Дороги для странников

Достигнув сердца жизни, ты поймешь, что ты не выше преступника и не ниже пророка.
                (Д.Х.Джебран)               

Этот мир, такой, как он есть, выносить нельзя. Поэтому мне нужна луна, или счастье, или бессмертие, что-нибудь пускай безумное, но только не из этого мира.
                (А.Камю “Калигула”)

Часть первая
Две заблудшие души


Книга 1
“Я и Оно”


1

В тот памятный день, откуда я начинаю свой рассказ, наша семья отдыхала у озера. Ванде только-только стукнуло одиннадцать, и она еще походила на мальчика скользкой прямотой линий, угловатостью, глянцевитой худобой, манерой грубить по-уличному. Бледные холмики наметившихся грудей, крепко стянутые красным бюстгальтером, да пряная россыпь курчавых волос цвета меди, да едва обозначенная покатость загорелого животика, да крашеные в алый цвет ноготочки – вот, пожалуй, и все признаки отличия, не считая явного. Шустро виляя узкими бедрами, схваченными в тон бюстгальтеру купальные трусики, Ванда босыми ногами рысила к воде.
Стуча зубами от холода, она быстро входила в озеро и вот, уже фыркая и жмурясь, заработала руками, плывя по-лягушачьи.  Я-то не мог разглядеть со своего места, но живо представил себе ее движения, да она по-иному и не умеет. На мгновенье Ванды не стало, в следующее девочкина голова снова показалась над водой. Отплевываясь, сестра направилась обратно к берегу.
“Ну, как водичка?” без надобности поинтересовался я у нее, переминавшейся с ноги на ногу.
“Мерзкая”, резонно заметила она.
Мне захотелось ущипнуть ее за то, что она позволяет себе так грубо выражаться, но мама промолчала, и я отмел эту соблазнительную идейку, продолжив разговор:
“Будешь шипучку, котенок? Тебя как будто в луже вываляли, видок самый подходящий”.
“Сейчас я кого-то вываляю”, угрожающе оскалилась моя сестренка, после чего ловко прошлась вафельным полотенцем по мокрому телу, тряхнула волосами, завалилась на подстилку животом книзу и нагло вырвала из моих рук литературный журнал “Андромеда”, который я в одно время выписывал.
“Ванда, не выпендривайся, там нет ничего любопытного для тебя”, беззлобно сказал я и, словно нехотя, играясь, попытался вернуть украденное, да схлопотал по рукам. Сестра же проворно вскочила, увернувшись от моих долговязых щупалец и, обежав меня, сидячего, остановилась в недосягаемости.
“Не догонишь, не догонишь!” весело прощебетала она, наградив меня (о, разумеется, с сомнением в прищуре) своей дерзкой улыбочкой.   
“Ванда, не балуйся”, мама бросила на нее суровый взгляд, и я довольно ухмыльнулся. Затем мама и папа, взявшись по традиции за руки, пошли купаться. Сестра немного покружила в ожидании, что я кинусь за ней, и получится некое подобие салок, но хитрющая змея не двинулась с места, притворно закрыв глаза, грея на солнышке свое скользкое гибкое тельце. Моя незатейливая комбинация удалась, Вандочка попалась. Я чувствовал на спине ее дыхание и слышал легкое шуршание травы, примятой ее вычерченными, выпуклыми коленками; мой журнал, вдруг ставший ей неинтересным и ненужным, плюхнулся на подстилку, около моей ладони. Она стиснула меня в кольце длинных рук и принялась по привычке тыкаться холодным носом мне в щеку. По обозначенной временем схеме сие гласило: “Ну прости меня, ну пожалуйста, я опять буду хорошей”.
Непреклонный Даян оттаял, как сосулька, внесенная в дом с мороза: “Ладно, ладно” (видишь? – смотри, смотри же, как из моих глаз струится нежность!), и разрешил себе запросто чмокнуть сестру в плечо.
“Хочешь в карты? Я новую игру знаю”, тихо, будто боясь быть услышанной, проговорила она, не отлипая от взрослого брата. Вздрогнула, ее дрожь передалась мне по нервным окончаниям, и я спросил, не замерзла ли она, а то пусть накинет на плечики мою рубашку. 
Яростно протестуя, Ванда замотала головой из стороны в сторону и пояснила: “Она будет мокрая, Даянчик”. Я мягко настаивал, назвал ее принцессой, потянулся за сумкой с вещами, демонстрируя свои серьезные намерения, и она сдалась, оправдываясь, что я не оставил ей выбора.

Тот 2122 год выдался на славу теплым, как сейчас помню. Зима лишь пару раз лизнула студеным языком южные земли Непобедимого Содружества, в частности, мою малую родину – Гудонию.
Ранняя и предугаданная весна, влажная, торопливая, ручейками пронеслась по равнинам, лесам и взгорьям, крепясь и наливаясь светом под набирающим силу солнцем. На нашем, блаузовском, лесном озере было душно и сыро после вчерашнего дождя, в воздухе кишела мошкара, растекался горячий пар. Но, несмотря ни на что, земля оставалась еще достаточно прохладной в хвосте мая. Удивительно тихое место, лишь редкие переклички птиц нарушали царственное молчание леса. Лучи солнца, продираясь сквозь макушки высоких дерев, бегло ласкали озеро и травянистый покров почвы, и кустарники, и всех нас, которые каждое воскресенье совершали сюда вылазки на целый благословенный день. Мы приезжали на машине и брали достаточно провизии, чтобы хватило перекусить. Иногда папа привозил из дому удочку и ловил рыбу, совмещая развлечения с пользой, но зачастую мы просто плескались и валялись на берегу, в тени листвы. Эти времена были самыми беспечными в моей жизни.
 
 Я родился в один из хмурых и ветреных дней осени, в середине октября. Вам, наверно, знакомы такие дни: прохладные, влажные, грязные, уходящие корнями в пеструю опалую листву. Я очень люблю осень, сопряженную с одиночеством и тоской, осень дождливую, осень медленно умирающую, когда тепло уже покинуло эти края, а до зимы еще далеко. Да, что я, собственно, говорю – наша южная Гудония и зимы-то настоящей не знала со снежными сугробами и реками, скованными льдом. А осень здесь, право, чудная.
Итак, я появился на свет, добавлю еще – в 2098 году. Я был первенцем, и как мама потом призналась, “дался ей нелегко”. Она рожала на три недели раньше срока, и муки ее длились четыре с половиной часа, а не полдня, как она в горячке предполагала. Меня нарекли Даяном в честь легендарного древнеарийского царя, повелителя кровожадных и воинственных варваров, создавшего руками своего народа город красоты неописуемой, равного которому не было в мире наших пращуров.
Моя мать была суеверна до чрезмерности, везде ей мерещились знаки судьбы, неясные символы, загадки, требовавшие незамедлительного разоблачения. Впрочем, чудаковатость ее придавала ей некий шарм. Нера – так звали мою матушку – занималась домом и садом. Благодаря ее заботливым рукам наш большой, неуклюже поставленный, но светлый и сквозистый коттедж утопал в пышной  зелени, точно древний эдем. Мама обожала цветы: четверть книг из нашей библиотеки составляли каталоги по цветоводству. Я ее пристрастий не разделял, находя в обычных пестрых растеньицах одну прелесть – запах. И если мне попадался бутон, обесчещенный анонимным хулиганом, порядком измятый, мертвый – я его выбрасывал без зазрений совести не только из рук, но из головы так же – незамедлительно. Некоторые запахи я чувствовал особенно остро. Стоило им опрометчиво пощекотать мой нос, порезвиться около меня, как я нападал, схватывая их на лету, втягивая их в себя, и там они находили свой последний приют. Надо признаться,  это мелкое воровство  дало толчок хищениям более крупным, и в конце концов, привело к тому, что я стал настоящим преступником. Я похищал ароматы и блики, расплывчатые очертания мгновений и вибрации смеха, соль слезной воды и прикосновения ладоней, шелест волос по журналу и хруст яблок, пение обретшего в ночи душу алкоголика под окнами гостиничного номера и крики умирающих, и грохот разрывавших тела снарядов – я крал их многократно, безнаказанно: крал, облеченный в нежность или боль; крал со щемящим сердцем и дрожащими ногами; крал, преклонив колени и сомкнув веки, на ощупь, с легкой поступью моего низменного блаженства; крал, с невыносимым страданьем оглядываясь назад. Как сейчас.
Я рос в счастливой, сплоченной семье, в живописном местечке, в могущественной некогда стране, в солнечно-золотом мире подростков. Горячо любимый и чтимый мною отец, Юнтер Блауз, работал в “Обществе Защиты Животных”, ростом вышел высок, был худощав, но крепок. И он, и мама отдавали много времени моему воспитанию. До учебы в государственном учреждении я получил хорошее домашнее образование. Помню, родителя баловали меня разнообразными, поистине роскошными игрушками лет до пяти, да я почти не играл в них, они слишком быстро надоедали и терялись в разных темных углах. Но это происходило ровно до того момента, когда мама случайно заметила меня погруженного в глубокое гостиное кресло и не сводящего глаз с черно-белых страниц книги сказок, на которую я незапланированно наткнулся, разгребая старый хлам на чердаке. С сего благословенного дня для меня открылись двери нашей библиотеки. Тут были издания всяких разных годов, часть из коих пережила несколько поколений и оказалась у нас путем переброски через все Содружество от многочисленных родственников. Библиотека содержала так же иностранные томики, словарь арийского языка и языков с других планет. Позже, когда я уже учился в школе Семи Искусств, мы изучали русский, и я смог читать русскую литературу в оригинале. Эти фолианты отец покупал, посещая ежегодные межпланетные книжные ярмарки. В школе нам разрешили выбрать один инопланетный язык, и взялся за русский с Земли. Почему-то он пленял меня больше остальных языков, хотя он был самым сложным из всего списка, и я до сих пор не владею им в совершенстве, но достаточно хорошо. К тому же, мой выбор странен еще и потому, что русский язык – мертвый. Но, тем не менее…
В шесть лет меня отдали в вышеупомянутую Школу, где преподавались музыка, живопись, литература, языки, философия, история и сценическое мастерство. Я теперь полагаю и, наверно, безошибочно, что с самого начала был задуман, как истый гуманитарий, более сего отмечу – искусству в моей жизни отвелась роль немалая, важная и, я бы даже сказал, исключительная. Еще в далеком детстве я испытывал неутолимую тягу к прекрасному, какого мне найти или же представить в уме не составляло труда. Порой даже самые бытийные по характеру вещи приобретали в моем сознании иную ценность – эстетическую: старый ковер превращался в подстилку из осенью подкрашенных листочков, и, лежа на нем, я воображал себя в лесу, и потолок, тонувший в вечернем полумраке, раздвигался, показывая жадному взору кусочек ясного звездного неба.
Я видел и испытывал много, много пронес через себя, в себе, и я вывожу на свет аксиому из ветхих рукописей времен – красота существует, и весь наш мир держится на ней, ибо без нее он действительно погиб бы. Я становился под влиянием нежданных встреч с удивительным. Мальчиком я всякому разному научился, ухватил и сохранил, и приумножил эти знания. Отец возил меня с собой по зоопаркам, заповедникам и питомникам – всюду, где бывал сам по долгу службы. Он как-то сказал: “Не требуй у природы совершенства, чуткое сердце само найдет его”. Эти его слова я запомнил, они сопровождали меня всю мою жизнь, что бы со мной не приключалось.
На каникулах я помогал ему, и мы постоянно что-то делали вместе, в живой среде, а некоторое время бок о бок с нами жил медвежонок, вырванный отцом из клешней безжалостных браконьеров, малыш, которого я самолично выкормил. 
Вообще, я за многое благодарен родителям. Наши незабываемые воскресные пикники и чтения в саду, домашние празднества и самоотдача их нам, детям, – все это стоит куда больше простого “спасибо”. Здесь, в родных пенатах, в меня вложили азы кулинарии, навыки управления автомобилем, игры в теннис и проч. Но это все пустяки, ибо вещи второразрядные. Пуще всего я признателен им за сестру мою младшую, Ванду.
Ванда вошла в мою жизнь, когда мне минуло тринадцать, а до той, новой эпохи, я буквально существовал как во сне. Сейчас, по крайней мере,  так думаю. Время полового созревания протекало вяло, если не считать пары-тройки всплесков, да и то кратковременных. Миропонимание взращивалось на почве благодатной, мой ум жадно ловил все, что плохо лежало, а было этого, я скажу, немало. Но вот на “всплесках” я хотел бы более заострить внимание полагаемых пожирателей исповедников и раскаявшихся мемуаристов. Что же такое важное могло взбаламутить размеренное существование мальчика столь нежного возраста, если автор решил вплести оное в сети своего повествования?
Четырнадцать лет назад, Ванды не было и в проекте, но я смел иногда вообразить себе младшего брата или, на худой конец, сестру, – кого-нибудь, кто бы разделил мое угловатое, безобразное дичание, ибо друзей я оказался лишен. Впрочем, никого не виню, сам оттолкнул не единожды предлагаемую мне дружбу. Потом я, вероятно, жалел, что так вышло, что робость и себялюбие одержали верх. Вижу Даяна Блауза, отталкивающимся ступней от земли и летящим вперед на садовых качелях, и взор мой, лишенный выражения, проносится вместе с телом сквозь воздух, разрезая его и симметрично отступая. Уже в те юные годы приобрел я привычку бродить наедине с собой, поглощенный мыслями недетского содержания. Имея доступ к домашней библиотеке, я беспрепятственно зачитывался серьезной литературой. Вопросы жизни и смерти, бога и дьявола, души и плоти, закона и беззакония теребили мой цепкий ум. Почему люди плачут, когда кто-то умирает, или гордятся победоносными войнами прошлого? Почему преступников называют негодяями, монстрами, нелюдями, в то время как они такие же, как и мы – человеческие существа? Или все-таки другие? И что значит слово “реинкарнация”?
Бывали случаи, когда я, резко выйдя из состояния задумчивости, обнаруживал себя посторонним, ни чему не принадлежавшим, оторванным от мира. Я был ненормальным ребенком, хотя наивные и благочестивые сородичи мои, ослепленные способностями чада к эстетическому развитию, попросту не замечали зарождавшейся во мне патологии. Я невероятно быстро по нашим меркам развивался в сексуальном плане. Когда мне было двенадцать, меня без устали три раза подряд с бесстыдной напористостью совратила уже физически сформированная пятнадцатилетняя гимназистка-акселератка по имени Сабина. Она приходилась дочерью папиному приятелю. Я засматривался на нее вот уже несколько месяцев и отворачивался всякий раз, когда наши однозначные взгляды перекрещивались. Ей богу, эта прорва чувствовала мою невидимую зависимость от нее!
Это случилось на воскресном пикнике (тогда они вошли в привычку), в режуще яркий и знойный день. Мы прибыли на нашей семейной машине, они – на своей. У нее была младшая сестренка лет девяти, которая постоянно вешалась на Сабину и ныла, что ей, дескать, скучно, а Сабина злилась и краснела. К тому моменту, как мы сошлись близ стеклянного озера, наши встречи неоднократно имели место в обыденной жизни. Выпрыгнув из отцовского автомобиля, Сабина подскочила ко мне, босая, в купальном костюме, и весело спросила, can I swim . Я не хотел выглядеть хвастуном, хотя владею техникой плаванья в совершенстве, а потому небрежно, как будто бы это не имело значения, ответил: “да”. “Отлично, тогда пойдем, попробуем водичку”, и она побежала по влажному илистому песку к воде, которая, как выяснилось, оказалась жутко холодной, и я, вынырнув по пояс, весь покрылся гусиной кожей. “Тебе нужно больше загорать, а не плескаться. У тебя кожа бледная”, самонадеянно проворковала мне в затылок из-за спины девочка. Она тоже была, как резиновая шапочка для плаванья, в пупырышках, и кнопочки ее налитых округлых грудок, умещавшейся в моих ладонях, резко обозначились под полупрозрачным прикрытием.   “А тебе надо прелести прятать получше”, возбужденный, но сдержанный неимоверной  силой воли, посоветовал я, и распутная девчонка окатила меня волной брызг, в плеске которой четко звенел ее вульгарный смех.
После обеда, в положенный графиком тихий час, мы потихоньку улизнули, каждый из своей семейной палатки, сославшись на какую-то чепуховую необходимость. Мы неслись, взявшись за руки, недолго по берегу озера. В кустах расстелили выкраденную из машины подстилку и свалились туда вдвоем. На ней были майка с цветочком и короткая свободная юбка, я был одет в одни только спортивные штаны, в которых (свободных, не ощущаемых на теле) чувствовал себя пленником, избавленным от пут.
Мы лежали неподвижно совсем не долго, всего несколько минут: она, склонившись надо мной, запускала длинные изящные пальцы в мои темно-русые волосы; я держал на оголенном животе другую ее руку, и гладил своими лапами. Неожиданно Сабина спросила, нравится ли мне ее грудь, нарушив тем самым царившую доселе идиллию.
“А тебе?” перенес вопрос я.
“Перестань! Ты смеешься надо мной!..” обиженно воскликнула девочка.
“Ничуть”, тихо ответил я.
Потом мы с минуту помолчали, Сабина отняла руку от моей головы. Теперь она упиралась локтем в подстилку и, боком повернутая, смотрела на меня.
“Хочешь, я тебя поцелую?” с кошачьим блеском в светлых глазах, предложила моя развратная напарница.
“Why not? ” сонно отреагировал я, не двигаясь с места.
“Ты говоришь, как начитанные джентльмены в унылых старых романах, забывшие родную речь”, грубо бросила она, теснее придвигаясь ко мне, наклоняя свой большой нежно-розовый рот к моему.
“В этом есть доля романтики”, рассудил я, на последнем слоге приняв полненькую нижнюю губу в себя. Но вот она уже горячо дышала на мою щеку. Я с грустью осознал, что на том обещанная порция лобзания исчерпалась:
“Что, все?” а меж тем уже угадывал подходивший снизу жерловой толчок вожделения.
“А тебе мало?” издевалась Сабина, осыпая чмоками мои лоб, щеки, нос, подбородок, “Ну что ж, тогда мы кончим эти нелепые шалости и перейдем  к серьезным вещам, если ты позволишь”.
“Продолжай!..” взмолился я, неловко обхватив ее талию рукой, и она, стянув через голову майку, навалилась на меня, обескураженного и опьяненного этой новой, открывшейся мне тайной.               
       Через двадцать минут, обессиленные и мрачные, мы плелись вдоль берега обратно, не говоря друг другу ни слова. И когда я добрел до палатки, то рухнул навзничь на матрац и сразу же вырубился. Это было в двенадцать, а на следующий год родилась Ванда.
 
