Глава десятая. Пожарище. Отрывок 1

Казначей надолго уезжал из Щегловского монастыря под Богородицк – строить и освящать  часовенку и богоугодное сиротское заведение. Строили его для детей убиенных на войне воинов на средства одной влиятельной местной  дамы, и, отбывая в страну далече, отец Ириней зашел на источник проститься: «Вот, брат Серафимушка, часовню и приют дострою, лет десять-двенадцать и послужу. А потом, как смута начнется, в город архангелов поеду, а потом, может, лес валить. Хотя достоверно того не знаю, но снилось мне так-то. А ты вперед меня отправляйся, только в другие леса да степи.
Тебе полегче, чем мне – тебе сосенок не рубить. Сами свалятся, одни головешки останутся. А ты и не теряйся, пока не хватились – ноги в руки бери и дуй оттудова восвояси. Иди туда, куда душа попросит. Там и Бога узришь. И копейку мою не потеряй, сгодится. На дураков!  Ну, прощай, милый, с Богом.
А мне могилка уже готова, будешь живой в тот год, так заходи, помолишься. По твоей, так сказать, части будет мое скорбное пристанище – у ручья, у святого источника. Если меня раньше Господь сподобит упокоиться, так ты загляни, хоть листья сожги, приберись там, будь ласков, не то перед живыми осрамлюсь совсем. А то жил я, Фимушка, свинья свиньей,  разве что смертью теперь обелюсь».
 
***

Вспомнить некоторые прозорливые слова щегловского отца эконома довелось очень скоро. Когда власть переменилась и иноки разбрелись по квартирам, не знал я, куда податься. Пошел, откуда и пришел – в Тулу на Архиерейское монастырское подворье, поближе к рабу Божию Иоанну, Христа ради юродивому. В нише у его могилки в полу Николо-Часовенского храма припомнил нашу с ним  легкую и безлюдную безвременную дорогу, его молитву, сладко поплакал над ним, словно вместе помолились и поплакали.
Сходил и к монахиням в Успенский монастырь, на портрет его взглянуть – и правда, похож, только, кажется мне, там проплешина на голове поменьше, а глаза дивно светящиеся и лико его добрейшее – точь-в-точь его.
И сестрам досталось. При мне пришли ценности церковные изымать, а там как на грех ни одного мужчины не оказалось, священников не было. Терпели все, когда оклады с икон стаскивали, паникадила снимали, ворошили книги. Но когда  хамского вида молодчик стал грязными ручищами хватать Святую Чашу, я как обезумел. Красная повязка на обшлаге его рукава отразилась в золотисто-оранжевой вогнутой части потира, так что и мне, и инокиням показалось одно и то же – будто Чаша полна до краев Тела и Крови Христовых. Матушки застонали, запричитали, на что посланник власти заматерился по-площадному и кинул Чашу в общую кучу на полу. Она звонко  покатилась по каменному полу, разбрасывая по стенам золотые и красноватые блики.
Оказалось, за годы монашества не утратил навыки рукопашной,  той, что в фаворе у нижних чинов. Выволок дорогого гостя на паперть и, как давно следовало, крепко дал по ребрам и в толстую наглую морду – прости меня, Господи, грешного. Не на Образ Твой в лице человеческом покусился – на злобную морду с рылом. Можно свою щеку подставить. Но не стерпеть, когда кроют по матери перед ликами Богородичными, когда швыряют по стенам и бьют по глазам и губам беззащитных баб монашеского звания, похабно задирая древним старухам пыльные черные подолы.

***

В ночь ареста снился отец Ириней, корил, стыдил.
«Морда – не морда  у человека, не тебе решать, а образ Божий никуда не девается, так запомни, дурень, что у любой сволочи лицо, а под лицом-то и Лик Христов проступает. Дурень ты и есть, перед Господом виноват сильно, вот Кого ты  мертвым боем бил, и поедешь скорехонько к таким же дуракам. Там тебе самое место, я теперь и не сомневаюсь. А ты, как узнаешь на допросе имя этого мерзкого жирнорожего супостата, что монашек тиранил и на святое посягал, так ты и молись за него крепко, также крепко, как приложил».
  Три дня спустя, может, больше, счет времени потерял, отфотографировали  меня хорошим немецким аппаратом в фас, анфас и профиль, черкнули  в опросном листе пару строк, дали подписать не глядя, после чего, непонятно на что озлившись, поломали ребра и раскровавили нос – ничего, жить можно, другим похлеще. Зачитали что-то по бумажке. Привстал с пола – сапогом  по глазам, и сиреневая темнота.
Очнулся в поезде. Поля, степи, лес кругом. На полу вагона хорошо – воздуха много. Правда, народ ходит, сапоги, башмаки поднимать лень, спотыкаются, наступают, и в живот попадает, а мне такая радость, что из подвала выбрался. Жить хочется! Оказалось, вот что – чужие кованые подошвы надолго запомнил, а своих ног  и ступней не чувствую. Господи, спаси, сохрани и помилуй раба твоего Якова и иже с ним, кто ночью сапогами уходил по брюху, по больным голеням сине-черным. Не вмени, ибо не ведают, что творят…
Да нет, вру я, Отец Небесный, знают они свое дело, та еще свора. Еще мало они меня мутузили, и всё по делу.

