может быть, Кароль

В Чехии были через два дня. Сначала жили в Варах, где гремела течением Тепла, узкая как свинцовое рваное одеяло – точно не вода, а космы чего-то грязного и волокнистого, бурливые как помои, космы эти качали туземных уток волной; сыпал дождь, сиротливый и южный, вечера-променады были теплы как воздух в предбаннике, и влага огней, разбавленных звездами, висела над узким горбатым мостом...
Шел декабрь, снег имел вид рассыпанной соды, и неподвижный Железный Олень цеплял копытом невысокую вертикальную гору, чтобы та не опрокинулась – над отелем, где они жили. Отель был узок как трость, вписан в щель между еще двух домов.

Потом была Прага, такая же ночная и серая, а иногда белесая в полдень, и вдруг стеклянно-чистая от внезапного морозного солнца, – и была Староместская площадь, горячие каштаны с лотков, был дующий в кулечек каштанов сын Богдик, и башня с часами, в калитках которой, в начале всякого часа, двигались апостолы.
И были еще вертепы пивных, замшелых и диких; древнее кладбище у сингагоги, глиняный Голем – порождение раввина Льва; ружейная лавка в башне на Карловом мосту, откуда пахло овином и подземельем, и молодой то ли чех, то ли бог, одетый в кафтан и штаны Робин Гуда, продавал там ножички, монеты, ремни, – жалкий откуп для тех, кто взобрался с одышкой под самую кровлю... "Можно купить этот меч? ... Папа, я из лука пострелять!" – крутился в башне Богдик, едва успевая схватывать меч, то бежать на этаж к лучникам, высовываться кукушонком из бойниц.

Потом тащил отца через каменный Мост, к тропинам другого берега Влтавы – крутолобым или вдруг падавшим спускам, к Малостранским холмам и чудесным Градчанам, – пробежаться вниз по самой узкой улице, осекавшей камнями о плечи, падающей вниз, проточиной прямоугольного света, чередою старинных ступеней, так и толкавших с подскоком упасть.
Потом брели по Златой уличке с ее ожерельем каморок, в которых гному не сесть, и троллю не провернуться плечами – в них жили, должно быть, калеки и церебральные дураки, горбатые ироды, с глазами магов и жуликов, потевшие над тиглями с золотоносным свинцом.
И царский Град, проросший фантомом в сегодняшний день – богохульная обитель средневековья, – казалось, сеялся облаком над землей; и бурый шпиль Святого Вита, чернел как старая трупная плесень, прокалывал небо разившей иглой.

Богдик бежал впереди, то вдруг отставал и кричал: "Папа! Я хочу есть. И в туалет, но больше есть!" Баренцев водил его, куда скажет, а мыслям тихо улыбался на ходу.

Был последний день их путешествия в Прагу.
"Друзья, достали. Съездите уже куда-нибудь, – попросила неделю назад на исходе терпения Инга. – Заодно подарки привезете".
Она занималась важным проектом: сын отвлекал, а Баренцев стоически требовал супа, на супе он работал как часы. В его отсутствие делался вежлив и склочен. Инга ехать с ними не могла: освобождалась после Нового года. Но после Нового не мог уже Баренцев.

Он раскрыл карту мира, задумчивым взглядом по ней поводил. Издавна он любил Скандинавию, Италию, Прагу, любил избу в родной деревне Росы. Но подчеркнуто Прагу. Работал с партнером и спросил у того осторожно: что, если пропадет на недельку? Партнер ответил: "Можно" и отпустил при условии, что Баренцев заедет в Крумлов и привезет его бабе цветы(зачеркнуто) гарнитур из чешского граната в серебре. А детям – классные вафли и плюшевых пражских кротов (праздники маячили). Ну и пиво, если дюжину?.." Баренцев ответил: не вопрос.
Шенген у них был, он заправил машину, посадил ребенка, экипированного женой до зубов, поехали к возлюбленным чешским местам: через Финляндию, Швецию, Копенгаген, Берлин.


В Праге он впивался дыханием в морозный разлив кислорода. Слушал запах старинных лавчонок с колбасами, тесную сдобную сухость пекарен. На мостовой лежали не тени – векА. Неподвижно, чернильными раскосыми стрелами. Казались, слышались звуки конских копыт, внезапно ухваченных подворотнями... Ознобленные кафедральные своды, еще тех самых, средневековых времен. Цвак и рулеточный звон летящей монеты, пять сотен лет назад упавшей на булыжник.

Современностью пахли витрины и стекла Вацлавской площади, да пах еще неподвижный трамвайчик: холодный, жалкий кафетерий, оставленный здесь на бессрочный прикол.
Пять дней они там прожили и напоследок купались, чтобы закончить визит.


. . .