Поначалу судьба наших отношений складывалась весьма неудачным образом: я менял ей пеленки, убаюкивал ее, гулял с ней после занятий – словом, сводил весь свой досуг к утолению ее нужд, что не могло не действовать на нервы. Роль услужливой няньки вовсе не радовала, да и как иначе? Но муки завершились, когда Ванда впервые попробовала ходить на неказистых, слабеньких ножках, шатаясь, теряя равновесие, но улыбаясь по-детски безмятежно и простодушно. Мама доверила мне поддерживать ее в этом изначальном освоении пока еще дружелюбно настроенного мира. Помню и страх, и ощущение чего-то удивительного, шедевриального подле себя, и свое восторженное: “Смотрите же, получилось!”
Потом я качал ее в саду на качелях и резвился с ней в пятнашки. Мы задумчиво клонились над шашками, игральными картами и пазлами. Так могло продолжаться довольно долго по времени, однако, Ванда все испортила. В совсем еще пушисто-розовом возрасте у нее обнаружилось губительное пристрастие к гримасничанью и капризам, а потому унылый Женский Колледж, известный своими ревностно строгими порядками, оставил всех конкурентов позади в выборе учебного заведения. Иногда наглость ее повергала в шок идиллически-настроенных родителей, нередко в то же состояние  приводила кажущаяся искренней покорность темно-бурых глаз. Ее настроение нельзя было прогнозировать, потому что менялось оно вне всякой системы. Поначалу она обожала фильмы ужасов и дурацкие комедии с намеком на непристойность, и вид крови ее не страшил совершенно. Если по телевизору в вечерних новостях (моментами почище любых ужастиков) передавали о задержании серийного маньяка, рубившего жертвам головы топориком, и показывали его зверства, а после – его самого, закованного в наручники, окруженного вооруженным конвоем и вспышками телекамер, с блаженной улыбочкой на одеревенелых устах, Ванда, жуя, тыкала пальцем в экран и беззаботно хохотала над его крючковатым носом или огромной плешью, или еще бог знает чем. Впрочем, я чувствовал с ним, мерзавцем, некое сходство, скорее всего на уровне подсознательном. Это случалось часто и в весьма неприглядном виде, это мучило меня до известной степени с того самого момента, как я осмелился на дикость. Ванде еще не подошло одиннадцать. Если честно, девочка она до невозможности вычурная. Бывало, ходила по дому, припустив один гольф до щиколотки, или декорировала голову фантастическими прическами, или красила ногти во все возможные цвета. Ее нескладный характер довелось оценить и одноклассницам. Как ненавидели они ее, мою прелесть! В те годы я буквально был сам не свой, находя жирно и скоро накаляканные детской рукой желчные выпады и необоснованные укоры в ее личном дневнике: “Они все одинаковые, скучные, пустоголовые”, писала она будучи второклассницей, “они – везде, а я не хочу. Я убегу. Когда-нибудь”,  будто знала…
Вандиной волшебной, нимфической притягательности завидовали – она была выше зависти. Но как упорно она скрывала все от нас, домочадцев! Представлял в воображении сестренку: торопливый росчерк карандаша на последней странице тетрадки, где обычно занимаются творчеством неприлежные ученики, и нетерпеливое постукивание носком туфли по ножке парты. Икона, на которую я молился. Но как ты спешишь – уже отзвенел звонок, и топот сотней девчачьих ног перестал эхом разноситься по этажам колледжа. Кончился четвертый учебный год. Каникулы.

Солнце, в конце концов, набрало обороты, и утренняя сырость постепенно сошла на нет. Ванда поежилась и, приподняв головку, взялась меня разглядывать, мою безволосую, едва тронутую пигментом загара грудь, на которую сверху опустилась маленькая пестрая бабочка. Она плавно свела крылышки вместе и крохотными шажками направилась на юг, до пупочной выемки.
“Тебе нравится?” сестра лукаво посмотрела на меня из-под вороньих ресниц и, уперев подбородок в ладони, перевела взгляд на гостью.
“Я, наверно, так хорошо пахну, что это бедное насекомое спутало меня с цветком”.
“Ах, не корчи из себя остроумного, бабочки не слепые. Они не могут быть слепыми!” сердито бросила Ванда и, набрав в рот воздух, раздув щеки, как паруса, дунула вперед. Бабочка ошарашено замотала крылами и сорвалась с места. Больше мы ее не видели. А мне теперь кажется, что вместе с ней и я оторвался от земли и улетел далеко-далеко из того спокойного солнечного дня, и до сих пор блуждаю где-то в затерянном мире людских иллюзий.

2

Я отчетливо помню тот страшный безудержный крик, что сейчас все чаще отдается в висках. Он перешел в боль тупую, ноющую, неустранимую, боль и горечь за прожитые, утраченные лет двести назад дни. Нет, на самом деле минуло всего два года, но я не вижу разницы между ними и сотней другой годов. Я очень молод, чтобы сказать жизни: “Ухожу, не прощаясь”, но это только физически – внешне, а все, что внутри – погнило, разрушилось, и уже невосстановимо. Ощущаю себя немощным стариком, и хотя рука довольно-таки крепка, чтобы сжать и не выпустить пистолет, к ночи начинает казаться, что этот пистолет, горячий, компактный, упирается в затылок невидимым усилием вполне реального привидения. Я плохо сплю и почти не наблюдаю сновидений каких бы то ни было. Они проносятся в мозгу слишком быстро, и сфокусировать внимание на определенном фрагменте не удается. Все – сплошь и рядом невообразимая чепуха, путаница вещей и понятий, подмена планов на будущее, их потеря. Нет ничего определенного в этом мире, война обнажила его бескостность – отсутствует основа, и нет больше причин, которые могли удержать его от низвержения в бездну. Нет больше причин бояться за свою собственную жизнь.

3

Вот театральная галерея с фотопортретами актеров и деятелей драматического (я беру на семя смелость поправить - драматичного) искусства, так или иначе оставивших свой след в нашем славном провинциальном театре. Вот и я, Даян, как-то по небрежности или же случайности (кто знает?) на миг обнажил свою чудовищную, но ранимую сущность, ибо глаза – единственное отражение души, как верно подмечено кем-то.
Помню, меня в детстве жутко донимали девчачьи перышки ресниц, воздушные, щекочущие, когда их касаешься пальцем, а эстет бы сказал: “Удивительное дело – у этого мальчика обаятельно выразительные глаза, вы не находите?” Многое понимаешь не вовремя, минуя временные вехи дозволенного исправления, так иногда невзначай находишь давно утерянную вещь и с вздохом сожаления оборачиваешься назад. Но светлая тоска по прошлому никуда от тебя не денется, в отличие от самого прошлого, навек застрявшего в подземной глуши, подобно той возлюбленной гениального античного арфиста.
Итак, я увидел себя. Я глядел в себя, словно бумага уже не бумага, а лоснящаяся плоскость волшебного зеркала, и я, настоящий, взирающий оттуда с мимолетной высоты на себя, адаптированного к устоям общества, нечаянно открываюсь заново, увлеченный своей фанатичной игрой. Ванда заметила в одной из наших бурных бесед: “Актеры и писатели – самые паршивые из всех людей. Если правительство можно свергнуть и водворить новое, если музыку можно переиграть, и замки и монументы разрушить, то изощренный обман этих плутов невозможно распознать никакими усилиями. А уж тем более развеять”. Кто бы подумал, что так рассуждала одиннадцатилетняя отроковица, чьи отметки в табеле успеваемости оставляли желать лучшего?    
           Ну что ж, Даян, ты – актер! Ты вешал на уши даже не лапшу (не представляю, как это осуществить), а спагетти с паприкой и томатом. Скольким ты, не моргая, твердил в лицо заведомую ложь? Ну-ка, поднапряги мозги, посчитай… И как просто, без всякого усердия (с толикой закравшейся без надобности гениальности) тебя раскусила девчонка! Твоя собственная сестра. Даян огорошен, сломлен, растоптан. Искусство больше не служит Даяну, а он его винтик и проволочка. О да, я был для них, непосвященных, горделиво-нравственных и чистоплотных гудонцев, Властелином муз и богом в обличии скрытого одеждами, могучего первообразного Адама. Однако ж, я смутно предчувствую, что и эти жалкие куски воспоминаний гнусный, в закоптившихся нарядах, вышедший из преисподней демон без зазрений совести стащит посреди людной улицы из моего кармана. Будущий сноровистый вор, умоляю тебя, тяни деньги, рубашки и асфальт под ногами, но оставь мучительную усладу прошедших лет – исписанные листки памяти – единственную ценность изгнанного из обители странника. О, прости меня, моя бедная, униженная Ванда! прости, что стану за тебя цепляться, когда карманник потянет тебя к себе!..
Проследовав по галерейной аллее до конца (в реальности же она бесконечна), я уперся лбом в дверь кабинета директора. Предстоял сложный и вынужденный разговор. Хотя, рановато еще, я забегаю вперед, читатель не готов. Медленно возвращаюсь; на кинопленке все выглядит гораздо комичней, когда рассеянный герой бежит спиной к зрителю и рьяно жестикулирует, не правда ли? Впрочем, это не к месту, мрачность обстоятельств не позволяет подобные излишества. Так что начнем прямо сейчас, хватит тягучих предисловий.  А для того, чтоб начать, отступим назад, во вчерашний день.
Весть о наступившей у границ Гудонии войне одинаково поразила и оцепила всех и каждого, не обойдя стороной и нашу семью. Вечером 1 июня я принес домой потрепанную десятками рук газету, траурно обрамленную черной рамкой. Отец прочел вслух за ужином. Мама к еде  не притронулась. Возможно, вследствие отсутствия паники мы скоро пришли к решению, что продолжать жизнь в том же русле не получится.
“Эй, нельзя ли поторопиться, с минуту на минуту начнутся “Визайские вампиры”, бесцеремонно выступила Ванда и прихлопнула следом муху на голой коленке.
Никаких “Визайских вампиров”, конечно, в эфир не пустили. Все телеканалы передавали одно и то же касательно внезапной агрессии со стороны Арийской Коалиции и лично диктатора Верга, маленького и сутулого, но очень энергичного очкастого изверга. Ванда нашла оное весьма скучным и, выключив телевизор, ушла наверх, в спальню. Только наверху многозначительно хлопнула дверь, и на мгновенье прояснилась тишина, как отец, улучшив минуту, тут же заговорил. Его уравновешенность просто сразила наповал. У него даже голос не дрожал, вот это был завидный самоконтроль.
“Война пришла на нашу землю, и отменить ее не в нашей власти. Надеяться на чудо, разумеется, безрассудно. Если защитники не сдержат натиск арийцев с союзниками, в армию начнут призывать всех, подходящих по возрасту. Тебя непременно заберут”, обратился он ко мне.
У виска что-то щелкнуло, и ладони покрылись испариной. Засим эта галлюцинация возникала не раз, и ощущение перекрутившегося барабана револьвера преследовало чрез пространство и время. Папа еще не кончил речь:   
“А потому, пока есть возможность, надо не медлить и бежать отсюда куда глаза глядят”.
“Бросить все, отдать на руки врагу наш дом?” тихо, с выражением, предвещавшим бурю рыданий на лице, опустив глаза и подергивавшиеся щеки, спросила мама, и пожемканная салфетка замерла в ее руках.
“Нужно несколько дней, чтобы уладить дела с работой. Взять и сгинуть безо всякого предупреждения нельзя”.
Отец задумался над моими словами. Видать, ему было нелегко принять правильное решение, если таковое вероятно в игре без правил.
“Ты прав”, наконец, произнес он, “В конечном счете, войска Содружества не кучка мобилизованных новобранцев. Небольшая отсрочка может иметь место, если они удержат приграничные территории. Завтра приступим к сборам, через три дня уедем”.
Тем не менее, этому не суждено было исполниться. Второго июня, спозаранку, за папой прибыла служебная машина. Мы с мамой провожали его, как родственника на “Титаник”, исполненные надежд и обожания.
“Сегодня вечером обсудим предстоящее дело подробнее”, планировал он. Пожали друг другу руки, и отец улыбнулся, “Не кисни, сынок, все образуется”, и я действительно готов был в оное поверить. Автомобиль умчал его в неизвестность, или же в неизвестности остались я, мама и Ванда? В любом случае существенно одно – отца я больше не увидел.

Секретарша Диггера Марьяно, директора Театра Трагедии, где я имел честь работать, заглянула после робкого стука в кабинет и, виновато озаряясь по сторонам, приглушенно объявила, что господину Блаузу звонят из дома, и это очень срочно, и она просит прощения за прерывание их, шефа и Даяна, важного разговора. Когда мы вышли в коридор (девушка, и я вслед за ней), скромный господин Блауз осторожно осведомился у розовощекой белокурой Камелии, кто его беспокоит. Камелия повела плечами и быстро поджала барбарисовые губы, впрочем, тут же добавила, что, кажется, голос детский. Оставшись наедине с накаленным телефоном, я ощутил приток напряжения. Трубка ждала.   
“Да”, равнодушно послал на другой конец провода, и в ответ затараторил знакомый бойкий голосок.
“Даянчик, мамочке, по-моему, ужасно нехорошо. Она очень расстроилась после одного телефонного звонка сегодня утром. Я боюсь к ней подойти, потому что у нее может случиться нервный припадок. Так часто бывает в кино. Ах, что мне делать?!..”
“Ты молодец, что сообщила мне. Что делать? Дожидаться меня, я сейчас бегом к машине. Последи немного за мамой, как бы она чего не натворила”.
“Не могу, она заперлась в комнате. Раньше ведь такого не бывало”.
“Я понял, все понял. Еду домой. Ты сиди там и никуда не уходи, не бросай маму одну в доме, ясно?”
“Угу”.
Глупо было бы доказывать очевидное, а именно – мое плохое предчувствие. Мама всегда держалась стойко, а значит, произошло нечто из ряда вон, и обязательно непоправимое, обязательно…
Я летел домой с бешеной скоростью; за городом трасса опустела и постов никаких не наблюдалось. Я даже уверен, что, угнетенный мыслями о сестрином звонке, прибавил ходу незаметно для себя, и дорогу все стремительнее затягивало под распаленные колеса.
(Не к месту вдруг вспомнил, как в те лучистые времена подвозил малютку Ванду в колледж, и мы каждый раз устраивали склоки по поводу ремня безопасности, который моя экстремальная девочка категорически отказывалась перекидывать поперек тела. И как потом весь путь до школы мне было стыдно, что я ругался с ней, как обозленный мальчишка, а не поспевший мужчина, в данном случае могущий найти иной способ урегулировать конфликт. Но я отвлекаюсь).
При повороте на нашу умиротворенно-сонную улочку я затормозил, и автомобиль плавно скатился по асфальту, став у лужайки. Бабахнула входная дверь и в ответ, топая, по лестнице сбежала вниз Ванда, свалившись в уготовленные мною объятья прямо на пороге. Я без злых умыслов, по-братски, чмокнул ее в темную макушку и перекинул руку через ее плечи, – так, прижимая ее к себе, ловя никудышным слухом прерывистый девчоночий щебет, я шел через всю гостиную. С ее слов понял главное – мама все еще у себя и оттуда не показывалась с тех пор, как Ванда позвонила мне.    
“Принцесса оставит меня с мамой одних и пойдет, погуляет  в саду. Если хочешь, сходи к соседке (одинокая вдова госпожа Див весьма любезно принимала девочку у себя, поила ее чаем и разрешала играться со своим терьером)”. Ванда красноречиво хмыкнула и, махнув копной волос, отливающих едкой ржавчиной на солнце, столкнула мою клешню со своего шелковистого плеча и зашагала прочь, как она это умело делала - “чтобы все видели и слышали мое недовольство” (задевая руками и сметая с опор все на своем пути).
Я поднялся по лестнице и постучал в дверь родительской опочивальни, вполголоса при этом назвавшись. Мама не сразу отперла и впустила меня, молча, без смысла глядя сквозь стену комнаты. Звякнула щеколда, и мама, ее тень, проплыла мимо, бесшумно опустившись в кресло у окна. Солнечные блики перекликались на ее розовом, размытом слезами и помрачневшем лице. Мои шаги утопали в ворсинках ковра, пока я подбирался к ней, боясь порвать тонкую, словно паутина, натянутую между нами нить.
“Тебе Ванда сообщила? – а, впрочем, какая разница. Она права, любая бы на ее месте”, здесь она умолкла и поднесла ладонь ко рту, и мне ясно представилось, что будет через пару-тройку секунд. Не медля, я кинулся вон из комнаты, а когда возвратился со стаканом воды и успокоительными пилюлями, на нее больно было смотреть. Она чуть не подавилась лекарством, граненый стакан ходил ходуном в ее влажных пальцах. Мама, в принципе, быстро очухалась и взяла себя в руки. Вскоре я уже знал больше, чем мне полагалось, но от этого легче не стало.   
Отцу донесли, что в Брекинбергском лесу, смежном с нашим воскресным лесом, опять побывали браконьеры, расставив хорошо замаскированные ловушки для поимки лис. Отец с бригадой выехали на место, и незадолго до столкновения связь с егерем пропала. А когда они очутились у егерского домика, из засады повылазили солдаты Арийской Коалиции и окружили их сначала, а потом без суда и следствия расстреляли (последнее мама сама додумала). 
“С чего ты взяла, что он мертв?” всполошился я и чуть было не смахнул со стола мозолившую глаза вазу, исполненный злобы и отчаяния, “Тебе ведь этого не говорили! С ними могло случиться, что угодно! Если он не отвечает по радиосвязи, то это еще ничего такого не значит”.
“Ты прекрасно понимаешь, но греешь себя бесплодными надеждами, от границы до леса всего сто километров!..”
“Мы не должны, в любом случае не должны говорить об этом Ванде. Подтверждений нет, вечером картина прояснится”, я умоляюще посмотрел на мать, но ни одна черточка на ее мраморном лице не дрогнула.
“Ну, хорошо!..” мои нервы не выдержали, я сорвался, лихорадочно стал мерить комнату шагами, отрывисто бормотать, “Чего же ты ждешь от меня? Чтобы я перестал верить, чтобы принял правду? А что изменится, если я соглашусь? Кому полегчает?”
“Ты возьмешь сестру, и вы покинете Гудонию. Ты уедешь с ней далеко, где война не сможет вас достать”, взвешенно высказалась мама, “Быть может, Юнтер жив и находится в плену, быть может,  ранен. Я остаюсь и буду ждать. А у вас еще есть шанс спастись, и вы им воспользуетесь. Это не только моя собственная воля – это голос разумности. Внемли ему, сынок”.
Я весь кипел возмущением – как она могла просить меня кинуть их, предать свою семью?
“Тише, успокойся”, размеренно отвечала на это она, “Выпей лекарство и не мотай головой, послушай: я – твоя мать, а Юнтер – твой отец. Все вместе: я, ты, он и Ванда – мы семья. Я и папа всю жизнь старались соответствовать нашему статусу. Ведь родители – не пустой звук, и для нас вы, дети, дороже всего на свете. Не для того мы растили вас, чтобы какой-нибудь садист просто по своему хотенью приложил вас из автомата. Да что вас – разве он отличает людей от хлама, разве вообще может оправдываться цель, к которой продираются таким путем? И стоило ли нам тогда жить, если наших детей изничтожат у нас на глазах? Пойми, сынок, в твоих руках сейчас не только твоя судьба, но и судьба твоей родной сестры! Это колоссальная ответственность, но бороться за свободу всегда стоит”.
Думаю, лишь тогда, после этих ее слов, я по-настоящему осознал всю серьезность произошедшего. Война подобралась к нашему порогу, бесчеловечное, но придуманное человеком изуверство рассудка. Червивая, кровавая и стократ мощнее, нежели о ней пишут в газетах. Не заученная по датам из обветшалого школьного учебника, но реальная, личная и в то же время – всенародная, пустая, нелепая злость.
 
