и самоуспокоение, какие испытывал за рулем своего автомобиля.
              Противоречие? В какой-то степени. Впрочем, вся его жизнь почему-то сплошь и рядом состояла из противоречий. Скажем, он легко сходился с людьми, но чем дольше длилось знакомство, тем сильнее он этим знакомством тяготился, убеждаясь в очередной раз в бесплодности, ненадобности связи, которая лишь отвлекала, мешала, как ему казалось, сосредоточиться на основном. И неотвратимо наступал разрыв.
              Быть может, поэтому у него никогда не было друзей. Хотя… почему друзей? Почему во множественном числе? Чушь. Друзей никогда не может быть много. Это противоестественно. Если, конечно, понимать дружбу так, как понимал ее Болтников.
              Но почему он вызывает у окружающих некую неприязнь? Чем? Может, просто своим невниманием к ним? Амбициозностью? Или это как-то связано с его внешностью: болезненная бледность, худоба и вообще… не эталон? К тому же природная неуравновешенность, вспыльчивость, обострившаяся в последнее время, и вовсе усугубляли его отношения с людьми.
              Только Глеба он считал своим другом. Тем единственным человеком, кого в хорошем кино определяют простой глубокомысленной фразой: «С таким бы пошел в разведку».
              Болтников не знал, пошел бы Глеб «в разведку» с ним, но сам-то он с Глебом пошел бы. Он верил Глебу. Верил, как никому. Хотя себя не раз ловил на мысли, что сам подчас лукавит другу. Но поделать с этим ничего уже не мог. Возможно, эту черту скрытности наложила на него многолетняя работа в институте, где частые интриги были обычным явлением. А Глеб… он словно жил в другом измерении, в другой среде обитания.
              Когда Болтников приезжал в пансионат, всегда чувствовал эту его «среду обитания», мягкую, доброжелательную атмосферу, где отдыхал, что называется, душой и телом.
              Вот уже много лет Краузе работал главврачом здешнего пансионата. И когда бы Болтников ни приезжал, тот всегда помогал ему с устройством. Глеб и сейчас все устроил так, чтобы они с Ириной без всяких осложнений и хлопот могли отдохнуть неделю-другую.
              Ира скучающе разглядывала публику, даже не стала затевать с ним обычную в таких случаях игру, хотя заметила, что на них поглядывают, «бьют прицельным огнем из замочной скважины».
              Болтников же пытался понять, почему все-таки дочь так изменилась к нему? Не в дурацкой же шпильке все дело! Ведь они всегда понимали друг друга, доверяли. Теперь же – он это остро чувствовал – нарушилась какая-то связь. Даже больше: он уловил в интонации дочери некую брезгливость, неуважение. И уже казалось ему, что поехала она вовсе не из искреннего желания побыть с ним, а с какой-то иной целью.
              Он обдумывал, с чего бы начать разговор, какие слова приведут к взаимопониманию. Но в словах ли дело?! Единожды солгавший…
              А разве не существует святой лжи ради блага ближнего? Ирина просто обязана его понять. Иначе… иначе и быть не должно.
              Она безучастно глядела куда-то в сторону. Он посмотрел в направлении ее взгляда – и увидел Люцию. Она сидела за несколько столиков от них. Люция… Правильно – Люся, но в узком актерском мирке ее все звали Люция. Даже Болтников постепенно привык к такому броскому, он считал, «бомондскому» имени.
              Ее появление Борис Андреевич никак не ожидал. «Вот так Глеб, действительно обставил-таки сервис». Лишь Краузе мог устроить Люцию в пансионат. И именно в его отсутствие, когда он ездил за Ириной.
              - Мне кажется, я где-то ее уже видела.
              - Ты о ком? – с притворным любопытством поинтересовался он. Однако встревожился.
              Он не знал, чем объяснить, но почему-то всегда стремился скрыть свою связь с Люцией от дочери. Ира, конечно, видела ее в театре – он сам приглашал дочь на каждую премьеру, но сейчас она едва ли могла связать эту «случайность» с ним.
              - Вот там… в сером джемпере под летучую мышь. – Ирина все-таки что-то почувствовала.
              Вопреки здравому смыслу Болтников теперь зачем-то начал старательно разглядывать Люцию. А она с излишней беспечностью, бегло, как бы невзначай взглянула на него.
              На секунду он уловил ее взгляд – чуть робкий и о чем-то спрашивающий.
              «Предупредить ее сыграть какую-нибудь роль? – напряженно размышлял он. – Но как? И что это даст? Но в любом случае надо уговорить ее уехать».
              - Это же неприлично, папа… так смотреть, – заметила Ира, потупясь в тарелку. И добавила: – Ты, кажется, обещал, что мы будем вдвоем.
              Столовая заметно пустела. Люция сидела так, что он мог видеть только ее профиль и часть свитера – большой глубокий отворот, сползающий на грудь.
              Борис Андреевич намеренно не торопился, надеясь, что Люция догадается выйти первой. Но чем-то отвлекся, не уследил, как она подошла к их столику. Точно под гипнозом, разглядывал колье на груди Люции. Колье с голубовато-зеленым аквамарином. Такое же он подарил дочери прошлой зимой, перед Новым годом. Колье и розы. Таких колье он купил тогда два. Купил в Столешниковом переулке. Тут же припомнилась и заколка.
              - Ты повторяешься, папа, а это неоригинально, – резанул голос Ирины.
              Не скрывая на лице усмешки (странно, Болтников впервые с каким-то потаенным ужасом обнаружил в этой усмешке дочери сходство с Верой), Ира, сославшись на плохое самочувствие, ушла.
              О каком взаимопонимании сейчас может идти речь, снова и снова спрашивал он себя, если дочь ему не верит? Мало того – презирает, подозревает в чем-то безнравственном, неблаговидном.
              Какая же немыслимая пропасть образовалась между ними за эти несколько месяцев!


6


              - Как ты меня нашла? – словно допрашивал Болтников Люцию.
              - Ты со мной разговариваешь, будто я приступница.
              - Что вы меня все опекаете! Или в самом деле мои дела дрянь?
              - Во всяком случае, тебе необходимо еще некоторое время оставаться в клинике. А ты просто удрал.
              - Тебя твои Асклепии просветили?
              Все больше раздражаясь, он надкусил заусеницу. Даже в руках ощущалась нервозность. Весь он стал каким-то дерганым. Откинувшись на спинку стула, постарался успокоиться, но, сунув руку в карман пиджака и обнаружив там заколку, небрежно бросил ее на стол.
              - А я ее везде обыскалась, – чуть виновато улыбнулась Люция.
              - Благодари мою дочь, – хмыкнул Борис Андреевич. И вновь вспышка негодования: – Кто тебя просил сюда приезжать?! И зачем вот это? – притронулся он к колье.
              - Я хотела… Я думала, тебе будет приятно…
              - «Думала»…
              И, как накануне вечером, его охватил очередной приступ слабости: тошнотворная, с кисловатым привкусом слюна быстро скапливалась во рту. Он сильно сжал челюсти, скрипнув зубами и сглотнув, промокнул носовым платком выступивший на лбу холодный пот.
              Приступ заметно ослабевал.
              - Ах Глеб, Глеб… – наконец смог произнести он. – Альтруист, мать его…
              - Глеб тут ни при чем.
              - Ты, случаем, морковный сок не привезла? – съязвил Болтников.
              - Все правильно… по заслугам. Спасибо. Просто я, я… дура. Так мне и надо. – Она готова была заплакать.
              - Вот и договорились. Сегодня же ты уедешь.
              Он встал, но тут же ощутил, как предательски задрожали колени. Черт! Он не сможет сделать и десяти шагов, он не рассчитал свои силы. Этого только не хватало.
              Болтников сел на прежнее место.
              Почему он сейчас оскорбляет, мучает эту женщину? Он – недостойный даже ее мизинца! Почему? И вправе ли Ирина требовать от него так много? Но разве она что-то требует? Нет. Просто он сам – обыкновенное дерьмо, сущность которого запрятана в серую тройку модного покроя французской фирмы. Вот так.
              - Прости, погорячился. Чепуха какая-то…
              - Я все понимаю, Боря. – Что-то вроде улыбки вышло у Люции.
              - Как твои спектакли?
              - Два-три дня обойдутся без меня, не такая уж я незаменимая. И пожалуйста, не прогоняй меня.
              Болтников не ответил.
              - Неужели ты ничего не понимаешь? Сейчас я должна быть здесь, с тобой.
              - За упокой раба Божьего Бориса…
              - Не говори так, прошу тебя.
              - А что там наш Гамлет? – перевел он разговор на другую тему.
              Странно, он никогда и никому не давал прозвищ, но Шеховцову, человеку, которого относил к категории научных дармоедов или, если употребить более точный термин – к категории синекур, прозвище это подходило более чем кстати. То есть если б Болтников – о чудо! – переквалифицировался в великого Шекспира, то непременно написал бы своего «Гамлета». Но Гамлета наоборот, некую изнанку этого героя – в облике современного человека, каким был сотрудник одного из его отделов, в недавнем прошлом его аспирант, а теперь кандидат наук Игорь Шеховцов. Самое же удивительное, что прозвище Гамлет Шеховцову очень даже подходило. Болтников сам толком не мог объяснить почему. Почему именно Шеховцова он удостоил этим прозвищем? Более того, оно прижилось в институте. И сам носитель этого легендарного имени, поначалу немного оскорбленный, со временем привык к своему прозвищу. И, как казалось Болтникову, старался чуть ли не оправдать – своим, естественно, поведением и обликом – этот благородный шекспировский образ.
              - Так как он там? – переспросил, заметив, что Люция не очень расположена отвечать.
              - Знал бы ты, как он мне надоел, – с гримасой брезгливости вздохнула она. – Бог ты мой! Как он мне надоел! Он просто экзальтированный дурак. Он даже убить способен. А тебя с удовольствием вызвал бы на дуэль.
              - Еще не успокоился, – помрачнел Болтников, вспомнив о последнем споре с Шеховцовым. – Правда, он не такой дурак, как кажется. Но я не против сатисфакции.
              Бесспорно, Болтников чувствовал перед Шеховцовым вину: отвесной скалой стоял он на пути к его пассии, а тот, с неопытностью начинающего альпиниста, всякий раз стремясь взобраться на эту отвесную скалу, на первых же подступах срывался, набивая синяки и шишки.
              Шеховцов сам познакомил Болтникова с Люцией на банкете, не ожидая, что сразу станет третьим лишним. Сначала Гамлет пригрозил подпортить шефу «портрет», потом – карьеру. Смелые, конечно, решения. Но трюк с «портретом» не вышел: очень уж тривиален. Да и опасно все-таки: надавать по мордасам патрону, от которого зависит твоя же диссертация. И с карьерой опять-таки не вышло: надо быть последним идиотом – покушаться на научный авторитет Болтникова. Так что у Шеховцова хватило ума не распространять о нем сплетни.
              Что это – трусость? Раздутое благородство? Нет, думал Борис Андреевич, трезвый, обдуманный расчет. Слабоват пока что Гамлет и как претендент на перспективную вакантную должность завотделом. Слабоват, потому и помалкивает до времени.
              Впрочем, все нападки Шеховцова можно было понять. Хотя Болтников никогда не обнадеживал Люцию. Брось она его теперь, променяй на Шеховцова или кого-то еще, ему было бы больно, очень больно, но он принял бы это как неизбежное, ибо Шеховцов был его невольной жертвой по причине обычного эгоизма.
              «Что ж, ты уж потерпи, братец, потерпи, – размышлял про себя Борис Андреевич, – когда-нибудь уступлю место. Как в сказке: и разверзнется скала, и не надо будет взбираться на самую верхотуру – так пройдешь. Только не оплошай тогда, гляди под ноги, в оба гляди; самомнение-то – оно ведь давит. Ой как давит! С непривычки и оступиться немудрено».
              Возможно, своей нахрапистостью, необузданностью Шеховцов в конце концов добьется Люции. Да и кое в чем другом преуспеет: докторскую напишет, должность получит выгодную. А там, глядишь, и ой-ой-ой… Но это после Болтникова. А то как-то нехорошо… non est discipulus super magistrum*, сказал бы Краузе. Слишком уж рановато Шеховцов Бориса Андреевича в утиль списывает. Рановато.
              И все же Борис Андреевич предпочитал не вдаваться в некоторые детали. Гамлет хотел диссертацию – так он ее получил. Они сделали джентльменский обмен.
              Шеховцов, пожалуй, неплохо начинает: в двадцать восемь лет защитить кандидатскую – куда ни шло, но стать завлабом в их институте – заявка на биографию. Выше ему, конечно, не потянуть, интеллектом скудноват; пусть довольствуется тем, что есть.
_________________
*Не бывает ученик выше учителя своего (лат.).


7


              Оставив Люцию, Болтников поднялся к дочери.
              - Ты действительно больна?
              - Да, голова что-то болит. – Открыв ему дверь, она плюхнулась на кровать.
              - Ты говоришь правду?
              - Слишком много впечатлений за такой короткий срок. Переутомилась. – Обхватив подушку, она отвернулась к стене.
              Ревнует, догадался он. Впрочем, здесь и догадываться не надо. У Ирины все на лице написано.
              Он шел к корпусу, где работал Глеб. Но дверь его кабинета оказалась запертой. Совсем выпало из памяти, что сегодня, в субботу, они договорились встретиться дома у Краузе. Он сел в кресло здесь же, в вестибюле. И вздохнул с облегчением: шел с намерением наговорить другу уйму дерзостей, но теперь поостыл и был доволен, что не застал его на рабочем месте.
              Болтников понимал: самому нормализовать отношения с дочерью – займет слишком много времени на разного рода выяснения. Необходим какой-нибудь неожиданный, исключительный блицход. И без Глеба ему не обойтись. В сущности, хоть и косвенно, Глеб виновен в данном его разладе с Ириной. Пусть и поможет выкрутиться. У него это всегда неплохо получалось.
              Кирпичный, с деревянной антресолью особнячок Краузе был рядом с тем домом, где когда-то жил Ефим Егорович со своей матерью – «бабой Капой», как потом называл ее Болтников.
              Давно уже не было ни смиренной, тихой бабы Капы, ни Ефима Егоровича. Только высокий, могучий вяз, на который всегда ориентировался Болтников, когда приезжал к Глебу, еще возвышался своей величественной, разлапистой кроной.
              Борис Андреевич не раз задавался вопросом: почему его друг так и не соблазнился работой в престижной столичной клинике, куда, как он слышал, его приглашали, а остался в глухомани? Вернее, уехал через некоторое время после их свадьбы с Верой. Что потянуло его обратно? Спрашивать же об этом самого Глеба Болтников почему-то не хотел. К тому же подобные решения, как казалось Борису Андреевичу, были в характере Глеба. Да и своих проблем хватало. Зато раз или два в год Болтников мог вырваться из города и приехать в Тарусу. Пару раз приезжал с Верой. Но это было еще до рождения Ирины.
              По случаю выходного Глеб занимался пчелами: еще издали, сквозь сетчатую металлическую решетку изгороди Болтников увидел его полусогнутую над ульем спину. Перед наступлением холодов Глеб тот десяток ульев, которые, быть может, сохранились еще от Ефима Егоровича, всегда переносил в специально отстроенный зимовник. Подчас Болтников поражался: как у Глеба на все хватало времени и сил! Ведь жил Краузе один, без хозяйки. Правда, в его доме часто можно было встретить кого-нибудь из близких, друзей, сослуживцев. И все же, думал Болтников, взвалить на себя хозяйство – дом, огород, пчел и т. д. – плюс работа – он бы, то есть сам Борис Андреевич, не потянул. Хотя энергии и работоспособности ему не занимать.
              - Почему один? Мы же договорились, – вопросом встретил его Краузе, вытирая о штанину ладонь.
              Это был физически крепкий человек с крупной головой и открытым, располагающим к себе лицом; смуглый, с густыми, но от природы, что ли, белыми волосами и невероятно выпуклыми, крутыми надбровьями. За тридцать с лишним лет их знакомства Болтникову казалось – Глеб не то чтобы постарел, а сделался каким-то монументальным. Из некогда стройного худощавого юноши он превратился в дородного, с большим брюшком барина.
              - Так почему без Ирины? – повторил свой вопрос Краузе.
              - Я к тебе не в гости пришел – ругаться, – сдержанно ответил Болтников.
              - Ругаться? – искренне удивился Глеб. – Ну… тогда подожди.
              - Да, но я не могу ждать…
              - Festina lente, Борис, – перебил его Краузе. – Еще Октавиан Август говорил: торопись не спеша. И не забывай: portatur leviter, quod portat quisque libenter*. Через пять минут освобожусь.
              Глеб приподнял улей, поставил его на низкую, стоящую тут же рядом тележку и не торопясь покатил к зимовнику.
              Ирину Борис Андреевич привез в Тарусу впервые. Ни краузе, ни дочь раньше не встречались. Хотя заочно были знакомы. То есть по фотографиям и рассказам самого Болтникова. И если Краузе при случайной встрече смог бы узнать Ирину, которая все-таки была похожа на Веру, то дочь, пожалуй, не узнала бы Глеба. Такие примерно мысли одолевали Болтникова, пока он поджидал друга.
              - Ну а теперь начинай, – подошел к нему Глеб.
              - Начинать? Что? – не понял от неожиданности он.
              - Ругаться.
              - Хм, – хмыкнул Болтников. – Ловко у тебя получается… Ну ладно. А ты не догадываешься – почему? Я же тебя просил, чтобы ты сделал только два места. Для меня и Ирины.
              - Я так и сделал.
              - А как понимать присутствие Люции?
              - Перестань, – отмахнулся Краузе. – Люся остановилась у меня, а в столовой я ей просто сделал столик. Ты же сам отказался жить здесь.
              - Но у меня были совсем иные планы.
              - Ты напрасно сердишься. Вообще-то ругаться должен я. Если б я знал о твоем побеге, то в смирительной рубашке отправил бы тебя назад.
              - Что, мои дела и в самом деле так плохи?
              - Не паникуй. Я звонил в Москву…
              - Что же тебе сказали?
              - У тебя неважные анализы. То есть не то чтобы очень, но…
              - Что – «но»? Говори.
              - Privato presupponit habitum, – скороговоркой произнес Глеб, – другими словами – лишение уже предполагает обладание. А что я могу еще сказать! Я знаю чуть больше, чем ты.
              - «Чуть больше»! И в чем же это «чуть» заключается? И давай без ёрничанья.
              - Если на то пошло, из твоего анамнеза я могу сделать заключение, что лучше бы тебе довести курс лечения до конца. А Ира могла бы навещать тебя в больнице.
              - Но я не хочу, понимаешь – не хочу, чтобы она меня видела в больничной пижаме! – вспылил Болтников.
              - Не кричи, – предостерег его Краузе, – тебе нельзя сильно волноваться.
              На днях он действительно звонил в московскую клинику, где Болтников проходил курс лечения. Подключив все старые связи, знакомства, Краузе все-таки убедил лечащего врача ознакомить его с историей болезни Бориса Андреевича. Болтников был опасно болен. Даже Люция, наверное, до конца не сознавала, насколько это серьезно. Ира, как теперь понял Краузе, даже не подозревала о болезни отца.
              - Значит, кроме своей латыни, ты больше ничего сказать не хочешь? – с холодным недоверием спросил Болтников.
              - Все, что можно, я уже тебе сказал.
              - Ты мне еще ничего не сказал. И при чем здесь смирительная рубашка?
              - Что ты ко мне пристал? – сухо, чуть повысив тон, ответил Глеб. – Я всем так говорю, кто уклоняется от лечения. И все, допрос окончен! – уже категорически заявил он. Обстучал о цементный бордюр налипшую землю с сапог. – И вообще, ты мне давал слово, что через неделю вернешься в клинику.
              - Ладно, не говори, – смирился Болтников, – мне самому об этом противно думать. С Ириной у меня полный разлад.
              Болтников вкратце рассказал.
              - Думаю, это поправимо, – успокоил его Краузе, направляясь к дому. – Ирину я беру на себя.
              В просторной светлой гостиной с камином из красного кирпича, облицованным специальной керамической плиткой, Болтников утонул в глубоком мягком кресле, взял с журнального столика первый попавшийся журнал.
              - Все-таки не понимаю, – сказал Краузе, протягивая ему чашку кофе, – давно бы женился, что ли. Еще древние говорили: natura abhorret vacuum – природа не терпит пустоты. Все было бы гораздо проще. Мне кажется, Люся бы тебя не обременила.
              - Вот именно «кажется»! – встрепенулся Болтников. – Нам всем часто что-то кажется. Удивительно это слышать от тебя. О какой женитьбе может идти речь! Оставь свою инонию для больных бронхитом.
              - А я бы не задумываясь на ней женился, – проговорил Краузе. – Смотри, уведу.
              - Я и гляжу – старый бабник…
              - Не я, так другой. Ты все в академики рвешься, к вершинам… Смотри, как бы снова локти кусать не пришлось. Я провидец, Борис. Затащит ее в загс какая-нибудь положительная посредственность респектабельной выкройки, а ты будешь свою науку лобызать и до старости пельмени варить.
              - Так это ж я и есть – респектабельной выкройки. Поэтому и не женюсь. Но ты, Глеб, как мне думается, нарушаешь правила игры.
              - Не понял.
              - Как ни странно, но я имею некоторую склонность к анализу. Видишь ли, один лейпцигский профессор, пользуясь изречениями Агафона, призывал врачей не обещать слишком много, но и не приводить в ужас своими диагнозами: говорить всегда в условной форме, как полчаса назад продемонстрировал ты. Но ты же и подсыпаешь чанду в нашу с тобой общую трубку.
              - Чанда, чанда… – Краузе почесал затылок. – Другими словами, опиум.
              - Во всяком случае, это запрещенный прием. Не увлекайся. Сейчас курю я, но не исключено, что и тебе придется выкурить из общей трубки.
              - Ты, Борис, иногда говоришь загадками. Но оставим этот разговор. Так, значит, у тебя с Ириной осложнились отношения.
              - Я и сам не ожидал. – Болтников допил кофе, задумчиво посмотрел в пустую чашку. – Я и сам не ожидал, – повторил он, – что у Ирины будет такая реакция. Можно еще кофе?
              - Придется варить, – ответил Глеб.
              - Тогда не надо, – отказался Болтников, доставая сигареты.
              Краузе тоже сидел задумавшись.
              - Кстати, почему я не вижу Люции? – спросил Борис Андреевич.
              - Сегодня экскурсия. На катере. На могилу Паустовского и прочее. Разве ты не знаешь?
              Болтников вспомнил: действительно во время завтрака объявляли о какой-то экскурсии по Оке.
              - Так как же мне быть с Ириной? Она упряма. Ее трудно бывает в чем-то переубедить.
              - Что-нибудь придумаем.
              - «Что-нибудь»… – усмехнулся Болтников.
              - Ну, предположим… Скажу, что Люся – моя возлюбленная, – полушутя сказал Краузе.
              - Да, это было бы оригинально. А ничего другого в запасе нет?
              - Тогда побольше экспромта, что-нибудь необычное. И вообще – что твоя дочь любит, чем интересуется?
              - Французской поэзией. Но, думаю, ей сейчас не до поэзии.
              - А как она относится к сюрпризам? Она любит сюрпризы?
              - Какие еще сюрпризы? – насторожился Болтников.
              - Сладкие, – улыбнулся Глеб. – Многие девушки любят сладкие сюрпризы.
              - Что ты задумал?
              - Так, исхожу из обратного: делать побольше несуразностей – это помогает снимать напряжение.
              Краузе встал с кресла и прошел на кухню. Вернулся с полиэтиленовой сумкой:
              - Подожди немного, я скоро.
              Ждать пришлось недолго. В полиэтиленовой сумке Глеб принес плоский квадратный предмет, аккуратно упакованный, напоминающий коробку ассорти.
              - Конфеты? – поинтересовался Болтников. – Они-то зачем?
              - После узнаешь, – только и сказал Краузе.
              Они шли по главной аллее, ведущей к пансианату.
              - Вот что, Глеб, я решил, что сам должен говорить с Ириной.
              - У тебя не получится, – резонно заметил тот, – ты все испортишь.
              - А у тебя с твоими фантазиями?..
              - У меня – да. Если ты хочешь знать – меня очень любят молоденькие девушки. В студенческие годы я всегда был душой компании. Ты же об этом сам говорил.
              - Это они тебя сейчас любят, – поддел его Болтников, – потому что ты им не очень опасен. Тем более с таким животом.
              - Оскорбляешь, – наигранно обиделся Краузе, – я еще ого-го-о-о… Но если честно, не хочу быть посмешищем, как большинство самодовольных подслеповатых бри-бри, делающих вид, что им огромное удовольствие доставляют такие бытовые мелочи, как мытье посуды или надраиванье паркета. Шить на швейной машинке «Зингер» свое капризной эпузе, верить в ее честность, между тем как она ловко изменяет, покуривает анашу, и потом слышать от нее же: «Болван». Нет, уволь.
              В вестибюле Глеб взглянул на часы:
              - Обещаю тебе вернуть дочь в хорошем расположении духа. А до тех пор, пока большая стрелка не будет вот здесь, – ткнул пальцем в циферблат, – просьба не входить.
              - Ты хоть знаешь, в какой она комнате?
              - А по-твоему, я не ведаю, где вас поместил?
_________________
*Слаще потеть за работой, что начал своею охотой (лат.).