Ангела он встретил в аквапарке. Когда скучал на лестнице, ведущей почти к небесам – к стеклам и крыше, на крутую летучую гору, с которой горбами ветвилась труба, – стоял, тесня подмышкой круг-ватрушку, а вездесущий сын его Богдик, семи неполных лет, – разбитной и худой как глистенок, держал свой купательный круг как штурвал, пружинил им, чмокал и хлопал о кафель, скрипел по нему пальцами, юлой крутился на ступенях, вскользь шлепал пятками, болтая наплывами, – Баренцев был нежен, любезен и глух.
Он смотрел немного вверх. Впереди по лестнице переминались ноги – из ног тянулся кверху спортивный купальник, совершенно тугой, облитый стекающей влагой, антрацитовый как ливневый асфальт; – выше он раскраивался надвое, обнажая блеск и косточки спины, дальше шли совочки лопаток и шея, – над ними крепился темневший промокший пучок, стиснутый резинкой – дерзким комом как выстрел, – а иногда светилось ушко, при повороте головы; торчала то одна скула, то вдруг другая, то наклонялась аистова шея и снова выпрямлялись позвонки...

Он заметил ее на подходе к трубе. Она появилась откуда-то сбоку, лица он не видел, но поймал удивительный тонкий заряд, – прошла, держа надутый круг под локтем, и устремилась с ним вверх. Он мигнул сыну, с кивком на лестницу – дескать, мужик, кто быстрее очередь займет? – взапуски они ринулись к горке, крутясь бегом по винтовым ступеням, как пара остроногих козерогов, догоняя девушку и круг.
"Па-апа! – задыхался ребенок. – Теперь я первый только!"
Первый, первый, улещивал Баренцев сына, продолжая бить босыми ступнями по кафелю, карабкаться к пику "винта", омывал шлепками стремительный путь.
Под ними, в провале светлой бирюзовой высоты, остался жить – каким-то ровным белым шумом, чистыми чашами вод, фигурками гулких и мокрых людей, – аквапарк.
Подбежали и стали в хвосте, Богдика он пропустил вперед.

Девушка остановилась перед ними. Лица он не видел, но как-то, что ли, понимал – не то чтобы была там красота, но настолько природная смутная женская сила, какой владеют души вроде Лили Брик или Пиаф, когда буквально рвется воздух от вошедшей в комнату женщины – от ее взора и облика, голоса. Но и да, должно быть, красота – в своем, конечно, роде, не шаблон красоты и не губы с ботоксом навыверт, а так – чистый дух, и за ним уже всё. Волосы пучком, запястья как у эльфа, позвоночник звеньями наружу, маленькая легкая ступня.

Баренцев стоял и обдумывал мысль. Сын, наудачу, воскликнул: "Пап, ты давай первый! я покачусь за тобой!"
"Передумал?.." – Баренцев взглянул на влажное подвижное лицо с точками двух родинок, с бровями как веточки, искрами непросохщей воды в волосах.
"Боюсь", – ответил смело тот. Волосы сына иглились, щеки бледнели, гримаса была выразительна: как он мог не уступить.
Девушка спереди только что съехала.

Баренцев угнездился на сидушку, растопырил руки, уперся в два поручня старта. Но не дождался зеленой лампы и, оттолкнувшись от стенок руками – люто и жадно как бобслеист, – ухнул во влажную мерцающую тьму. Низверг себя в ручей восторга, почти следом за девушкой, разом и камнем, свистом резины о пластик, фактически навзничь.
Мир взвился вверх, он упал в пропасть, время сомкнулось над ним.

Подушку низринуло, в накаты тряски и грохота влаги – вода не неслась, но взрывалась в лицо, искалывала крапом струй, хлещущих в тело, сыпалась полчищем брызг; льдистые крупицы стегали по рукам и ногам, посреди утробного гула воды, – поток, как веник, мел, шумел и рассекал, мотал из стороны в сторону, бросал людей как мячи-раскидаи, – труба изгибалась и падала, делала крен, то один, то другой, сидушка в полете бросала хозяина в бездну, а он держал руками неопрен, вцепившись пальцами, орал.

Виражи вдруг оборвались, ударив светом по глазам, и он снарядом выкатился прочь, в горячем кайфе вышел на прямую, в облаке влаги и брызг, – и полетел куда-то к тупику, где барахталась девушка, пытаясь освоить волну, чтобы подняться, пересилив завал гравитации, и утянуть с дороги круг. Он копром налетел на нее, протаранил ногами сиденье, толкнул его и отвалился назад, чтобы не сделать ушиба хозяйке.