И в каждый дом ворвется
незваная пора, -
 голое и дикое
чудовище – война.

Это отрывок из стихотворения двухлетней давности моего любимого поэта и драматурга Уно Лайта, арийца по происхождению. Нам известна трагичная участь молодого гения. Пять дней назад военный трибунал Арии приговорил его к расстрелу за фанатичный пацифизм, который бездушные служители диктатора Томаса Верга обозвали “изменой Родине”. Уно собирались изрешетить на заре, об этом писали все газеты. Но заменили эту казнь другой, так как им, судя по всему, показалась она слишком мягкой. Он мог бы еще творить и преображать, да его посчитали неугодным правительству. Но это сейчас, а два года назад двадцатишестилетний сочинитель, номинант на премию мира по литературе, он с трибуны на съезде союза писателей и публицистов призывал деятелей словесного искусства, престарелых, изрезанных морщинами вдоль и поперек профессоров, открыто агитировать против войны, и те одобрительно кивали головами. А в итоге он единственный вступил в эту битву. Издательства, подверженные угрозам свыше, отказывались печатать его стихи и статьи. Уно объявили вне закона, театры перестали ставить его пьесы, и он ушел в подполье. Его рукописи отпечатывались на пишущих машинках и шли по рукам. Их раздавали на улицах, как нелегальные листовки (по сути так и было). Несмотря на то, что Ария со сподвижниками развязали войну, в самой стране произошел раскол общества. Но об этом я еще, вероятно, упомяну попозже, а пока что вернемся в этот день, второго июня 2122 года, раз и навсегда перевернувший мою собственную жизнь.
 
Я все еще стоял, как вкопанный, посреди родительской спальни, слушал тишину и никак не мог точно представить себе, что значит, взять и исчезнуть тотчас. Внутренний голос подсказывал спросить совета у матери, что я и сделал.
“Сажай Ванду в машину и вези прочь отсюда немедленно”
“Ей придется сказать, да?”
“Сказать? Ей? Ни ты, ни я не пойдем на это, потому что если она узнает, никакими силами мы не заставим ее покинуть дом”.
Ни черта не соображая, я метал шмотки в широко разинутую пасть чемодана. Документы, профкарточка, с которой меня в случае чего могли бы принять на работу в театр в любой области Содружества, деньги, отведенные на покупку собственного автомобиля, ставшего в одночасье летучим видением, недавняя фотография Блаузов в деревянной рамке, неделю назад купленный сборник стихов Уно Лайта (неплохо было бы прочесть их маленькой и строптивой Ванде), и еще много чего утонуло в черной полости. Туго набив чемодан вещами, я опустил крышку и защелкнул замочки, снес его вниз и уложил в багажник. Потом с тяжелым сердцем поднялся к Ванде. Я не успел придумать объяснения, какие, верно, потребовались бы при данных обстоятельствах (“Отпусти мою руку, куда ты тащишь меня, что за черт! Что ты творишь?! ”), и бессознательно постучал, после одернув себя за спешность. Мне, однако, не ответили. Тогда я приоткрыл дверь и заглянул внутрь – комната пустовала.
Через окно я с вздохом облегчения заметил прыткую загорелую девочку на лужайке госпожи Див, ласкающую игривого, как и она сама, пса. Помимо пестрого тряпья разных фасонов я умудрился спасти флакончик с дешевой, приторно пахнущей туалетной водой, музыкальный плеер, зеркальце в форме сердечка, личный дневник, валявшийся на постели, и плюшевого медвежонка, с которым она делила постель. И вот уже, словно по мановению волшебной палочки, ее чемоданчик плавно приземлился в багажник рядом с моим. Мама, как и сегодня утром, стояла на крыльце, закрываясь рукой от нещадного солнца. Я захлопнул крышку багажника, и в блеске полуденного зноя на дорожке вдоль бордюра возникла скоро идущая Ванда.
“Что за сборы?”
“Садись сейчас с братом и уезжай. Остановитесь на ночь в какой-нибудь гостинице и телефонируйте нам. Мы завтра подъедем. Надо еще уладить кое-какие дела”, мужественно соврала мама.
“Зачем уезжать? Я ничего не понимаю”.
“А тут и не надо понимать. Сказали – делай. Целуй маму в щеку и едем”, скомандовал я.
“Вдвоем? А как же…”, но мама уже держала Ванду в объятьях и ласково уверяла, что это только на один день, что завтра мы снова воссоединимся, и та успокоилась.
Настала моя очередь прощаться. Я крепко обнял маму, она – меня, и вдруг быстро, но так безнадежно шепнула в ухо: “Прощай, сынок, и береги сестру”. А дальше помню происходившее, словно во сне: солнечный день, ускользающая панорама улицы, и навсегда застывшая там, на пороге нашего коттеджа, прислонившись боком к двери, – мама. И наша тихая гладкая жизнь.

4

Она сидела подле меня, моя девочка, и я чутьем хищника, боковым зрением улавливал биополе ее резко ухудшившегося настроения. Я безмолвствовал. Мы находились в пути уже третий битый час и давно покинули суетливые, очеловеченные улицы города, где я купил ей два пестрых, напичканных светскими сплетнями журнала, “Королеву грез” литературной выскочки Элис Вону (единственно потому, что эта недостойная существования беллетристика била все рекорды продаж и подняла пустой шум вокруг себя) и пакет апельсиновых леденцов. Все это богатство я торжественно вручил в ее длиннопалые ладошки – теперь оно, вмиг забытое, валялось на заднем сидении, едва треплемое ветерком. Ванда равнодушно и отвлеченно вперялась в девственные, сверкавшие на солнце ландшафты nature , сцепив руки на груди, подняв точеные, бронзового отлива ноги. Я на мгновенье поймал в фокус ее профиль, украшенный беззаботно пляшущим у виска медным локоном. Она тяжело и шумно вздохнула.
“Хочешь, я включу музыку?” любезно предложил я, получив в ответ неопределенное молчание.
“Слушай, что с тобой? Ты как будто сама не своя, тебя не подменили случайно, нищая принцесса?” попробовал растормошить ее невинной шуткой, на что грубая Ванда брякнула: “Отстань”, еще пуще нахмурившись.
Мне стало не по себе, и, чтобы немного сгладить обстановку, я, обращаясь к ней и переводя взгляд на дорогу, оправдывался, что, дескать, имел глупость пошутить в неподходящий момент и прошу прощения. Ванда еле различимым бурчанием послала меня к черту и полуобернулась всем корпусом своим к окну. Беседа больше не возобновлялась в течение последующих нескольких часов пути до первого привального пункта.
Притормозили на заправке у въезда в завуалированный летними сумерками городок под названием Раэль, в северной части нашей тогда уже разомкнутой врагом провинции. Раэль славился древним языческим храмом на вершине единственной травянистой возвышенности, куда два раза в неделю совершались экскурсии с гидом из местного музея археологии. Обходительный заправщик бесплатно выдал нам брошюру, указывавшую на все раэльские развлечения и приюты. Такой рекламкой награждался, как позже выяснилось, каждый приезжий, и ничего удивительного в сем великодушном по привычке акте не было. Пока заполняли бак, я с радостью вслух отметил, что нам с Вандой крупно повезло, мы попадаем на экскурсионный день, сестра моя лишь безразлично хмыкнула. Обменяв деньги на улыбку, я дал машине плыть вперед, и мы проскочили дорожный щит: “Добро пожаловать в Раэль!”
“Я есть хочу, желудок сводит от боли”, неожиданно проворчала Ванда, чем прямо-таки оживила меня, словно одним махом решилась сложнейшая запутанная задача.
Мы поужинали на углу Главной и Союзной улиц, в закусочной, супротив которой, через дорогу, светились неоном буквы в заглавии гостиницы “Симфония”, и пока Ванда с нескрываемым аппетитом уплетала свой плотный саппер , я внимательнейшим образом изучал брошюрку, очень кстати попавшую к нам в руки. “Симфония” – мотель с бассейном во внутреннем дворе, “весьма уютно и недорого”, сомнительно зазывала рецензия. Я согнул раскладную шестилистную книжечку пополам и втиснув в задний карман джинсов, непринужденно откинулся на мягкое сиденье, сложа руки на животе, и стал наблюдать за явно не соответствовавшей этикету голодной сестренкой. Энергично двигая щеками, Ванда умудрялась за один раз пережевать столько спагетти, что я вздрагивал при мысли о возможном застревании этой массы “не в том горле”. Но вот она залпом выпила остаток колы, со стуком опустила стакан на стол и вытерла промокаемой бумажной салфеткой подкрашенные пастой губы. “Теперь, пожалуй, можно и на боковую”, сладко зевая, протянула девчушка, выгнувшись, как кошка, и вылезла из-за стола.
Мы вышли на улицу, держась за руки. Огни “Симфонии” тут же заметенные ею по успокоении желудка, приманивали во мраке ночи клиентов-мотыльков.
“Мы ведь будем ночевать в мотеле? Мама сказа…” внушительный зевок распахнул ей грязный белозубый рот и оборвался на выходе в неостывшем воздухе; Ванда тряхнула головой и вся передернулась, “мама сказала, чтобы мы задержались в каком-нибудь пристанище и телефонировали домой. Ты помнишь?”
Ее блестящие в свете уличных фонарей чашечки коленей попеременно возникали на фоне мокро-серого, почти черного асфальта, глухой стук башмаков контрастировал с ночной тишиной – я вздрогнул и поднял глаза, когда она спросила это – просто, бесхитростно, без всякого значения. 
“Да, да, конечно”, каким-то раздутым получился мой ответ, и я тут же отвернулся.
Мы достигли машины. Садясь внутрь, Ванда прыснула со смеху, и выражение необъяснимого тайного блаженства озарило ее полусонное, маленькое лицо. Я поинтересовался, что это с ней.
“Ах, я вдруг…” двусмысленно покосилась на меня, прищелкивая язычком, “Неделю назад… помнишь, что ты… Мамочка ведь очень разозлилась, если б узнала? И я подумала…” подняла лукавые очи к потолку, выгнулась, прислонилась к спинке сидения, бросила на меня быстрый наглый взгляд, загадочно улыбаясь, “как бы вылупила на меня глазища сестра Рита, расскажи я ей такую забавную историю, в форме исповеди, разумеется. “Ах, бесстыжая, Управитель покарает тебя!” передразнила она монахиню.
“Не мели чепуху”, буркнул рассерженно я.
Мотор затарахтел, и автомобиль плавно перекатил через асфальтовую дорогу на ту сторону, где струилась радужными огнями “Симфония”.
Ее братишка мотом заделался, присвистнув отметила Ванда, пожирая округленными глазенками выставленную роскошь гостиницы, безусловно, кажущуюся, ибо я уже точно знал, что на втором этаже поскрипывает старый пол промеж затюканных комнат, а в баре, откуда доносилась веселая музыка, воняет маслом и табачным дымом. Хорошо, если тараканы выведены. Я отдал Ванде ключ от номера и наказал проследовать наверх за портье и подождать меня там, покамест я с улицы позвоню родителям. Она кивнула и зашагала рядом с угрюмым господином лет шестидесяти, беззаботно лопоча с взявшейся ниоткуда активностью. Телефонная будка ожидала у парадного входа в гостиницу. Я позвонил, но не сразу. Сначала не решался и нерешительность свою списывал на внешние магические силы, которые якобы давили на меня, не давая возможности выстоять. Мысль о том, что сейчас, вероятно, наш дом захвачен и бесчувственные роботоподобные люди выносят оттуда имущество над мамой, над мертвым распростертым на полу телом, била в голову, и я уже смутно, но начинал понимать, что сделал с Вандой, утаив истину. Но почему-то я не мог представить, вообще хоть как-нибудь обрисовать в уме плоды своей вынужденной лжи. Потом они оказались кисло-горькими, эти плоды, отравленными. Однако ж, и сладость была. После горькой таблетки всегда слюна сладковатая, если не брать в счет свое шаткое состояние между тошнотой и скрюченностью. Переступим через страх и наберем заветные цифры, таблетка-то уже проглочена.
Менее чем через две минуты я поднимался по лестнице в освещенный тусклыми лампами коридор. Я знал, что ничего ей не скажу, что длинные гудки означают конец – надо было хорошенько отоспаться и завтра наутро продолжить путешествие с новыми силами, если бегство можно назвать путешествием. Истерика на ночь глядя только усугубила бы и без того малоприятную ситуацию, вымотала бы нас обоих. Длительно ломать комедию, однако, мне было не по силам, я откладывал разъяснения не в долгий ящик, а не двенадцать часов, потому что потом Ванда без труда обличила бы  мое “спасительное” вранье, и черт его знает, что натворила бы тогда. С тяжким сердцем обреченного гладиатора, готовящегося выйти на арену, поворачивал я ручку двери, собираясь предстать перед Вандой. Еще одно приневоленное представление благополучно отменилось, ибо девочка в это время принимала душ, о чем свидетельствовал плотный шум воды, доносившийся из ванной комнаты. Не раздумывая ни секунды, я скинул с себя пропитанную потом рубашку и джинсы, и свалился в постель, накрывшись простыней, дабы моя надушенная мыльцем нимфетка решила, что я вернулся, пока она купалась,  лег спать и, соответственно, започивал. Но осуществить сей план (вторую его часть) не удалось, так как Морфей где-то загулял, когда Ванда окунулась в гостеприимные свежие простыни. Я не видел ее, но ясно слышал позади себя хлопок дверью, утопленные шаги по ковру, скрип пружинного матраца, и запах ее, тонко-нежный ударил в нос, поравнявшись с моей спиной. Я постарался глубоко и ровно дышать, чтобы персиковая ароматная прелесть моя заключила в уме, что ее предположения относительно меня верны. Ощутил, как предательски сползает с голого плеча простыня – нет, это она настойчиво стягивает. Опять прогнулось и затрещало ложе. На плече – горячее, ее карамельное дыхание. Так значит, она рядом, совсем близко… притиснулась ко мне сзади, перекинула руку через мой бок. Как барабанит сердце, я теряю действительность!.. Ванда дышит мне в затылок, в щеку, она склоняет ко мне лицо. Я разрываюсь, я обмираю – она устало откидывается на подушку и упирается коленом в мои ягодицы. Крепкий здоровый сон наконец-то вышиб из нее прыть. Мне чудится, или ты уже дрыхнешь без задних ног? Управитель, поскорей бы кончилась эта сумасшедшая ночь!
 