8

              Болтников смотрел, как, не торопясь, поднимается по ступенькам Глеб. Видел грузную его фигуру, легкую, уверенную походку. Вот он замешкался, наверное поправляет ворот плаща, приглаживает волосы и достает коробку конфет. Вот он опять пошагал, Глеб-благоверный, душа компании, болтун, незлобивый насмешник и большой умница.
              Но сейчас Болтникова взволновало совсем другое: Глеб, не подозревая, пробудил в нем давние тяжелые воспоминания. Бывали минуты, страшные минуты тоски, когда он хватался руками за голову и, точно в клетке, метался по своей квартире. О, с каким удовольствием он согласился бы мыть посуду, драить полы, даже научился б шить на швейной машинке! С каким превеликим удовольствием он бы проделывал все это, вернись тогда к нему Вера!
              За годы одиночества он мог бы создать семью. Мог бы, но не стал, каким-то чутьем понимая, что никто и никогда не заменит ему первой. В такие минуты он соглашался на все: казалось, бросил бы науку, уехал бы на край света, лишь бы рядом была Вера. Вера и дочь.
              Господи! Как же он хотел их тогда вернуть!
              После защиты диплома Болтникову сразу же предложили остаться на кафедре. Сбывалась его мечта: он мог серьезно заниматься наукой. Через год он уже поступил в аспирантуру. А через три года защитил диссертацию. Да, сбывалась мечта. Но еще раньше, до защиты, маму первый раз положили в больницу, в гинекологическое отделение, на обследование. Именно в ту больницу, где тогда работала Вера.
              Через месяц маме сделали операцию. Борису запомнилось, как ее везли на каталке из операционной: матовое лицо, вялые, уложенные вдоль тела руки, спеченные, бледные губы; салатовые стены коридора и свежая побелка потолков.
              Позже советовали везти ее в Балашиху, чтобы продолжить курс лечения. «Знаешь, Боря, я решила никуда не ехать», – как-то равнодушно сказала она в одно из его посещений. Равнодушно. Или Обреченно?
              Борис не мог тогда разобраться в себе, понять – так ли чутко, по-сыновнему он относится к матери, к ее тяжелому положению. Да может ли она умереть?! Он старался не думать об этом. Это же мать. Она есть. Ее можно обнять. С ней можно говорить.
              У нее все чаще менялось настроение: то она лежала тихо, задумавшись, негромко и ласково с ним разговаривая; то как подменяли ее: «Ты мне больше не сын. Отрекаюсь от тебя!»
              Бесспорно, Вера сыграла свою роль. Что уж не нравилось матери в ней, Борис не мог понять. Да особенно и не стремился. Тогда лишь Вера владела его сознанием. Мать уходила на второй план. Сам того не ведая, он предавал.
              Как порой неожиданно, странно переплетаются судьбы людей! Казалось бы, какое отношение ко всей этой истории имеет Глеб, который в то время заканчивал свою врачебную практику где-то в глубинке? И все же именно он посоветовал Борису положить мать в ту больницу, где работала Вера. Но если б Болтников не последовал совету друга – изменилось ли что-нибудь? Возможно. Возможно, он никогда бы не встретился с Верой.
              Как-то Борис принес матери клубнику и фрукты. От ягод она отказалась, и Борис перед уходом домой заглянул в ординаторскую. Там, кроме Веры, никого не оказалось. Наверное, впервые тогда Борис и заговорил с ней. Заговорил не о матери, а почему-то о пустяках: о погоде, о чем-то еще; что неплохо бы в такую жару, какая стояла в те дни, съездить на море или, на худой конец, отдохнуть недельку где-нибудь в Подмосковье. И как-то само собой предложил клубнику: не везти же ее обратно домой. С клубники все и началось.
              «Если откажете – обижусь, – сказал тогда Борис, протягивая Вере высыпанные на тарелку ягоды. И добавил: – Вы их с сахарным песком, вкуснее будет». «Я люблю так, без сахара», – устало улыбнулась она. Потом они прошли в медсестринскую и уже там ели клубнику. Позже он узнал, что Вера побывала замужем, а на его вопрос: есть ли кто у нее? – услышал неопределенный ответ. И теперь всякий раз, навещая мать, Борис непременно заглядывал к Вере, стараясь приехать в больницу в ее дежурство. Однажды он увидел Веру в медсестринской с юношей. И, что удивительно, они тоже ели клубнику. Парню было лет семнадцать: ничего особенного, обычный, как дал ему определение Борис, мальчик из подворотни. Но именно к этому мальчику Вера проявляла какой-то повышенный интерес, особую, отнюдь не сестринскую, заботу. Болтников этого не мог себе объяснить: Вера, по его подсчетам, была старше мальчишки, по крайней мере, лет на шесть, и при ее самостоятельности, серьезном отношении к жизни… Странно, думал он, неужели это в ее характере?
              Борис вроде как замельтешил тогда, растерялся. Подобного расклада он не ожидал. Хотя сам, ничего ей не предлагая, не связывая себя никакими обещаниями, старался сохранить свою независимость. И не заметил, как очутился в силках собственных чувств и собственных фантазий. Чем отчаяннее он потом домогался Веры, тем сильнее вызывал в ней противодействие. Досаднее всего, что соперником был все тот же мальчишка.
              «У вас что, практикуется с мальчиками?» – кольнул он ее. И услышал: «Запретный плод сладок».
              О, у Болтникова всегда была отличная память, он многое помнил до мельчайших подробностей. Как же он ненавидел Веру! Ненавидел – и любил. Общеизвестная антитеза, засаленная и тривиальная. Но он уже не мог остановиться, не мог вырваться из дурмана собственных чувств.
              «Ты забросил аспирантуру, возьми себя в руки, – советовала мать, – оставь эту женщину». Но он точно ослеп, ничего не замечал. Не придал значения, что мать в очередной уже раз обследовалась в стационаре, была на облучении. Не придал значения. Или не хотел? Точно безумный, гонялся за Верой, брал такси, тратился и курил, курил, курил…
              «От тебя сильно пахнет табаком, – упрекала мать. – Ты же никогда много не курил. Ее влияние».
              Ее – то есть Веры. Что он мог ответить?
              О, сколько он тогда написал Вере писем! Не на бумаге, нет, – мысленно. На бумаге не получилось бы, не хватило бы сил. А пробовал. Пробовал! Каких он там слов не писал! Казалось, прочти их Вера, и – оценила бы, поверила, полюбила.
              Он метался и ненавидел себя. Ненавидел Веру. Не понимал, почему она держит его на дистанции. Теперь, когда он на все согласен. Не верит? Но что же ему, под поезд бросится? Мальчишке – лавры, а он в подпасках?
              …Ненадолго маму выписали: врачи утешали надеждой. И как-то все наладилось с Верой. По этому случаю Борис взял недельный отпуск, и они с Верой снова поехали в Тарусу к Глебу. А после поездки стали готовиться к свадьбе. Но за день до свадьбы – новый скандал. До истерики. Болтников и сам не понял, из-за чего поссорились. Кажется, из-за ерунды. Они оба тогда были как психопаты, доводили друг друга до белого каления.
              Неизвестно, чем бы все закончилось, если б не Глеб. Через день свадьба, все куплено, приглашено много людей, а у них полный разрыв. Кто больше испереживался тогда, трудно сказать, но приехал первым он, Борис. Точнее, его привез Глеб. За полночь подошли к ее окну – благо, первый этаж, а она тоже – у окна стоит, к занавеске прислонилась и смотрит, смотрит так… грустно-грустно. «Забирай свою королеву», – сказал тогда Глеб. И Борис тихо постучал в окно…
              После свадьбы маму еще несколько раз брали на обследование. Последний раз ее положили в начале июня, но было очевидно, что она умрет. Диагноз иллюзий не оставлял. Бориса предупредили.
              Переживал ли он? Страдал ли? Страдал… Чужого жалко, а это – мать. Но у него была Вера – единственная, близкая, любимая.
              Вопреки советам врачей он забрал маму из больницы: уговорили родственники, так пожелала сама больная.
              Последняя ужасная ночь, роковые слова матери…
              В ту ночь у Веры было дежурство, и до утра он оставался с матерью наедине. Он подкладывал ей чистые простыни, а грязные, пропитанные кровью, замачивал в тазу: в ту ночь кровь шла обильнее, чем обычно.
              При сильных болях кипятил шприц и колол ей наркотик.
              Она часто просила пить, и он без конца бегал на кухню. Смачивал полотенце, протирал ей тело и клал на грудь грелку со льдом. Вот тогда, при неярком свете ночника разглядывая его, полусонного, она произнесла те роковые: «Один ты остаешься. Жалко мне тебя». И от бессилия у нее уже не было слез. А он не понимал: жалко. Ей его жалко? Невероятно: он здоровый, крепкий парень, и – жалко. И почему он один? А Вера? У него же есть Вера. А Глеб, друзья? А люди, наконец? Столько людей кругом.
              Он успокаивал мать, врал, что все переменится к лучшему, но она не верила, и он это видел.
              «Все вы меня обманываете», – шепотом еще могла говорить она.
              К утру, задремав, он проснулся от странного шума: обнаженная мать корчилась на полу. Кто из людей с нормальной, здоровой психикой хоть раз видел, как человек пытается грызть ножку стула? Родивший тебя человек… Как же он тогда жалел, что не внял советам врачей оставить ее в больнице!
              Он хотел уложить ее на кровать, но она умоляла оставить ее на полу: так лучше, говорила она и просила холодной воды. Но лишь смочив спекшиеся губы, вновь посылала за водой: холодной-холодной…
              Наркотики почти не помогали. Когда пришла Вера, вызвали «скорую». Укол немного успокоил маму. Борис смотрел в ее мутные, с прожилками белки, держал за руку и чувствовал – да, ему казалось, что он чувствует, – как незаметно, очень незаметно холодеет ее запястье…
              Стояли жаркие дни, и он с Верой отвез тело матери в морг.
              Притулившись у борта машины, Борис видел, что на ухабинах затылок мертвой постукивает о грубоватый настил кузова. Что ему мешало тогда подложить ей под голову ладонь?..

9

              Болтников медленно поднимался по ступенькам вслед за Краузе. Остановившись на лестничной площадке, вдруг коснулся тыльной стороной ладони своего лба. Нет, ему сейчас не было плохо, но эти в салатовый цвет лестничные стены и почти свежая побелка потолков… Память настойчиво вновь и вновь уводила в прошлое. Он поднялся на второй этаж и присел на мягкий диван, напротив комнаты, в которой должны были сейчас находиться Ирина и Глеб.
              Неожиданно из-за двери Борис Андреевич услышал визг. Когда он заглянул в номер, то не сразу сообразил, что же произошло: Ирина, стоя на кровати, с неподдельным испугом на лице вжималась в угол стены, с опаской поглядывая то на Краузе, застывшего посреди комнаты, то в проем между стеной и кроватью. Подушка валялась на полу. Болтников хотел ее поднять, но Ирина знаком остановила. Во власти какого-то неведомого страха он отдернул руку.
              - Что все это значит? – севшим голосом спросил он.
              - Мирные насекомые, – спокойно ответил Краузе: по указательному его пальцу ползла самая обыкновенная пчела.
              А коробка конфет оказалась всего лишь рамкой с сотами. Теперь рамка лежала на полиэтиленовом пакете на столе, а из сотов медленно вытекал янтарно-золотой мед.
              Краузе открыл форточку, сунул туда руку и стряхнул пчелу.
              - Там еще одна. Или две. – Ирина указала пальцем в проем между кроватью и стеной.
              - Честное слово, Борис, не заметил, – оправдывался Глеб. – Я ведь все тщательно посмотрел. Не знаю, как они залетели в пакет.
              Краузе встал на корточки и заглянул под кровать.
              - Не видно, – стряхивая пыль с брюк, сказал он, поднимаясь с колен. И, уже обращаясь к Ирине: – А вы можете слезть с кровати и поднять подушку.
              - Между прочим, за такие розыгрыши, к тому же с незнакомой дамой, отвечают знаете чем?.. – Уже вполне владея собой, Ирина соскочила на пол.
              - Но как похожа на мать! – не обращая внимания на ее грозное предостережение, чуть наигранно отступил Краузе.
              - Ты кого мне подослал? – набросилась Ирина на отца. – Кто этот тип?
              Не ожидая от Ирины такой прыти, Краузе немного растерялся.
              - Что я говорил! – произнес Борис Андреевич. – Таис Афинская собственной персоной, только вместо голых пяток – джинсы и кроссовки.
              - Глубоко заблуждаешься, папа. – Усевшись на подоконник, Ира закинула ногу на ногу. – Я восхищаюсь смелой гетерой, но ее развлечения не по мне. Отбрось из этого вульгарного слова внутреннюю флексию, и ты увидишь мое подлинное лицо.
              - Царица богов, – поддержал игру Краузе.
              - Рано смеетесь. Как сказал граф де Сальванди на балу в Париже, вы смеетесь, стоя un volcan.
              - Не остроумно, – произнес Борис Андреевич.
              - Все, антракт, папа. Занавес. – Ира соскочила с подоконника. – И вообще, почему в мой номер врывается незнакомый мужчина и начинает разыгрывать коверного? Это, конечно, мой стиль, но такая бесцеремонность… – паясничала она.
              - Глеб Христофорович Краузе, главный врач пансионата, – догадался наконец представить Болтников своего друга..
              - Вот как! Тот самый легендарный Краузе, о котором я столько наслышана! – Ирина оглядела Глеба с ног до головы. Даже обошла его кругом. – Великолепно. А я вас даже где-то видела. Но где, не могу вспомнить.
              - Глеб Христофорович зашел к тебе по моей просьбе, – произнес Болтников. – Право, я не предполагал…
              - Так вы оба в заговоре против меня.
              - Минуту, – вмешался Краузе. – Сознаюсь, поступил с вами не совсем тактично…
              - «Не совсем тактично», – передернула плечами Ирина. – Хорошенький синонимец!
              - Да, грубовато, – поправился Краузе, – но с добрыми намерениями и по велению сердца. В дальнейшем обещаю исправиться и в знак примирения приглашаю вас к себе в гости.
              - На чай с медом. – Ирина напустила на себя нечто вроде каприза.
              Болтников почему-то лишь сейчас обратил внимание, что дочь до сих пор так и не распаковала свои чемодан и сумку.
              - Вы любите оперетту, Глеб… – спросила и запнулась она.
              - Христофорович, – подсказал Краузе.
              - Так вы любите оперетту? – повторила Ирина вопрос. – Штрауса любите?
              - Видите ли… я очень редко бываю в театре.
              - И все же?
              - Но кого именно?
              - Сына. К примеру, «Нетопырь».
              - Не слышал такой оперетты, – признался Краузе.
              - Ира так шутит, – заметил Болтников.
              - Да, шутка. Но если вы предоставите мне возможность ее у вас слышать, – Ира подчеркнуто произнесла «ее», – я принимаю ваше предложение.
              Болтникову стало душно. Душно и тяжело. Он отрешенно смотрел на нераспакованный чемодан.
              - А вообще – вы любите театр? – продолжала кокетничать Ирина. – Впрочем, не отвечайте. Вы – прирожденный актер. Мне кажется, все врачи – актеры от Бога.
              - Почему вы так думаете?
              - Жизненный опыт.
              Болтников вышел.
              Свежий воздух немного взбодрил. Борис Андреевич был уверен: дочь не уедет. Во всяком случае, до завтра. Нелепая выходка Глеба – этого реликта рода человеческого – все-таки возымела действие: с Ириной почти невозможно разговаривать нормальным языком.