– Йсте вубек!! роздавате! – по-чешски воскликнула девушка (эй, вы вообще, даете тут), хрупким, но искренним голосом, шатаясь от страха. Могла ведь и не встать с дороги, и он мог бы ушибить.
Выбравшись из желоба, она рассердилась и больше – уже от смущения или неловкой, тончайшей как будто приязни, но все еще в шоке опасности? этики? Бог там знает, в чем еще.
Баренцев, как мог широко, улыбнулся, с видом покаяния, схватив рукой под шею, обнажая прекрасные зубы, тем выражая пропасть извинения, пепла на голову и прочая, и проч. Ее лицо было залеплено влажным и нитяным, волосы слепнями клеились к скулам, брови темнели как два оружейных прекрасных курка, губы были то, прикушены, то раскрывались – вода все текла, – но черты лица он понял, и они ему пришлись.
Она обтерла глаза каким-то движением, полным естественной прелести, взгляд нежданно сменился, внезапно, в самом дне зеленых глаз, прозрачных как ломтики киви на солнце, – расцвел, будто вспыхнул и будто окрасился негой... Однако ж было некогда смотреть.

– For God's sake! – сказал он на английском, блестя простодушной улыбкой, вклейками рук обтирая глаза. – Бога ради. Извините дурака.

– Not at all, – проговорила она. – Нич страшнехо. То е в порядку!
Она была рассеяна, словно слушала голос – именно голос, не содержание слов.

Вдруг у Баренцева в голове мелькнуло – вот бы вечность так она стояла, а он перед ней, с горячим заплесканным торсом, решеткой мышц на животе, крепкими ногами и с глазами василиска. И так бы слушать эту нитку – натяжения меж ними – и читать ее глаза, и чтобы был он здесь один, без своего малыша.

Отряхнувшись, промокнув рукою лица, разобрав свои круги, они разошлись – немного вздернутые случаем, неловкостью, смятенными глазами друг друга, скандалом этого столкновения – разошлись без охоты, возбужденные сомнением, в тайных мыслях и маленькой буре эмоций.
Через мгновение долетел из трубы его Богдик, Баренцев его принял и поднял, и после "Ух, ваще!", "Ну ты герой" и "Папа, я кричал!", они разомкнулись и понесли свои штурвалы черт пойми куда.

Через час он брал в кафе еду, заморить червяка – пиццу с грибами для сына, чизбургер себе, в пружинящих пять этажей, искал глазами место, вальсируя на подносе стаканами колы. Наконец нашел, и сели.
Он разбирался с тарелками, а сын ускользнул к вертушке с сувенирами – на ней висели украшения для ёлки (канун Рождества): ангелы, чуть дующие в трубы, олени льдистые как сахар, автомобильчики, присыпаные снегом, звезды, шарики, салазки.
Через минуту он вернулся, попросил купить ангела, Баренцев дал купюру, Богдик снова отбежал.

Баренцев ел чизбургер, ломая голодом его этажи, поглощал как верблюд кока-колу и думал о взгляде, который он встретил: там, на исходе купальной горы.
Что-то в лице ее – взгляд? глубина в этом взгляде? переборы пальцев, когда она закладывала волосы за ушки, ключицы как две расщеплённые спички, снова взгляд, но только нежный и стыдливый, перемешанный с нервами, а может даже деликатная ступня – бог весть что, – они вдруг сообщили ему, что эта девушка  е г о  человек.

Кто хотя раз в своей жизни не испытал этот сильный, волшебный, но краткий момент: свидания с тем, с кем множество дней потаенно мечтал, а видел во снах – в одиночестве или будучи с кем-то?
Кто хотя раз не прошел мимо этого, а потом вспоминал, смоля у окна сигарету, потирая скулы или челюсть, срывая пепел на подоконник... С кем не случалось подумать "Ну ладно", "Сколько еще впереди", или напротив – "Невовремя", "Поздно", или – из соображений здравых – неуместно и невыполнимо.

Но – "кто взглянул с вожделением на жену ближнего, тот уже прелюбодействовал с нею в сердце своем".
Он, однако, не об этом... не про вожделение. Но про соответствие ему самому: его организму, его излучению, может, душе (пускай нескромно вслух); целому миру, который есть – и во множестве – он. Его даже мыслям?
Но он женат, и это стыдно. То, что думал об этом. Тогда каков его выбор? Давши слово однажды, держись. Ведь и жену когда-то счел Своей.
Но как она, эта девушка с горки – е г о.