Ванда, это энергичная шустрая девочка почивала подле меня, со мной, во мне – я был наполнен ею до краев. Она – бесстыдница, я – негодяй, а вместе мы неплохо смотрелись на фотографиях в семейном альбоме, но никак не в одной постели, и уж тем более не так, как тогда, семь дней тому назад, в дождливый майский вечер, за восемь часов до одиннадцатого дня рождения моей малютки. То есть, она была нашей, и в то же время независимой, отчужденной, ничьей. Но в тот вечер она стала всецело и необратимо моей. Я не был пьян или игрок в судьбу – я просто взял и сделал то, что вообразил – совершенно внепланово, не приготовляясь. Родители отсутствовали: они отправились в гости к друзьям, каким – понятия не имею, у них друзей было, как цветов в доме – не меряно. Я слушал граммофон у себя в келье – оперу одного француза со сладким на вкус именем, откинувшись на спинку кресла и составляя в уме четверостишия, в общем, делом был занят самым безобидным, когда Ванда вдруг взялась из воздуха и бухнулась ко мне на колени с маленькой толстой книжкой. Она была необычайно возбуждена, я озадачен. Запрокинув руку за мою шею, Ванда принялась нашептывать мне в ухо всякий вздор, смеясь, ерзая на месте, и я кое-как разобрал, о чем идет речь в ее жарком бреду.
“Что это? Что ты притащила?” я потянулся за книгой, она расторопно отвела карамельного оттенка длань, я охватил ее щупальцами, и книжка свалилась на пол, нечаянно раскрывшись посредине и представив моим прозорливым глазам то, что называлось “грехопадением во плоти”.
“Ах ты, плутовка, где взяла?” допытывался я, держа ее, развязно веселую, на коленях.
Она запрокинула головку на мое плечо и подняла с пола ноги, перебросив их сразу же через подлокотник кресла, в котором происходило все это безобразие, извиваясь живой добычей в руке рыбака. Она была скользкая, и от всего ее тела, втиснутого в легкий сарафанчик, исходил фимиам невинности, в то время как действия говорили совершенно об ином. Растрепанные букли хлобыстали по лицу, платьице скосилось на бок, Ванда спешно облизнула вспухшие, пунцовые от маминой помады губы и с удвоенной энергичностью стала кривляться, делая вид, будто пытается разделить мои сомкнутые руки и вырваться на свободу. Я сильнее сжал пальцы, легонько задвигал бедрами.
“Бесстыжая, знаешь, что сказала бы сестра Рита?” страстно бормотал я, ловчась поймать ее взгляд.
“Если бы увидела это?” и Ванда непотребно задрала свалявшийся подол кверху, демонстрируя трусики (при этом уставив глазки в потолок).
Я притянул ее к себе и чмокнул в шейку, ласково и одновременно отчитывая называл ее “грязной, похабной девчонкой” (иногда девочки без ума от подобных унижений). Ванду сие рассмешило до невозможности. Не обращая на меня уже никакого внимания, она демонически хохотала, чуть касаясь губами моей шеи. Я томно целовал ее в плечо, я был вне себя от восторга. Но вдруг ей стало неинтересно продолжать стебаться над моим катастрофическим положением, она повернулась ко мне спиной и обратила свой взор на ступни, на крашеные ногти. Руками я сдвинул нестерпимую  тяжесть ее упругих чресл, чтобы расстегнуть молнию на джинсах. Ванда решила, что я ее прогоняю, и спрыгнула на ковер, подхватила с пола уроненную книжку, стала механически листать ее, похихикивая. Слабым голосом я позвал ее, голосом умирающего, погруженного в груду тряпья. Она послушно вернулась на место, положила книгу на столик около кресла, чтобы предоставить мне возможность потрудиться. Ей было почти одиннадцать лет, мне – двадцать четыре. Когда она, обнаженная, изнуренная моим напором, обмякла на моей груди, а потом, отдышавшись, соскочила с колен и кинулась вон из комнаты – я думал, что две пропасти – ада и рая – свело судорогой вместе, что я погиб, что она непременно будет вся в слезах, когда я найду ее. Я остался один – прояснились очертания стен и предметов мебели, играющая в полтона грампластинка, моя жалкая шокирующая поза. Но не прошло и полминуты, как моя Вандочка в неглиже (что ее, однако ж, нисколечко не смутило) примчалась обратно, размахивая чем-то, и плюхнулась на застегнутого и заправленного, отрезвевшего, да все еще гостеприимного братца.
“И что, все мужчины так больно сжимают тебя и мычат, когда занимаются этим?” с гримасой неприкрытого, насмешливого отвращения спросила она, наряжая свою куклу, забытую на гостином диване (в руках у нее был именно эта вещь), в пышное платье.

Бесспорно, я – гнусное, необузданное чудовище, и меня надо наказать – так рассудил я в тот бессмертный вечер. Я винил себя в том, что позволил себе этот кровосмесительный ужас, первое, не ограниченное ласками терзание – соитие. Это никуда уж не шло, верно. Я боялся, что она все поймет – все то, что до этого дня для нее было предметом весьма туманным и мало заботящим ее. А когда поймет… выхода не будет.               
Гонимый моралью и снедаемый совестью, я опускал глаза и прятал дрожащие руки в карманы в своих кошмарно-явственных снах, где каждый прохожий норовил просверлить меня карающим взглядом презрительно-стеклянных глаз. “А если узнает, если возненавидит меня?” не прекращая гадал я, идя утром в ее комнату, чтобы разбудить ее в школу.  Она лежала на постели, повернутая спиной ко мне, еле видимо содрогаясь. Я медленно цепенел от нарастающего во мне колючего страха. “Ванда”, тихо окликнул сестру, ожидая самого худшего – обличения, слез униженности и ненависти из-за вопиющей несправедливости. И что же получил -  она обернулась, вибрируя... от смеха, и, протянув ко мне свои руки-лианы, широко радостно воскликнула: “Доброе утро, братишка!” Я был повержен. Смерть миновала, обошла закон жизни. Я воскрес и возликовал. Я мог любить ее беззаветно, не спрашиваясь ни у кого, ни перед кем не отвечая за свою любовь. Я почувствовал себя Управителем. Впрочем, так оно и было в тот момент.

…Пусть же эта благословенная ночь длится вечно!

5

Лето 2121 – Ванде стукнуло десять, и у нее начались месячные. Странно, однако ж, что их появление она восприняла с неподобающим спокойствием (в таком-то возрасте!), а сам процесс выводил ее из себя. Она начинала ныть или мотать головой в разные стороны, если мама заговаривала с ней на столь деликатную тему.
“Не оскверняй этот чистый воздух подобной мерзостью!” умоляла дрянная девочка и запрокидывала голову назад, переводя разговор в другую область. В то не менее знаменательное лето она носила полупрозрачные платьица из ситца и притаскивала в дом влажные комки грязи из сада на голых бледноватых подошвах. Мама часто ругала ее за это, но Ванда будто пропускала мимо ушей материнские замечания, продолжая вытворять свои проказы. Как-то раз она пообрывала лепестки у садовых розочек и усыпала ими свою постель, чтобы за ночь напитаться ими и утром “благоухать”. Я поклялся, что никому не скажу, и она одарила меня признательным поцелуем в губы – слегка касаясь раскинутыми в полете крылами, перышками задев смущенного и немного растерянного старшего брата. Без скользкой ядовитой пупырчато-розовой змеи в дразнящем своей подвижностью рте (это позже оказались задействованы чудотворные манипуляции  с языком). Пожалуй, я добрел не некоторой точки. Можно отсчитывать: один, два, три…
Сколько раз? У меня не хватит пальцев, чтобы присвоить номера этим поколебавшим устои минутам. Помню прохладное голубо-зеленое утро – я собирался читать сценарий в саду – и Ванда качалась взад-вперед, протаранивая воздух босыми носочками, и чья-то невидимая мохнатая лапа двигала железные поручни. Сестра была вылитая невинность, детство в золотом свечении и белых одеждах: так ребячливо торчали за ушами (морскими раковинами) рыжие косы и узенькие шелковые плечики, и оттопыренные локоточки, и медовые чашечки коленок, что о какой-либо похабщине и думать воспрещалось при виде столь отрадного зрелища. Мои ноги подкосились, и я, зачарованный путник, опустился на траву, следя за каждым ее движением. Я выпустил из памяти сценарий, и он взмок без присмотра в росе. Существовала только она – мой баснословный демон. И тут неожиданно она проворно спрыгнула с качелей наземь на лету и, шустро ведя локтями, подбежала ко мне. Мираж рассеялся, волшебство ушло – нет, не волшебство ее природы, оно нетленно, лишь притупляется с годами, но чуткий к явлениям такого рода ценитель всегда отыщет забытые следы, – волшебство мига, увы, оказалось потеряно.
“Ты чем-то огорчен? Опять подсунули паршивую пьеску? Ну, не надо, искусство тоже должно претерпевать стыд, ведь так?” сочувственно лепетала она, обвивая мою шею, ластясь ко мне, пушистый зверек. Ах, если бы ты тогда знала – искусство идет напролом, ему все нипочем! “Стыд глаза не выест!” заявляет оно и прилюдно обнажается до сердцевины, нищее, обездоленное, правдивое – и лишь один человек из ста подаст ему свое одеяние – бескорыстно, побежденный эстет, бескорыстно! Так он становится учеником, а затем и паломником, после – учителем. В каком-то смысле, любовь – тоже искусство, а греховная – оголено-расплавленное искусство, то, что без зазрений совести переступает через сором, она, греховная любовь, – самая обездоленная из всех. Я голосую за бедных.
И снова о Ванде. Опустим тот факт, что я практически изнасиловал ее или точнее сказать – совершил с ней акт совокупления (ох, как я круто выгнул!), или еще точнее – привлек к себе в мир доступности и вседозволенности. Изнасиловал – неправильно, коряво по отношению к реальности. В конце концов, насилие подразумевает наличие сопротивления, несогласия одной стороны с другой. А у нас все прошло на ладах. И вообще, словосочетание “девичья честь” несерьезно, особенно если подразумеваемая девица оное действие с лишением чести ну никак не ровняет. То есть, подытоживая перечисленное, вывожу: про “чудовище” – это я погорячился. Горячий, как верхний ободок пламени. Г-о-р-ю…
Кстати, не опротивело еще читать эту кишащую непристойностями ересь? Если вы (я вас, к сожалению, никогда не увижу) когда-нибудь обнаружите мой дневник, я хочу, чтобы у вас разорвалось сердце. Я буду безжалостен, как и вы, уничтожившие красоту, как и вы, бездушные Каратели! Ибо я знаю – вы добьете все, что осталось здесь достойного, что еще не умерло. Вы просто не понимаете, насколько это важно – чувствовать. Да, вы – большинство и справитесь без такой мелочи, но нам, людям, не лишенным способности осязать, не продохнуть в этом мусоросвалочном мире. Нам, Ванда, не выбраться живыми! Прости, что я пессимист, что всюду вижу конец. Прости, что мы брат и сестра. Прости бывшее между нами беспутство. Прости, что я влюбил тебя в искусство!

6

Когда же я понял это, осознал самое суть своей несчастной участи? То есть, несчастной она считается в медицинской практике, а на деле не всегда болезнь – бедствие. Я стал счастлив, так глубоко и прожженно счастлив, что плакал от счастья. Да, плакал! Не сразу пришла она – эта иссеченная душевными муками любовь. Нужно было время, чтобы выявить художественную прелесть загнанности, жестокого раболепия и одновременно – сумасшедшего, беспредельного владычества. Зыбкая, маскированная под обстоятельство двойственность ввела меня в игру с огнем. Как много раз я обжигался! – но, как ученик терпеливый и целеустремленный научился ходить по углям. Все постижимо, о человеки! – не все дано постичь.

Часто я ложился в постель и просыпался от мутного, психотропного  ужаса посреди ночи. Я не помнил, про что был ушедший сон, но это ощущение неясной тоски, скребущей и воющей в сердце, изводило меня, переворачивало с боку на бок, и я терзался бессонницей, слушая тихое посапывание нежнейшей в своей сказочной дреме Ванды. В эти серые часы мне доводилось преступать барьер времени, и я вновь видел нас в далеком, как казалось, и навсегда утраченном детстве: ее – смешную, не соблазненную мной, и меня, которому за двадцать, но который лишь оформившийся ребенок, ведь я понимал, что господство эмоциональных переживаний тащит за собой неокрепший, неприученный разум. Я возрождал в памяти те дни, когда мог любить ее совершенно вольготно -  в стенах родного дома, не таясь, не опасаясь разоблачения. Там я чувствовал себя в полной безопасности. Я почти принял свою болезнь после того, как мое сомнение было разрешено ее предложением раздвинуть границы наших отношений в тот самый вечер. “Это была забавная игра”, сказала она на следующий день, “неплохо было бы повторить. Только теперь я буду тобой командовать”.
Игра, Управитель, - это “забавная игра”! “вот так, значит”, думал я, меряя шагами комнату. Вот так все обернулось – и что же делать?
А дальше история приняла неожиданный поворот, и мы попали сюда, в эту незнакомую провинцию, в этот бедняцкий мотель, в эту сыроватую постель, в эту угнетающую тишину. И я опять не спал, и опять почивала без задних ног она. Нет, ошибся, ведь из этого номера и потянулась вереница неугомонных лун.
Я умылся, оделся, и спустился вниз, в так называемый гостиничный ресторан, где было непривычно шумно, так, что слух резало поначалу. Взял у бармена пузырек водки и уселся в угол. Пока я отпивал мелкими глотками, потихоньку пьянее и слабея ( к сожалению, дурманы невероятно быстро действуют на меня), за столиком напротив развязалась самая настоящая словесная баталия. Спорили по поводу неостывшего газетного скандала с одним весьма экстравагантным случаем. Не буду напрягаться, дабы вспомнить, а приведу прямо сейчас – “Дело Винов”  полоснуло широким лезвием по умам добропорядочных граждан несокрушимого Содружества. Они беспробудно грешили, будучи двоюродными братом и сестрой, и как потом на допросе выяснилось (“преступники имели наглость язвить следователю”) нисколечко не сожалеют о “чудесно проведенном времени”. Подумать только!
“Эту заразу надо пресечь в корне, пока искушенные первым выпадом бессильные праведники окончательно не перестали бороться!” ораторствовал молодой человек лет двадцати в круглых очках, с заостренным подбородком и бесстрашным лицом, “Лично я, господа, согласен отдать за правое дело свою жизнь! Процветание и здоровый блеск на ланитах Родины – разве не это ли цель нашего существования?”
“Да!” хором соглашались подвыпившие, неряшливые, обкуренные и полусонные товарищи куда более старшего возраста, чем глашатай, “Верно! Давить их, тварей этих, без жалости!”
“Вины, конечно, чистая случайность, но я уверен – если капнуть глубже и основательнее, мы много гнилья выгребем из подворотней Содружества. Пусть хоть один человек посмеет возразить мне и встать на защиту этих пособников разврата, я сам сверну ему шею. Да, кстати”, и ненавистническое выражение лица его сменилось на искаженную нравами времени милость, “господа, слышали ли вы о создании Карательной Бригады?”
 Господа, сведя брови клином, изобразили задумчивость в напряжении, и молодой борец морали торжественно объявил:
“Бригада по истреблению нарушителей устоев. Я записался туда добровольцем сегодня утром. Я буду теперь служить Отчизне. Не есть ли это подарок судьбы, как вы считаете?”   
Пьянчуги наперебой одобрительно захлопали в ладоши, загалдели, сразу же пошло физическое оживление за неблагополучным столиком, пустилась в ход новая выпивка – обмывали приобретение своим приятелем “достоинства”. Самоуверенный и амбициозный очкарик высокомерно улыбался губами, глядя сверху на жалковатых сограждан-обывателей. Но любование своим превосходством длилось недолго – я, возмущенный до глубины души, расхрабрившийся, дергающийся в нервном порыве высказаться, поднялся со скамейки и, хлопнув стеклянным пузырьком по столу, не сдержавшись, выкрикнул:
“Мерзкий червяк, что ты о себе возомнил? Душитель свободы! Кто расставляет сети, сам в них угодит!”
Я привлек внимание всех посетителей ресторанчика, что было, разумеется, крайне нежелательно ввиду моего валкого положения. Румяный тиран вонзил в меня яростный взгляд и, медленно, растягивая слова, ответил:
“Молодой человек, вы сильно нахлебались. Остыньте. К чему такой пафос? Вас что-то не устраивает?”
“Нельзя убивать людей только за то, что они…” кто-то воткнул мне в грудь вилку, нет, показалось, просто слишком резкая боль ударила в сердце, согнула меня пополам и, падая на пол, я успел докончить на последнем вздохе, “не заслуживают такого счастья”.
Менее чем через минуту, по словам очевидцев, я очухался и в надлежащий момент озарения (что со мной было?) испытал постыдное смятение и неловкость извинений. Очкарик, склоненный надо мной, протянул мне свою ледяно-белую руку, но я содрогнулся при мысли принять помощь от своего потенциального убийцы и молча поднялся на ноги сам. И вдруг – меж красных, мокрых, распухших лиц – синяя прорезь одиноко рождающегося неба. Скоро рассвет, Ванда. Скоро все кончится, уйдет назад. Оставим же этих самодовольных слепцов во мраке ночном. Я устал умирать.


28.05.2122

Ура! Завтра мой день рождения – мне будет целых одиннадцать лет!!! Ладно, хватит восклицаний – к чему столько восторженных эмоций. Сегодня дочитала “Последнюю любовь” Сержи Гутвенера – ну и дрянь же эта книжонка! Бя! (опять дурацкие знаки препинания). Второсортный романчик для чувствительных дам – “ахи”, “охи”, вздохи, лепет, трепет – невыносимо. К черту сентиментальность, господа нигилисты, иначе у нас получится испорченная каша. Неплохо было бы почистить библиотеку. Даян сказал, там много занимательного. Что ж, через раз, два, три… - три дня каникулы, вот и приступим. К тому же получено разрешение от мамы с папой (Даянчик выступил с инициативой, молодчик). Мой братик просто золотце – такой  покладистый, услужливый, что мечтать о лучшем – грех (три раза крещусь двумя пальцами и плюю через правое плечо). Я его ОБОЖАЮ. Он пообещал открыть для меня дверцы своего собственного книжного шкафчика. У него там много чего “пикантного”, как он имел неосторожность выразиться. Пока пишу это, голова не перестает чесаться – пора бы ее помыть (последний раз был two weeks ago ).
Кстати. Кстати, кстати, кстати. Сегодня мы с Даяном играли в одну потешную игру (я-то знаю!). Мы с ним во многие игры играли. Но эта – самая прикольная. Вечером папа с мамой укатили в гости, и мы остались ОДНИ. Да, Дневник, сие свершилось! Я, хитрющая девочка, закралась в его спальню, когда он слушал “Кармен” и сочинял стишки про меня (Я давно заметила!), и завалилась к нему на колени с одной книжкой, которую слямзила из его шкафчика. Там такие любопытные картинки!.. Я прямо-таки прильнула к нему. Должна сознаться, он потрясающе пахнет, не так, как другие мужчины. У него какой-то особенный аромат кожи, непередаваемый – я нигде больше не встречала. Особенно остро это чувствуется, когда он держит меня на коленях и массирует пальцами мои ляжечки.
Оказавшись как будто в его власти, я стала шептать ему на ухо про книжку, специально, чтобы он сделал вид, что должен наказать меня за шалость. Маленькая сценка пьесы – он прекрасно понимал, прирожденный актер. Я была на его спектаклях в Театре Трагедии – он лицедействует первый сорт, и это на фоне отвратной пьесы. Ты любишь, притворяться, Даянчик, но я тебя раскусила. Я ведь знаю о твоей тайной слабости к такого рода играм, я хотела тебя помучить. Как жадно и беззастенчиво вылизывал ты мои губы – о, я этого никогда не забуду.
 Иногда мне кажется, что ты, Даян, длинношерстное животное с восемью лапами, большой страшный паук – но не ядовитый, оберегаться тебе нечем, да еще и в клетке под замком заперт. Ты раб своих прихотей. Даже не представляю себе, как это – быть рабом. Ты поимел меня (формально, конечно), но если честно меня этот пункт не волнует совершенно. Важно то, что нам нельзя было делать это, потому что мы – родные брат и сестра. Но я НЕНАВИЖУ Содружество, я ненавижу их бездейственную мораль. Последнюю  свободу – свободу совести, и ту они пытаются отобрать у нас. Я не позволю. Я вольна в своих мыслях и трактовке права на выбор. И пусть они хотят лишить нас и этого, им не удастся победить. Мы сильнее, Даян, потому что мы в оппозиции. Потому что мы независимы от деспотизма черствых тупиц, правящих нашей иллюзией. Тирания не может долго держаться на пьедестале из облаков в мире воздушных творений. Настоящая жизнь кроется в темных закоулках и под плотным одеялом, в заплесневелых подвалах и стареющих гостиничных номерах. И когда-нибудь облачка превратятся в тучи, когда людям (людям) невмоготу станет терпеть бесправие. Израненные невольники пробудятся, и треснет зеркало воздушных дворцов. И я буду там, я в это верю. Я первая подниму знамя. Я не боюсь.