10

              Болтников шел к беседке, что выглядывала из глубины парка. Оттуда, в нескольких шагах от обрыва, хорошо была видна песчаная широкая пойма реки. Болтникову нравилось здесь. Он любил смотреть на Оку, на песчаную отмель. Возможно, когда-то по этим берегам брели легендарные репинские бурлаки.
              Интересная штука время. Оно вроде проявителя замедленного действия. С годами ранее непонятные тебе положения вдруг начинают приобретать определенный логический смысл. Вот и с Болтниковым так. Очень долго Вера напоминала ему чеховскую душечку: «…Она постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого». Да, Вера была именно такой. Ирина в сравнении с матерью совсем иная – какая-то декабристка, мятежница, что ли. Втайне Болтников все-таки желал видеть дочь примерно такой, непохожей на мать.
              Он вспомнил случай. Одно время Вера работала в нейрохирургии. Лежащий в этом отделении больной был обречен: до конца жизни ему грозила неподвижность. И он был на много лет старше Веры. Но поразительно: Вера сама призналась, что влюбилась в этого человека. Болтников не мог понять: у них семья, ребенок, а жена в калеку влюбилась, в обреченного. Более того, если б не его отказ, то есть если б не отказ этого больного… Каково! У Бориса в голове не укладывалось.
              Теперь Болтников понимал – во всяком случае, ему так казалось, что понимал, – о какой такой высокой любви к калеке ему говорила Вера. А тогда… тогда в чем ее Борис Андреевич только не подозревал. Он считал ее чуть ли не развратницей, ее, которая удивляла его крайней фригидностью.
              Уже будучи в разводе, Болтников, в упадке духа, подвыпивши, рассказал о своих семейных неурядицах Краузе.
              - «Неравный брак», – флегматично ответил Глеб, – картина Пукирева, только персонажи в несколько иной интерпретации.
              И разъяснил с присущей медикам способностью к аналитическому мышлению: оказывается, у Бориса с Верой были разные духовные ипостаси; с равным запасом энергетического потенциала, даже с одинаковыми знаками, они как бы находились на симметричных полюсах. Ему, Болтникову, к примеру, важно было установить приоритет в семье, но это оказалось не под силу. В результате – взаимонепонимание, вечная мерзлота, как на Южном и Северном полюсах. Попробуй теперь растопить их льды – произойдет всемирная катастрофа. А он, Борис, хотел растопить – хотел невозможного.
              Что ж, вероятно, Краузе в чем-то прав. Болтников чаще испытывал к Вере не физическое влечение, а какую-то особую, платоническую страсть. Его влекло к ней как к доброму и, как он тогда думал, явно заблуждаясь, к слабому существу. Почему с таким недоверием, даже с пренебрежением она относилась к его работе? Возможно, он не был достаточно строг к себе, не был последователен в своих решениях.
              Однажды он дал жене прочесть рецензию на свой реферат, ибо все чаще Вера называла его диссертацию мыльным пузырем. В рецензии скупой на похвалы известный светило науки возводил Болтникова чуть ли не в ранг гения. Преувеличивал, конечно. Но когда Вера прочла то место о подразумевающейся гениальности, Борис увидел на ее лице нечто такое… словно она только что съела лимонную дольку. Он с ужасом понял: у него нет и никогда уже не будет союзника. Но реально ли вообще иметь в союзниках жену? Болтников начинал сомневаться. Тогда-то, впервые, он и сравнил Веру с чеховской душечкой. Сравнил, и ему стало жутко.
              Еще до свадьбы Вера ему призналась: «Меня надо лепить, Боря. Это долгий процесс, но у тебя есть шанс: я из податливого материала». Быть может, он, Борис, оказался плохим скульптором?
              «Будь ты семи пядей во лбу, все равно для своего лакея великий никогда не будет гением; для своего родного брата пророк никогда не станет прорицателем». Верно заметил мыслитель; смешно пренебрегать древними истинами.
              Теперь Болтников понимал: во всех его велеречивостях о науке, о жизни, о семье Вера видела только слова, слова, слова…
              Кем он был? – обычным аспирантом с пятаком на метро. Когда родилась Ирина, Вере пришлось на время оставить работу. Пособий никаких. Болтников подрабатывал сразу в двух местах. Не удивительно, что к концу аспирантуры его кандидатская застопорилась.
              Значит, ему надо было смириться. Но с чем? С однообразным опостылевшим бытом? С неумолкаемым почти каждый вечер кухонным гамом? С подругами жены – этими «всезнающими» полукухарками, которые часто захаживали к ним и до полуночи просиживали в их квартире, ведя, как ему казалось, отвратительные, пошлые разговоры?..
              Самое нелепое, что ему все советовали смириться. Он как белая ворона – всегда лишь мозолил глаза и мешал. Вера же была душой компании, ее постоянно окружало множество людей, ее любили; ее прямо-таки обожали – эту сестру милосердия. Он же был чудак, типичный аспирант, недоношенный выкидыш идей, абстрагирующий мыльный пузырь с невысоким заработком.

11

              Сказать, что Болтников любил дочь, было бы не совсем точно. Порань она палец, Борис Андреевич переживал бы ее боль сильнее, чем сама Ирина. Эта сверхчувствительность обнаружилась в нем, когда он увидел в дочери – почти еще грудном ребенке – свое воплощение. Более того – воплощение его матери.
              Временами казалось, что и Ира и есть основа его самонадеянности, его уверенности в том, что Вера никогда не пойдет на окончательный разрыв. Он полагал, что дочь прочно связывает их семью.
              После смерти мамы они переехали в квартиру Болтникова. Жили более чем скромно, стараясь экономить, часто залезая в долги. Но Борис верил, что это временно; после защиты диссертации надеялся получить на кафедре неплохое место. И все же без конфликтов не обходилось. Вера все чаще забирала дочь и уезжала к родителям. Они не виделись по месяцу, а то и больше. Так длилось почти всю их совместную жизнь.
              В одну из таких ссор Болтников не выдержал, пустился в какой-то неосознанный, необъяснимый загул. Заводил сомнительные знакомства, стал выпивать.
              Как-то вечером он ехал в такси и случайно увидел Веру с дочерью на автобусной остановке. Предложил подвезти, но жена, точно от прокаженного, отшатнулась от него. Тогда-то у Болтникова и закралось неясное еще подозрение.
              В тот вечер он крепко выпил. Он пил и мысленно просил у Веры прощения. За что? Да хотя бы за одно то, что без причины пил. Он уже тогда чувствовал, что не выдержит без семьи, хотя до конца еще не сознавал, что уже безвозвратно ее потерял.
              Ночью он стоял под тем самым окном первого этажа, под которым стоял за день до свадьбы. Стоял, готовый упасть к ногам своей королевы и просить прощения.
              Его хмельному воображению рисовалось, что вот он постучится, Вера распахнет окно и… они поймут друг друга. Поймут и простят. Но к окну никто не подходил.
              К его удаче, а вернее, к несчастью, рама окна большой комнаты подалась внутрь. Он влез в квартиру. Смутно помнил, как тот, ему незнакомый, раздетый по пояс, включив в коридоре свет, шел на него, на ходу застегивая брюки. Потом в белом медицинском халате, наспех накинутом на голое тело, вышла Вера.
              Тот случай Болтников старался не вспоминать, а если вспоминал, то с омерзением. Как он тогда себя вел! Боже ж ты мой, какую гнусную устроил сцену! Как унизился!
              Забыть. Не вспоминать. Да, в те минуты он не владел собой. Впоследствии Борис Андреевич не раз клял себя за проявленное тогда малодушие. Клял и стыдился всю жизнь.
              Лишь под утро он вернулся домой и пролежал до вечера на диване, бессмысленно уставясь в потолок. Ночью начались галлюцинации. Он видел мать. Вытянув вперед руки, мать шла на него с закрытыми глазами. И так несколько раз за ночь. Он метался в бреду, задыхаясь. Лишь к утру заснул.
              На следующую ночь мать не появлялась, но теперь он слышал чьи-то голоса, музыку, какие-то песни. Но и это прошло.
              Болтников стал преследовать Веру. Днями не являлся в институт, ищейкой бегал за ней, не замечая, что медленно, с каждым днем ее образ все сильнее, болезненней поражает воспаленный его мозг. В те дни иногда он чувствовал себя старым астматиком, он, который всегда отличался крепким здоровьем.
              У Болтникова была парализована воля. Полтора года он находился в состоянии психастении.

12

              Ира и Краузе показались в глубине аллеи. С щемящим горьким осадком Болтников подметил виноватый вид дочери. «Вот так всегда, – подумал он, – сначала начудит, а после сожалеет». Но в душе Борис Андреевич радовался: «Мой милый, славный человечек, нашла на что обижаться, усмотрела криминал в какой-то злосчастной безделушке. Но ведь я живой человек. Нормальный живой человек. И не нарочно же я…»
              Ему показалось, еще немного, и она поймет его до конца.
              Болтников пошел им навстречу. Краузе из деликатности поотстал.
              «Моя королева!» – как когда-то Вере, ему теперь хотелось сказать и дочери. Нет, никакая женщина с аквамариновым колье не может встать между ними.
              - Какой ты у меня… – улыбнулась Ирина.
              - Какой?
              - Не знаю… Разный.
              Пожалуй… Он всегда был таким – разным. Болтников неожиданно припал на колено, как, наверное, в старые добрые времена припадали перед дамами, и прикоснулся губами к ее ладони.
              - Пап, ты что?! Смотрят же.
              Действительно, на них обратили внимание, но Болтников и вовсе поник, будто застыл: не хотел, чтобы Ирина увидела его глаза.
              Он резко поднялся. «Сентиментальничаешь, расчувствовался, – сердился уже на себя, – давненько не делал глупостей». Пальцами, одним зачесом забросил волосы назад, открыв высокий, с глубокими залысинами лоб. Его лицо сияло.
              - Осень в этом году… – умиротворенно произнес Краузе. – Если б я был поэтом – непременно написал бы что-нибудь об осени.
              - И вряд ли ты был бы оригинален. Об осени написано много. – Борис Андреевич не скрывал, что любуется Ириной.
              Она ходила по парку и собирала листья.
              - Признайся, Глеб, – Болтников приподнял ворот плаща, – ведь ты нарочно пчел притащил.
              - Даже не знаю, как они в пакет заползли, – улыбался Краузе, – ей-Богу, не знаю. Но осень в этом году!.. И посмотри, какова Ирина! Это же настоящий херувим.
              - Если ее, конечно, не злить, – уточнил Борис Андреевич.
              - Настоящий херувим, посланный на землю страдать средь нашего грешного брата.
              «Страдать, – повторил про себя Болтников. – Но почему страдать?»
              Нет, не словам Глеба он удивился, возносившим Ирину к мифическим небесам Пегаса, а удивился случайному совпадению их мыслей: страдать средь нашего грешного брата. Что-то похожее подспудно и уже давно сосало Бориса Андреевича. И вот сейчас другой человек, сам того не ведая, снова навел его на тяжелые размышления.
              Страдать средь нашего грешного брата. Страдать…

              …У него тогда была парализована воля. Теперь это стало очевидно. Закрывшись в своей квартире, казавшейся тогда склепом, он целыми днями лежал на диване с мучительными мыслями, пристально глядя в потолок. Одного, наверное, недоставало – водки. Но пить уже не мог. Выдохся. Противно.
              Люстру он зачем-то снял и отнес в ванную. Змеиным жалом торчал в потолке стальной крюк. Толстое сплетение прочных капроновых нитей – они бы выдержали слона.
              Почему он тогда все-таки не решился на тот последний шаг? Он же был близок к этому. Страх? Вряд ли…

              Болтников вздрогнул. С высокого крутого обрыва открывалась широкая холмистая низменность. Далеко была видна извилистая, прячущаяся между чащоб и холмов, поблескивающая гладь Оки. Что-то левитановское угадывалось в пейзаже. Левитановское – даже сквозь одичалые пляжи с металлическими кубиками раздевалок; одинокие скамейки, мусор и водоросли, гниющие на песчано-илистом берегу… Вороны стаями перелетали с дерева на дерево – в воздухе постоянно слышался их однообразный грай.
              «Как же много здесь воронья, – подумал Болтников. – Как же много».

              …Что же тогда остановило его? Надежда, что не все потеряно? Что он еще на что-то способен, может чего-то добиться в своей работе? Еще может. Несомненно. Но и другое: неоправданным, непоправимым своим поступком он на всю жизнь обрекает страдать Веру, но главное – дочь. На всю жизнь. Его уже не будет, о нем не вспомнят добрым словом – кому нужна память о человеке, причинившим страдания близким! Он умрет не только физически, но и в их доброй памяти. А они по его вине будут страдать. Они – самые его дорогие.
              «Смерть – серьезное дело, это входит в жизнь. Нужно умереть достойно», – сказал кто-то. Как утопающий хватается за соломинку, так и Болтников хватался за будущее. И работал. Упорно работал.
              Институт, четыре года аспирантуры, блестящая перспектива… И что же – все зря?
              Невероятно, но он сам подал на развод. Чем он руководствовался? Не тот ли приступ крайнего отчаяния подтолкнул его?
              Он тогда думал о разводе как о некой панацее. Думал, что это исцелит. Восстановит утраченное спокойствие. Он не догадывался, что тем самым еще больше причиняет всем боль.
              На какое-то время они с Верой сошлись. «Ради дочери», – мотивировала она. И вновь – каких только усилий он не прикладывал, чтобы сохранить семью!
              Ах, Вера, Вера, с грустью иногда вспоминал он, сколько у тебя тогда было союзников, а он, Борис, всегда оставался один. Даже Краузе уже ничем не мог ему помочь. Лишь Ира, совсем еще ребенок, его самообман в нерушимости семьи, теперь оставалась единственной его поддержкой и надеждой, последним связующим их звеном.
              Ради дочери. Но как же должен был опостылеть он Вере, если она смогла переступить даже через это! Ради дочери? Нет, думал он, подозревая Веру в дурном, – на распутье…

13

              Приокские дали.
              Борис Андреевич знал эти места еще с первых школьных каникул, когда мать отправляла его в пионерский лагерь. Память по сей день хранила то далекое, мальчишеское, что было связано с мамой.
              Каждый выходной, с сумками наперевес, мать приезжала к нему. Ни разу она не могла оставить его на все лето дома. Бабушка тоже – или работала, или болела. Мать вкалывала по две смены. Каждое лето – по две смены: в пыльной, провонявшей свинцом и краской маленькой типографии где-то в Кривоколенном переулке. Чуть позже маму перевели в типографию на Самотеку.
              Самотека… Для Болтникова это старый цирк, смешной Карандаш, это в хрустящих вафельных розетках мороженое. Всего лишь однажды Борис побывал в новом цирке и больше туда не ходил. Не потому, что в новом было хуже, нет, просто не хотелось рушить впечатления от старенького здания на Цветном.
              Самотека… С ней у Болтникова связано многое, и все же в первую очередь – ощущение мамы.
              Нет старенького здания цирка. Нет мамы.
              Мама – какое доброе, родное слово. Это детство.
              Они назвали дочь в память его мамы. И все не проявленные вовремя сыновние чувства он стремился теперь восполнить отеческими заботами о дочери. К тому же, взрослея, Ирина все заметнее становилась похожей на бабушку.
              Болтников по-своему очень трогательно и нежно относился к Люции, но с обреченностью понимал: никогда бы она не заменила ему Веры и дочери. Да мог ли он жениться? Однажды предав мать, теперь предать и свою дочь? Нет, не мог. Так ему казалось.
              Обе, мать и дочь, часто являлись к нему во сне. Но ни разу вместе: как два созвездия – Большой и Малой Медведиц – никогда не сойдутся в плоскости сферы, так обе его Ирины никогда не сходились и не видели друг друга. Они являлись к нему во сне порознь. Особенно четко это «размежевание» наметилось с той ночи, когда окончательно и бесповоротно разрешился их семейный вопрос с Верой.
              «Мам, Иришку-то забери у них», – просил он во сне.
              «Она к тебе не вернется», – услышал ее голос.
              Это было через полтора года после развода. До той последней минуты Борис все еще на что-то надеялся, еще верил в их с Верой будущее.
              Проснувшись, он не сразу сообразил, о ком говорила мать. Потом догадался: Вера – вот кто никогда к нему не вернется. Но какой огромный смысл, оказывается, таили слова, что произнесла во сне покойница! Или это просто совпадение? Нет. К нему теперь никогда уже не вернется вера. Вот одна из причин его одиночества.
              В те дни он с головой ушел в работу. Не видел семью месяца три. И конечно же, не мог предполагать, что Вера за этот срок сможет кем-то серьезно увлечься. Тем более выйти замуж, не поставив его в известность. Это было бы жестоко, это было бы равносильно предательству. Так он тогда думал, работая уже над докторской диссертацией.
              В то утро, после сна и пророчества матери, он приехал за Ириной часов в девять утра. По обыкновению, стал дожидаться в коридоре. Они еще спали. Хорошо запомнилась помятая юбка жены, ее заспанное, припухшее лицо, непричесанные волосы. Следом вышел ее муж. Борис понял это по тонким обручальным кольцам. Каких же усилий стоили ему спокойствие и выдержка! Он даже, наверное, перестарался в разыгранной приветливости с Вериным мужем.
              Как же он был спокоен в то утро, когда забирал дочь! Как был спокоен! Плеснуть бы этого спокойствия на металл – разъело бы. Борис чувствовал себя как в день землетрясения, погребенным заживо, которого не заметили спасатели, оставив лежать под обломками здания. И если сам он не выкарабкается из этих руин – задохнется.
              Неужели прав он был тогда, думая: на распутье Вера, выбирала? Неужели его тоже предали?
              Нет. Очевидно здесь другое: она его никогда не любила. Он еще подумал в то утро (сама собой пришла мысль), что Вера нашла именно то, что искала.
              Несколько дней ходил как потерянный. Но вот странность: он ощутил нечто вроде душевного равновесия – воля, покинувшая его, возвращалась. Именно в те дни ему предложили хорошую должность в крупном, всесоюзного значения, НИИ.
              Неужели все дело в конкретности? – думал он. Или Краузе прав: лишение уже предполагает обладание? Болтников презирал себя, вспоминая, как впервые, застав Веру с другим, он унижался, раздавленный и отвергнутый стоял перед ней на коленях и канючил о милосердии. Он ненавидел себя за те минуты малодушия. Ненавидел и презирал.
              Разве он не замечал, как методично, упорно Вера его отдаляла?
              Теперь у нее частная практика, солидная клиентура; попасть к ней можно лишь по протекции. Респектабельная, умная, современная женщина. И Болтникову было непонятно: почему в день рождения Ирины Вера устроила недостойную для них обоих сцену из-за какого-то компьютера и диктофона? Непонятно.
              А в те дни, узнав о ее замужестве, в минуты легкой прострации, словно после продолжительной болезни, какое-то озарение посещало его: он фантазировал, как будет жить дальше, строил грандиозные планы, забегая далеко в мечтах. Чуть ли не кичился своей вновь обретенной свободой.
              Кому и что он хотел доказать? Ребячество. Обычное ребячество.