Внезапно и будто ответом на мысли, в кафе вошла полнотелая женщина, решительно и властно молодая, только римской увесистой стати, – лет двадцати двух или трех, с бровями тонкими как нитки, с помадой вишневого цвета, в спортивной двойке и слипонах, с кулоном на большой груди.
За ней, спустя мгновение, пришла она – та девушка, что катилась в трубе перед ним, и на кого он налетел. Если сознаться, намеренно.
Она была всё с тем же пучком на затылке, только в платье, клубившимся у ног при каждом ее шаге, – полнотелая чешка вдруг на нее обернулась, по их вниманию друг к другу он понял: они купались вместе.
В их лицах, правда, было общее – сестры, он понял, – однако разница в стройности меж ними была поразительной, хотя носы, даже рты с подбородками были вылеплены родственно, а брови изгибались одинаково, сестра была немного младше.
Ни на горке, ни возле он ее не заметил: должно быть, плескалась в бассейнах или томилась в парилке, волосы блестели под шпильками.

Они уселись с подносами и огляделись. И начали раскладывать салфетки, приборы. Его наяда вдруг его узнала. Хотя он был уже сух и иначе причесан, и вместо плавок наглухо одет, но узнала и ошеломилась, что он здесь и что нечаянно смотрит: отметила с приятной какою-то нотой, то ли поощрения, то ли даже удовольствия личного, – Баренцев регистрировал только приятность, – впрочем, та случилось мельком и пропала как пришла.
Богдик вернулся и сел, через минуту он вгрызался в насыщенный пиццевый край, тенькал о чем-то детском священном, двигал ртом, набитым пищей, и помогал отцу смотреть, поскольку сам рассматривал покупку – елочного ангела, в пенопластовой пыли и блестках, с трубой и крыльями в золоте. Ангел был нежный и сливочный, как бумага под электрическим светом. Сын показал его Баренцеву, не выпуская из руки.

– Маме понравится!.. – объявил горделиво и покрутил фигурку в разные стороны, и походил по столику летящими ножками, склонив его вкривь, и покачал на пальце за петлю. – Она такие любит... Еще такой, помнишь, под лампой в квартире висел? Еще в старой... Ага, красивый был, и платье настоящее – из кружев. Потом разбился на кусочки... – Богдик легковесно вздохнул.

Баренцев ответил, что помнит, впрочем не был уверен; сын углубился в еду.
Чешка с пучком сидела вдалеке, лицом к Баренцеву – пила свой кофе, таскала из коробочки палочки фри, – он изучал ее исподтишка, смотрел на жесты, медленно танцующие руки, характерные движения лица, на легкие оживленные взгляды, – весь ее облик словно бы чуял что-то чудесное или подрагивал, опасался чего-то и этого слишком желал... казалось, ей на стуле становилось горячо.
Опять казалось, что они игнорили друг друга, чтобы встретиться снова глазами, и повторяли раз за разом, с разрывом в несколько минут.

Сестра охотно что-то ела, о чем-то говорила, пила свою двойную колу; старшая отвечала невпопад и рассеянно, впрочем с любовью, пытаясь будто бы стряхнуть с себя желание смотреть на Баренцевы стулья: куда уж это впору?..

В конце концов, в одну из инспекций его, она прикоснулась к губам пальцем и будто бы обтерла губы, а впрочем здесь же убрала, а он свободным, едва ли намеренным жестом, в ответ покрутил на запястье часы – на циферблат отнюдь не глядя – и взял широкой рукой подбородок, рассеянно глядя к себе на тарелку, или даже повыше в пространство, или даже на нее саму.
Сын наелся, запросился в туалет, оставив колу, убежал.

Баренцев поднялся, у него была минута. Купил он две мензурки каппучино – господь управил, на раздаче было пусто, – и отнес к столу чешек. Полнотелой сестре, обхождая улыбкой, сказал: "Проминьте" (извините!) и на английском старшей: "Могу ли угостить вас за ущерб?", и пододвинул по чашке к обоим... Его наяда в изумлении взглянула, Баренцев с лихвой читал ее глаза. И снова опрокинулся в вечное.
Она была невероятная. Такая настоящая, в то же время немножко и странная... Одновременно легкая и сумасшедшая, он это чувствовал. Прекрасная, безумная и забавная. Она казалось чистой, совершенно идеальной.
Чешка вдруг сделала движение лицом, полное настолько замешательства, лисьего очарования, такого участия и ноток восхищения тем, что происходит, что он простил ей невозможность, а себе неправомочность, пленился сам и остался вполне в удовольствии.
Чешка ответила по-английски, с бестолковым прононсом, но с изящным движением рук:
– Thank you! Не стоило. Но, разумеется, приятно.

Младшая, в буквальном смысле, выпятилась лицом на обоих, хотя и умолкла по-светски. Но мельничный проворот ее мыслей, кажется, слышался вокруг.
Старшая хотя оценила, что иностранец, и, видимо, русский (майка с принтом чемпионата футбола'18), что путешествует с сыном, однако включилась в перфоманс. Возможно, от храбрости общего толка или горячности женской – румянец, озадаченной нежностью, разлился по чудесному лицу.