02.06.

Сегодня был весьма странный денек. Когда я проводила ревизию в библиотеке, мама внизу закричала. Я выбежала в коридор и с лестницы пронаблюдала, как она с горячностью зашвырнула телефонную трубку в стену. Потом затрясло от плача,- она стояла посреди гостиной и закрывала ладонью рот, наверно, чтобы не разреветься в голос. Я побоялась подойти к ней. Почему-то мне показалось, что если я спрошу у нее, в чем дело,  ей станет еще хуже, и тогда она посшибает все вазочки и фотографии с полок. С чего я это взяла – понятия не имею, может быть, это влияние телевидения. Недолго я безмолвно следила за ее борьбой с отчаянием – она походила пару раз кругами и направилась к лестнице, и, вследствие чего, мне пришлось вернуться в библиотеку, где, замерев перед дверью, услышала, как стукнула соседняя.
Потом она завыла.
Не знаю, из-за чего накатила тоска, только я не могла сосредоточиться более на работе. В этой глухой, пыльной, пронизанной духом старины тишине мамин жалобный плач, текущий сквозь стену, давил на меня, загонял в угол. Я вдруг почувствовала себя такой бессильной и ничтожной, что испарилось желание перебирать книги. Я села в кресло и, обхватив колени руками, стала слушать маму. Я задумалась о боли, о боли человеческой, власти обстоятельств над судьбой. Я впервые позволила себе предположить, что судьба все-таки существует. Но кто же заправляет ею? Не все ли человечество в своем прошлом, настоящем и будущем определяет наше единичное предназначение? И, может, Фатум проистекает из истории? И моя жизнь лишь повторение чей-то автобиографии, неизвестной мне повести такого же, как я, человека? А, значит, я предрешена и все равно дочитаю себя до конца. Наверно, поэтому я ничего не боюсь. В глубине души я знаю, что неизбежное уже есть, и от него не отступить ни на шаг. Чтение своей судьбы захватывает меня, и я не хочу противиться этому. Я осилю лучшую книгу в моей жизни.
Заметка: сказать Даяну, что сейчас написала. Он будет крайне удивлен моим “умственным развитием”. Он такой странный тип! Вчера прочла про себя, не могу не запечатлеть (интересно перечитать через двадцать лет):

Ах, Ванда, Ванда… Лепестками
тают мысли на губах,
твоей зрелости ростки
зачинаются в глазах.
Девочка из солнца, моя
душенька из алых роз
(зыбкий огонек желанья
языком по капелькам из слез).
Косы рыжие – бесстыдство,
страстно обрамляют лик,
губы на губах влажнеют,
бесконечен ада миг!

Позже: позвонила Даяну,- мама уже полчаса как молчала, а так нельзя, это плохо. Быстро приехал, я встретила его внизу, и он поцеловал меня в затылок теплыми губами. Жест, означающий братскую привязанность, и ничего более. И все же он – сволочь, послал меня к безнадежной страдалице, нашей соседке. Единственная прелесть этих посещений состоит в потчевании сладостями и миленьком песике. Я никогда не вникаю в бестолковые нотации госпожи Див, хотя, возможно, они и есть скудное выражение ее предназначенья в последние четыре года, с тех пор, как повесился ее муж.   
Через забор я заметила Даяна, который возился с машиной (это было приблизительно час спустя после нашего расставания у лестницы) и направилась к нему. Он захлопнул багажник и подозрительно взглянул на меня (или мне почудилось). Мама сошла с крыльца и сказала, чтобы я садилась в машину с братом, и мы ехали черт знает куда. Я отпиралась, но мама обняла меня и заверила, что только на один день мы расстаемся. Я ей не верила, но сейчас я думаю, что это просто от неожиданности. Даян был резок, овца эдакая, я почуяла подвох (ибо он никогда не позволял себе грубости в отношении меня). Но поделать я ничего не могла. Мы попрощались (дурацкое слово!) с мамой и уехали.
Всю дорогу Даян пытался изображать саму вежливость, накормил меня в баре, чего ранее не случалось. На всякий случай, совершенно беззаботно, спросила, не забыл ли он, что мама говорила про ночевку в гостинице и звонок домой. Он ответил рассеянно. Нет, тут явно заговор, но мама не стала бы врать, ведь так? Даян отправился звонить домой. Я слышала, южнее Гудонии, в Арии, началась война. Но это далеко от нас, вряд ли надо беспокоиться. Да к тому же у нас войн уже столько веков не было! Да и что такое война? Надо спросить у Даяна про это. Но после. Сейчас – мыться!

04.06.

Дневник, если бы ты знал, если бы смог понять меня! Но ты нем, и мне нечего у тебя просить, не с кем посоветоваться, некому поплакаться в жилетку. Мой любезный брат обманул меня, обманул самым отвратительным способом! Как я ненавижу его, мой родной, как я его ненавижу! Это блудливое отродье, эта мерзость, этот кошмар, этот жгучий нестерпимый стыд – куда мне деться от них, Дневник? То, что я пережила за последние два дня, отбрасывает меня на годы вперед, но, между тем, мне всего одиннадцать и я малолетняя несамостоятельная наложница в лапах всемогущего извращенца Гая Калигулы. Мой брат – Калигула! – он дал мне понять, яснее не бывает, что я его невольница, его рубашка, грязная, потная, липкая рубашка! Он попал под дурное влияние, он помешан. Он считает, что если великому римлянину дозволено было (им самим, заметь, Дневник) сожительствовать со своими сестрами, то и ему, подлому Даяну, рядовому психопату, и подавно незачем себя ущемлять в правах. Впрочем, все – галлюцинации, и я не в себе от ужаса, от манер этого нелюдя. Дневник, он целый день держал меня в полном неведении! Он выкрал меня из дому, бросив на произвол судьбы, - о, с собой, разумеется! Старался уверить меня в неисправной безнадежности их положения, в изъявленном мамой желании остаться. Но это предлог, гнусное, необоснованное оправдание, придуманное им, чтобы умалить свою вину передо мной. Если бы он сразу признался мне – еще там, дома, – неужели бы я не поняла?! Но он повел нечестную игру, он поиздевался вдоволь надо мной. Утром принес мне свежие, еще неостывшие булочки с джемом и пакет яблок. Потом, когда я все съела (а он в это время сидел подле меня и прикладывался губами к моему голому плечу, томно закрывая глаза) и напомнила ему про родителей, он сказал, что утром дозвонился до них, и мама передала,- они уже выезжают и к вечеру прибудут в гостиницу. И, не меняя интонацию, предложил сестренке прогуляться по городу. Я, конечно же, не подозревала ни о чем, послушно оделась и вышла из номера с ним под руку (под руку – Дневник!). Мы посетили с экскурсионной группой Раэльские холмы и древний храм бога Солнца. С высоты холма провинциальный городок лежал, как на ладони. Казалось, будто протянешь руку вперед и зачерпнешь пальцами горстку домиков.
“Представь себе, что эти крошечные смешные жилища – твои подданные. Вообрази себя – нет, ты только вообрази, малышка – Владычицей, и вот они: домики, люди, все как один, поклоняются тебе. Ну, каково быть всевышней?» восторженно разглагольствовал он, и я, развесив уши, внимала ему. Чудовищная ошибка – это ты наверху, а я лишь пустующее домишко в асфальтово-серой дали у твоих ног.
В обед он потащил меня в книжный магазин, но я не хотела выбирать. Если честно, его приподнятый дух настораживал меня, мне становилось тоскливо неизвестно отчего, и я попросила его отвезти меня в гостиницу. Веселенький Даянчик тут же насупился и даже (для приличия) состроил озабоченную гримасу и поинтересовался, не заболела ли его ненаглядная прелестница. Жалко, что не заболела и не умерла в тот же, вчерашний, проклятый вечер. В номере меня совсем разморило, не хотелось ничего делать, но и сидеть сложа руки было невмоготу. Я опять спросила про маму с папой, и Даян вдруг сделался таким раздражительным, закричал, что уже тысячу раз объяснял мне, что уши мыть надо и много еще чего. Я попросила его не орать на меня, захныкала. Ты бы видел, Дневник, каким он был жалким, когда увидел мои слезы! Попытался приласкаться ко мне, словно ужаленный пес, умолял простить его. Упомянул невзначай (как же!), что если я захочу, мы сможем снова провести ту “забавную игру”, но это только при моем согласии и проч. Я замотала головой в разные стороны, не прекращая хлюпать носом, а Даян принялся целовать меня. Как он делает это, гадкий Даян, как делает, Дневник!.. Никогда, никогда еще –
Он целовал страстно и мокро, растягивая поцелуй, глуша боль. Я не заметила, что перестала плакать. Единственное, что существовало – ОН, ОН, Дневник! Его пальцы, его покусанные тонкие пальцы, его теплая нежная на ощупь, словно новорожденный котенок, щека, гладкая, розовая щека, его развязно прыткий, раскаленный язык в моем рту. Он раздел меня. Он проделывал такие манипуляции с моим телом, что мне стыдно вспоминать это. Мой брат, мой одноутробный брат, в ком течет та же кровь, что и в моих жилах, мял меня, как подушку, рубашку, грузно и зычно дыша, закатывая глаза, не закрывая рот. Я видела, Дневник, и это распалило меня еще больше. Стыд и жажда – тяжелейшая борьба и нечестная. И он знал это – не мог не знать! И все равно продолжил успешное растление младшей сестры. На 100% уверена, в его дневнике будет написано: “зудящий жар соития свел меня с ума – я потерял голову, как самый последний маньяк”. Поэтизированная порнография – твое никчемное бесцельное хождение по земле. Нет, я сильнее, чем просто ненавижу, я хочу убить тебя, удушить собственными руками. Что я пишу, Дневник, – ярость слепит мне глаза, а я должна ей сопротивляться! Я пошла в душ после этого, Даян заставил, а когда вернулась, он стоял собранный. Я сначала оторопела: “Что это такое? Мы что, уезжаем?” А он с бухты-барахты, без вступления – “Мне нужно кое в чем признаться – папа с мамой не приедут. Их нет в живых”.               
Сейчас около шести вечера, и мы едем куда-то, не знаю, куда. Да если бы и знала – это  ничего не поменяло бы, страшно смотреть на себя в зеркало – я чуть не расцарапал ему рожу еще там, в номере. Потом я ревела в постели, он рискнул было успокоить меня, но я не далась. Не помню, когда уснула, что было утром – все в тумане. Мне так больно, Дневник, выхода нет! Если бы эта чертова машина с ним сорвалась в пропасть… Я постоянно плачу, отчего он делается невозможно раздражительным. Я, похоже, ничего не ела со вчерашнего дня. Может, сдохну с голоду. Поскорей бы, мочи нет жить.


7

Уже четыре дня, как мы покинули Раэль: я, угрюмый, стоптанный совестью, и она, уничтоженная, использованная. Я многое передумал. Я поступил неправильно. Мы поступили неправильно, когда скрыли от Ванды правду. Мама была против, но прежде всего я должен был дать слово себе, выслушать себя. Неужели я мог допустить мысль, что моя незащищенная ложь долго продержится на плаву? Ведь это глупо, явная глупость. И все же я допустил ее.
Мне не жалко себя, абсолютно, я заслужил ее искрометный гнев, заслужил “ублюдка” и “убийцу”. В каком-то смысле я убил ее, сломал морально и обороняться от этого мне было бы вдвойне низменно. Но бедная моя Вандочка – тень прежней бойкой малютки – на нее смотришь, и сжимается сердце, а исправить ситуацию, вытравить неуменьшающуюся боль, вылечить израненную душу не в моей власти. Она не позволит. И зачем тогда я в такой шаткий момент открыл ей свою темную сторону? Мои ненасытные ласки лишь усугубили положение. Возможно, я рассуждаю несколько предвзято, сознаюсь; возможно, перехожу к неподходящей сюда высокопарности, подделываюсь стилем повествования под кого-то. Столько на моей шее грехов – вовек не отстираться.
Я тоже плакал, но поздно. Она ушла спать, мы больше не ночуем в одной постели. Я не допускаю жалких безнадежных попыток приблизиться к ней, к ее запретному телу – она ушла в себя, практически не разговаривает со мной. Мы оказались на разных концах одной палки, на позиции врагов. Горесть разъединения, обездоленность от невидимой, но ощущаемой потери – разорвались наши спаянные воедино цепи – и я понимаю, что невозвратно далек от былого и чужд ему.
Тошно случайно ловить красоту размытому, обезглавленному ошибкой человеку и осознавать себя низко падшим, несовместимым с этой красотой. И что самое прискорбное – я силюсь и не могу подняться выше стен колодца, куда провалился, а значит, существуют вещи могущественнее души, и с ними надо уметь справляться. Но если они – я сам, то борьба бесполезна. Разве можно победить самого себя, переступить через что-то в себе, внутри, когда снаружи ты – безобразное, косматое, рвано-язвенное отродье, и эссенция твоего существа – гниль, а иначе и не станется. Трудно предугадать наше сомнительное будущее, и все же я смею надеяться, оно не выпадает из будущего всего человечества. Вот, у меня сырые щеки – всего лишь мимолетное безволие. Я обещаю, я возьму себя в руки, и пусть исполнится предначертанное. Душа моя, научи меня прощать, прощать свои человеческие пороки! Научи меня противостоять саморазрушению, ибо оно всемогуще. Заклинаю тебя – помоги мне перестать любить ее так, как я ее люблю! Научи не чувствовать боли в такие дикие времена.