14

              Вечером у Краузе Ирина повела себя этакой любезничающей Эвменидой: если и допускала некоторую фривольность, то, как полагал Борис Андреевич, в меру.
              Часть вечера Ира крутилась возле Краузе на кухне, лезла во все дела, покуда, обремененный ее усердием, он вежливо не прогнал ее.
              Во время ужина Глеб всячески занимал своих гостей, по обыкновению, много и увлекательно рассказывал. Даже спел, аккомпанируя себе на гитаре. Обещал на следующий день отвезти всех в музей Поленова.
              После ужина Ирина, сидя на диване поджав под себя ноги, время от времени испытующе поглядывала на Люцию.
              Без всякой манерности, впрочем, не без изящества Люция держала над блюдечком чашку кофе, по привычке отгибая мизинец.
              Она и курит так же – отогнув мизинец, подумал Болтников. Люция не могла не нравиться мужчинам. Ее изящество, какой-то утонченный аристократизм не могли остаться незамеченными. Болтников иногда задавался вопросом: откуда это у нее – женщины из простой провинциальной сельской семьи? Сценическая практика, выработанный, отшлифованный годами профессионализм? Пожалуй, одного актерского таланта и практики здесь недостаточно.
              «Я думала, ты из интеллигентной семьи…» Вера и не подозревала тогда, насколько глубоко затронула обостренное самолюбие Болтникова. Что ж, они с матерью не из «интеллигентных», но разве он претендовал на это? Разве не был он самим собой? Имела ли Вера право попрекать его этим?
              Теперь, сравнивая ее – ту, прежнюю, какой она была пятнадцать лет назад, сравнивая ее с Люцией, Борис Андреевич находил необычайно резкий контраст: Люция во многом превосходила Веру; рядом с ней Вера, конечно же, проигрывала. Медлительная по своей внутренней природе, подчас несобранная, Вера нередко была неаккуратна и невнимательна даже к себе. Борис Андреевич не помнил, было ли у нее хотя бы одно платье, не прожженное сигаретой. Даже сейчас, работая в окружении солидной респектабельной клиентуры, Вера в этом почти не изменилась.
              Но тогда Болтников ничего такого не замечал. А теперь?
              Неужели правда – и любовь всего лишь навсего мимолетный сладкий мираж?.. И встреть он Веру сейчас, не обратил бы на нее даже внимания… Но почему, понимая все это, он иногда с болью в сердце думает о ней?

              Слушали Моцарта – сороковую симфонию соль минор. Еще при первых звуках аллегретто Болтников уловил на себе благодарный взгляд дочери: это была их любимая симфония. Борис Андреевич был доволен, что Глеб догадался поставить именно эту пластинку. И вообще – он был доволен вечером, хотя опасался очередного каприза дочери. Но Краузе делал все так, почти что так, как условились: и пылающий, потрескивающий сухими поленьями камин, которым пользовались не так уж часто; и Моцарт; и весь этот романтический антураж с бутылкой легкого марочного; и кофе с бальзамом, раскрепощающий и в то же время обязывающий соблюдать условия игры. Все делалось, конечно же, для Ирины.
              После анданте, когда Краузе переставлял пластинку, у Люции непроизвольно, но все же не без некоторого актерства вырвалось:
              - Ужасно! Ужасно! – повторила она. – Имея полторы тысячи франков жалованья, Моцарт оставил после смерти три тысячи долгу. Просто в голове не укладывается.
              - Что же здесь ужасного? – с ледяным спокойствием произнесла Ирина, в той же позе сидя на диване – с поджатыми под себя ногами.
              Болтников увидел, как мгновенно вспыхнули ее глаза: Эвменида принимала облик Эриннии. Каким голосом дочь сказала! Каким тоном! Только он – отец – мог обнаружить в ее словах фальшь.
              - Большинство гениев кончали так. И ничего… памятники ставят, – продолжала Ирина. – Бетховен тоже умер в крайней нужде. У Шиллера не было даже тысячи франков, чтобы взглянуть на Париж.
              Новые звуки симфонии прервали начатый было разговор. Слушали главную партию финала.
              - А вы хотели бы взглянуть на Париж? – спросила Ира как бы между прочим Люцию.
              Болтников вновь уловил в интонации дочери что-то недоброе.
              - Я?.. – не сразу нашлась Люция. – Откровенно говоря, я была в Париже. И не раз. На киносъемках.
              - Parisius – ibi jacet lepus, – теперь уже вступил в разговор Краузе, пытаясь снять напряжение. – Париж – вот где собака зарыта.
              - А вы знаете, Люция, – оставив шутку Краузе без внимания, продолжала Ира, – что Гамлет был маленький, толстый и страдал одышкой?
              - Да, – вновь поспешил вмешаться Краузе, – он еще мучился подагрой, изжогой и занимался спиритизмом.
              - А я недавно прочла, – подхватила игру Люция, – что на структуру «Мастера и Маргариты» повлиял один исторический факт.
              - Любопытно – с явно деланным интересом произнесла Ирина. – И какой?
              - Всего лишь телефонный звонок.
              - Ingenue! – вырвалось у Иры, но вдруг она поймала себя на мысли, что с ней говорят несерьезно, что инженю – это она сама, что с ней обращаются словно со школьницей. – Один художник как-то слукавил: писать артистов интересно, каждый из них – целый мир. Я с ним вполне солидарна.
              - Я как-то не улавливаю никакой связи… – заметил Борис Андреевич.
              - Нет-нет, это, наверное, интересно. – Люция делала вид, что вовсе не замечает колкостей.
              - Богиня сейчас не в духе. – Краузе подсел к Ирине. – Или я ошибаюсь?
              - Ошибаетесь. Я – в духе. Но мне думается, что казаться глубокомысленным должно быть противно истинному вкусу. По-моему, дурной тон – серьезничать о Моцарте, о Булгакове, о Шекспире и вообще… – Ирина задумалась.
              Краузе вдруг поднял ее и закружил по комнате, несколько всех ошеломив. Ира, не меняя позы, с гордостью уязвленной амазонки торжественно сидела на крепких руках Глеба, оставаясь напыщенно равнодушной.
              - Вам бы хорошую хозяйку, – после короткой паузы сказала она. – Такой интересный, видный мужчина. Такой сильный… Пчел держите. Мне кажется, за вас пошла бы любая женщина.
              Краузе опустил Ирину на диван, сел рядом. По его лицу пробежала еле заметная ирония.
              - Я один из тех эгоистов, Ирочка, – немного отдышавшись, сказал он, – канувших в прошлое классических персонажей, которые ходили в вечных холостяках.
              - Вы все шутите. А я не шучу.
              - И я не шучу. Я, Ира, из тех, кто умно рассуждает, по молодости старается поймать за хвост сказочную Жар-птицу, но, так и не выдернув даже перышка, всегда остается у разбитого корыта, сиречь – в дураках. В итоге – однообразная, скучная жизнь. Для полного портрета мне, пожалуй, не хватает лишь маленьких окулярчиков. – Краузе выпрямился, взял со столика фаянсовое блюдечко, прикрыл им один глаз и торжественно пробасил: – О дайте, дайте мне пенсне!
              - А мне всегда казалось, что у врачей самые удачные браки.
              - Самые удачные браки, Ира, у политиков, – фыркнул Краузе, – как ни посмотришь по телевизору – они всегда с женами и всегда довольны. А я – мечтатель, девочка. Мечтал один остаться. И остался. Живу один. Чего желать теперь? – Краузе задумался, выдержал паузу. – Справляй победу, не считай потерь. Но где же все, чего я добивался? Опять никто ко мне не постучался. За целый день никто не постучался. Никто. Никак. Хотя б не в душу – в дверь.
              Наступило неловкое молчание.
              - Да вы поэт, – наконец нарушила молчание Люция.
              - Не знаю, не знаю… – в раздумье произнес Краузе и тут же, как бы встряхнувшись, добавил: – Ven soli, или: горе одинокому. Так, кажется, сказано в Писании. Поэтому я не считаю себя одиноким.

15

              Болтников, откинувшись в кресле, точно застыл: как верно прочитанные сейчас стихи, в сущности, выразили его душевное состояние. Это же о нем. Но хотел ли он остаться один? Нет, неправда. Одиночество – удел лириков. Старо. Все эти годы он терзался тем, что не мог забрать к себе дочь. Все эти годы. Но что он тогда мог? Была ли возможность? А теперь… не опоздал ли?
              - Глеб Христофорович, – нарочно громко спросила Люция, – вы могли бы любить двух женщин?
              - В каком смысле? – не понял Краузе.
              - В самом прямом. Двух женщин одновременно.
              - Не знаю. Не пробовал, – уклонился Краузе от каверзного вопроса.
              - Но любил же князь Мышкин Настасью Филипповну и Лизу.
              - А вы уверены, что правильно понимаете Достоевского? Любовь-то – она того… непростая штука.
              - Вот и просветите, – поймала его Ирина.
              - Опять провоцируете.
              - Ничуть. Ну так как, можно любить сразу двух женщин? Или нет? Только отвечайте сию минуту. Или я вас буду подозревать в неискренности и рву всякие с вами отношения.
              - Ох уж эта молодость, – засмеялся он.
              - Считаю до трех…
              - Хорошо, хорошо, – поспешил Краузе, – вам как – экспромтом?
              - Один, два…
              - Любить двух сразу… – начал быстро соображать он, – любить двух сразу…
              - Три!
              - Любить двух сразу невозможно, не мудрствуя, сказал изгой, но допускаю – очень можно желать одну, но жить с другой.
              Краузе достал из кармана носовой платок и провел им по вспотевшей шее.
              - Вы действительно поэт, вы это доказали, – зачарованно уставилась на него Ира. – Благородный альбигоец. Личность. Вы созрели, Глеб Христофорович.
              У Краузе от удивления приподнялись брови.
              - Думаю, Ира имеет в виду, что с вами хоть сейчас в загс, – пояснила Люция.
              - Кстати, где обещанный мед? – вклинился в разговор Болтников: ему показалось, что все трое, словно сговорившись, стараются держаться избранных ролей, совсем забыв о нем.
              - Сейчас будет мед, – спохватился Краузе. – А пока… чем бы вас занять…
              - Мы просто послушаем музыку, – нашла выход Люция.
              - Тогда – маленький сюрприз, – сказал Краузе. – Поставлю одну интересную и дорогую мне кассету. – Глеб загадочно посмотрел на Бориса Андреевича.
              - Не слишком ли много сюрпризов на сегодня? – насторожился Болтников.
              - Я – за сюрприз, – стала настаивать Ирина.
              - Я тоже, – согласилась Люция.
              - Желание женщин для меня превыше всего, – подытожил Краузе.
              И пока он искал нужную кассету, ставил на плиту чайник, Болтников отвел Ирину в сторону.
              - Ты ведешь себя странно, – негромко, вполголоса выговаривал он дочери. – Что с тобой происходит? Последнее время я тебя совсем не понимаю.
              - Последнее время… это же сколько прошло с последнего времени, папа? – усмехнулась она.
              - Я серьезно. Может, это как-то связано с мамой? Скажи, я постараюсь понять.
              По ее реакции, по ее внутреннему напряжению Болтников понял, что не ошибся.
              - Я дал себе слово никогда не вмешиваться в семейные дела твоей матери, – начал он. – Не вмешиваться и не интересоваться. Даже через тебя.
              Она согласно кивнула.
              - Но все же позволь один вопрос.
              - Спрашивай, папа.
              - Что мама сказала обо мне? Тогда, в твой день рождения?
              - Ничего, – почему-то быстро ответила Ира, – мы с мамой о тебе никогда не говорим.
              Борис Андреевич вздохнул:
              - Ну и хорошо. Пусть так. А твой отчим, как он к тебе относится?
              - Никогда не спрашивал и вдруг…
              - И все же…
              - Как тебе сказать… Он чуткий, внимательный, добрый…
              Болтников почувствовал прилив крови к лицу. Он даже приложил ладонь.
              - Он любит нас, – продолжала Ира, не замечая волнения отца или делая вид, что не замечает. – Он любит маму. Как-то в канун Нового года мама пришла с работы и пожаловалась на желудок. После ее увезла «скорая». У мамы нашли отравление. Папа… отчим то есть, – поправилась она, – сильно тогда переживал. Помню, сидит на кухне и плачет. Я тогда чуть ли не накричала на него. Теперь-то понимаю: просто он очень любит маму. И мама его за это очень уважает. Мне кажется, ей с ним спокойно, легко.
              «Дипломат, вот уж дипломат, – усмехнулся про себя Борис Андреевич, – как сказала-то – «уважает»».
              С легким нажимом он потер пальцами левый висок, незаметно приложил ладонь к левой груди. Ах, как оно стучало сейчас – сердце, точно марафон пробежал. Кто-то очень любит Веру. Кто-то другой заботится о его дочери. Кто-то может любить. Кто-то…
              - Ты меня слушаешь, папа?
              - Да, конечно, – спохватился Болтников.
              - А ты ведь до сих пор любишь маму, – испытующе глядя на него, почти утвердительно сказала она.
              - С чего ты взяла?
              - Так, вижу. Любишь?
              - Нелепость. Что за нелепость… – совсем растерялся он. Справившись с волнением, спросил: – Можно задать еще один вопрос?
              - Задавай.
              - С чего ты вдруг повела разговор о Гамлете? Ведь Шекспир в данном случае ни при чем. Не так ли?
              - Просто в голову взбрело.
              - Ответь мне честно: какие у тебя отношения с Шеховцовым?
              - Не понимаю…
              - Я спрашиваю еще раз: какие у тебя с ним отношения?
              - Это мое личное дело, папа.
              Ответ дочери ошеломил его: он не знал, что на это сказать, как реагировать; наверное, трудно было привыкнуть к тому, что Ирина выросла и теперь это действительно было ее личным делом.
              - Хорошо, – видя озабоченность отца, как бы нехотя снизошла она. – Скажем, он мне просто изредка звонит по телефону.
              - И только?
              - Ну… встречались пару раз.
              - Пару раз…
              - В театр меня приглашал.
              - Он так же любит театр, как ты простоквашу, – хорошо зная Шеховцова и вкусы дочери, заметил Борис Андреевич.
              Последняя новость его расстроила окончательно.
              - Пап, не переживай, я же все понимаю. И потом, он старше меня на десять лет. Я просто им заполняю свое свободное время. Тем более он не в моем вкусе.
              - Так ли? – усомнился он.
              В эту минуту из динамиков по комнате разлилась нежная мелодия. Неторопливая и отрывистая, жгучая и захватывающая. Ирина снова присела на диван, а Болтников занял свое место в кресле.
              Запись на магнитофонной пленке, по всей видимости, была сделана давно, но Болтников не мог не узнать этой мелодии. «Вот так подарок!» – вновь с благодарностью подумал о Краузе.
              - Какое танго! – восхищенно произнесла Ирина, когда все стихло и Краузе выключил магнитофон. Он поставил на столик глубокую миску с медом.
              Люция помогала расставлять чашки, розеточки с ложками.
              - «Итальянское танго», – лукаво поглядывая на Болтникова, сказал Глеб. – Но хорошего понемногу. Еще весь вечер впереди. А пока отведайте моего меда. Между прочим, могу открыть секрет, как молодой пчелиный рой снять.
              - А это нам надо? – спросила Ирина.
              - Конечно! – поддержала Люция Глеба. – В жизни все пригодится.
              - Значит так… – Краузе, взяв чашку, поудобнее устроился возле Ирины. – Приходишь на лесную полянку, привязываешь к большому пальцу босой ноги воздушный шарик – да чтоб капроновой ниткой! – смажешь для духовитости мелиссовым маслом этот шарик и пустишь в небо. Сам лежи-полеживай, хоть книгу читай. А как рой будет мимо пролетать, так матка и потянется на мелиссовый запах. Сядет на шарик, а за ней и весь рой. Под тяжестью шарик опустится, ты и пересаживай рой в свой кош. А шарик хоть снова в небо пускай.
              - Как просто! – восхитилась Люция.
              Краузе плутовато улыбнулся.
              - Да обманываете вы, Глеб Христофорович, – догадалась Ирина. – Так не бывает.
              - Прямо-таки обманываю, – посерьезнел он. Но вновь не сдержал улыбки.
              Болтников уже слышал эту байку и знал, что Глеб любил тешить подобными небылицами своих гостей. Но впервые он услышал ее от Ефима Егоровича. И сама манера Глеба говорить, некоторые его шутки и нарочитая угловатость были словно заимствованы. Даже тембр голоса, когда Краузе рассказывал о пчелах, чем-то напоминал чудаковатого старика.

16

              …- Матка пришла. Птицу кормила, – говорит Ефим. Вдруг спохватывается: – Чайник, поди, выкипел весь.
              Горбунья глядит пристально, но приветливо, словно что-то хочет для себя понять.
              - Это Вера и Борис, мои друзья, – представляет их Краузе. – А это – баба Капа, – кивнул на старушку.
              - Иди, иди, старая, – входя, говорит Ефим, – мы тут сами…
              Он вежливо выпроваживает мать, плотно закрывает дверь. На стол кладет резаный хлеб, из карманов брюк вынимает помидоры и огурцы.
              - Свои, с грядки. Я и заварочку поставил. Но это потом.
              Он подходит к буфету. Аккуратно поддев ногтем маленькие гвоздики в створке буфета, Ефим осторожно выставил узорное стекло. Сунув руку внутрь, достал четыре граненые рюмки и графин с прозрачной жидкостью. Стекло вставил на место.
              - Как слезинка, – подмигнул всем, разливая по рюмкам самогон. – На медку, своя, еще дедов рецепт. И запах, чуете – медом пахнет. Привык народушко сивухой травиться. Ну, за знакомство, так сказать.
              Борис и Глеб берут рюмки. Вера берет с неохотой, морщится.
              - Для согреву, вместо лекарства, – говорит Ефим, – стал бы я без пользы предлагать. Ишь, колотит-то тебя. А то как бы не заболеть.
              Мужчины пьют. Вера еще некоторое время медлит.
              - Не мусоль, – советует ей Ефим, с опаской поглядывая на дверь, – сразу, глотком, а то задохнешься.
              И верно, дыхание у нее перехватило. Ефим осторожно хлопает ее по спине:
              - Да помидорчиком закуси, полегчает.
              - Как спирт, – наконец произносит она. – Мы всегда его водой разбавляем.
              Вошла горбунья. Точно китайский божок, закачала головкой:
              - Сам пьешь и детей соблазняешь. – В глазах удивление: как же так, буфет закрыт, а рюмки и графин на столе. Решительно открыв маленьким ключиком буфет, она поставила графин на место. – Он же на все руки мастер, – словно оправдываясь за что-то, почти фальцетом произносит она, – и поет, играет. Да ты, Глебушка, знаешь, поди. Лучший пасечник в округе был, а вот из-за этой пакости, – кивает на графин, – отовсюду его гонят. Второй год, как с пасеки выгнали. Ох, Ефим, Ефим, что путного от зелья этого? Дождесся, и к школе не подпустят.
              Ефим чувствует себя глубоко уязвленным: так осрамить перед гостями! Он угрюмо трет подбородок.
              - Ты, мать, того… не очень-то… мы ее в лекарственном отношении принимаем.
              - Она у тебя всегда в этом отношении, проклятая.
              - Все настроение испортит, весь праздник души! – уже выходя, с обидой произносит Ефим.
              Наступает неловкое затишье.
              Встав в сторонке, кончиком платка промокнув уголки глаз, тонким голоском не заговорила – почти запела баба Капа:
              - К нему из области приезжают. С энтими, с крутащими такими, что орут-то.
              - Магнитофоном, – подсказывает Глеб.
              - Вот, с ими жалуют. Он им музыку на своем струменте играет. По целым дням одно и то же пилит. Пока те ее не зафиктируют. А потом, умаявшемуся, и подносют поллитра эти. Нешто можно так? А он не откажется. Нет. Ни за что не откажется. Слабохарахтерный он. А выпьет, так злой становится. Ну аспид какой-то.
              С горячим чайником и медом вернулся Ефим.
              - Это какой же? – спросила горбунья. – Нешто липовый?
              Ефим молча – не прошла обида – стал наливать уже заваренный кипяток, почти черный и душистый.
              От выпитой рюмки у Бориса появилась легкая раскованность. Даже у Веры немного порозовели щеки. Глеб с детским озорством наблюдал за действиями Ефима Егоровича.
              - Ты, Ефимушка, липовый-то принес бы, – заворковала баба Капа, сглаживая обиду, – липовый-то поскусней гречишного.
              От горячего крепкого чая и самогона Ефим вспотел. Краем скатерти он вытер лоб. Закурил. Лицо раздобрело. Он быстро хмелел.
              - Липовый, конечно, лучше, – заговорил он, – да брать его сложней. Када-а липа зацветет? То-то. Ноний год свез ульи в Заречье, а медоносу никакого. В чем дело? Да заморозки почку прихватили. Тут наука целая.
              В одной рубахе он сбегал в сад и принес мед в сотах. Над бровью и на руках у него вспухло.
              - Надымил я сегодня, вот пчелы и обиделись, – отмахнулся Ефим на причитания бабы Капы и, обращаясь больше к Вере: – Да запах еще, – он утробно выдохнул, – не любят они этого. Даже жилье себе выбирают – не дай Бог запах какой. – Ефим прищелкнул языком. – Тут, конечно, главная штука в кубатуре. Опытный пасечник – так он улей сделает литров на сорок. Да чтоб без трещин, ветром не продувало, тогда другое дело. А ты жуй, жуй, не брезгуй, – резал Ефим соты, угощая Веру. – И вы тоже, – предлагал мед Борису и Глебу, – что сидите как на поминках?
              Все послушно принялись жевать нарезанные соты, сплевывая воск в блюдце. Было вкусно.
              От Ефима они узнали, что пчелы «танцуют»: то восьмеркой, то вкруг пойдут. Что зимой они вовсе не спят, а проходят сложный инкубационный период.
              - Все пчелки соберутся в расплоде и обогревают детву, – рассказывал Ефим, – а весной, в период самого раннего медоноса, когда на ивняке распустятся первые цветки, вот тогда матка червит во всю силу. Старые пчелы, те, что с осени, отмирают, и рой полностью омолаживается. Сам я держу матку не больше двух лет; от старых уж больно ройливые семьи получаются.
              Тогда-то они и услышали от Ефима Егоровича байку о том, как снять молодой рой с помощью воздушного шарика.
              Баба Капа тихо стояла в сторонке и тоже внимательно слушала своего Ефимушку.
              - Ефим Егорович, – спрашивает Вера, – правда, что к вам из области приезжают?
              С напускной укоризной он покосился на мать: дескать, выдала старая. Баба Капа заполошно одернула фартук. Будто вспомнив что, засеменила к буфету и проверила створки. Стараясь не шаркать ногами, тихо вышла.
              Ефим почти следом тоже вышел. Вернулся с баяном, поверх которого был накинут красный бархат. Сел на стул и разгладил бархат. Снова закурил. Курил не спеша, смакуя…