– How I can settle? – спросил учтиво Баренцев, на английском опять. – Как еще, кроме кофе? Я тогда вас испугал.
Имел в виду – еще пирожных, подвезти на машине по городу, дать контакты в России на случай приезда ее и сестры. Что-то в этом спектре шагов и услуг.
 Он не рассчитывал на продолжение. Стоит ли добавлять, что он о нем страстно мечтал?

Сестра, как семафор, исходила сигналами, самыми разными: читать их не было смысла, Баренцев только чувствовал их: весь спектр перепутанных мыслей, флюидов, смущений, какие сквозят в поле женщины, вдруг увидавшей мужчину ей несколько любопытного – всю ту банальщину, полуприятность, оживленность и ничтожность, всю суету, о которой бессмысленно упоминать.

– Благодарна буду вас! – ответила старшая. И заключила стесненно по-русски. – Ничего не застало серьезного.
Она потянулась за чашкой, давая понять, что сейчас пригубит. Вот только дождется, когда этот странный, хотя привлекательный русский оставит их столик, ибо сколько же можно вот так вот волновать. Баренцев понял, с благородством кивнул, отошел.
Сестра украдкой с ней переглянулась.

Больше он на нее не смотрел. По движению стульев через минуту услышал: уходят.
Они остались – он и сын – неторопливо сидели, говорили ни о чем, потом собрались и ушли.



Из аквапарка вышли в синий вечер. На улице было безветренно, глубоко от мороза и тихо. Немногие машины заезжали на парковку, глушили моторы, люди входили и выходили – отдельными группами, изредка парами, как вот сейчас они.
Наяду он заметил на краю тротуара.

Девушка курила, простоволосая, замерзшая, в куртке поверх долгополого платья. Была она без кички, волосы отброшены на плечи. Сестра, неподалеку, открывала автомобиль, закладывала в багажник вещи. Хлопала дверцей и говорила по телефону: "Ано! Коупали сме се... Тэд пуйдеме к вам" (да, мы уже искупались, сейчас по едем к вам).
Он прошел мимо, курившая вдруг обернулась.
"Хей! – произнесла негромко, но отчетливо. – Мудчина. С мальчик..."
Дальше она по-русски не знала. Она была из поколения, которое уже не изучало русский.

Баренцев помешкал, подошел. Богдику велел бежать к машине, открывать. Дал, как букетик, ключи.
"Можно я включу печку?" – вскрикнул Богдик издалека и, получив кивок. На улице, после распаренного воздуха бассейнов, был далеко не Краснодар.

Чешка мерзла, непокрытые волосы, отпущенные, чтобы видеть длину, шевелились от ветра. Она была как брошенная в грубый мир аристократка: изящна и растеряна, неуместна, прекрасна, скромна. Лицо было свежо и открыто, схвачено легким морозцем, волнением. Куртка была очень белая, нараспашку как парус. Метлы долгих, чуть перепутанных гребнем волос, прямых, уже сухими лентами прядей, обнимали плечи вразнобой. Две капли сережек качались в ее мочках дождинами. Баренцев смотрел на нее, его тянуло ее целовать.

– Спасибо сильное за кофе, – проговорила она по-английски. – Можно то кофе еще повторить, сожалею, не сегодня... Но если снова здесь договориться.

Баренцев почувствовал стыд: стыд даже бОльший, чем в кафе при купальне. Смутился и увел глаза. Болван женатый, отдалось в его сознании эхом… Дом у него - настоящая чаша, подруга в доме, свет и мир. Убрал глаза, хотя за мгновение, перед убрать, по-настоящему ей улыбнулся. Грохот сердца мешал ему думать.
Он, может, был бы счастлив с ней всю жизнь? – с этой Терезой, Элишкой, Любомирой, как бы она ни звалась.
Может, он полнее был бы радостен, даже блажен, чем бывал порой с Ингой: жил даже более с самозабвением, он бы врос и переплелся, перевил с ней жилы сердца, паче телА, прожил до старости в чистой гармонии, в тонкой дистанции, сохранил новизну их первой зимней встречи, это сладкое чувство, что "вот-вот".
Если б мог – или умел – или даже считал себя вправе – пойти сейчас за этим чувством, которое, он верил, не лукавило с ним.

– Одпустим вам, – спохватилась негромко она (ох, прошу простить).
Милый, милый чешский. Как своеобразно ты понятен, даже и тем, кто не ушел от начальных умений туриста и только помнит "Добри ден", "Где е улице", "Колик в кронах", "Вопреве колено" и прочие пожалуйста, требую консула и заверните.
Но как же точен их язык: простите значит отпускаю. И прощаю, и не держу на вас зла.

– Каролька! – окликнула младшая чешка. – Всични нас цьекаи!.. (нас ждут).