8

В Пятиозерном, что раскинулся в горной провинции Катахан на юго-востоке Содружества, я купил раскладную карту страны. Мы остановились там через две недели после того, как покинули родной кров, в “пансионате святого Олега”. Пятиозерный – город-курорт и назван в честь знаменитых зеркальных озер, где на много метров вглубь вода невесомо прозрачна, и если бросить туда монетку, можно пронаблюдать, как она уменьшается, сверкая на солнце довольно долго.
Я планировал продвинуться на западное побережье, пересечь континент по диагонали и укрыться далеко от войны, “зарыться с головой в песок”, чтобы, наконец, начать нормальную жизнь с чистого листа. Пятиозерный обозначен первым привалочным пунктом в нашем путешествии, я выбрал его, руководствуясь не только восхищенными отзывами в ежемесячнике “Отдыхайте с нами”, сколько сугубо детской мечтой побывать там, где родился мой отец. Помню, он собирался свозить нас следующим летом сюда, но по злой иронии судьбы мы оказались здесь без него. Ванда напомнила мне об этом во время подъема в горы на машине, на подступах к городку, и первый раз после того мучительного слезного вечера ее голос был трогательно дрожащим. Мы приехали в полдень, и жара стояла несносная.
“Слава яйцам, мы не потащимся на прогулку”, проворчала сестренка, ныряя внутрь съемной комнатки, светлой, сравнительно чистой, с видом на море, тополя и дымчатые обрывки скал, и плюхнулась лицом вниз на широкую твердую постель, раскинув руки, словно крылья в полете, “ti opyat proyavil chudesa idiotizma, zakazav nam odnu koiku”.
Колея волосков вдоль позвоночного хребта невинно золотится меж обнаженных лопаток-надкрыльев.
“Какая ты неромантичная”, с грустной нежностью сказал я, проведя пальцем через ее покрытую испариной спину.
Она с отвращением оттолкнула мою руку, обвинив меня в том, что я убил в ней тягу к романтике.
“И вообще, сгинь куда хочешь, видеть тебя нет мочи. Мои глаза болят, когда ты попадаешь в поле зрения”, добавила злобно принцесса и накрыла голову подушкой.
“Ты так сильно ненавидишь меня, что согласилась бы жить в приюте, только бы не рядом со мной, да?”
“Ах, какой ты догадливый! Оценка – “высший балл”. А теперь - исчезни”, пробурчала Ванда из-под подушки. Я покорился: взяв с кровати полотенце, поплелся, волоча ноги, в душ (если бы мои чувства были так же податливы, как и я!). Пока отмывался от пыли и пота, томясь своей болезненной неволей, Ванда, сноровистая девочка, времени зря не теряла. Более того, уверен, что ее “исчезни” имело определенную цель ликвидировать надсмотрщика на некоторый промежуток времени, дабы свободно провернуть ей одной известные дела, потому что когда я come back (вернулся, значит) в комнату, та встретила меня нежелательной опустошенностью. Ванда удрала. Я сразу подумал о самом плохом. Я представил себе ее, отбившуюся от меня, уставшую, пугливую в летних сумерках, шарахающуюся от каждой бродячей шавки – соблазнительная приманка для оголтелых, не спящих по ночам мужчин, такая размякшая от запоздалых слезок бедняжка. Я накинул халат и выскочил в коридор, стремглав понесшись к лестнице. Уборщица но мою настойчивость ответила: “Да, прошла мимо меня минут пятнадцать назад. Да, кажется, в сторону лестницы”. Было ли у нее что-либо в ручках? Нет вроде бы… А впрочем я уже не слушал. К своему удивлению и облегчению обнаружил Вандочку в холле беседующей с какой-то элегантной дамой. Они обе сидели на диване, причем Ванда бесцеремонно закинув ногу на ногу, увлеченно тараторила о чем-то даме, та вникала и качала головой. До меня долетели обрывки ее  бесстыдно лживых фраз:
“…болен эпилепсией… к тому же раздражителен… невероятно сложно управляться… и играет прескверно… а еще неисправимый жлоб”.
Я медленно направился к ним, упрятав сжатые кулаки в карманы халата, пытаясь сохранить невозмутимый вид.
“А… явление Христа народу, вот и мой братец”, с язвительной ужимкой проронила Ванда и презрительно ухмыльнулась, “Познакомься, Да…”
“Хватит ломать комедию”, довольно холодно отреагировал я, вытащив дергающиеся лапы из их укрытия и скрестив их на груди, “Надо пог-говорить”.
“Как некультурно, Даян, ай-ай-ай… Я разговариваю тут, а ты, изволь заметить…”
Я не выдержал, мало бы кто выдержал эту бесстрашную наглость. Я рывком сцапал ее запястья и потащил сопротивляющуюся змеюку к лестнице через холл, держа рот на замке, дабы не сболтнуть при посторонних лишнее. Втолкнул ее в номер и швырнул на измятую слегка постель, закрыл дверь как можно глуше на задвижку. Я готов был убить ее, все мое существо желало этого до боли.
“Я думал, ты сбежала”, измеряя комнату по диагонали шагами, говорил себе под нос я, “Я думал, что потерял тебя!”
“А ты очень испугался, я вижу! Никчемный Даянчик, сексуальный инвалид, как же он будет удовлетворять свои инстинкты без сподручных средств, без своей все сносящей сестренки!”
“Перестань!” свирепо рявкнул я, прижав пальцы к вискам, “Перестань ехидничать! Ты сама начала эту канитель, а что мне было делать, если я так безумно люблю тебя и не могу скрыть это?!”
“Так не любят, Даян!” сквозь слезы прокричала она, “Так нельзя любить!..”
“Но я люблю”, ошеломленный собственной откровенностью, бормотал я, обнимая ее колени, глядя на нее снизу вверх, “Я не знаю, за что мне это страдание, не знаю, почему Управитель так изощренно жесток со мной и тобой, не знаю, почему это страдание иногда бывает баснословно отрадным и несет не муки душевные, а счастье…Я не знаю, Ванда, проклятье это или дар. Но я точно знаю, что таким я не был никогда, и без тебя я  попросту не смогу существовать в этом мире, потому что он невыносим!”.
Ванда рыдала, зашторив лицо руками, а я целовал ее, и все точь-в-точь повторилось, как тогда, в “Симфонии”.
Вечером мы все-таки собрались подышать свежим воздухом, несмотря на яростные протесты с ее стороны. Она надела легонький сарафан на бретельках и босоножки, слишком нарядные для ее угрюмого лица. Я хотел взять ее за руку, но она не далась, только шибче зашагала вперед, обгоняя меня.
“Завтра побываем на озерах”, как бы между прочим заметил вслух я. Ответной реакции не последовало.
Мы побродили немного по парковым аллеям вокруг пансионата, и девочка моя закапризничала, попросилась обратно в номер.
“Скоро открывается столовая, а я не собираюсь подыхать с голоду”, грубовато пояснила Ванда.
“Ах, ну тут же так красиво!..” вздохнул я, “тишина и умиротворенность. То, чего нам, людям, порой так не хватает в нашей обыденной суетной жизни”.
“Подходящее место, чтобы облапить девчонку на траве под деревом. Я сыта по горло. Я намерена пойти и пожрать”, жирным грифелем перечеркнула она мое рассуждение – резко и размашисто, раз и навсегда.
Как нынче скуден мой язык! А ведь там действительно было очень красиво.
А дальше, читатель, неинтересно. Тягостная печаль одиночества, одиночества изводящего, кружащегося у петли, над скалистым обрывом, на нити, протянутой от первой звезды до солнца, одиночества разрушительного. Я плакал по ночам, будто ребенок. Плакал молчаливо, не желая сознаться себе в близящемся умопомешательстве, неясные очертания коего уже проступили к тому времени на горизонте моего пути. Да, медленно, но неминуемо я сходил с ума. Но не из-за влечения, не от любви. Тут было нечто иное, новое, неизведанное раннее – раскаяние. Я, разумеется, осознавал, что лишаю отрочества свою сестру, что калечу ее психику на всю жизнь, и за это “спасибо” она мне не скажет. Но как изменить русло, как соскочить с дороги, если она одна и другой не дано – я не ведал. В этом, наверно, и заключалась суть моей щепетильной проблемы. Я любил ее. Я понял, что с самого первого проявления любовь эта показала себя аномальной, ибо я лишь старался замаскировать ее под братскую привязанность. Мне до колик в груди нравилось трогать ее, вдыхать фимиам, исходящий от ее волос. Меня слишком живо будоражила тяжесть ее на моих коленах, и я заключал, будучи юношей, как сладко становится в низу живота, если подходяще пристроиться и чуточку развести ноги, когда Ванда ерзает на них. Я замечал каждое изменение в ее облике; она раскрывалась подобно бутону, свежая, девственная, налитая солнечной энергетикой детства, резвая девочка с ведьминской, завораживающей прелестью возраста. В ней было что-то, не поддающееся объяснению, и я чувствовал это. Мы часто играли вместе, и я наверняка знал – если я приласкаюсь к ней, никто ничего не заподозрит. Я купал ее, и она радостно визжала, мартышка. Когда она пугалась страшного сна, то брала медвежонка и приходила ко мне в спальню: я укладывал сестренку рядом с собой, накрывал своим одеялом и обнимал. В тепле и безопасности она засыпала, позволяя мне целовать ее в затылок.
Кажется, я не любил ее как брат, сознаюсь. Но я с удовольствием оказывал ей свое покровительство, оберегал всячески. Возможно, в этом смысле я был немного отцом для нее. И как я мог мечтать тогда, что Ванда станет моей возлюбленной?.. Я воображал ее в своих объятьях подмятой под себя, послушной, торопливо отворяющейся навстречу мне. О, сколько было таких снов, иллюзий, отдающихся физически эхом в моей укромной постели под покровом ночи!.. Вот одна из многочисленных фантазий: солнце, лужайка, опоясанная клумбами, садовая пошарпанная скамейка, густолиственные деревья, склоненные над нами, я, склоненный над нею – и в целом мире мы одни. Я нерасторопно, продлевая вопреки законам времени мгновенье, лобызаю ее в красные, сминающиеся, поблескивающие слюной губы. Мы – перворожденные, нам еще не дали уяснить наше неравноправие с богами. Мы наги, как и наши души, и пусть нагота души самая стыдливая, мы вольны и счастливы. Мы побороли ее, ведь жизнь – это упорная борьба человека с его внутренним миром, и если ты в согласии с самим собой, если знаешь все тайники своего сердца – тебя ничто не сможет сильно поколебать. И я надеялся, что когда-нибудь обязательно так и будет, а в это время надежда, повернутая ко мне обнаженной спиной, затухала. И я боялся протянуть к ней руку, боялся снова надругаться над ней, отхлестанной. Да, Ванда, ты права – так нельзя любить, потому что эта любовь слишком мучительна, чтобы ее реально было выстрадать до конца.

Страшной ночью глухой в заключении постели
Мы чужие друг другу на одной параллели.
И кровать, словно льдинка, откололась от неба.
Я прошу, Управитель, дай мне пристань ответа!
Помоги мне стать ветром, помоги быть свободным,
Научи ощущать себя богоподобным,
Помоги воскресить две заблудшие души,
Чтобы льдинка когда-то дотянулась до суши.


17.06.2122

Скучно. Серо. Смертельно тоскливо. Утром ходили купаться, море еще холодное. Даян здорово плавает, несмотря на то, что негодяй. Я валялась на песке. Народу почти не было, хотя сезон официально открыт. Даян обарахлил меня солнечными очками и журналом “Кинематограф сегодня”. Насчет озер он соврал, мы никуда не ходили. Впрочем, в этом нет ничего удивительного, в его лжи, я имею в виду.
Кстати, эта женщина, с которой я вчера познакомилась – сожительница  Венса Лога, сценариста, сотрудничающего с Театром Трагедии, где некогда работал мой брат. Я Венса не видела в лицо и не сообщала Даяну про него, обосрется.

Позже.
Сидела в холле с Айрой и получила предложение отужинать в их номере вместе с братом.
“У него живот прихватило”, вру, “Он не может”.
“Жаль, Венс был бы очень рад, им многое надо бы обсудить”, досадовала наивная Айра, поверив моей белиберде, мне ее даже чуточку жаль стало.
Да, Даянчик-зайчик, вездесущий Даян,- я тебя надула!
Отговорка нашлась самая что ни на есть подходящая,- я сказала: “Пойду пить чай к Айре, она меня ждет”. 
“Только ненадолго”, неохотно согласился братик, “В каком она номере?”
“Четырнадцатом”, говорю, а сама прекрасно знаю, что он не придет – еще бы, после вчерашней бестактности небось стыдно на глаза показываться.
Я надела свой джинсовый сарафан поверх белой футболки и кеды, подкрасила губы, надушилась и пошла к ним. Открыла мне Айра; мы сели на диван и мило поболтали.
Как поживает брат? Да превосходно, глотнул таблетку и отключился – спит мертвым сном, может сон на пользу пойдет. Лучше пока не наведываться к нам, если господину Логу очень уж захочется, пусть потерпит, да, да, именно так я и сказала. А потом – я увидела самого Венса.
Он вышел из спальни, застегивая на ходу манжеты. Он так странно посмотрел на меня (по крайней мере, я это почувствовала), что я, наверно, зарделась. Айра представила меня, как “Даянову сестру Ванду” (даже словесная – и то принадлежность к этому хмырю!). Мы сели за стол. Айра самозабвенно трепала языком про моего ill brother , что я могла беспрепятственно любоваться безупречным господином Логом. Он такой красивый, Дневник, такой обаятельный! Ему около тридцати, он темноволос и строен. У него мягкий вкрадчивый голос, не то что это Даяново звонко-детское пережевывание слов, а его грациозность и следование манерам не может не привлекать. Он просто душка! (как интересно слышать это от себя). Я из кожи вон лезла, чтобы понравиться ему:  улыбалась, жаловалась капризным тоном избалованной девчонки на “строгого”  брата. Это представление вызвало у обоих смех; мои сетования на “бесправность” (что, в сущности мало отличалось от действительности), моя наущенная угнетенность умиляли их и играли на руку мне. Ах, я была неподражаема: гримасничала, надувала губки, закатывала глазки, добродушно хохотала над своими же шуточками. Айра теперь от меня без ума. “Какая прелестная девочка!” говорила она обо мне Венсу и хлопала в ладоши актерской игре лукавой Ванды Блауз, явно работающей на публику, расчетливой до мозга костей.
Потом мы попрощались – я сослалась на то, что Даян может проснуться, и, как знать, вдруг понадобится моя помощь. Логи пригласили меня назавтра к себе (хорошенькая перспектива избавиться от общества докучливого, противного сластолюбца!).
Я вернулась и застала Д. лежащим на постели с книжицей в руках. Читал своего Уно Лайта, предложил продекламировать “кое-что”. Я послала его ко всем чертям и стала раздеваться.
“Как прошло чаепитие?” осведомлялся он, подкрадываясь ко мне сзади (я уселась на край кровати).
“Великолепно”, отчитываюсь, подавляя зевок, шлепая его по протянутой лапе, “хорошо там, где тебя нет, Даян”.
Он мгновенно посуровел и замолк, похерив расспросы и домогательства. Так ему и надо, Ванда! Думай о Венсе, это очень приятно – и прочь, прочь, Даян! Рассеивайся в воздухе, отрава, улетучивайся через открытое окно. Пора, наконец, выздоравливать.

18.06.2122.

Опять ужинала с ними. Айра любезно налила мне немного вина в бокал, и у меня, естественно, закружилась голова. В мире Даяна Блауза девочкам одиннадцати лет строго-настрого запрещается лакать горячительные напитки. Так что я чуть не свихнулась от хмельного счастья, к тому же Венс пожирал меня глазами, а я развязно смеялась и дрыгала коленками (сегодня и принарядилась в короткую юбчонку), чтобы еще больше взвинтить его. Потом он предложил проводить меня, дабы я спьяну ничего не учудила, сказал своей любовнице, что заглянет к приятелю проведать его. Дневник, я была на седьмом небе! – Он держал меня за руку, я прижималась к нему, когда мы неторопливо шли к лестнице. Он сказал, что я “невероятно умная и милая девочка” (вот балбес, как будто я не понимаю, куда он клонит) и на ступенях обхватил меня за талию и поцеловал. Наказал, чтобы я сохранила наше случайное соприкосновение в тайне, что он меня обожает и поцелует как-нибудь еще раз, если я буду вести себя правильно. Здесь мы расстались, я пошла дальше, пошатываясь, держась за перила; Венс спустился вниз и проследовал к себе своей привычной, ничего не выдающей походкой.
Какая сладкая месть, Даян!

19.06.2122.

Венс заявился к нам часов в десять. Я выплелась из спальни в полупрозрачной ночной сорочке, вся томная и вялая ото сна, когда они сидели в гостиной и разговаривали.
“Это Ванда – моя сестра”, как-то нечаянно брякнул Даян, завидев меня у порога, “Поздоровайся, Ванда, с господином Логом, он сценарист и мой старый знакомый”.
Я же решила поиздеваться над ним и ничего не ответила на эту немую просьбу о вежливости – безмолвно опустилась в кресло напротив них, подобрав ноги за собой, и принялась за ними наблюдать.
Даяна взбесило мое наглое спокойствие и он, виновато озаряясь, попросил сквозь зубы прощения за сестру, которая, наверно, “неважно себя чувствует”.
“Живот болит”, со скрытой усмешкой вымолвил Венс, чуть щерясь, изредка поглядывая в мою сторону.
“Точно”, нашедшись, повеселев, подтвердил неуклюжий Даян.
“Может, ей полезно будет выпить слабенького чаю?” намекнул Венс (отличный был предлог, просчитанный, нечего сказать!)
“Да, конечно, ты прав”, утвердительно закивал головой братец, “Я сейчас – сбегаю вниз, порошу кипятильник и вернусь”, и он ходко выскочил из-за стола и метнулся к двери, крича вдогонку, полуобернувшись, “Я ненадолго! одна минута, не больше!” Только за ним захлопнулась дверь, мы оба (я и Венс) подскочили.   
“Наконец-то”, прохрипел он, как Даян, когда его глаза горят наваждением. Я бросилась к нему, и мы жадно скрепили объятья. Он механически подтолкнул меня к дивану, навалился сверху, подмял меня и сразу же, без всяких там слюнявых прелюдий, овладел мной. Он пыхтел мне в шею, сдавливал меня, и все довел до состояния острого блаженства за считанные мгновенья. Довольная, я устало откинулась на спинку ложа, оправив ночную рубашку для приличия, а Венс заперся в нашем туалете. Он, кажется, очень боялся испачкать наш диван!.. И в этот момент вернулся Даян с кипятильником в левой руке. Лицо его, красное от напряженного бега, внезапно резко побледнело, кипятильник вывалился из рук и стукнулся об пол, нарушив тишину.
“Ты здоров, Даянчик?” плутая во рту, выдал мой язык. Пропустив мимо ушей мой вопрос, братишка, нервно подрагивая, полушепотом спросил, глядя куда-то сквозь меня:
“Где он?”
Делая вид, что не понимаю, о чем он, я удивилась:
“Кто “он?” и тут же, будто очнувшись, “А – он! В туалете”.
Даян приблизился ко мне – на него страшно было смотреть – и резко дернул меня за руку. Я оказалась стоящей к нему впритык.
“Снимай!” скомандовал он и внезапно, в какие-то доли секунды, разодрал на мне сорочку, и на лице его выразилась пытка безудержного отчаяния; он отступил назад и глядел на меня глазами, полными внутренней бури, обманутости, предательства, наверно.
Не этого ли я так желала – заставить его мытариться, ощутить все то, чем я переполнена до краев, всю мою боль испить по капле?
И вот… я засмеялась, Дневник, стоя голой посреди комнаты, засмеялась зло и торжествующе. Я плюхнулась обратно на оскверненный диван, продолжая заливаться смехом, как почувствовала – по  моим глазам текут вымученные, нервные слезы. Даян глядел на меня приниженно, растеряно, побежденно, а за его сутуловатой спиной стоял, боясь шелохнуться, оторопелый Венс. И от этого зрелища я разразилась пуще прежнего, вообразив всю комичность его дурацкого положения. Даян быстро оглянулся и рявкнул Венсу, чтобы тот убирался отсюда к чертям собачьим, а когда тот, пригнувшись зачем-то, испуганно бегая глазами по комнате, поплелся к двери и, перейдя на бег, достигнул выхода, не забыв хлопнуть дверью напоследок, Даян опустился на пол и, обняв руками колени, устремил свой взгляд на мои ноги. Я постепенно пришла в норму, лишь изредка содрогаясь от уходящего смеха. Мне было жаль Даянчика, обретшего увесистые рога; мелькнула даже мысль – а не извиниться ли перед ним? Но вместо этого я запрокинула локти на спинку дивана и, двигая коленкой, сказала ему:
“Я пока что не остыла, Даян. Можешь подойти, пригреться, разрешаю”, и развела колени, как бы приглашая его. Что-то во мне забурлило, так что я произнесла эти слова почти с ненавистью, почти выплюнула их ему в лицо.
Но что же он сделал, Дневник! – огорошил меня, - он ЗАПЛАКАЛ! Он закрыл лицо ладонями и заныл, просто, без наигранности, без фальши; горячая соленая вода проникала меж пальцев и стекала по кистям – я  глядела, как завороженная. Не могла понять, отчего это с ним, а он все ревел и ревел, такой вдруг немощный, беззащитный, и куда девалась его показная грозность? Почему-то я не вытерпела, ушла в спальню. Я испытала какое-то непонятное, странное чувство, и оно как будто изменило меня. Мне стало стыдно от того, на что я согласилась – от измены, от сыгранного мной фарса. Вся сладость победы исчезла в небытии, на душе заскребло и жалобно завыло. Выплакавшись, я лежала на спине, укутанная в простыню, тупо уставившись в потолок. Я почувствовала, как вместе со слезами потеряла нечто неосязаемое, но нечто и приобрела, и оно было куда важнее того, важнее для меня, для будущего. Комната сделалась светлой и чистой, как больничная палата, постель – уютной, простыня – родной, обнимавшей меня, как когда-то мама. Я будто бы долго болела, горела в бреду, и сейчас только – очнулась, по-новому приняв ту же обстановку, заново ощутив саму себя и свою душу. Это был нарыв, который вскрылся, который обещал скоро зажить. Я дышала  равномерно и глубоко, вникая в себя, в свои мысли. И постепенно на ум пришло – словно нехотя: это глупость, вот я встану, оденусь, выйду в гостиную. Даян наорет на меня, я на него. Я восстану опять с воплями: “Я не твоя собственность, не принадлежу тебе!” и все в этом духе. Но внутренний голос, твердивший это, затихал сам собой. Значит, так и должно быть.         
    