17

              Вдалеке на чистом ночном фоне, как театральная рампа, вестибюль пансионата пылал дневным неоновым светом.
              - Почему бы вам не остаться у меня? – спросил Краузе Болтникова, когда они вышли на застекленную террасу покурить, оставив Люцию с Ириной слушать музыку.
              - Мы прекрасно устроились. Открой, пожалуйста, рамы, – попросил Борис Андреевич, – свежим воздухом подышу.
              - Прохладно вот только, – предостерег Глеб.
              - Ничего, мне сейчас полезно. – Болтников вывернул борта пиджака, прикрывая грудь. Вспомнил, как минуту назад посмотрела на него Ирина, как складка недовольства коснулась ее бровей. Наверное, подумала, что он намеренно оставляет ее наедине с Люцией.
              Все будет в порядке, успокаивал он себя. Пусть пока послушают музыку. Ему казалось, что Ирине понравился вечер, что ей не было скучно.
              Некоторое время курили молча. Лишь когда Краузе затушил окурок, Болтников приглушенным, чуть надтреснутым голосом спросил:
              - Глеб, мне ничего так и не скажешь?
              - Завтра в Поленово едем. – Краузе положил руку ему на плечо. – Так что утром не проспите.
              Болтников присел на подоконник.
              - Посмотри, какие яркие звезды, Глеб. Таких звезд я, кажется, не видел никогда. Если только в детстве…
              - «Вспыхнут ли звезды – я вспомню, – Краузе тоже присел на подоконник, – что прежде блистали эти же звезды. А выйду случайно к парому, – прежде – подумаю – эти же весла плескали… Будто о жизни и думать нельзя по-другому!..»* Прекрасные стихи, – заключил Краузе.
              - Я теперь больше всего не хочу спокойной смерти. По мне – так лучше где-нибудь на пароме, на ступеньках подъезда или… под забором. Но под звездами. Под этими звездами, но не в постели. Иногда мне кажется, что останусь один в своей клетке и не успею…
              Болтников сделал паузу. Глеб молчал.
              - Не успею открыть дверь, – с горечью закончил Болтников.
              - Все болезни, Борис, от мнительности, – произнес Краузе.
              - Мнительность, – усмехнулся Болтников. – Хороша мнительность: два года по больницам и санаториям!
              Краузе нахмурился.
              - Давай завтра поговорим, – предложил он.
              - «Завтра». А ты знаешь, что будет завтра? Молчишь. То-то. Ты даже не знаешь, что будет через пару часов. Еще день в больнице – и я бы сошел с ума. Там столько белых халатов… Когда я их вижу, я не могу отделаться от мерзких ретроспекций.
              - И с чем это ассоциируется?
              Болтников с тупым отвращением смотрел себе под ноги, кривая, недобрая улыбка исказила его лицо.
              - Когда мы с Верой… это было давно… пошли мы с ней в зоопарк, и там… эти приматы… мерзость! А она смеется, ей, понимаешь ли, интересно. Она просто получала удовольствие, глядя на них.
              - «Вечерние меня пугали б тени, – усмехнулся Краузе. – Не радовал бы и восход румяный. Предаст. Расстроит. Омрачит. Изменит. Раз нет мужчин, хотя бы с обезьяной».
              Болтникова от последних слов даже передернуло.
              - Чудовищно! Жутко! Где ты это откопал? Или опять собственная импровизация?
              - Нет, Северянин. Но ты, Борис, слишком впечатлительный. Нельзя быть таким. Это губит. Если б я тебя не знал, то подумал бы…
              - Что бы ты подумал?
              - Я бы стал подозревать тебя в невежестве, – сказал Краузе. – Сколько великих творений загублено, извращено, перефразировано гаденькими, омерзительными людишками. Сколько пошлостей говорят о Чайковском, Есенине. Даже о Пушкине. А о женщине! Что мы только о ней не говорим, мы, мужчины. Мы превратили ее в самку, в рекламную картинку, сами сделали ее развратной – своими подозрениями, сценами ревности и животными инстинктами. Сами! Мы всегда стараемся оправдать только себя – мужчин, а не женщину. Но кто как не женщина – начало начал. Это не мои слова, они были сказаны еще за много столетий до меня.
              - Но утром ты говорил совсем другое, – возразил Болтников.
              - Ничего другого я не говорил, Борис. Я лишь высказал свой взгляд на семью. И я взял крайний случай одних моих знакомых. Женщину я не унизил. И никогда не унижу. А ты… ты все-таки не свободен.
              - О какой свободе ты говоришь! – Болтников с нескрываемой иронией и некоторым подозрением смотрел на Краузе. – Послушай, Глеб, я тебя все хочу спросить… Ты только не обижайся и пойми меня правильно. Ты мне больше чем друг. И ты должен понять меня правильно.
              - Задавай свой вопрос, – мягко поторопил его Коаузе.
              - Только дай слово, что ты не обидишься и поймешь меня правильно.
              - Хорошо, я постараюсь понять тебя правильно.
              - Ты говоришь, что надо быть раскрепощенней, говоришь о какой-то эфемерной свободе…
              - Ты задавай вопрос, а не ходи вокруг да около. Я же сказал, что постараюсь понять тебя правильно.
              - Да, хорошо… – Но Болтников еще медлил.
              - Я жду, – повторил Глеб.
              - У вас с Верой… была связь?
              Глеб ответил не сразу; сделав несколько затяжек, выпустил густой дым.
              - После вашего развода, – Краузе, казалось, осторожно подбирал слова, – она приезжала сюда. Один раз.
              - Я так и знал. То есть догадывался.
              - Ты ни о чем не мог догадываться. Она приезжала, чтобы сказать мне… Короче, в Москве в одной клинике мне предлагали хорошее вакантное место.
              - И ты отказался.
              - Да.
              - Но почему?
              - Почему?.. – Краузе задумался. – Если б я согласился, то заданный сейчас тобой вопрос насчет Веры, по-видимому, отпал бы сам собой.
              - Ты хочешь сказать…
              - Понимай как знаешь, Борис, но я перед тобой чист.
              - Прости, Глеб, прости.
              - За что я должен тебя простить? – Краузе смял в кулаке недокуренную сигарету и выбросил в сад, за окно.
              Последние слова были произнесены с такой интонацией, с таким глубоким душевным надрывом, что Болтникову показалось… Хотя нет, не показалось, а так и есть: Глеб, его друг, был влюблен в Веру, в его жену. Да что там влюблен – любил ее. Все эти годы… Невероятно! Но почему он, Болтников, ничего не замечал? И только сейчас… В сущности, а что сейчас? Он и сейчас бы ничего не знал, не задай этот мучивший его в последнее время вопрос.
              - Прости, Глеб. – Болтников словно почувствовал облегчение, но одновременно – нечто вроде вины перед ним. – Не так все как-то вышло… Не так.
              - Все это мелочи, Боря, – собрался с мыслями Краузе, – а ты часто придираешься к мелочам.
              - Но многое состоит из мелочей. Да и не в этом дело. Вся моя беда заключается лишь в том, что я никогда не хотел быть вторым, – вот в чем моя беда. Но теперь мне все равно. Меня не пугает смерть.
              - Что за бред ты несешь.
              - Не перебивай, дай сказать, – настойчиво потребовал Болтников. – Я теперь имею на это право. Веришь ли, я очень наглядно могу представить весь протекающий некроз в моем организме. Помню рассказ матери про мою бабку – она умирала от малокровия. Мать приехала из больницы и рассказывает. – Голос Болтникова вновь стал приглушенным. – Гляжу на твою бабушку, это мать мне, а она под проводами, одни провода. – Болтников выдержал тяжелую паузу. – Что-то змеиное мне тогда во всем этом померещилось; как будто множество ядовитых гадов облепили ее и жалят, жалят ее тело. В последнюю минуту бабка думала обо мне, а я… даже слезы не пролил на ее похоронах. Ах, кабы все вспять-то!.. – Из груди Болтникова вырвался сдавленный хрип. – Грустно немного. Понимаешь ли, Глеб, грустно расставаться с Ириной, с тобой…
              - Успокойся, – обнял его Краузе, – пойдем лучше танго дослушаем. Помнишь, как тогда, с Верой?..
_______________________
*Из стихотворения Н. Рубцова «Скачет ли свадьба…»

18

              …Ефим Егорович курил не спеша, смакуя, поглаживая мягкий ворс бархата, коим был накрыт баян.
              - Во время войны морячки в Мурманске бархат этот подарили. Память, – говорил он. – Целый месяц там концерты давал. 
              Отложив тряпицу, забросил на плечи ремни.
              - А баян мне в пятьдесят втором году на заказ первый тульский мастер Моторин делал. Слышали о таком? – И не дожидаясь ответа: – Да где там!.. Небось и в помине не слыхивали. А был такой – Моторин. Теперь сын евонное мастерство принимает. Тоже в возрасте уже. – И как тот купец, что нахваливает товар, сказал: – Видите какой! Не то что нынешние. Я за него шесть тыщ старыми отвалил. Так-то. Не те сейчас баяны пошли. Хороший баян сейчас редкость, в цене. Чуешь, какой? – обратился к Вере. – Ну, пробуй, сможешь такой удержать?
              Вера встала, подошла к Ефиму. С натугой приподняла баян: увесистый, не по ее рукам.
              - Знаете, сколько тянет? Пуд. Вот ведь… Здесь внутри планки латунные стоят, сам их перебирал – это сломался когда. – Хлопал ладонью поверх баяна. – Стальные хотел поставить, да не стал. Стальные-то голоса самые звучные, сочные. Сейчас ставят все больше дюралевые. Так, баловство одно. Звук у них не тот, не той чистоты и силы.
              Видимо, это был его любимый конек: Ефиму нравилось рассказывать о своем баяне, он гордился тем, что его делал тульский мастер Моторин.
              - Сто пятьдесят басов. Спецзаказ.
              Он нажал верхний бас регистра – с шипением раскрылись меха.
              - Красиво! – невольно вырвалось у Веры.
              Ефим улыбнулся.
              - Эти меха из китайского шелка. Гладью вышито. Тонкая работа.
              На розовом шелке были вышиты фанзы и птицы.
              Он пробежался пальцами по клавиатуре и сомкнул меха, демонстрируя превосходный звук инструмента.
              - Раньше я часто по свадьбам ходил – это после войны. Ни одна свадьба без меня не обходилась. А теперь боюсь по ним ходить: как рюмку выпью, так дале тянет. Однажды баян так потерял; спасибо добрым людям, принесли.
              Ефим затушил папироску, заговорщицки всем подмигнул.
             - А вообще-то я танго люблю. За ним приезжают. Танго редко теперь где услышишь в правильном исполнении. По телевизору или по радио. И то не всегда. Я, конечно, о старом танго. – Ефим оживился. – Вот послушайте.
             Он выстрочил звукоряд, замер и, выждав, взял аккорды. Его грубые пальцы брали такие сложные аккорды, да так ловко, уверенно брали, так расторопно били по басам, что не верилось.
             Он кончил играть, и сразу… барокамера, вакуум, пустота. От неожиданности Верин локоть скользнул по краю стола, и она чуть не стукнулась переносицей о чашку.
             - «Итальянское танго», – сказал Ефим. – А вот еще, слушайте. – И уже под аккомпанемент: – «Брызги шампанского», модуляция в четырех частях.
             Мелодия чем-то напоминала прежнюю: взрывная, душевная, пронизывающая. Как во сне, когда падаешь в пропасть, сердце готово выскочить и захватывает дыхание. И впрямь хотелось с головой в этот водоворот музыки.
             Ефим сидел вполоборота, как на большой фотографии с аккордеоном. Его глаза сверкали. Еще мгновение – и он разорвет меха.
             - Вторая часть! – ткнув подбородок в полированный корпус баяна, произнес он.
             Пальцы забегали оживленней.
             - Внимательно слушайте. Слышите, оркестр играет. – С этими словами он взял несколько громких, ярких аккордов.
             Постепенно мелодия переходила в мягкую, неторопливую.
             - Скрипка! – комментировал Ефим. И тут же взрывался: – Баритон! – И что-то бурное, нервное…
             Борис особым чутьем улавливал, что играет виртуоз, настоящий маэстро. Пусть бывший, но виртуоз, большой мастер.
             Всё смолкло. И снова пустота. Но вместе с тем пришло сладкое смутное волнение. С минуту все молчали.
             - Ну как, выдохлось шампанское? – улыбнулся Ефим, заражаясь восторгом ребят. – Не могу без курева, – признался он, снова закуривая. – А танго я много знаю. Все и не сыграешь сразу. Фокстроты знаю, вальсы.
             - Он затушил недокуренную папироску и опять ударил по басам. И опять заиграл. И комната вновь ожила красивой мелодией.
             После каждого танго Ефим делал паузу: нельзя было сразу начинать новое, не проводив должным молчанием только что сыгранное.
             - «Почему, я сам не знаю, но я часто вспоминаю нашей любви весенний день, в парке цветущую сирень…» – пел Ефим немецкое танго «Забвение».
             Уже сыграно «Скучно», «Дождь идет» и «Счастье мое».
             - Дунаевский, – говорит Ефим и поет «Сердце, тебе не хочется покоя…». И голос удивительно похож на утесовский.
             Но больше всего очаровало и покорило «Забытое танго». Ефим исполнял его, словно осторожно трогал старые, незажившие раны прошлого. Так сильно озябший на морозе человек заиндевевшими пальцами берет кружку кипятка. Берет, чтобы согреть руки и нутро, без особой боязни обжечься. Но берет осторожно, трепетно, дабы не расплескать содержимое.
             Густой баритон Ефима был таким сочным, проникновенно-кротким, выражал такую неподдельную скорбь и тоску, что приводил в необъяснимое чувство отчаяния и какого-то дерзновенного вдохновения.
             - Си минор, – говорил он и начинал петь:

                Сияла ночь. В окно вливались грозди белые.
                Цвела черемуха. О, как она цвела!
                Тебя любил и я шептал слова несмелые,
                Ты в полночь лунную мне сердце отдала.

             Голос Ефима звучал то протяжно, плавно, то вдруг порывисто, с эффектной хрипотцой.

                Рояль открыт. Ты подошла, и ты промолвила:
                «Твоя любовь запала в сердце глубоко.
                И вот когда пройдут года, ты вспоминай меня,
                Не забывай мое последнее танго».

             Как же хотелось в тот миг Борису подойти к Вере, обнять ее, нежно и сильно обнять.
             И целовать, так целовать, чтоб мурашки по коже.

                Прошли года, но нет тебя, моя любимая.
                Как хорошо с тобой мне было и легко.
                Рояль закрыт. И не звучит, моя любимая,
                Тобой забытое последнее танго.

             Ефим замолчал. Поставил баян на стол. Бросил похотливый взгляд на буфет, но, пересилив соблазн, встряхнул головой.
             - Сыграю я вам фокстрот. Слышали когда-нибудь фокстрот? Настоящий, чистый, без фальши? Что молчите?
             Никто не ответил.
             - Слушайте, «Подзарелла». В переводе на русский «Озорница» значит. Там о такой вот девушке, как ты, – подмигнул Вере. – Девушка веселая, озорная, парни ее завлекают, а она ни в какую… Не подается им, и все тут.
             Музыка понеслась самая что ни на есть залихватская, трескучая, от задора и веселья которой пробирала дрожь. Звуки то затихали, то становились громче, то неслись учащенно, то медленнее.
             - Чуете, пальцет-то какой, чуете! – и сам поддавшись восторгу, выкрикивал Ефим. – Слышите! – под громкие звуки фокстрота доносился его голос. – Это она, озорница, над вами, парнями, смеется и не поддается вам. Ты, девка, – снова к Вере, – тоже не поддавайся. Ни за что не поддавайся, пока не почувствуешь, что время твое пришло. Помучай их маненько, помучай!
             И неслась, неслась, неслась музыка – веселая, забористая, озорная. Даже Борису хотелось встать и пойти в пляс. Хотелось двигаться, взбеситься, закружить, отдаться этому дурману. Но он сдержался. Зато вскочила Вера. Резво, легко закружилась по комнате, поводя плечами, выкидывая коленца и пристукивая об пол. Глеб и Борис смотрели на нее заворожено.
             - Танцуй! Пляши! – подзадоривал Ефим. – По-нашему, по-простому, по-русски. Танцуй, озорница, веселись!
             Как в эйфории, шальная кружилась по комнате Вера. Мелодия жила, уводила. «Это счастье», – думал тогда Борис.
             И впервые предчувствие чего-то нового в их отношениях с Верой охватило его. В тот миг он верил, что у них действительно все будет хорошо, что все будет не так, как у других.
             Фокстрот кончился. Разгоряченная, часто дыша, Вера присела у колен Ефима. Он склонил голову на корпус баяна. Он приустал и вспотел. Мокрая рубаха прилипла к спине, обнаруживая еще крепкие мускулы. Волосы растрепались, и с них капал пот.
              Ефим опустил баян на пол, нежно сомкнул голову Веры своими ладонями и поцеловал.
              - Спасибо, внучка, уважила старика…