Старшая медлила и только вбиралась плотнее в пуховые залежи куртки, ушком потирала воротник. Как рассказать было ей?.... И как простить себя за предумышленный наезд на купальной горе? За кофейные чашки? за перебивку глазами, за фразу "чем могу я искупить?"
Баренцев смутился и взглянул, понимая, что всё, что эта минута финальная: он сделался сдержанным, кратким и светским (обрывать так обрывать) и объявил, что они уезжают.
Хотя глаза его, он чувствовал, были задумчивы, заворожены, заволакивали отстраненной нежностью, ласкали чешку созерцанием, рассеянным и странным: ласкали кого бы? Почти что не ее саму, но какое-то земное чудо в ней… Может, дорогое существо.
"А!.." – отвечала она с пониманием, и свет легонько отступил с ее лица, заместился выражением бледным и ровным, ни лишенным, однако, привета. Казалось, будто ангелу ударил по крылу.

Он кивнул, прижал свою руку к пальто и чуть надавил на пальто – на самый его лацкан – и пошел к машине. Уши, кажется, горели.
Он шел и думал: так, значит, Кароль.
А ведь как она смотрела..... Он, может быть, от жизни уходил. От чудотворной, новой жизни. Но есть границы. Он имел границы.

На парковке он сел в машину, включил автоприемник; сын сидел сзади, играл в спиннер. Баренцев дотянулся до спичек.
Посидел так недолго. Крутил коробок, перехватывал пальцами грани, шаркал и шуршал о сургучно-наждачную часть; спички изнутри пустотело и звонко толкались, сбивались, теснились и чмокали – ака-ака-ака, – звонким потиранием о стенки, как в погремушке маракас.
Девушка пошла в сторону от тротуара.

Наконец он бросил спички на торпеду, завел машину, вырулил с парковки и боулинг-шаром с площадки ушел.



Десять лет прошли как сериал – со сценарием хотя не самым звездным, местами путаным, иногда алогичным, в иные минуты гротескным, а вспышками любопытным, но большею частью банальным, типическим, суетным: в целом слишком как у всех.
Баренцев поднялся в бизнесе – частные морские перевозки, потом почти разом и все потерял. Но сколотил на две квартиры, нехудшей локации; одну пустил под сдачу, и купил жене автомобиль. Купил даже домик в Керчи: мазанку о двух комнатенках и кухне, на обрывистой круче над морем, и отделал сарай как дворец. Исколесили два десятка стран.
Прагу он, однако, избегал. Хотя Богдан туда просился, и во младенчестве и зрелым уже пареньком, с басовитым своим голосом юнги. Инга любила тепло и тянула их в тропики: к песку, в лазурь, на острова. Гулять под соломенной шляпой, лучась коленками в парео, и чтобы браслеты гурьбой на руках...
Сегодня он в одно лицо кончал ремонт – уже в своей личной квартире, которая полюбовно осталась за ним. С Ингой он развелся год назад. Смел со стен шелуху и шурупы, закрыл шпатлевкой дюбеля. Снял старый пол, перекрыл и сверху проморил. И перекрасил все, что смог. Свинтил икеевскую мебель из массива сосны. Бросил на пол белоснежный, дремучих волокон и клочьев ковер.
В другой комнате еще клеил и двигал.
Ту чешку из Праги, Карольку он помнил какою-то задней корой – своим бессознательным, все восемь лет, в минуты прискорбные, в усталость нелучшую, а проницательность серую, в мгновения раздумий и тоски.
С кем дальше жить, не стояло вопроса: делай шаг и выбирай. Но он хотел начать с листа. И жить один, пока не поднимет последнюю штангу урока, не ощутит его силу, не подержит так, как становую, а после и сбросит – аккуратно, дымясь и с ленцой. Но в первую голову благословит.

Выламывая из бетона кронштейны, закрывая мебель пленкой, Баренцев двигал диван от стены и под ним обнаружил вещицу, лежавшую в пыли. Безликую как мусор, он ее поднял.
Это был елочный ангел, обсыпанный снегом, дующий в трубу, с золотыми волосами и золотыми же крыльями. Ангел был серый, больше не колющий искрами, золото поникло. Богданчик, что ли, его заиграл, затем и опрокинул, а Инга легко разрешила таскать, хотя подарок везли для нее?..
Тогда Баренцев, кроме покупок партнеру, вез фарфоровый сет, семь единиц моравских вин, сундук Кохинора для Инги, какую-то нитку с влтавином из Крумлова, за поднебесную цену, которую легонько с колье оторвал. Но тогда были жирные годы, и Баренцев к деньгам относился легко.