 

9

Покатая дорога уводит взгляд на мили вперед, сокращая расстояние до горизонта, и он выглядит вполне досягаемым. Отлогие горы расступаются и застывают исполинами по бокам. Самые красивые – горы в дымке тумана, который растушеванными пятнами ложится на густую курчавую поросль. Дорога сера, как туман. Туман печален и влажен. Как слезы. Дорога – путь меж страданий. Напоминает японские трехстишья. Предначертанья безысходности. “Ночь. Улица. Фонарь. Аптека”. Меня потянуло на философию.
Мы снова далеки друг от друга. Мы чужие, мы – ближе нас у нас не было и нет! Управитель не виноват. Пожалуй, его даже не существует в природе. А есть лишь мы – и мы на себе кончаемся. Линия из точки переход обратно в точку. Линия плывет по кругу. И все же я не желаю верить в судьбу – это было бы слишком просто. Я всегда искал лазейки, но, похоже, пора завязывать. Ошибкам дано было право свершиться. Теперь я требую право расхлебывать кашу. До конца. До точки.
Мне уже не обременительно мое безумие, я, прямо скажем, привык к нему, как будто так и было все время. Я болен. Я был болен с рождения. И в этом нет ничего особенного. Патология – явление обыденное, товарищи Каратели, и я хладнокровен. Озадачены – мне не мерещатся всюду ваши конвои. Я не дрожу перед вами. Я полон собой и им, моим безумием. Я сознаю, что я выше себя , и мне не нужно ощущение  пытливого покалывания при слове “грех”. Я победил своего Властелина. Я не гордец.
Я должен был быть счастлив, ведь так? Ведь так, я спрашиваю?! Но почему я холоден и сух? Или это и есть оно – не поддаваться слабости, не растекаться жидким серебром по земле, по которой ходят люди. Отчего в лабиринте, сокрытом в груди, я не вижу обещанный свет впереди?..
Ванда.
Я больше не буду. Я обязываюсь прихлопывать случай ладонью или зажимать в кулак. Пускай я пропаду пропадом. Я уже заражен неизлечимым недугом. Пускай ты будешь жить, любовь моя, моя не повенчанная невеста. Видать, не суждено нам соединить наши кольца в звенья, в узы, неразрушимые никакой силой. Лишь те нас связывают, какие уже фатальны – узы родства. Значит, я покоряюсь. И все-таки, треклятая – Судьба.

10

В середине июля на короткий срок оборвалась череда наших беспорядочных остановок:  мы достигли очертаний западного побережья в самой узкой, южной части материка.  В некотором роде это был успех. Дагнесс – столица крупной провинции, и я рассчитывал обосноваться здесь, дабы иметь возможность устроиться на работу  в городской Драматический Театр.
Припарковал машину на въезде на территорию парка и повел сестру на ленч в забегаловку. И пока она, болтая ногами на высоком табурете у стойки, изучала меню, я спросил в киоске газету объявлений.
“I hope, it’ll help us to find the accomodation” , с надеждой высказал я, присаживаясь за выбранный ею столик у окна с отличным обзором улицы.
“And I hope, not on the one night” , хмуро отреагировала на это Ванда и уткнулась носом в грязные разводы на стекле, ожидая, когда услужливый официант принесет ее заказ.
Я, меж тем, наткнулся на объявление о сдаче комнаты, в ближайшей телефонной будке сделал один звонок. Трубку поняла женщина, предложила подъехать немедленно, пока не стемнело, по указанному адресу.
Ей было не больше сорока, сорока двух лет, и выглядела она вроде бы искренне обрадованной нашему визиту (как мне показалось). Ее звали Беатой, и впредь я буду обозначать временную нашу хозяйку именно так  в своем “рассказе”. Беата, бывшая  замужем за молочником и имевшая от него двух детишек разного пола, из кожи вон лезла, чтобы заинтересовать нас, как заключила моя кровная пассия. Хозяйка более чем любезно ознакомила нас с предлагаемым “скромным, но уютным” жилищем, сводила на экскурсию в ванную, туалет и кухню.
“Гостиная тоже для всех”, присовокупила Беата в конце показа перспективы на будущее и тут же, сойдя на полушепот и скользнув глазами к полу, добавила, “У нас дешевле и выгоднее, чем везде. Не верите, можете проверить, только – нам очень нужны жильцы – содержать эту огромную квартиру становится сложнее с каждым месяцем” (последнее было произнесено с явной мольбой в голосе). Отчасти из сочувствия, отчасти из необходимости, комната перешла к нам. Я безотлагательно и опишу ее, чтобы махом с ней разделаться.
Я много знал таких покорных комнат…  Она была небольшая, но светло выкрашенные стены и капустного отлива гардины пространственно увеличивали ее. Пол был устлан пушистым ковром, у правой стены, вплотную к ней, располагалась раскладная кровать, у окна блестели письменный стол, стул, на столе неуклюже согнулась лампа. Гардероб на половину левой стены с дверцами-зеркалами отражал диван, и, лежа на нем, можно было видеть себя, причудливо преломленного. В левом дальнем углу из-за гардероба виднелась стеклянная полочка для книг и журналов, которая тут же приглянулась библиофилу Даяну.
“У нас одна постель на двоих, как бы они ничего не заподозрили”, осторожно заметила Ванда и вопросительно уставилась на меня, когда мы остались наедине.
“Нам не приходится выбирать. К тому же по документам мы брат и сестра, так что всякие неудобопроизносимые  сомнения на наш счет…”
“Вынудят кое-кого запрятать руки в карманы в моем присутствии и особо не обольщаться в преддверии ночи”, закончила моя остроумная девочка и, двинув бровями, вышла вон.
 
На следующий день я отправился на поиск работы, предварительно сделав звонок в администрацию театра. Чтобы было чем занять Ванду в мое отсутствие, я купил ей билет на двухчасовой сеанс в кино и наказал дожидаться меня на лавочке у фонтана, относящегося к территории иллюзиона.
В холле я столкнулся с милой девушкой, приходившейся секретарем директора. Она проводила меня к себе, усадила за стол, предложила кофейку, от которого я отказался, и доходчиво объяснила, что с бухты-барахты они не возьмут меня в труппу.    
“Однако нечего отчаиваться. Сейчас нам как раз нужны новые лица для премьерного в новом сезоне спектакля. Через два дня будет проходить кастинг, и вы можете поучаствовать, а если у вас еще и опыт работы есть, ваши шансы на успех велики”.
Я вывалил на улицу с упавшим настроением, а тем временем погода сменилась до неузнаваемости – утренняя яркость красок размылась массивными, набухшими до предела, пепельно-сизыми тучами, поднялся ветер. Блеснула моя надежда – кривая стремительная молния в ватных космах неба, я воспринял это как знак. Моя Вандочка плескала руки в фонтане, когда я подошел к ней сзади,  обернулась, обдав меня пресными брызгами.
“Фильм был до тошноты нуден, у тебя плохой вкус”, выпалила она, не задумываясь, и провела мокрым пальцем по моему носу, “Ты не хочешь мне ничего сказать? Тебя не взяли?”
“Послезавтра кастинг. Синица у меня в руке, ведь я не зеленый выпускник театрального училища. Это обстоятельство дает мне право думать…”
“… что ты их всех сделаешь”, ввернула Ванда.
Мне оставалось лишь грустно улыбнуться – она всегда поражала меня своей проницательностью, никак не увязывавшейся с ее нежным возрастом.

Я позволил моей девчушке (по-другому я не мог) сойтись с четой деток Бруковых – пятнадцатилетним Квинтилианом или Квинтом, и двенадцатилетней Деметрой, - весьма шустрыми и ладно скроенными подростками. И хотя я нутром чуял, что из этого предприятия ничего хорошего не выйдет, на оставшиеся две недели летних каникул моя Вандочка обеспечивалась делом. И почему люди думают, слову “дело” присущ только оттенок чего-то полезного, происходящего на благо общества или отдельно взятого человека, а детские забавы относят к шатаниям “без дела”. Кажется, сюда закрались противоречия.
С отцом семейства, Артуром Бруковым, я почти не виделся – по вечерам, когда он возвращался с работы, я уезжал в театр на спектакли, начиная с сентября, а до этого по полдня торчал на репетициях и приходил домой зверски усталым, и у меня не было желания видеться ни с кем, кроме, разумеется, моей знойно-медной сестренки.

Розы – страшен мне цвет этих роз,
Это – рыжая ночь твоих кос?
Это – музыка тайных измен?
Это – сердце в плену у Кармен?

, - как писал известный русский серебряный поэт. Из заключения о двух-трех случайных столкновениях в коридоре и гостиной  достаточно обрисовать Артура угрюмым и худосочным, чтобы раз и навсегда распрощаться с ними. Важнее насыщенно выразить брата с сестрой, ибо они, как, впрочем, и все дети, очень любопытные фигуры.  Я уже упоминал, что Квинтилиану, высокому, хорошо сложенному смазливому мальчишке, было пятнадцать; имел он темно-русые волосы, коротко стриженые, взлохмаченные (как у меня), безупречно вычищенные и подровненные ногти, бесившие меня, не умеющего избавиться от укоренившейся еще в младенчестве привычки яростно их изгрызать в особенно нервные периоды жизни, низкий лоб и лоснящуюся чистотой загорелую кожу. Губы у него были тонкие, а глаза почти что аспидные . Над верхней губой блекло рыжевела крошечная родинка. Левую бровь рассекал броский сантиметровый шрам от конька. Особенно не доверял я его улыбочке с прищуром, делающей здорового развитого подростка похожим на молодого сатира. И хоть моя сильная духом сестренка не питала большой слабости к нахальным хлопцам с белозубым оскалом, я все же нередко давал подсознательным сомнениям потрепать мне нервы, которые и так были ни к черту. Крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность – и ничего уж не перестроишь. 
Белокурая Деметра, девочка с коричневым животиком и полненькими лядвеями , курносая, голубоглазая, улыбкой и манерами походила на братца. Склонная к нимфомании, носящая только вещи, выгодно подчеркивавшие ее спелые прелести, она обожала злословить и вгонять в краску своим неприглядным лексиконом. Несколько раз предприимчивая Деметра даже пыталась искусить меня, да все бесполезно – преданный единственной страсти Даян беспристрастно встретил ее напористость, из чего она рассудила, что у меня “неполадки с ориентацией” (а это в нашем благовоспитанном обществе, как и кровосмесительство, каралось смертной казнью), а я – что она самая банальная шлюха.
Дети эти в продолжение двух недель заполняли собой Вандино полусуточное одиночество, и чем они занимались, я смел только догадываться, ибо чувствовал, рапорт Ванды состряпан из обмана. Официально числясь детьми Бруковых – Бруковыми, Квинт и Деметра практически являлись беспризорными. Домохозяйка Беата по утрам и вечерам обычно торчала у жившей в соседней квартире товарки, “вылизывая последние сплетни”, по словам остроязыкого сыночка, предоставляя чадам полную свободу действий. “Щедрые жильцы” (тоже Квинтилианова фраза) избавили ее от надобности “разыгрывать кручину и озабоченность”.

Семнадцатого июля я прошел кастинг, где нас просили прочесть эпизод из пьесы Уно Лайта “На балу”, и мое воодушевление сыграло мне на руку. “Браво, молодой человек!” воскликнул режиссер, хлопая в ладони, стоя, подергивая морщинистыми щеками, и, очевидно, никто не догадался бы, что причина моего маленького триумфа сводится к буре в пробирке – поклонению господину Лайту, а потому лицедействовать не пришлось. Окрыленный удачей, я буквально порхал над тротуаром, жестикулируя (профессиональная привычка) и обращаясь к небу с декламацией своих любимых стихотворений, хотя мой новоявленный святой покровитель вовсе не там обитал. Прохожие недоверчиво косились в мою сторону, и я все более храбрел на глазах. Продавщица бытовой техники попробовала угадать, не выиграл ли я в лотерею, а я не стал ей доказывать, что счастье не в деньгах.
Щелкнул затвор, сработала вспышка и недовольно заверещала Ванда, закрываясь рукой, но было уже поздно.
“Предупреждай, когда намереваешься сделать это”
“Так ведь вся прелесть и состоит в сиюминутности, в трудности нащупывания мимолетной красоты.  Зато потом следует вознаграждение”.
“Непременно”, усмехнулась Ванда и юркнула мимо меня.
“Непременно”, тихо повторил я, любовно глядя ей вслед.   

11

Сценарий пьесы был такой: немолодой богач и везучий предприниматель по фамилии Энин спасает от самоубийства проигравшегося желторотого выскочку, Ирвина Лу. Благодарности нет границ. Энин холоден и сух, ему безразлично все, что творится в нашем безумном мире. Он пресыщен земными наслаждениями, ему чужд свет, единственное, что имеет значение в его замкнутой жизни – молоденькая жена Аида, в которую влюбляется ветреный Ирвин. Но что делать – Аида не отвечает взаимностью, хотя, кажется, не особенно благосклонна к своему мужу. Корнелий Энин подозревает жену в измене и страшно (подчеркиваю) ревнует ее. Ему везде мерещатся лицемеры-“любовники”, насмехающиеся над ним. Он постепенно сходит с ума от ярости и своей мании, тем паче, что супруге смешно его “нелепое сомнение” (ей-богу, отличное словосочетание). Решившись мстить, Корнелий публично позорит повенчанного с другой девицей господина Лу, обвиняя его в волокитстве. Но этого ему мало; терзаемый желанием утолить требования сжигаемого ревностью сердца, Корнелий травит свою ни в чем не повинную жену. Но есть некто, подсмотревший самосуд. Он пишет Энину письмо, в котором уведомляет его, что тот – убийца, и это не тайна. Дальше – самое захватывающее – Энин начинает серьезно уже терять рассудок, призрак убиенной жены приходит по ночам и плачет над его постелью. Ему чудится, что всякий, кто заговаривает с ним, смотрит на него  торжествующе, что его деяние – всем ведомый факт, и недолго осталось ему “влачить оковы жизни в своей железной маске”. Когда Ирвин проигрывается в пух и прах во второй раз, в памяти возобновляются события давно минувших дней, и следователь полиции заявляется к уже ополоумевшему Корнелию, чтобы получить сведения известного рода об Ирвиновском грешке, а Корнелий, завидев того из окна, полагает, что это за ним пришли, и, готовый, приглашает следователя к себе, все выкладывая. Следователь, шокированный, не веря тому, опускается в кресло:

“О чем вы, право, я не знаю.
Понять вас сходу не могу…”

Корнелий (не слушая его, самозабвенно):

“Мы без души тела, мы только маски
У сатаны на нескончаемом балу!”

Рассматривает окно и вдруг, ни с того ни с сего вспрыгивает на подоконник и валится вниз. Следователь (огорошенный сначала, приходит в себя и устало вздыхает):

“Что нынче люди – больше теста
Любой возьми, да и помни.
Вот этот, например, с ума сошел
А от чего? – попробуй разбери!
И что печально – жалко человека,
Он все слабее век от века,
А нам, отжившим старикам,
Все вспоминать, как разъезжали по балам”.

Ванда прочла за один вечер и высказала мнение, что я должен заполучить роль Корнелия, а иначе – без борьбы – мне всучат ничтожного пошлого женолюба Лу.
“Ты по летам ему подходишь, но Корнелия сыграешь с большим вдохновением. Я так полагаю”, закончила она.
Фортуна сопутствовала мне во всем, я получил роль после бурных споров по поводу моей кандидатуры между режиссером и директором, которому первенство неизвестного лицедея в премьерном спектакле никак не представлялось возможным. Ромен Фас – постановщик самых громких спектаклей последнего десятилетия, любимец критиков, сраженный моим талантом, настоял на риске, и, собственно, благодаря нему я и взошел на подмостки Дагнесского Драматического Театра.
“Перед премьерой придется не бриться несколько дней, чтобы выглядеть постарше”, пошутил я перед Вандой, на что та серьезным тоном, без тени иронии ответила, что в этом нет нужды, так как я “и в самом деле повзрослел”.

Много позже я понял смысл этих слов.