***

Строился новый лагерь тяжело. С утра валили и таскали вековые деревья, а вечером – тела умученные. Мало кто выдерживал – тут же и падали. Мы с отцом Власием как самые убогие и к такой работе загодя негодные (он без руки левой, я на усохших своих ногах) после кухонного послушания тащились ко рву у реки и, как стемнеет, служили панихиду. Дня не прошло, чтобы без панихидки – так умирали. Пока я скреб на начальнической кухне суровую грязную картоху (вот не знал, чему научусь – на кухне у маман пятеро день и ночь толкались, думал всё по молодости – что они там, бездельницы, делают?), или пока тёр рогожной гнилой тряпкой полы, батюшка Власий копал своей единственной правой десницей, которой прежде причащал,  справную выгребную яму. Жалко больного старого протоиерея, но дело его, как говорится, благое – лес кругом наводнился сидящими повсюду в кустах бледнолицыми насельниками нашего передового «хозяйства». Понос, под стать завезенной  в мешках зеленоватой местной картохе, был суров и у многих кончался вместе с жизнью. Говорили, всё похлебка из муки и зеленой картошки, мутная вода и злобная мошкара, до крови съедавшая лица и руки и несущая кругом какую-то заразу.
Через пару верст еще одно отделение будущего «колхоза». Там было поставили колючку и завели злющих псов, но потом, как и у нас, убрали всю эту городьбу, плюнули. «А что добро зря переводить, если бежать некуда – кругом то лес, то степь, то болото? Охраняй – не охраняй,  и так люди ненадежные, мрут на каждом шагу, через неделю привезут еще вагон-другой такого отребья», – миролюбиво делится с нами начальник, ему тоже горестно – словом перекинуться не с кем.
«Ну, батьки, приспешники лютые Тихоновские, распротак кровопивца и людоеда  вашего Патриаршего, лихо вам тут?» – иногда спрашивал он под вечер, когда мы приходили усталые с очередного отпевания. Мы, растрогавшись от такой его отеческой ласки, бывало, и слезу роняли. Он один относился сочувственно, почти что любовно, другие проще и короче – сапогом под дых и в зубы. Я видел, у него, у Макар Петровича, крестик медный под рубахой. Святой отче Макарие Жабынский, моли Бога о нас, умягчай дальше сердце начальственное.
В самую душную и невозможную жару, когда воздух трещал и мох в лесу то тут, то там загорался сам собой, и дышать было нечем, я встал ночью и пошел, куда глаза глядят. Звал и батеньку Власия, но запотевший от дневного изнурительного труда протопоп, мучаясь большой одышкой, махнул мне и вдруг обнял и широко перекрестил. «Помру сегодня, Серафимчик, тебе, свет, панихидку теперь служить». Сдает старик, жалко оставлять его в этой духоте… Шел я через лес и вспомнил свою детскую божественную книжку с красивой гравированной картинкой, где старика Авраама позвал Господь, и он пошел на зов, опираясь на посох, живописно задирая свою седую патриаршую  голову вверх, удивляясь  крупным южным звездам. Подражая ему, взял я с земли какую-то палку с разлапой корягой на конце, ногам легче.
Но в небе сейчас – не как на той гравюре, ни звезды, что-то клубится там под стать буйным авраамовым кудрям и бороде. Гроза собиралась долго, где-то вдали приглушенно урчало и грохотало, как в пустых желудках поселян.
Шел и шел, не разбирая пути, пока не вышел к высокому берегу реки и белому камню, еще теплому от солнца. Упал на него всем телом, прижался больными вечно холодными бесчувственными ногами, набитыми ребрами, усталым высохшим ртом, руками со сбитыми ногтями и пришибленными молотком и зубилом пальцами и впервые за много недель почувствовал настоящий отдых. И столько было в нем, почти Серафимовом молитвенном камешке этом, разлито солнечной нежности, столько Отчей любви, что на меня нашли слезы и таким потоком хлынули, как давно не плакал я со времен монастыря. Молился о всех и за вся, за наших лагерных, за начальников, так же, как и все, мучимых дурной водой и мухами, а потом и за их начальство и за начальников самых высших, чтобы вразумил их Господь, что негоже так легко прощаться с людьми, всеми, как один, дорогими сердцу Его. «Господи, избави нас всех и сразу, не дай больше длится этой муке, Господи, не допусти так жить, соверши правосудие Свое милостивое», – истово и безумно, как опьяневший, как больной, словно лихорадкой, охваченный молитвой, просил. В небольшой выемке плоского ровного камня, на котором упал и лежал ничком, как в листе подорожном, собрались долго копившиеся слезы. Гроза все-таки началась, и была она жестокой, смертной, совсем близкой, будто бы в шаге от меня. Грохотало до жути, сиреневые молнии падали, как метеоры, рядом в траву, рассекая все небо от края до края, но страха не было, а какой-то упоительный восторг присутствия Божия и его громового ответа на мою сугубую молитву.