Он покрутил ангела-трубача и убрал с него пальцами пыль. Затем пошел еще на кухню, ополоснул под краном, промокнул полотенцем. И глубоко задумался о женщине, которой, руками сынишки, его подарил.

Встреча с ней случилась в октябре; Баренцев только что вернулся из рейда в Исландию.
Он был тогда совсем еще пацан: молодой литеха с сухогруза, М-ское пароходство, лейтенант торгового флота, в форменной легкой галанке, красиво трепыхавшей на ветру, закаленный как стальной трос и расслабленный в одно и то же время, с двужильной шеей и отпущенными лестными усами – такой куросава, что загляденье.
Инга шла по пирсу и смотрела в облака.
Он соскочил уже с трапа, когда его окликнули – отвлекся и пошел вперед боком, отвечая телом и гарком на чей-то призыв, – и нечаянно задел ее плечо. Ткань о ткань, как трогает за спину кто-то знакомый. И обернулся, и поймал ее взгляд, вдруг утопивший его в свете. В недоумении, но в свете. Взгляд, обрамленный перьями ресниц, позлащенных солнцем, как ресницы ржи.

Была любовь двух молодых еще детей: жестокая, яркая, честная, злая. Из тех, что начинаются на ах и продолжаются, кажется, так же, а длятся через буераки и мысли о долге, самоуговоры, понятия чести, мечты о правах, об очаге и чтобкакувсех, – входят в расчеты экономической, к бесу, гармонии, – и завершаются плоским и трудным концом.
Женившись, они прожили историю: свою, сразу набело, с пригоршней помарок: грубых, азартных и глупых, а иногда и с божеством, но чаще задевались и ранились занозами сорной мещанской трухи.
Сын Богдик вырос, кончил одиннадцать классов, уехал учится в Москву.

Жена ушла, по ее аргументам, влюбившись в другого: она сделала то, чего не сделал он сам, пошла за чувством и презрела все. Перешагнула через сына, через общие годы, пренебрегла их, может, смелым нажитым: жильем, социальными связями, тачками, крымским веселым дворечиком, прочим суетным мясцом.
Лагерь друзей развалился на части – кто-то взял сторону Инги, кто-то остался при нем, а большинство держало середину и сообщалось с обоими, избегая докладывать им друг о друге. Что и сказать, с друзьями повезло.

За Ингой он не наблюдал. Ушла, и довольно. Было непросто признать, что она потянулась за чувством.
Хотя Баренцев думал (а этому были причины), что Инга имела другие резоны, а именно желание все-таки мужем у п р а в и т ь – владеть им, видеть ровное согласие, решать все по-своему, миловать, сладко дурить, покорять – и раз не этим мужем, так другим.
Лепке Баренцев давался лишь отчасти, но был обратно гуттаперчев, распрямлялся назад.

Но где-то есть другие браки..... Те, которые на небесах. Те, когда томишься или дуреешь от нежности.
Существуют партнерства, где таскать примочки для ее флюса занимательней, чем чатиться на Фэйсбуке, а ей не влом вязать тебе пуловер, забыв про шоу Танцы, до пяти утра. Случаются где-то содружества, когда на угол ее глаза можно смотреть зачарованно, когда она избегает глядеть за столом напрямик, чтобы чувством тебя не душить, – зато бросает взгляд, когда встаешь к плите, долить себе чай, и оба знают: что вот так.

Нет любви кроме Божьей любви, только Божья любовь есть любовь.
Но в эти краткие мгновения Бог облучает любовью двоих. Распоряжается ими и поселяется в них.

Баренцев знал и видел: к посудине их с Ингой брака накипело настолько претензий, пыльных будничных долгов – кармы, грубо говоря, – что сладить с ними, правда, Инге было утомительно.
И он думал все-таки, что жена ушла к окрыленности, чувству. Так думать было проще и легче, это была его индульгенция. За то, что Кароль не ушла из головы.
 
Он не посмел, жена посмела. В этом не было ни правых и ни левых, это была просто жизнь.

Этой мыслью Баренцев себя сам распрягал и позволял себе ударять себя внутренно в грудь – каков оказался дурак, и в тот зимний день не обменялся с Каролькой номерами. Страницами, возможно, где-то в Сети. Что не оставил визитку, когда та окликнула: там, снаружи у купален, кутаясь на декабрьском ветру...

Чешка бы, верно, в два дня написала.
Уж или робко позвонила, путая английский с недо-русским или с пражским арго.
Он это знал, как знал себя, – и это не была самонадеянность или самовнушение, но было знание, ты как имеешь знание, что вот сейчас сожмешь свои пальцы в кулак, или щелкнешь авторучкой, или шагнешь – другими словами, сделаешь то, что уже делать начал, причем уже настолько начал, что удержать это нельзя, мозг не отработает назад нано-секунду, как вот падение не в силах отменить.