19

              Ирина и Люция слушали фокстрот, записанный Краузе много лет назад.
              Болтников тихо прошел к камину и опустился на корточки. Протянул руки к слабо пылающим углям: он продрог, стоя на террасе у приоткрытого окна.
              Захотелось выпить коньяку. Именно коньяку. Он взял со стола пустой бокал и прошел в дальний темный угол, где стоял резной секретер и где в маленьком отсеке, в шкафчике между книжными полочками, Краузе всегда держал коньяк. Открыв ящичек, Борис Андреевич действительно обнаружил начатую бутылку хорошего армянского коньяка. Он выпил первую порцию сразу, одним махом, как когда-то учил Ефим Егорович. И лишь после этого, долив второй раз, стал смаковать коньяк маленькими глотками.
              Присев на мягкий стул и откинувшись на спинку, Болтников закрыл глаза, вслушиваясь в звуки фокстрота. Перед ним почему-то появлялись тлеющие угли камина. А может быть, звезды?
              «Вспыхнут ли звезды – я вспомню, что…» Но что, что он должен вспомнить?
              Нащупав шнур торшера, щелкнул выключателем и открыл глаза. Мягкий свет вернул к реальности. Он слегка сдавил пальцами начинающие побаливать глазницы. Чувствовал себя разбитым и усталым. Одиночество и бессонница сделали свое дело. Он уже знал, что сегодня опять долго не уснет. Хотя два-три часа крепкого сна ему теперь было вполне достаточно. Как тогда, в страшные для него дни. Правда, тогда лишь работа спасла его. Сосредоточенная, напряженная, изнуряющая работа. И вера в себя, в свои силы.
              Два года докторантуры, блестящая защита. Нет, все не так просто. Не так просто.
              Его мозг лихорадочно работал.
              За последние десять лет он мог честно признаться себе: ни разу за эти годы не сфальшивил, не прожил вхолостую. И мог ли он достичь того, чего достиг, если б работал в среднем режиме? Нет, никогда. Всегда на пределе. Крайне на пределе. Что же в итоге? Предел пределов?
              Его взгляд блуждал по книжным полкам. Присмотревшись, он привстал и взял одну из книг. Это было маленького формата издание в твердом переплете, публицистика. Книгу эту он когда-то приобрел на Кузнецком. Там, в магазине, пролистав несколько страниц, он, не раздумывая, купил ее. А однажды, захватив книгу в Тарусу, подарил Глебу.
              Борис Андреевич стал листать давно уже знакомые, не раз читанные страницы. Он еще не знал, что конкретно хочет найти в этой маленькой книге, но ощущал сейчас острую в этом потребность. На последних страницах он остановился: «…Ни разу в своей жизни я не позволил себе пожить расслабленно… Вечно напряжен и собран. И хорошо, и плохо. Хорошо – не позволил сшибить себя; плохо – начинаю дергаться, сплю с зажатыми кулаками… Это может плохо кончиться, могу треснуть от напряжения».
              Вот так же и Болтников.
              Он поставил книгу на прежнее место. Посмотрел из своего тихого укрытия в залу. Ирина, Краузе и Люция слушали музыку, изредка поглядывая на него.
              Борис Андреевич закрыл глаза. Сколько примеров, конкретных примеров, думал он, когда человек одной лишь силой воли заставлял отступить болезнь, побеждая смерть. Сколько таких примеров…
              Стараясь сосредоточиться, мысленно погружаясь в себя, он проникал внутрь своей артерии, в каждый кровеносный сосуд. Его воображению постепенно представлялась отчаянная борьба за жизнь: он отчетливо видел, как красные кровяные тельца, размножаясь, уничтожают белых. И красных все больше и больше. Их уже так много, что белых, несущих смерть, вовсе не видно. И вот по всей артерии, по всем кровеносным сосудам стремительно бежит чистая, горячая, обновленная кровь.
              «Стоп! – приказал себе Болтников, избавляясь от захватившей его суггестивности. – Не впадай в крайность. Здесь не тот случай. Можно кричать, биться затылком в стену – все равно ничего не поможет. Не будь смешон».
              Болтников почувствовал, что к нему кто-то тихо подошел и смотрит на него. Он открыл глаза. Возле него стояла Люция.
              - У тебя коньяк? – поинтересовалась она.
              - Нет, морковный сок, – сухо ответил он.
              Она с мягкой настойчивостью отняла у него бокал и слегка пригубила.
              - В последнее время мне почему-то все чаще хочется плакать, – тихо, с грустной улыбкой сказала она. – Только не могу понять – почему. Ты не знаешь причину?
              Болтников пристально посмотрел в ее улыбающиеся глаза и понял, что переборщил.
              - Прости, опять нервы. Твой Гамлет, вероятно, в этом плане более коммуникабелен.
              - А ты злой человек, Борис. Кстати, он мне как-то сказал, – все с той же улыбкой Люция вернула ему бокал, – что ты сам сделаешь все для того, чтобы я тебя бросила.
              «Неправда! – хотел возразить Болтников. – Ложь!..» Но Люция уже повернулась спиной и уходила от него.
              Ложь, все ложь…
              Этой зимой после очередного спектакля он долго ждал Люцию в вестибюле театра. Многие актеры и работники сцены уже разошлись, а Люции все не было. Он поднялся на третий этаж и направился по узенькому коридору к ее гримерной. Когда же подошел, кто-то резко захлопнул дверь изнутри. По голосу, доносившемуся из-за двери, Болтников узнал Шеховцова, хотя в театре до этого он его не видел.
              Люция, очевидно, хотела выйти, но Шеховцов не выпускал, настаивая на каком-то неприятном для нее разговоре. Борис Андреевич непременно вмешался б, но громкий голос за дверью насторожил: речь шла о нем, Болтникове.
              В какой-то момент Люции удалось приоткрыть дверь. Борис Андреевич отпрянул в сторону.
              - Он же мертвец, труп! Ходячий труп! – не выпуская Люцию, истерично говорил Шеховцов. – Он и тебя туда потянет – поползешь ведь…
              Она явно пыталась освободиться от Шеховцова, но Болтникова словно пригвоздили.
              - Нет, погоди, еще успеешь к своему мертвецу, – открыто издевался Шеховцов, – не торопись… Сама же говорила, что он подлец, я тебя за язык не тянул. Не ты ли говорила, что он предатель, что бросил свою семью?
              - Не лги! – отчетливо услышал Болтников Люцию. – Я только передала его же собственные слова. И очень жалею теперь об этом. Обсуждать человека за глаза низко.
              - Я могу сказать ему об этом в лицо. Он сейчас внизу, в вестибюле. Так что, сказать?
              - Ты этого никогда не сделаешь, – в голосе Люции послышались твердые, повелительные, даже угрожающие нотки. – Играть на болезненной, легко ранимой совести человека, давно себя наказавшего, не способного простить себе старые ошибки, вдвойне подло. Нет, ты этого не сделаешь.
              - Раньше бы не сделал, а сейчас сделаю, – как будто сам себе что-то хотел доказать Шеховцов.
              - Не сделаешь, – уже спокойно ответила она. – И знаешь почему?
              - Почему же?
              - Потому что если он узнает о твоей связи…
              - Замолчи! – почти выкрикнув, оборвал ее Шеховцов.
              - Да, Игорь… Поэтому не преследуй меня…
              Как же Болтников презирал себя в те минуты! Почему он не вмешался? Ждал какого-то последнего мгновения, порыва? Ждал, что переполнится его чаша терпения, он распахнет дверь и ударит Шеховцова, ударит в его самодовольную красивую физиономию? Ждал и… оставался тихо стоять и подслушивать.
              Неожиданно дверь открылась настежь: свет из гримерной проник в полутемный коридор. Болтников испугался, что его увидят. Мелкими тихими шажками он прокрался по коридору к лестнице.
              - Не преследуй меня! – вновь отчетливо услышал он Люцию. – И встань, ради Бога, встань!.. Неужели тебе нравится быть слизнем!
              - С кем ты спишь! – почти выкрикивал Шеховцов. – ты только вглядись в него – это же муляж, восковой муляж! Его в паноптикуме можно выставлять!
              - Не касайся меня!..
              - Дрянь, я же тебя люблю!
              Шеховцов, видимо, довел себя окончательно. Да и Люцию тоже.
              А ведь тогда, ночью, когда Болтников влез в окно и застал Веру с другим, он устроил примерно такую же сцену, как Шеховцов.
             Преодолевая внутреннее омерзение, Борис Андреевич быстро, насколько позволяло его физическое состояние, спустился в фойе и почти упал в какое-то кресло. В зеркале напротив он увидел свое лицо: из полумрака проступало саркастически улыбающееся, чем-то похожее на него восковое подобие.

20

              Болтников поставил коньяк на прежнее место. Его вдруг поразила тишина, она, тишина, словно сдавливала ему виски. Борис Андреевич наконец сообразил, что музыка кончилась, а Краузе, Ира и Люция пристально почему-то смотрят в его сторону.
              Он попытался улыбнуться: легкое опьянение прошло, и усталость, казалось, усилилась. Поднявшись со стула, он нетвердой походкой прошелся по залу.
              - Как в сурдокамере, – произнес он.
              Все молчали.
              - Тишина, говорю, какая…
              - Да, тишина, – подтвердил Глеб.
              - Знаешь, который час, папа? – поинтересовалась Ирина.
              Болтников посмотрел на часы.
              - Да, нам пора, – сказал он. – Вот только лицо ополосну, а то что-то в сон клонит. Ты помоги Глебу Христофоровичу немного прибрать.
              - Я помогу, – упредила Люция.
              Болтников спросил у Краузе, какое полотенце можно использовать, прошел по коридору и заперся в ванной.
              Странно, думал он, глядя в зеркало, почему все трое на него пристально так смотрели? Он не находил в своем лице каких-либо изменений. Даже той бледности с легким оттенком желтизны, к которой он давно привык, сейчас не было.
              Открыв холодную воду, Борис Андреевич подставил под струю лицо. Потом, сняв пиджак, галстук, рубашку, намочив край махрового розового полотенца, стал растирать плечи, шею, грудь. Его тело, припухшее от частых внутривенных инъекций, от постоянно принимаемых лекарств, было какой-то неестественной белизны.
              Рассматривая исхудавшие, точно ватные руки, где на предплечьях, в локтевых изгибах еще оставались слабо заметные темно-фиолетовые отеки – следы от недавних трансфузий, Болтников невольно поймал себя на мысли, что ему неприятно разглядывать свое тело.
              А вот Вера… Ей нравилось ходить по квартире обнаженной. Быть может, потому он иногда зашторивал окна. Даже по утрам: его не оставляло ощущение, что в доме напротив из окон кто-то подглядывает. С брезгливым недоумением смотрел он в такие минуты на гладкое, красивое тело жены, на ее полуигривое кошачье потягивание с легким привздохом зевка и с чувством некоторого стыда отводил глаза. «Жаль, что многие не понимают настоящей высокой эротики, – говорила она, – видят в этом лишь порок. А ведь это великое искусство, Боренька. Или ты тоже считаешь, что у нас в стране нет секса?» – смеялась она.
              Великое искусство… Отнюдь не сторонник пуризма, свободный от многих предрассудков по поводу секса, Болтников в эти мгновения ненавидел Веру, и, когда она так говорила, у него появлялось ощущение, что с ними находится кто-то третий. Там, за дверью. Или где-то еще – в комнате для медсестер, где Вера с мальчишкой ели клубнику?
              И после необоснованных, ничтожных своих подозрений Болтников заставил прервать первую беременность жены. Отравленный недоверием эгоцентрист…
              Борис Андреевич обтерся сухим концом полотенца. Усталость немного спала. Он надел рубашку, стал завязывать галстук.
              «Если он узнает о твоей связи…» – неожиданно пронеслась в голове фраза из подслушанного им нынешней зимой возле гримерной разговора. Именно сейчас эти слова начали приобретать смысл. «О твоей связи»… С кем? О ком говорила Люция? И его вдруг осенило. Он даже забыл о галстуке. Смял его и сунул в карман брюк. Как же он сразу не догадался!.. «Не в моем вкусе, папа», – вспомнил слова дочери. Ведь Люция тогда говорила об Ирине. Она имела в виду Ирину.
              Болтников присел на край ванны и сидел так неподвижно некоторое время. Мысли путались.
              - Ты скоро? – постучал в дверь Краузе.
              - Да, скоро, – как можно спокойнее ответил он.
              «Вот так новость, – сказал сам себе. – Мерзко. Как в этой жизни все мерзко! «Вспыхнут ли звезды…» Тоже мерзко, надуманно, пошло».
              Что ж, можно обладать незаурядным интеллектом – но быть ничтожеством; усвоить манеры аристократа – и наслаждаться садизмом Прокруста. Все это так. Но… кто же из них больший подлец – Болтников или Шеховцов? Или оба?
              А может быть, все, о чем он только что размышлял, – бред? Обычный бред, иллюзия, следствие больного воображения?
              На какой-то миг ему действительно показалось, что все то, что сейчас происходит, – происходит вовсе не с ним.
              Улетел ты, Болтников, высоко улетел, как будто и не на земле вовсе, а где-то в ином – потустороннем мире.
              Но неужели все напрасно? – вновь и вновь начинали будоражить его мысли. В сорок пять… И почему, почему это должно было случиться именно с ним, теперь, когда так невыносимо хочется жить? Так хочется увидеть завтра!
              Или пора подводить итог? Хотя… когда-то же надо подводить итог.
              Итог… В секретариате или проходной института вывесят портрет в черной рамочке, а под ним краткий некролог. Может, несколько строчек в печати. А после первой поминальной потомство забудет его. Вот и весь итог.
              Иногда он спрашивал себя: достиг бы в жизни того, чего достиг, один, без семьи? Возможно, и достиг бы. Медленнее, лабиринтами, а достиг бы.
              Но стоит ли все, чего он достиг, тех лишений, тех страданий, какие перенес сам и доставил другим? Вправе ли он был поступиться ближними ради своих, в сущности, эфемерных целей? Собственно, чего он достиг необыкновенного? Много ли успел? Для кого жил?
              Радуйся теперь – ни дня вхолостую; бравируй, что вся твоя жизнь – это работа, работа и еще раз работа. Довольствуйся, что жил для науки, для человеков.
              Можно любить все человечество и быть бесчувственным эгоцентристом. Но любить все человечество одинаково просто и доступно каждому – это не требует жертв. Любовь же к ближнему требует неограниченной самоотдачи и конкретики. Труднее всего – любить и заботиться о немногочисленных своих близких. Так ли ты их любил, Болтников? И любил ли? Где граница, где та черта, которую когда-то переступил? Когда-то… Когда-то он предал: ради своего чувства поступился чувством другого. Предал – потому что любил. И вот – возмездие. Ты один, Болтников. Как всегда, один. И никто никогда не скажет, не поверит, что ты – любил. Это единственный верный для тебя силлогизм, ибо любовь не оправдание поступкам.
              Чтобы не сидеть в тишине, Борис Андреевич снова включил воду.
              «Вот женю тебя, и помирать тогда можно, – незадолго до смерти говорила бабка, – последний ты у меня внучек, грех на твоей свадьбе не сплясать».
              А любила она «Барыню». «Э-э-эх, барыня, ба-арыня! Сударыня ба-арыня!..» Помнит Борис, редко это было, но помнит: поведет она плечами, взмахнет цветастым, с бахромой платком, запрокинет голову да так притопнет!.. И пойдет, пойдет по кругу, пойдет лебедушкой, помолодевшая на много лет. Ее и хоронили как барыню – с большим почетом. Заслужила она свои пышные похороны. Заслужила, потому что барыней не могла жить. И любви у нее на всех хватало. Конкретной человеческой любви к каждому из них. А Борис даже слезинки тогда не пролил.
              А что же Ирина?.. Неужели и она забудет? Слезы не прольет?
              Болтников не жалел себя, как, впрочем, не жалел никогда, но давало ли это право не щадить других?
              Каким бы праведником ты ни был, а бессердечность не искупишь ничем. Отрекись от всего насущного, надень рубище и питайся акридами, но делай это так, чтобы пища, тобой отвергнутая, не застряла в горле твоих собратьев. Не кичись своим отречением, не ставь себе это в заслугу… Не делай так, чтобы от тебя отреклись другие.
              «Ты мне больше не сын! Отрекаюсь от тебя!»

21

              В дверь ванной настойчиво постучали. Болтников привернул вентиль крана, еще раз обтерся полотенцем и после этого открыл.
              - Все в порядке? – заглянул Краузе. – Заждались.
              - В полном.
              Болтников достал расческу и перед зеркалом стал не спеша причесываться.
              - У меня такое впечатление, – сказал он, – что последние годы я прожил впустую, бездарно. С тобой случается такое?
              - Я редко думаю об этом. Но, наверное, случается.
              - Когда наверное – это в порядке вещей, это значит, что температура твоего тела тридцать шесть и шесть.
              - Это пройдет.
              - Пройдет. – Губы Болтникова скривились: он вновь вспомнил подслушанный возле гримерной разговор. – Ложь. Все ложь, Глеб.
              Он засунул в чехольчик расческу и спрятал в боковом кармане. Посмотрел на себя в зеркало, чему-то усмехнулся. Сколько прошло с тех пор? Больше года. И с ним пока ничего не случилось. Это все искусственно созданный им страх сделал его таким. Все болезни – от мнительности, говорит Краузе. Что ж, Болтников стал не в меру мнителен. Не может быть, чтобы все это случилось именно с ним. Это нелепость.
              - У тебя очень плохой настрой, – заметил Глеб. – И тебе не надо было пить коньяк. Жаль, что я поздно увидел.
              - Ты, наверное, прав. На сегодня хватит. 

              За время отсутствия Болтникова со стола в комнате все было убрано. Ирина держала в руке небольшую баночку с медом. Глеб и Люция вызвались их проводить.
              Ночь стояла тихая, звездная. Но по всему было заметно, что недавно моросил мелкий дождь. Холодная луна и ночные редкие фонари бросали скупые блики на мокрые крыши, на попадавшиеся небольшие лужицы, на увядающие траву и листья.
              Болтников шел с Ириной чуть впереди.
              - Завтра едем в Поленово. Ты в курсе? – спросил он.
              - Да, Глеб Христофорович говорил.
              - Тебе понравится. Там есть одна замечательная картина…
              - Кстати, папа, – перебила она его, – ты не знаешь, какими духами пользуется Люция?
              Он пожал плечами, показывая всем видом, что ему это безразлично и вовсе незачем знать, хотя не так давно дарил Люции какие-то импортные духи, кажется «Лотье».
              - На всякий случай, папа, можешь ей сказать, что французские – сейчас не эталон. Сейчас неплохо котируются «Дзинтарс», – с небрежностью искушенной манекенщицы произнесла она.
              - Тебе не надоело всякий раз меня в чем-то уличать? – раздраженно спросил он.
              - Разве? Тогда извини.
              - «Извини»!.. У тебя как-то все просто. Ты постоянно извиняешься, но виноватым все равно остаюсь я.
              - Что же ты от меня хочешь?
              - Хочу, чтобы ты была откровенна со мной.
              - Я и так с тобой откровенна.
              - Что у тебя с Шеховцовым?
              - Я же тебе уже говорила: он не в моем вкусе.
              - Неправда.
              - Если не веришь, зачем тогда спрашиваешь?
              - Я хочу, чтобы ты ничего общего не имела с этим человеком.
              - Это мое личное дело, папа, – тоже раздраженно, но негромко сказала она.
              - Это не только твое, но и мое личное дело.
              - Хорошо, если ты настаиваешь… если ты очень хочешь правду, – она замедлила шаги, – тогда знай: он мне нравится. Даже больше. Может, я его даже люблю. Тебе знакомо это чувство? Впрочем, сомневаюсь.
              Болтников не нашелся с ответом. Растерялся. Он был в каком-то легком шоке. В голове не укладывалось: Ирина и Шеховцов.
              - Я не ослышался? – только и смог отреагировать он в первый момент.
              - Нет, ты не ослышался. И пожалуйста, не надо устраивать очередного спектакля. Достаточно утренней сцены.
              - Ты… ты… – В нем происходила некая замедленная реакция, борьба; он хотел возразить, убедить, воззвать Иру к здравому смыслу, но в глубине души понимал, что все его возражения, убеждения, все его воззвания к разуму дочери будут для нее неубедительны.
              - Не делай такое лицо, папа, – явно с трудом сдерживаясь, произнесла она, – мы с тобой не в театре.
              - Ты… ты не смеешь так со мной говорить… в таком тоне… По крайней мере, я тебе отец.
              - Смею. Думаешь, я ничего не понимаю? Думаешь, я дура, слепая? Ты зачем меня сюда привез? Чтобы я после рассказала маме, какой ты хороший? Или о твоей гран-кокетт, да?
              - Прекрати! – Он хотел сказать: «Остановись, дочь, ты не должна так, не смеешь», но не было сил.
              - Ты… ты и с мамой всегда так… – несло Ирину. – Ты с виду только… Ты и ее обманывал. Тоже мне – отец Сергий из русского устаревшего классицизма.
              Невероятным усилием воли Борис Андреевич заставлял себя все это выслушивать. На его лице застыла вымученная улыбка.
              - Я знаю, зачем ты ей нужен. Популярности дешевой захотелось. Своей маловато, вот и липнет к тебе. Ей же субреток в адюльтерах играть, в эпизодишках. Вот ее амплуа. Она и с другим пошла бы, у них же это практикуется.
              Всю жизнь Болтников казнил себя за подобную выходку с Верой. Что ж, заслуженно, он готов нести наказание. Но если б кто другой, а не дочь…
              Он сошел с дороги, ухватился за тонкий ствол дерева. Только бы не упасть, думал он, только бы не упасть. Смотрел на подошедших Глеба и Люцию и не мог выговорить ни слова. А Ирина, не замечая состояния отца, продолжала:
              - Я знаю, почему ты ко мне приезжал. Ты маму хотел увидеть. А я тебе не нужна. Так, постольку-поскольку… Не нужна. А маму ты простить не можешь за то, что… бросила тебя. Я же вижу, вижу. А она тебя презирает. И ты ей хочешь досадить. Ты никогда не любил нас. Мама мне все рассказала! Ты даже в роддом к ней ни разу не приехал! – Ирину словно прорвало. – Ни разу! Мама никогда тебе этого не простит. Никогда! Слышишь!
              Вот оно – возмездие! Всю жизнь Болтников боялся этого дня. Страшный приговор звучал в словах дочери. Но это была правда. Правда, от которой не уйти, не отступить: жестокая, подавляющая, немилосердная. Он ни разу тогда не приехал к Вере в роддом. Но совсем ведь не так все было, хотел возразить он, то есть так, но… совсем же не так.
              Из последних сил Борис Андреевич боролся с собой, сжимая побелевшими пальцами тонкий ствол дерева. Если б не это головокружение, дурнота и слабость во всем теле! И мушки, мушки перед глазами, точно где-то невдалеке стая воронья вспорхнула с деревьев и летит, летит на него. И если он сию минуту ничего не предпримет, они заклюют.
              Он машинально отмахнулся, как пьяный, пробуя отпугнуть навязчивых птиц.
              - Что же ты, ударь. Ударь! – в порыве отчаяния выкрикнула Ирина. – Ударь! Как тогда маму!
              В глазах Болтникова потемнело. Медленно сползая по стволу дерева, он опустился на колени.
              Ты победила, Вера, думает он. Но скорей бы, скорей бы все кончилось. Он устал, и нет сил сопротивляться. Устал. «Вера!» – хочет крикнуть он. Почему она не смотрит на него? Не видит? Но вот же он, здесь. Но сколько он ни зовет Веру, она не смотрит в его сторону.
              Так мне и надо, думает он. Все кончено.
              Его пальцы разжали ствол дерева, и он куда-то провалился.