На рассвете, когда и источник слез моих почти иссяк, в полусне услышал новый гром, треск и запах лесного пожара, но умиление молитвой и счастливое упоение мое было таким сильным, что я, совсем обездвиженный этой ночью, так и остался лежать на  высоком берегу в глубоком забытьи.
Проснулся, похоже, в полдень, когда ярко светило солнце, перекликались птицы, и почти что невидимый, слепой на солнышке огонек бережно лизал мою ногу. «Надо же, пальцы ожили – чувствую» – подумал спросонья и сел на камне. Такие же крохотные огоньки повсюду тихими ручейками струились по лесу и гасли тут и там, немного не добежав до реки. Это, по-видимому, были остатки того лесного пожара, приключившегося от ночной грозы.
Ветер дунул, долетели дурные запахи – оплавленного стекла, паленой шерсти, горелого мяса. Лоси, что ли, с кабанами погорели?
Растерев руками и раскачав свои ходульные черные, как головешки, ноги, встал, посмотрел на солнце и пошел к лагерю, удивляясь, что давно день, а до сих пор не хватились и не ищут.
Пока я шел, произошедшее  рисовалось передо мной все очевиднее. На подходе к большой поляне со зрением что-то стряслось. Глядел на лесную зелень, а видел, что с закрытыми глазами, несколько картинок одновременно. Будто мечется по горящей избе, люто матерясь, ополоумевший Макар Петрович, беспомощно бьется медный крестик начальника на жирной и блестящей от пота шее, а молния, нацеленная мимо громоотвода в железный дымоход, летит прямо в него. Видел дремлющих конвойных и спящих мертвым сном наших изможденных лагерных, на которых рухнула ненадежная кровля барака, а они и раньше еще задохнулись от едкого дыма – отмучились, болезные. Потом краем глаза успел захватить лежащего в старческой бессоннице бодрствующего в Иисусовой молитве протоиерея Власия, единственной рукой успевшего сотворить крестное знамение за секунду до того, как сверху упала полыхающая тяжеленная балка.
Словом, когда я пришел на огромное грозовое пожарище, оставшееся вместо восьмого отделения нашего экспериментального советского передового «колхоза», все уже было увидено и больше ничего интересного для наблюдения не осталось. Разве что развороченные огнем и заваленные обугленными ветвями два барака и испепеленный домик начальника, которые всё горели. Смрад непереносимый. Прав был протопоп Власий, Царствие ему Небесное – одному теперь панихиду служить. И погребать никого не надо.
Так вот что понимал прозорливец отец Ириней, когда шептал про сосны горелые, про головешки и чтобы ноги делал поскорей. И правда, всё подчистую сгорело, лагеря нет как нет, так ведь и меня не хватятся. Ай да батюшка казначей, все развидел и просчитал!
    Отпев и погребя, кого можно было погрести, под сосновым лапником, я свалился, как подкошенный, в короткий и глубокий сон. Во сне Господь снова повел меня, словно Авраама на детской картинке, под Свои огромные звезды. Небо очистилось грозой, и я увидел, как  ползу по полям к железной дороге, туда, где самые негодные пути, и потому полупустые вагоны идут в любезные мне русские земли почти что шагом. Хватаюсь обеими руками за полуотворенную дверь теплушки, поднимаю усталые ноги, подтягиваю легкое тело, и оно все утопает в соломе и сладком шерстяном запахе. Я лежу счастливый и изможденный, и мое просоленное от слез – такое вкусное, похоже, лицо – с удовольствием лижут лучшие попутчики – тучные туркестанские овцы. Луч падает из дырявой крыши на середину, а там в душистом сенце лежит маленький белоснежный ягненок, молчит, не блеет и словно улыбается мне.
    Скорее бы теперь исполнить этот чудесный блаженный сон –  проснуться, добраться незамеченным от пепелища до поезда, влезть в тот самый вагон, которого Господь сподобил.
«Пастырю добрый, душу полагающий за овец, не остави меня, грешного, в пути. Отец Ириней заповедал отправляться, куда душа просит. Кажется, теперь я знаю, куда».


Рецензии