И всё казалось, что ни одна больше женщина не будет ровно такая же, как она – так же, пазлами, обтекаема с ним. Телом и сердцем, и духом, и вся. Не взглянет, как подарит мир.
Ибо сжиться, пожалуй, он смог бы со всякой – почитала б его только, да готовила что-то с душой, да была еще вот неглупа, в идеале красива, а куда еще краше, если дело их общее свяжет. Хотя и самое количество лет сплетает двоих точно сеть или ткань, когда без основы или утка нет картины, нет союза, нет связи, нет ткани.

Он не раскаивался в браке: вырос сын, и сам он помудрел.
А Инга до конца оставалась ему превосходной подругой. Ее искусство подчиняться и сливаться с любимым мужчиной – быть завороженной мужчиной – по крайней мере, до регулярных заносов его в независимость, горделивость и прямолинейность, – стоило дорого. Она, конечно, знала ему цену.
У Баренцева был темперамент, у Инги его не было: или, скажем лучше, ее темперамент был другого накала: гуманитарный, мыслительный, она была классный дизайнер. В брачный же бартер – "секс", а "тебя защищаю" – она играла честно, как могла.
Спальня был ее способ ощутить ценность себя в благородных руках. Другим рычагом кручения Баренцевым служили лестные слова – посредством внушения или дарения ему впечатления силы, а иногда небожителя. Баренцев в восхищении глотал эти пилюли, с доверием и благосклонностью соглашался с женой, чем Ингу внутренно смущал, умилял, бархатисто смешил, восторгал.

Правду он понял позднее, после одного разговора, решительно мягкого, как с любовью умела жена. Обиды не почувствовал, так, слегка занозу на уме. Занозу он завел в пинцет снисхождения, мыслями вытянул, выбросил.
Кароль иногда ему снилась. Страшно редко, а однажды ярко, он проснулся, как облитый душем. Снилась страсть, и этой страсти не имелось меры. Ни конца, ни приличия вовсе, ни оправдания вышнего, ни даже причины. Сон этот был и остался единственным, он же случился последним. Затем остались только мысли.

Где, впрочем, знать природу сна... Возможно, наши сны о милых людях – это встречи наших с ними душ, когда субтильные части существ высвобождаются от влияния тела – или даже когда одна из них отделена навсегда, – мгновения, когда эти души скучают и ищут возможность нас тайно обнять... Он думал иногда, что чешка видит сновидение в Праге, как он в своем М-ске, и так они встречаются во сне.

Однажды он вообразил, как, может, в колдовском и мрачном Вышеграде – его подземельях, на хладнокровных и высохших стенах, – чешка бы сделала вырубку краем кольца, в самый медовый их месяц, оставив царапину, чтобы запомнить эти дни, – а он поставил рядом зарубку ключом. Он чувствовал: она не пожалела б новенького золота.. Отчего-то он чувствовал.
Может, сам пожалел, а она – ни вовек. Только чтобы всюду с ним.

После фиаско с торговлей и морем, Баренцев ушел на другие хлеба: в бригадный квартирный ремонт. Набрал людей, понемногу пошли обороты, он поднимался с колен после обвала с ИП, команда его начинала по городу славиться, на местном канале даже подсняли сюжет.
Богдан из Москвы регулярно звонил. Развод родителей хотя и взорвал его нервы, заставил плакать, вызвал крики даже, в одно из мгновений, затем хлопки дверью, затем снова слезы, питие пустырника, но Баренцев старался дать ему, что мог. Закрыть его брешь, держаться с Ингой, как можно, друзьями.
Юность сына расцветала колючим кустарником, куда ступить было трудно, а оцарапаться легко, но где внутри было мягко, ароматно и нежно, как в скорлупе молодого ореха. Богдан был добр и тем дотла страдал.

Интрижек у Баренцева не было много. Зато он много передумал и те глаза не мог забыть.
А впрочем... Будь в этом что-то действительно сильное, он думал, что-нибудь кроме проекций, мечтаний, кроме подвижного воображения, всегда готового ему услужить, что-то, как он веровал, вечное, даже высокое, - они бы не расстались.
Кароль не ушла бы с тротуара, а он посидел за рулем, докрутил свои спички и вышел из автомобиля, и к ней подошел.

Да, некий ангел удалился б, но осталась бы женщина.
А может, будь он внимателен с ней – тот невидимый гений продолжил в ней жить.
А песни про "вечное", "силу" и "пошлый дурак, упустил" – это только его впечатлительность, слишком глубокого свойства, и только его одиночество, неизъяснимое как у всякого смертного – звучащее далеким и негромким саундреком, где бы он ни был и с кем бы ни жил.




               


Рецензии
На это произведение написано 5 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.