22

              Первым, кого Болтников увидел, когда открыл глаза, был Краузе. Борис Андреевич лежал на мягком диване в большой комнате. Под головой он чувствовал что-то мягкое, похожий на низкий валик.
              - Она уехала, Глеб? – с отчаянием спросил он и попытался привстать на локтях. – Ира уехала?
              - Лежи, тебе нельзя высоко поднимать голову.
              - Она уехала?
              - Нет. Куда она ночью уедет. Она здесь, с Люсей.
              - А который час?
              - Четверть третьего, – посмотрев на часы, сказал Краузе.
              - Ты ее не отпускай. Дай слово, что не отпустишь.
              - Не отпущу, – пообещал он. Нащупал у Болтникова пульс. Несколько минут назад он ввел ему кордиамин.
              - Инфаркт?
              - Умный ты человек, Борис, а говоришь… Сердце здесь ни при чем. У тебя других болячек хватает.
              - Значит, как в прошлый раз.
              - Не совсем. Обычная слабость.
              - Я почему-то всю жизнь боялся инфаркта. Почему-то часто побаливало сердце, – почти шепотом произнес Болтников.
              - Оно у тебя по другой причине побаливало. Думаешь, я не понял, перед кем ты вчера на коленях стоял?
              - Нет-нет, остыло, Глеб. Остыло. Да можно ли столько лет такую-то боль терпеть!
              Но Краузе не верил. Да, Болтников теперь будет скрипеть зубами, будет тянуть из себя жилы, но никогда открыто не признает своего поражения.
              - А если б вдруг снова?.. – Краузе не договорил, но Болтников понял: если б Вера вдруг снова вернулась – что тогда?
              Он помедлил с ответом и отрицательно повел головой:
              - Не терплю поношенных вещей. – И тут же, словно испугавшись собственного цинизма, добавил: – Да, я часто был несправедлив к ней, но я никогда, поверь, никогда не был подлецом. Ты вспомни, я хоть раз дурно отозвался о ней?
              Краузе отвернулся.
              - Нет, не помню, – солгал он. – Но ты успокойся, тебе нельзя волноваться.
              - Почему ты меня все время успокаиваешь? Я хочу говорить. Я не могу так… Да, я допускал ошибки. Но какой ценой платил за них! Она запрещала мне встречаться с дочерью, Глеб. Ты понимаешь, что означало для меня не видеть Ирину? Тебе трудно представить. Я остался практически один. Ты не думай, я не оправдываю себя… Почему ты отвернулся? Молчишь… – Болтников как будто искал поддержки. – Почему ты молчишь, а? Тоже презираешь? Презираешь. Я же вижу. И Вера меня презирает. И дочь… – Он схватил Глеба за руку. – Молчи! Не перебивай! Я должен высказаться. Я всегда верил, что нахожусь на своем месте. Верил, что несу кому-то хоть немного добра. А получилось… Неужели я заблуждался? Я был нетерпелив, но почему-то все делал с запозданием. У нас и ссоры, наверное, происходили из-за этого.
              - Довольно, Борис, – перебил его Глеб. – Ты не в меру взволнован. Прошу, лежи спокойно.
              - К чёрту спокойствие! К черту! Сколько мне еще осталось? Скажи. Сколько?
              - Академиком еще успеешь стать, лауреатом Нобелевской премии.
              - Так не лгут, Глеб, так не лгут! Скажи правду.
              - Я тебе все сказал. – Краузе чувствовал, что еще минута, и он не выдержит, начнет кричать.
              - Понимаю, – вдруг поник Борис Андреевич, – самое трудное – это сказать правду. Хотя и лгать тоже бывает трудно.
              - Что ты имеешь в виду?
              - Так, о своем… Видишь ли, я не хотел, чтобы Ирина знала… Словом, не хотел ее травмировать. Зачем ей мои проблемы! Все эти врачи, больницы… Все это наверняка расстроило бы ее. Она ведь очень впечатлительная, сам видел. Поэтому я ей ничего не рассказывал…
              - Она ничего и не знала, уверяю тебя, – оборвал его Краузе. – Во всяком случае, до этого вечера – ничего.
              - Ты уверен?
              - Абсолютно.
              Борис Андреевич закрыл глаза. Он устал: много сил ушло на разговор. Не открывая глаз, он нащупал руку Глеба и ослабевшими, вялыми пальцами сжал его ладонь:
              - Ирина, конечно, будет тебя расспрашивать, так ты скажи… что-нибудь…
              Краузе высвободил руку, встал со стула и прошелся по комнате.
              - Постарайся уснуть, – сказал Болтникову.
              Борис Андреевич ничего не ответил. Он лежал с закрытыми глазами, мерно дышал и, казалось, спал.
              «Скажи что-нибудь», – подумал Глеб. Часом раньше он еще не сомневался – Ирина должна знать все.

              - Что с папой? – допытывалась она, когда Глеб принес Болтникова в дом, оказав ему первую помощь. – Он болен? Я же вижу, он болен…
              - Видите, а столько дерзостей наговорили, – ответил он, обращаясь к Ирине строго, на «вы».
              Они стояли на террасе. Он курил, стараясь себя сдерживать хотя бы сигаретой.
              - Я был о вас лучшего мнения, – продолжал он, – а вы… скверная, вздорная девчонка… – Он сломал сигарету. Не зная, куда бы ее выкинуть, просто бросил окурок на пол и раздавил его.
              - Как раньше в школе… – Вымученная улыбка скользнула по ее лицу. Но лишь на мгновение. – Что с папой? Говорите же! – почти требовала она. – Вы обязаны сказать мне. Я настаиваю.
              - Я никому и ничем не обязан, – резко оборвал ее Краузе, – это во-первых, а во-вторых – не советовал бы говорить со мной в таком тоне.
              - Извините, сама не знаю, что со мной, – упавшим голосом растерянно произнесла она. И, чуть не плача, добавила: – Понимаете, я ведь ничего не знаю. Папа ничего мне не говорил.
              Краузе находился в некотором замешательстве.
              - Не сомневаюсь, вы очень любите Бориса Андреевича, иначе подобного конфликта не случилось бы. Больше того – вы любите его той любовью, какой обычно любят ваши сверстницы своего кумира…
              По ее лицу он понял, что не ошибся.
              - Но вся беда в том, что наши кумиры всего лишь обычные смертные. Мы даже готовы прощать им многие грехи, но лишь до той поры, пока это не затрагивает наших интересов, не задевает наших чувств, если хотите. Charitas omnia credit. Наивно звучит, но – любовь всему верит.
              Что ж, он готов сказать всю горькую правду, но сможет ли хрупкая психика Ирины выдержать этот груз? Не преждевременно ли? А если эта правда повергнет ее в тяжелую депрессию? В его практике такое случалось.
              Но кто-то из близких должен узнать. Все ли он взвесил?
              - Признайтесь, Ира, готовы ли вы…
              Готова ли она к потере близкого ей человека? Неужели вот так прямо, безжалостно он должен задать ей этот страшный, убийственный вопрос?
              - Готова… к чему? – спросила она.
              - Значит, так, – решился он, – ваш отец серьезно болен. Но… могу ли я с вами говорить, как с человеком… другими словами…
              Он полез в карман за сигаретами.
              - Прошу вас, – заторопилась она, боясь, что он прекратит разговор, – скажите правду. Я сильная, очень сильная. Вы не смотрите, что я такая, ну… взвинченная. Это я так… у меня крепкие нервы. Я даже мальчика прошлым летом спасла. Он тонул, а я спасла. Я прошла эту школу. Только скажите: папе нужна операция?
              И Краузе понял, понял со всей очевидностью, что не сможет сказать Ирине всей ужасающей правды. Не может он подвергнуть ее сейчас такой мучительной пытке.
              - Почему вы молчите? – нервничала Ира.
              - Ваш отец очень мнителен. С его болезнью люди живут по многу лет. Иногда наблюдаются случаи полного их выздоровления. Но надо строго выполнять все предписания врача. – Самого мутило от этой полуправды, этой передозировки ничего не значащих общих фраз.
              - Но вы только что говорили, что он серьезно болен. – Ира замотала головой. – Я вам уже не верю. Не верю. Вы от меня что-то скрываете.
              - Я вам еще ничего такого не говорил, чтобы вы мне не верили, – строго сказал он. Но давайте начистоту: у Бориса Андреевича налицо все признаки анемии. Другими словами – малокровие. Но он почему-то возомнил неизвестно что. У него, видите ли, космическая интуиция. Он лучше врачей разбирается в своей болезни.
              - Вы что-то не договариваете. Я вам все равно не верю.
              - Болезнь вашего отца – болезнь времени. Кстати, вы напрасно оскорбили Люсю. Она почти каждый день приходила к Борису Андреевичу в больницу. Даже не поехала с театром на гастроли. Она и сейчас помогает ему.
              - Но я же ничего не знала.
              - Вас в этом никто не винит. Вы когда-нибудь делали морковный сок?
              - Нет.
              - А она всякий раз приносила ему морковный сок. Насколько мне известно, в продаже его нет. А Борису Андреевичу такие соки необходимы. Не каждая женщина способна на это. Вам следовало бы перед ней извиниться.
              Ира согласно кивнула.
              - Болезнь вашего отца оттого, – уже более свободно говорил Краузе, – что он абсолютно не заботился о себе. Как правило, с такими людьми это случается нередко: им всегда некогда, им не хватает времени, чтобы вовремя перекусить; лишний час сна для них непростительная роскошь.
              Ирина жадно слушала Краузе, но из всего сказанного поняла одно: отец намеренно ничего не говорил ей о своей болезни. Видимо, запретил это делать и другим: не хотел обременять ее, хотя ему нужен, даже необходим, тщательный уход.
              - Что будет теперь с папой?
              - Сейчас я делаю все, что в моих силах. Недавно он прошел длительный курс лечения. Но предстоит еще долгий процесс. Ни в коем случае нельзя допустить отклонения от назначенной врачами схемы, как, к примеру, теперь. Будет совсем хорошо, если вы уговорите его немедленно лечь в клинику.
              Краузе хладнокровно выдержал взгляд Ирины. Поверила ли она? Похоже, да, поверила. Как вовремя он сдержался. Мог ли он ей сказать, что у Болтникова хронический лимфолейкоз – прогрессирующая стадия белокровия с резко выраженной и явно нарастающей анемией, что больному осталось жить какой-нибудь месяц-два! А в случае очередного обострения – может, и вовсе считанные дни или даже часы.
              Бесспорно, он, Краузе, преступник: он должен был немедленно отправить Болтникова в любую ближайшую больницу. Должен. Но не сделал этого. Умирать под проводами… Нет, только не это.
              Краузе видел, с каким отчаянием борется с болезнью его друг. На сколько его еще хватит? Не исключено, что завтра он встанет на ноги, наступит очередная ремиссия и какое-то время он внешне будет нормальным, почти здоровым человеком. И… внезапная смерть. Такие люди задолго чувствуют ее, но до последней минуты так и не верят в свой конец.
              Докурим же вместе нашу чанду, дорогой Борис Андреевич. Не на больничной койке, возможно, предстоит тебе… не под проводами. А так легче, веселее, черт побери! Докурим же… Преступник Краузе позволяет.
              Глеб Христофорович устало закрыл ладонью лицо: не хотел, чтобы Ира увидела его повлажневшие глаза.

23

Было позднее утро. День обещал быть солнечным. Борис Андреевич видел в окно сквозь кроны садовых деревьев клочки прозрачно-голубого неба. Он все еще лежал на диване затылком на мягком низком валике, укрытый тонким шерстяным одеялом. Ирина сидела у изголовья. Его лицо осунулось, было «аристократически бледным», как сказала бы она.
Он держал ее ладонь своими вялыми пальцами, как ночью держал ладонь Глеба, чуть сжимая, виновато заглядывая ей в глаза. Было слышно, как бьется в оконной раме залетевшая откуда-то муха. Из глубины дома доносились приглушенные голоса Глеба и Люции.
- Прости меня, – почти шепотом заговорил он, – хотел как лучше. Кто знал, что все так получится… Прости. Вот отлежусь сегодня, а завтра… завтра все будет иначе. – Он подмигнул, как делал всегда, когда хотел подбодрить ее.
- Глеб Христофорович сказал, что тебе надо лечь в клинику.
- У меня к тебе просьба, – не слушая ее, продолжал он, – ты сегодня – если можешь, конечно – побудь со мной, не уезжай. Хорошо? А завтра я тебя сам отвезу.
- Тебе нельзя двигаться.
- Ерунда. Мне сейчас все можно.
- Нет, нельзя. И вообще… мы сегодня до обеда пробудем здесь, а после Люция нас отвезет. На твоей машине. Мы с Глебом Христофоровичем все решили.
- Уже все решили, – задумчиво повторил Борис Андреевич.
Он еще надеялся отвезти Ирину сам. Хотел, чтобы последнее, что он задумал, не сорвалось. Но он также понимал, что не в состоянии управлять машиной. Вариант с Люцией показался ему вполне разумным.
- Если хочешь – заметив его озабоченность – я переговорю с Глебом Христофоровичем, и мы задержимся здесь подольше.
- Нет, не надо, Глеб Христофорович прав. Жаль, конечно, что ты не побывала в Поленово, очень жаль, – увел он разговор от главного. – Там великолепные картины. Когда-нибудь непременно туда поедем.
Болтников закрыл глаза.

…Толпа людей гонит к стенам храма беззащитную молодую женщину, бросая в нее камни. Безжалостная, бессердечная толпа. Она сейчас убьет человека, ибо так велит иудейский закон.
На ступенях храма в окружении своих учеников Иисус: уставшее, но спокойное лицо, посох в руках, взбухли вены от долгих каждодневных скитаний.
«В чем виновна эта несчастная?» – спрашивает Он толпу.
«Эта женщина нарушила супружескую верность», – несется со всех сторон.
И люди смотрят на Него. Ждут окончательного суда.
О мудрый, всепрощающий грешных, Ты ли позволишь свершить убийство необузданной дикой толпе?!
«Кто из вас без греха, пусть первым бросит в нее камень».
Кто из вас без греха?..
И толпа расходится. Он не дал свершиться убийству.
Такова легенда. Древняя легенда, воплощенная художником на холсте.
Но почему Болтников вспомнил сейчас «Грешницу»? Или это одно из звеньев глубоко потаенных ассоциаций, преследующих его всю жизнь?

…Он в одной из анфилад Третьяковки, в маленьком зале с картинами Поленова. На фронтальной стене полотно: в полумраке комнаты тусклый, угнетающий свет от зеленого абажура ночной лампы падает на кровать больной женщины; чувствуется удушающий, спертый воздух и запах лекарств. Болтников знает – женщина умрет: признаки неотвратимой смерти уже отпечатались на лице больной. Но он знает что-то еще, какую-то страшную истину. Глаза больной… потухшие и неподвижные. В них тайный ужас и покорность судьбе. Кому напоминают ему эти глаза, до боли знакомые?..
Болтникову все отчетливее видится на дальнем плане, в глубине картины, чья-то фигура. И это – женщина. Она смотрит на него. Смотрит в упор. И вдруг знаком указывает на больную: «Ты ей больше не сын!» Это – Судьба, с холодным ужасом понимает он. И хочет крикнуть: неправда! Он же наказан. Давно наказан. Но язык немеет, и, как тот Агасфер, обреченный на вечные скитания, он куда-то идет, идет… идет куда-то во мрак…

- Если б ты могла знать, Ира, как часто мне тебя не хватало, как хотелось видеть тебя, – все еще слабым голосом говорил он. – В детстве у тебя были славные милые кудряшки.
Он на минуту умолк, вспомнив, как когда-то – очень давно – купал в детской ванночке маленькую Иру, бережно, с тайным трепетом священного обряда, осторожно смывал теплой водой мыльную пену с ее нежной головки. Дочь кричала, если мыло попадало ей в глаза. Болтников тогда намыливал себе лицо и с лохмами пены на ресницах, носу, подбородке строил смешные рожицы. Ему тоже щипало глаза, но он улыбался, улыбался, ятобы увидеть улыбку дочери.
- Я редко забирал тебя из детского садика, Ира. Совсем не знал твоих скарлатины и коклюша. Все это прошло мимо меня. Я не видел твоего детства, Ира.
Он замолчал, судорожно, но несильно сжал ее ладонь.
- Теперь я взрослая, пап. Теперь мы никогда не расстанемся. Важно – соблюдать режим. Хочешь, я тебе сама буду делать морковный сок? Хочешь, перееду к тебе? Ну хотя бы на время?
- Как жаль, что тебя не увидела бабушка, моя мама, – тяжело вздохнул он. – Она бы тебя очень любила. Уверен, даже больше, чем я. Твоя бабушка была необыкновенной женщиной. Великой женщиной. И прабабка тоже. Я перед ними очень виноват, Ира. И перед мамой твоей виноват. И перед тобой. Я вас не понимал. Прости хоть ты меня. За них прости. – Его лицо вновь приняло спокойное выражение. – А маму твою любил. Никогда и никого в жизни я так не любил, как твою маму…

Ближе к полудню Ира и Краузе забрали вещи в пансионате, сдали дежурной этажа ключи от комнат.
Все было готово к отъезду. Решили, что сразу по возвращении в Москву Болтников ляжет в клинику.
Ему подготовили место на заднем сиденье. Глеб Христофорович аккуратно поддерживал его за локоть, провожая к машине. Люция уже сидела на месте водителя.
- Теперь я сам, – сказал Болтников. Высвободив руку, он оперся ей о дверцу «Жигулей». – День сегодня хороший. Даже уезжать не хочется.
- Приедешь еще, – подбодрил Глеб и подмигнул стоявшей рядом Ирине.
Борис Андреевич посмотрел на дорогу, глубоко и грустно вздохнул. Метрах в пятидесяти от них, у обочины возле дома, в котором когда-то жил Ефим Егорович с бабой Капой, рос высокий, с мощным стволом вяз.
- Стоит, – кивнул в сторону дерева Болтников.
- Чего ему… Стоит, – сказал Глеб.
- Кто же сейчас в доме? – спросил Борис Андреевич, имея в виду дом Ефима Егоровича.
- Так… Их родственники наезжают, – ответил Глеб, – в основном на лето.
- Надо же, столько лет прошло, а как одним днем, – думая о чем-то своем, произнес Болтников.

…Ефим их взялся тогда проводить. На веранде горбунья сунула Вере баночку меда.
- Это липовый, – шепнула ей. – Небось в городе не купите такого. – Она приоткрыла дверь. Проволглый ветерок ворвался в душное помещение. – Осерчал Илья-то, – вздохнула старушка. – Не дай Бог, до Успенья так-то, все погниет.
Ефим нахлобучил капюшон, вышел за ними. Баба Капа так и стояла, провожая их взглядом, мелко крестя их вослед.
Ветер поутих. Теплело. У «Продуктов» стоял автобус.
- И автобус кстати, – сказал Ефим.
- Может, так дойдем? – предложил Борис.
- По такой сырости? А вдруг опять дождь, – озабоченно заметила Вера. – И нога у тебе еще болит, разбередишь.
- И то правда,– поддержал ее Ефим, – не ближний свет. Лучше автобусом. Только вперед садитесь, – советовал он, – а то сзади трясет шибко. Чего доброго, укачает.
Затарахтел двигатель.
- Не торопитесь, – придержал их Ефим, – подождет. Приглянулись вы мне. Не знаю  почему, а приглянулись. Хотите, заезжайте еще. Глебка-то у меня часто гостюет.
Помолчали.
- Что ж, прощайте. Бог даст – свидимся. Извините, коли что не так.
Автобус тронулся. Заднюю дверь заклинило, и она не закрывалась. Сквозило. Борис еще видел Ефима через заднее стекло, чувствуя, как теряется с расстоянием только что народившаяся, но еще не успевшая окрепнуть человеческая близость.
Автобу въехал на бугор. От тряски дверь захлопнулась. Еще долго на росстани у деревни мелькал черный габардиновый плащ. И чем дальше удалялся Ефим, тем быстрее забывалось последнее танго, утесовский хрипловатый баритон, фокстрот. Ефим уходил в прошлое. А высокий могучий вяз стоял. Словно собирался стоять вечно…

24

Люция вела машину очень осторожно, стараясь объезжать выбоины. Раза два останавливались – помочь Борису Андреевичу поудобнее разместится. Он полулежал на боку, время от времени ворочаясь, подкладывая под себя подушку.
Почти всю дорогу молчали, изредка перебрасываясь короткими незначительными фразами. Ближе к Москве, проезжая мимо деревеньки, он попросил Иру купить два букета цветов, все чаще стал поглядывать в боковое стекло. За несколько километров от окружной уговорил Люцию свернуть с шоссе влево, указывая ей дорогу.
- На полчаса, не больше, – словно за что-то извиняясь, говорил он.
Но ошибся: долго стояли у переезда. Когда среди деревьев замелькали ограды и кресты, Ира догадалась, для чего отец купил цветы. Она была здесь и раньше, но так давно, что, конечно, успела позабыть дорогу к могиле своей бабушки.
Кладбище было большое, хотя и не очень старое. Борис Андреевич помнил здесь еще пустырь, на котором было всего десятка два могил. Тогда он хоронил отца. Его могилу он находил с трудом: слишком уж разрослось кладбище; а вот могилы матери и бабки находил быстро, ориентируясь по скворечнику, приколоченному к высокой березе. Поговаривали, что кладбище скоро закроют, а то и вовсе сравняют с землей. Последнему Болтников не верил, а что запретят хоронить – вполне вероятно.
Люцию он попросил остаться в машине. Сам же с Ириной пошел по узкой тропинке между оградами, придерживаясь за металлические решетки.
Их ограда была синего цвета, с золотистыми шарами на сварных стыках и с такими же золотистыми виньетками на перильцах. Два холмика, две плиты: серый мрамор и красный гранит. Красный – с выгравированным портретом Ирины Владимировны Болтниковой.
Всякий раз Борису Андреевичу казалось, что мать смотрит на него с этого портрета откуда-то из дымки, из глубины камня, как бы приближается. И всякий раз это странное восприятие становилось острее, ощутимее. Вот и теперь…
Ира стояла рядом и вместе с ним смотрела на портрет никогда ее не видевшей бабушки.
Болтникову вдруг припомнилось: Ирине Владимировне отмечали девять дней, на кладбище собралось много народу – приехали сослуживцы с ее работы, из типографии. Было душно и жарко. Вере стало плохо. Болтников на нее тогда рассердился. В тот момент у него как-то вылетело из головы, что Вера беременна. Горько, очень горько сейчас вспоминать об этом.
- Ты зачем меня сюда привез? – услышал он упрек дочери. – Чтобы еще раз сделать больно? Как твой Глеб Христофорович – попугать?
«Глеб… Неужели он…» – мелькнуло у него.
- Чем он тебя напугал? – спросил Борис Андреевич.
Уткнувшись в воротник куртки, Ира не ответила, с упорством молчала, притворно все сведя к привычному капризу.
Она не понимает, думал он, что только она, она одна может выполнить последнее его желание. Ира, и никто другой.
Как же много он хотел ей сказать! Но можно ли научить жить?..
Он смотрел в ее воспаленные глаза, на коричневую вязаную шапочку и чувствовал, как ускользает, отдаляется от него дочь. Это было ощущение сна: вот так же во сне за кем-то гонишься и не можешь догнать. Сильной хваткой он бы прижал Ирину к себе, позволил бы их связать вместе, лишь бы никогда и нигде не разлучаться. Но он теперь не в силах ее удержать.
- Иди в машину. Я скоро.
Она еще раз окинула взором оба холмика, поправила у надгробий цветы и медленно, не оглядываясь пошла.
Странно, думал он, почему лишь в тяжелые, трагические минуты мы вспоминаем о матерях? После той ночи, когда он застал Веру с другим, он пришел на кладбище и, бросившись на могилу матери, зарыдал. Да, зарыдал.
Он вздрогнул, будто кто-то схватил его за рукав: разросшийся шиповник колючкой впился в рукав его плаща. Бывая здесь, Борис Андреевич всегда вырубал этот дикий кустарник, но всякий раз он вновь поднимался. Живуч. А когда-то Болтников посадил по углам ограды две молодые березки, но они так и не прижились, засохли.
- Мама, – тихо позвал Болтников. – Мама, ты меня слышишь? – позвал еще раз.
На миг ему показалось, что она слышит, глядя на него из глубины своего гранита. Слышит.
А скамейку так и не сделал, с грустью вспомнил он. А ведь сколько раз собирался сделать. Теперь ни к чему.
А может, это и к лучшему, что не сделал скамейку; может, в этом есть скрытый смысл.
Правильно, возле мертвых надо стоять. Всегда стоять.

Ирина и Люция ждали в машине. Болтникову хватило мимолетного взгляда, чтобы заметить повлажневшие глаза дочери.
«Плакала, – терзаясь догадкой, поглядывал он на нее. – Ну что ж, и так бывает. Спасибо, что не при мне. Спасибо, что сдержалась».
Люция включила зажигание, но машина не заводилась.
- Подожди, – попросил он ее, – давайте посидим несколько минут.
Она заглушила стартер.
Он смотрел вперед, туда, куда убегала грязная подсохшая дорога, где кончались сосновые ряды и вырисовывался кусок серо-голубого пространства. Где-то там, вдали, железнодорожное полотно, поезда, жизнь. Болтников слышал ее, слышал ее удары, чувствовал ее пульс.
Молчание становилось гнетущим. Гнетущим для всех. Он понимал, надо что-то сказать.
- В марте твой день рождения, – обратился он к Ирине, – это еще не скоро, но… что бы ты хотела в подарок?
Она не ответила.
- Времени достаточно, подумай.
- Раньше ты никогда не спрашивал.
- Наконец догадался, – усмехнулся он. – Теперь повернись ко мне и слушай меня внимательно. – Он наклонился к ней и заглянул в глаза. – В любом случае я буду в твой день рождения.
Она даже не моргнула. Люция сидела не шелохнувшись.
- Все будет хорошо, Ира. Ты мне веришь?
Молчание.
- Не слышу! – повысил он голос.
- Да.
- Что – да?
- Что все будет хорошо! – вспылила она. – Но ты даже не знаешь, какой это будет день.
- Почему же не знаю, – улыбнулся он, – знаю, воскресенье. Это будет прощеное воскресенье. А теперь заводи, – сказал Люции.
Он до конца сыграл отведенную ему роль. Роль… Но неужели он всю жизнь играл какую-то роль?
А может, он играл самого себя?
- Все будет хорошо, – повторил он, – все будет хорошо. А в марте, как всегда, ровно в час.

25

Большие механические, с боем часы показывали без малого час дня.
Гости уже сидели за праздничным столом. Кто-то откупоривал шампанское, кое-кто позвякивал вилкой о фужер, намереваясь поднять первый тост. Но когда приготовились выслушать поздравление, Ира вышла из-за стола.
Вслед за ней поднялась Вера Михайловна и нашла дочь в прихожей.
- Тебя все ждут, Ира, – сдерживая негодование, сказала она. – Ты хоть понимаешь, что ведешь себя бестактно по отношению к гостям?
- Он никогда не опаздывал.
- Но это же глупо, наконец.
- Нет.
- Мистика. Ты сумасшедшая.
- Нет.
- Ты же сама была… там…
- Нет. Нет!
- Подождем, – удержал Веру Михайловну муж, войдя следом за ней, – пять минут никого не затруднят.
Ждали, пока пробьет час дня. Когда бой курантов стих, общее напряжение спало. Вновь послышались голоса, звон вилок и посуды. Звали Ирину.
«Обманул… обманул», – не зная почему и на кого, сердилась она.
Кто-то опять начал позвякивать вилкой о бокал, приглашая Ирину. Но в это время раздался пронзительный звонок: подряд три коротких – знак отца.
- Мистика, – произнесла Вера Михайловна, – ты нас разыгрываешь. Специально подстроила.
Ира кинулась открывать. Это был Глеб Христофорович Краузе. Он держал большой букет алых роз. Ира знала – в нем было ровно девятнадцать роз.
Не скрывая удивления, Вера Михайловна в первую минуту растерялась. Краузе тоже чувствовал себя не очень уютно.
- Глеб… – только могла вымолвить Вера Михайловна.
- Здравствуй, Вера. – Он вынул из букета одну розу и протянул ей.
- Даже не знаю…
- А это тебе, – сказал он Ирине, передавая ей букет, – поздравляю. Желаю всего самого-самого… Словом, счастья тебе желаю, Ира.
- Проходи, Глеб, – наконец спохватилась Вера Михайловна, – проходи, раздевайся… не ожидала…
- Я ненадолго.
- Я вас никуда не отпущу, – сразу предупредила Ира, настойчиво расстегивая его кожаный черный плащ, точь-в-точь такой же, какой был у Болтникова.
- Мне бы хотелось поговорить с Ириной наедине, сейчас. Это отнимет буквально пару минут, – как бы оправдываясь, просил он разрешения у Веры Михайловны.
- Да, я понимаю, Глеб… – сбиваясь, скороговоркой произнесла она. – Только… сам понимаешь, гости, все ждут.
- Подождут, – ответила Ира.
- Мы скоро, – пообещал Краузе. – Да, вот еще что… – Он вынул из кармана плаща маленький, завернутый в конверт предмет и отдал Вере Михайловне. – Это тебе. От меня.
- Что это?
- Разверни, увидишь.
Она тут же развернула. Это была магнитофонная кассета.
- И что, ее можно прямо сейчас послушать? Там нет никаких секретов? – с любопытством спросила она, поглядывая на Ирину.
- Думаю, можно. И как раз гости послушают, – улыбнулся он.
Глеб Христофорович прошел с Ириной в маленькую комнату.
- А тут – тебе, – достал он из полиэтиленового пакета коробку. – Борис Андреевич просил передать тебе в день твоего рождения. В диктофоне кассета с его записью. Естественно, я ее не слушал.
В этот момент из другой комнаты донеслись звуки танго.
- Мама, наверно, поставила вашу кассету, – догадалась Ира.
- Да, – кивнул он. И продолжил: – Здесь, в пакете, еще документы: на квартиру, машину и прочее… Да, чтобы не забыть… – Он достал из кармана ключи от «Жигулей» и положил на стол рядом с диктофоном.
Но Иру, казалось, сейчас мало интересовали какие-то документы. Она взяла коробку и принялась возиться с диктофоном.
- Теперь я тебя оставлю, – сказал он, – а если возникнут вопросы… Я еще некоторое время побуду здесь, не возражаешь?
Он вышел, оставив ее одну.
Из другой комнаты доносились звуки танго. Ира надела наушники и нажала на кнопку «Play».
Сначала она услышала слабое шипение, почти без помех тишину, затем легкое шуршание, как будто в микрофон кто-то дышал.
«Дорогая моя актриса…» – вдруг услышала она совсем близко, словно голос отца был совсем рядом. От неожиданности она нажала кнопку «Stop».
Так мог сказать только отец, с грустью подумала она. Перемотала пленку назад и снова включила диктофон, предварительно убавив громкость.
«Дорогая моя актриса, Ирина, доченька! – От этих слов ознобом окатило ее. – Мысль, что подобным напоминанием о себе хоть как-то омрачаю твой день рождения, мучает меня. Очень жалею, что пришла мне в голову эта сумасбродная идея. Но я знаю, ты меня ждала. Ведь правда, ждала, дочь?
И я пришел. Пришел и присел рядом с тобой. Мы вместе сидим за твоим праздничным столом. Говорят, сколько раз за столом посидишь – столько в раю побываешь. Так что мы теперь как бы в раю. Я поднимаю бокал с шампанским и говорю тебе: будь счастлива, Ира! Будь счастлива! Я пью за тебя, за все то, что ты пожелала бы сама себе. Пью за твои маленькие и большие радости. Удачи и счастья тебе. За твое девятнадцатилетие, твое здоровье, истинно!..»
После этих слов она действительно услышала звон бокалов. Ира теперь не сомневалась: отец ударил бокалом о какой-то предмет, может быть о другой бокал. Он пил за ее здоровье. Через небольшую паузу она вновь услышала его голос:
«Пусть этот бокал доставит тебе светлые минуты нашего общения. Верь мне: всегда, даже в последнюю минуту, если она когда-нибудь случится, я буду с тобой. Верь мне, дочь. Верь.
Когда ты была маленькой, я прикасался губами к твоим теплым ладошкам и говорил: принцесса моя златовласая. Помнишь, доченька? А ты отвечала заученной, подсказанной тебе фразой, что принцессам положено ручку целовать. Помнишь? Нет? И я целовал твои ладошки.
Сейчас тебе это покажется сентиментальным, может быть, неуместным. Пусть так. Но тогда, у беседки над яром, когда я тебя познакомил с Глебом Христофоровичем, я думал, что ты все же вспомнишь об этом сентиментальном и вовсе неумном. Вспомнишь. Ты не вспомнила. Что ж, не будем роптать: многое проходит, многое забывается. Но и повторяется! Все в этом мире повторяется, Ира. Это не метафизика, нет, – это обязательный закон жизни. Ты ведь взрослая, должна понимать.
В последнее время я, наверное, доставил тебе немало горьких минут. Думаю, ты меня уже простила. Простила, Ира? Ведь я всего лишь обычный смертный, и прости за банальность, но так уж сложилось. Не сердись. Человеку противоестественно надолго оставаться одному, ибо он может погибнуть.
Я не оправдываю себя, но вспомни. Вспомни ни с чем не сравнимую повесть, которую мы с тобой читали; вспомни ту шеститактную сонату, этот реквием любви. Ты должна знать, о чем я говорю. Вспомнила? Вспомни судьбу погибшего. Его уничтожила не среда, не обстоятельство. И не общество. А правило, которое стало его идеей фикс: лишение уже предполагает обладание. Он подчинился этому правилу, он радовался – теряя. Когда-то я оправдывал его и в чем-то тайно завидовал. Теперь – нет. Тот человек идеалист; его правило – иллюзия. Сейчас таких людей нет и не может быть. А если есть, то все это – искусственное. Мечтать о недосягаемости, мечтать о невыполнимой идее всегда легче, чем воплощать ее в конкретный результат.
Что из того, что тот человек любил? Кому от этого польза? Власть той любви, которой он подчинился, была лишь его воображением, была его иллюзией. А человеку дается конкретность. Я вплотную столкнулся с тем, что назвал сейчас властью. Вплотную. Хотел обуздать ее, подладить под свой эгоизм. И поплатился за это. А моя конкретность – ты, Ира.
Не повтори моей ошибки. Научись по достоинству оценивать поступки человека и прощать недостатки. Не идеализируй жизнь и не идеализируй людей. Человек слаб по природе своей. Научись сострадать и отличать правду от лжи. Это непросто. Очень непросто. Одно из самых трудных искусств – отличить ошибку от подлости. Но еще труднее – не делать этих самых ошибок. Надо, надо стремиться постигать это искусство.
И главное: люби своих близких, Ира. Не замахивайся и не прикрывайся любовью ко всему человечеству – тем самым ты принесешь ему большую пользу. Не всегда верь тем, кто подает нищему. Это проверено. Это истина.
Верю в тебя, ты сильная, у тебя получится.
Если хочешь, сохрани эту запись. Когда тебе будет очень трудно, вспомни меня, приди ко мне. Я помогу.
А теперь нальем в бокалы шампанского. Видишь, как оно пенится! Пригубим же… За всех, кто с нами рядом. За вас, мои дорогие. За тебя, Ира!»
Это были последние его слова. Еще несколько мгновений она слушала слабые доносившиеся шумы, выключила диктофон и сняла наушники.
- Это любимое танго твоего отца. – Вера Михайловна стояла у окна. Из другой комнаты все еще слышались звуки танго.
«За всех, кто с нами рядом. За вас, мои дорогие…» – повторила про себя Ира.
Вера Михайловна смотрела в окно, из которого был виден стадион. Теперь он был пуст и грязен, с подтаявшим, пористым снегом. Когда-то Болтников по утрам бегал здесь. Бегал… когда-то…
- Странно, – сказала Ира, – я как будто сейчас с ним разговаривала. Мне кажется, он только что вышел… в другую комнату…
Вера Михайловна кутала лицо в узорчатый тюль, смотрела сквозь сетчатую занавеску на грязный, подтаявший снег. По телу медленно растекалось тепло. Чуть-чуть кружилась голова: наверное, от только что выпитого. Она сомкнула веки. И вспышка! Яркая вспышка! Большой огненный шар. Быть может, солнце пробило серую толщу облаков?
Она открывает глаза. Но солнца нет. И небо такое же серое, тяжелое.
Что с ней? Все плывет, расплывчато, все туманно.
Ира что-то говорит, но Вера Михайловна почти не слышит: как в немом кино – одно шевеление губ. «Не слышу», – улыбается она и делает знак, что ничего не слышит. Ей теперь хорошо. Совсем хорошо. Как будто кто-то близко, очень близко склонился к ее лицу. Она даже чувствует на себе легкое теплое дыхание.
«Болтников», – недоумевает она. Но откуда слезы? Ах, нет, это не слезы, это дождь, мелкий, колючий.
И опять все плывет, все туманно.
Но кто-то ведь плачет!
«Ты плачешь, Вера? – спрашивает он. – Не надо. Хочешь, я расскажу тебе о танго?» И звенит: танго, танго, танго…
«Мы будем вместе. Правда же, будем?»
И снова: танго, танго…
Ей кажется, что кто-то говорит, что она опять слышит чей-то голос.
«Мне больно. Не уходи!..»
И танго кончается – старое, забытое, грустное.
«Болтников, это все неправда. Это все выдумка. Так не бывает. – Покусывая влажные солоноватые губы, она нервно теребила пальцами занавеску. – Пожалуйста, появись, как тогда, ночью, перед свадьбой. Ну хоть на миг!»
Ира стояла возле матери, осторожно припав к ее вздрагивающим плечам.
- Ведь ты его простила, мама? Правда же – простила? – повторяла она. – Ты его теперь простила?..


Рецензии