Она, моя Вандочка, моя королевна, изумляла меня регулярно не новыми фортелями – нет. Что-то не броское, но явное преображало девочку, преображало изнутри. И вроде она все так же разговаривала со мной, ложилась спать ко мне спиной, отказываясь молчаливо от поцелуев, намеками предлагаемых мною,  неумолимо распинала мою литературную слабость (однажды даже обозвала Уно “гениальным фарисеем”). Я опровергал ее, привлекая на свою сторону ее малый возраст и, вследствие его, поверхностные знания о предмете. Однако это был самообман, ибо я прекрасно знал, что ошибаюсь на счет моей вундеркиндши, и она это знала; хмыкнув и не сказав ни слова, вышла из комнаты. Она принадлежала мне, может, немного больше, чем ранее. Сменив гнев на милость, Ванда дала мне повод думать, что наши отношения реально было бы восстановить. Я не мог ответить, почему я так решил. Я просто чувствовал это. А еще я чувствовал, что кое-что определенно изменилось – в лучшую ли сторону, в худшую ли?.. Только я с уверенностью рапортую – после нагнетания обстановки и разрыва бомбы в пансионате, мы оба вздохнули с облегчением. Видите ли, Ванда опять была моя. Моя сестра. Не рабыня, не наложница, а именно – родная сестра. Конечно, это насторожило меня, потому что я осознавал себя плывущим по течению ее реки. Она выстраивала русло и направляла его. У нее был секрет, и мне казалось, что ответ совсем прост, только он хранится на уровне моего подсознания и легко его оттуда не выкопать. Я мнил себя психологическим и сексуальным монстром, ее кошмаром, и, наверно, до поры до времени так и было. Но она пережила ужас, и что-то в ее душе сломалось. Преграда? Какая? К чему? я не ведал. Я мог лишь улавливать перемену в ее голосе, иной отлив взгляда, сглаженную в некоторых вещах угловатость. И еще – теплоту. В глубине сердца зародилась тщедушная надежда, что Ванда простила мне причиненную ей боль. Но, не смотря на это, я подозревал  (ввиду ее возраста) неспособность  жизни коренным образом перестроить всю Ванду. А если, вдруг если это и так, то хорошо ли то, что она нашла в себе силы простить такое? И вообще, разве  это прощают? Если бы за это прощали, наши тюрьмы пустовали бы. Ну да ладно.
В бытность ее моей законной сестрицей, до момента совращения на втором этаже в спальне под оперу Бизе, она обнаруживала гораздо больше живости и фамильярности, нежели сейчас, и все-таки я мог поклясться – зеркало времени дало трещину, ибо эхо беспечной нежности (с примесью потаенной, еще не пробившейся страсти, выражавшейся тогда в тяготении к моему близкому обществу) доносилось сюда перековерканное, но то самое.
Я вас люблю любовью брата.  Я вас любил любовью брата?
Спросите кого угодно. Вот, например, этого прохожего: “В состоянии ли брат любить сестру по-братски и одновременно, с нещадным сладострастием, как мужчина женщину?” Если прохожий не покрутил пальцем у виска или не побежал в ближайший полицейский участок с доносом, значит, вы разговариваете с собственной тенью. А если, вдобавок, сестра – совсем еще девочка, а братец – статный мужчина?
Теперь я твердо уверен, тут дело совершенно не в педофилии, хотя и не отрицаю наличие некой аномалии из этой области. Ведь будь я любителем “молодых побегов”, с едва намеченным женским началом, я бы загорался от каждой увиденной мною пленительной девчушки, но страсть во мне вызывала только Ванда. К остальным отроковицам  я был равнодушен. Я понятия не имею, чем объяснить данную особенность, и, может, это болезнь, о которой упоминают лишь в медицинской психиатрической литературе, коей я не увлекаюсь, но факт в том, что Ванда одна, ничем не примечательная, одиннадцатилетняя богиня, волновала меня до обалдения. Я реагировал молниеносно. Я тупел в считанные минуты, и весь мир катился к черту в моем сознании. Я помню зыбкие ночи, когда сила извне глушила мой лихорадочно скачущий рассудок, подсказывавший, что, дескать, далеко ходить не надо, она здесь, рядом, и стоит лишь дотянуться, примоститься сзади и ловкими движениями…
В Дагнессе я засыпал. Я впервые после полуторамесячного перерыва ощутил, что есть такое крепкий цельный сон. И она почивала справа; ее мягко очерченное, затушеванное темнотой тело, дарившее мне столько животной радости, было доступно. Но теперь мне не приходилось дожидаться, пока Ванда наверняка отключится, чтобы подбодрить себя проверенным способом, умеряющим влечение. Я отдыхал вместе с ней, и моему младенческому сну можно было позавидовать. Вероятно, я тоже в чем-то переменился. И только одно оставалось стабильным – действительность окружавшего нас мира, строгого в своем временном прогрессе. Но ночью все перестает иметь значение. Благословенна ночь!


16.07.2122

Познакомилась с Квинтилианом и Деметрой. Одного взгляда хватило, чтобы распознать дьяволят в этой неразлучной парочке. Похоже, меня ожидают веселенькие выходные.
Даян сказал, что надо будет подыскать мне женский колледж, дабы я могла пойти учиться уже в этом году, а я не особо-то и хочу. С другой стороны – а чем плохо получать знания? Впрочем, меня ведь не этот фактор отталкивает от всякого рода учебных заведений. Я просто не свыкнусь никак с мыслью, что мне придется находиться вблизи этих заносчивых девиц, по умственному наклону далеких от круга моих интересов. Да и вообще как-то странно ощущаешь себя частью того общества, чьи законы ты нарушила.  Вот они такие все милые до приторности, правильные, высокомерные, государству полезные девочки сидят в классе и внимательно слушают учителя, а на перемене галдят на разные лады или же шушукаются в уголках, а я среди них – белая ворона, я – преступница, я одна, и мне никто из них не нужен. Но они все равно не узнают о моей грязной тайне, и в этом, конечно, есть определенно чувство некоего превосходства. Главное, я знаю, что я другая, что мне необходимо другое, что им невдомек, каково это быть выброшенной в одночасье из области общественной пользы. Я одна, и мне хватает меня сполна.
Они, штампованные, живут не в реальности; огромная Фабрика изо дня в день выпускает их на рынок жизни – людской муравейник – где люди подобно этим насекомым вечно движутся, копошатся, мельтешат, перерабатывают мусор – одинаковые, с одинаковыми потребностями и одной целью в жизни. Брак же Фабрика сплавляет в яму для отбросов за пределами своей территории, и по мере того, как Фабрика стареет, производство идет все хуже, фабрикаты – все более низкого качества,  брак  множится и вырастает не просто в кучу, а в громадную махину, заслоняя собой и Фабрику, и муравейник. Брак – это мы, иные, и по мере того, как муравьиная или  государственная система построения жизни общества хиреет, мы набираем силу. И пока мы не заслоним солнце от муравьев, они не поймут, что их песенка спета, что их слишком мало для борьбы с нами. Государство полностью лишает их чувства собственной личности, оно делает рабочих, которые строили бы своими руками то, что намеревается сделать из нас Содружество. Рабочих машин, но не людей с их переживаниями, с их страстями. Я не хочу быть болтом Фабрики, я не хочу быть ее продуктом. Я хочу быть человеком. Пусть низким, пусть развратным, пусть бренным, - но ЧЕЛОВЕКОМ. Человек и не может быть другим. Ему дано право на выбор. У машины нет выбора, есть только заданная программа, по которой она и работает.
Точно так же и в искусстве. Есть писатели, а есть пропагандисты государственной идеологии, называющие себя “писателями”. Вторые работают на Муравейник (общество) и Фабрику (государство), первые не работают ни на кого. Первые в своих жилистых руках держат талант, как знамя, и выступают вперед из крепости Искусства, оплота человеческой мысли, вторые – всеми возможными сподручными средствами громят первых. Вторых больше, и чаще всего побеждают именно они. К сожалению. Искусство ради искусства. Искусство ради Человека. Все остальное, увольте - мишура. Искусство должно теребить душу, задевать, а не проходить мимо. Если создателя чего-нибудь нарекли гением, это еще не значит, что так оно и есть. Гений ли тот, кто изобрел орудия разрушения, и велик ли тот народ, который, стремясь к прогрессу, коверкает свой прекрасный язык?
Если человек не задает себе вопросы и не пытается на них ответить,  не ищет истину, а искусство – и есть поиск истины – то он не может по праву называться человеком мыслящим. Он – муравей. Он считает поиск истины делом не только бесполезным, в высшей степени абсурдным, но еще “оскорбительнее” – происками “ненадежных”, то есть, попросту, таких людей, коих надобно рассовать по тюрьмам. Что и делается в нашем Непобедимом Содружестве весьма успешно.
Писатель – этот тот наделенный даром человек, которым движет принцип “Искусство как смысл данности человеку души”. Иное толкование истинного великого писателя я отбрасываю. Я здорово раззадорила Даяна, когда подтрунивала вчера над Уно. Это ложь, что я тогда сказала. Даян прав, многие из нас нескоро поймут, что нам дано в лице этого отчаянного молодчика. А ведь это что так легко потерять!..
И все же я смею надеяться, будущее породит новых Уно Лайтов в противовес новым беспощадно невежественным Томасам Вергам. И это будущее за нами.


18.07.2122.

Квинтилиан (зачем портить столь красивое имя несуразной сокращенной формой?) и Демочка позвали меня на пляж утром, чтобы до солнцепека поваляться на песочке и побарахтаться в прозрачной воде. Я согласилась.
Надо заметить, при одном повороте дела я смогла бы без натяжки влюбиться в акробата Квинтилиана и его напыщенное остроумие. У них нет ничего общего с Даяном. Спорю даже, что Даян далеко не хладнокровно разрешает мне прогулки втроем. Он – собственник, от этого не спрятаться. И все-таки блистательному мальчику не удалось и не удастся вскружить мне голову по той простой причине, что я не полюблю человека ограниченного. Положим, он в два счета добьется моей телесной покорности, но прикипеть сердцем к нему я не смогу. У него нет души. Пустая пластмассовая бутылка. Таким под силу заинтересовать или таких же, или безумных. Я здорова.
Он неплохо ныряет: только и видишь гладкую отполированную солнцем спину, рассекающую толщу воды с небывалой легкостью. Нет, в этом они с братом схожи, даже не знаю, у кого лучше получается. Но это единственное, что есть между ними общего. Я поделилась своими наблюдениями с Деметрой, на что та, ухмыльнувшись, сказала: “По крайней мере, моего братика прельщает женский пол” и долго еще не могла понять, почему я расхохоталась на ее едкий выпад. Какая недалекая девочка!

19.07.2122.

Даяну выдали слова для роли, и он ушел из дома “покупаться”. Я последовала за ним так, чтобы он меня не узрел случайно. Мы забрели на дикий пляж (я укрылась в замаскированной пещерке), он стал заучивать текст вслух. Дневник, это надо было видеть! Как он хватался за сердце, падал на колени, украдкой доставал воображаемый пузырек с ядом из кармана, пугался, закрывал лицо, съеживался, валяясь на песке, как будто сверху навис дух “убиенной жены”, прыгал с высокого камня, словно из окна, язвил Ирвину Лу, буравя его злыми глазами. Дневник, ему одному под силу (из всех, с кем я знакома) делать свой невыразимо нежный, страдальчески нежный взор злым. Его глаза наполнены небом, в них – Врата в Вечность. В них – я. Он один, мой брат, способен изобразить безвыходное отчаяние так натурально, что невольно слезы накатываются на глаза, и хочется пожертвовать собой ради этого падшего человека. Он может стать Властелином и рабом, повелевать и пресмыкаться, громыхать голосом и, дрожа, бормотать бессвязные извинения. И там, на сцене, он – ВСЕ! И никто из них, непосвященных, не ведает, каков Даян в реальной жизни, потому что он – актер, он манипулирует людскими думами по усмотрению. Он достоин восхищения, несмотря ни на что. Он – несчастная гениальность (в каждом гении есть толика безумия).
Как ни трудно в оном признаваться самой себе – все усилия оказались напрасными. Я не избавлюсь от неизбежного. Даян – моя неизбежность. Моя. Я тоже собственница. Наверно, это очень плохо, ведь один человек не сможет полностью принадлежать другому, претендующему на то же самое по отношению к тому. Он отобрал у меня семью, дом, увез за тридевять земель и открыл свою скорбную сущность. Он – чудовище, но не я ли первая открылась ему? Только он этого не уловил. Значит, мы оба виновны. Он доверил мне свой секрет, и я обязана сберечь его. Таинство исповеди непоколебимо. Видать, мы обречены, Даянчик. 

20.07.2122.

С Бруковыми ходила купаться. Забрели в безлюдное место, и Квинтилиан предложил нам, девчонкам, сыграть с ним в догонялки на тех условиях, что если он нас поймает (одну или двух), мы будем плескаться с ним голышом. Я заявила, что игра заведомо нечестная. Тогда плут стянул с себя плавки, кинул их на песок через плечо и, бесстыдно возбужденный, осипло пробормотал: “Ну и что” и бросился на нас. По примеру Деметры, визжавшей от радости, я зачерпнула горсть песка и зашвырнула в лицо Квинтилиану. Он увернулся, а мы продолжили обстрел, убегая от него. В какой-то миг он умудрился нагнуться и запустить пальцы в песочек. Мы закричали, закрыли ладонями лица, а этот Тарзан легко подхватил нас обеих и потащил в воду. Ничего из ряда вон не произошло. Мокрые, соленые, изможденные игрой в брызги и утопленников, мы выползли на берег. Квинтилиан рухнул на песок, а я и Деметра опустились по обе стороны от него. Как ни странно, купальники все еще сидели на нас. Я легла на бок, подперев голову рукой, и наблюдала, как солнышко нещадно иссушивает мускулистое тело знойного мальчика, слизывая с него каждую капельку.
Оказывается, предки Бруковых были эмигрантами с Земли, и корни у них – русские. Фамилию они сохранили, а имена уже дали здешние.
Квинтилиан подложил руки под затылок, показав подпушенные подмышки. Я обратила на это внимание, потому что Даян всегда выбривает их. Я как-то, желая кольнуть его, заметила, что в нем есть что-то от женщины, а он воспользовался моей физической неразвитостью, дабы указать мне на сходство с мальчишками. Иногда мне кажется, что я скучаю по былым дрязгам и упрекам.
Я набрала горсть песка и, подняв ее над Квинтилианом, стала сыпать сквозь пальцы на него. Песчинки ударялись о тело и отскакивали – те, которых уносил ветер, иные образовали дорожку меж ребер и дальше к пупку. Квинтилиан спросил, сколько мне лет. Надобно быть слепой, чтобы не оценить это пытливое нечестивое мурлыканье. Ишь, куда замахнулся! Ich bin elf Jahre alte, mein lasterhaft Junge, aber das ist nicht interresante fur dich.

21.07.2122

Даян опять уходил репетировать, Беата с Демочкой ускакали на рынок за тряпьем. Я сделала вид, что не в курсе дел, и покуда Квинтилиан еще спал, ускользнула в свою спальню, подальше от него. Беда, однако, велика – наши комнаты (Деметра, кстати, тоже делит с братом постель, может, и в “не нормальном” смысле) находятся супротив. Мне нечем было заняться в одиночестве, я шагала по комнате взад-вперед, пока не наткнулась на новехонький выпуск “Андромеды” (Даянчик не изменяет своим пристрастиям), которым, не раздумывая, завладела. Нашла кое-что интересное. В рубрике “Дебют” стихотворение “Моей дочери” одного из читателей. Почему-то оно мне приглянулось, хотя рифма слабо чувствуется. Наверно, все дело в идее.

Когда я был ребенком,
Я не ценил мгновенья,
А после с болью подвергал
Ребяческие радости сомненью.
Когда она была ребенком,
Я весь вовлекся в заблуждения,
И исчезали, не родившись,
Ее счастливые мгновенья.

Со мной все было иначе, и мне жаль эту девочку. Останется ли у нее светлая грусть по прошлому, как у меня? Навряд ли. Скорее, это будет печаль за утерянные, отобранные годы. Тому, у кого было детство, легко в него вернуться по средствам памяти. У кого его отняли, тот будет бежать вперед без оглядки, потому что за ним пустота, и коль обернется назад, только мучиться будет. Хотя, мне непривычно, да и непозволительно, наверно, судить о таких вещах, ведь эти суждения зиждутся на моих собственных домыслах, а не на опыте.
Новое творение Уно на злободневную тему. Без названия.

Как могла, расскажи, как могла ты взбеситься,
Как могла ты так низко упасть?
Как могла лицемерить и сердца лишиться,
На учителя сзади напасть?
Разве плохо жилось, ну ответь мне,
Разве в клетке держали тебя?
что же сделала ты!.. Война не прощается,
Не искупим ее, Ария моя.
Разрушая мосты, опаляя деревья,
Орошая слезами поля,
Как посмотришь в глаза невиновным?
Обвинить ли позволишь себя?
Мне стыдно, мне больно… Мне страшно,
Что это последняя речь,
Что от отчаяния, совсем обезумев,
В тебя я направлю свой меч!

Неужели Уно не понимает, что ему дорого обойдется этот душевный порыв, что он навлекает на себя подобными речами большую опасность? Я не хочу, чтобы он поплатился за открытость, чтобы был убит пророк, ведь  поэт – всегда пророк.
Иногда мне кажется, я понимаю Даяна. Точнее, понимаю – самонадеянно. Я имею в виду, бывают такие минуты, когда я чувствую себя душевно близкой к нему. Так часто случалось в детстве:  если мы смотрели один фильм и показывали то, отчего становилось грустно до слез, мы оба плакали. Я заметила эту особенность. В нас есть общие черты, нельзя отрицать нашу похожесть.

Квинтилиан поцеловал меня. Он зашел в комнату, застав меня за чтением журнала, уселся на кровать и, фамильярно приобняв меня за плечо, чмокнул в щеку. 
“Ай, отстань!” я толкнула его легонько локтем в грудь,  не оборачиваясь, уткнувшись носом в журнал.
“Как спала моя куколка?” бормотал он мне в шею, вызывая дыханьем щекотку, и я потерлась ухом о плечо, и ответила ему автоматически: “Чудно, только отстань, пожалуйста. Я занята”.
“Так ты со своим самым преданным поклонником?” жеманно заскулил он, “А я, между прочим, полночи глаз не смыкал – думал о тебе. Все бы ничего, но я влюбился, как мальчишка!..”
Тут я не удержалась и засмеялась, а Квинтилиан, улучшив момент, припечатался ко мне губами.
Дневник, это было – ОТВРАТИТЕЛЬНО! Веселье как рукой сняло. Наверно, я не успела притвориться, потому что он так странно посмотрел на меня, словно враждебно.
“Тебе что, не понравилось?”
Я вспыхнула от его интонационно показанной заносчивости и выпалила:
“Тебе твой апломб не играет на руку, сбавь обороты”, и быстро опустив глаза, взялась за брошенный журнал.
Квинтилиан обиженно хмыкнул, сполз с постели и вышел за дверь. Мне стало досадно, что я принизила его и, рассеянно бегая глазами по строкам, я уносилась мыслями далеко от предмета, недавно интересовавшего меня.
Я старалась понять, почему хмурой невежливостью отреагировала на безобидную Квинтилианову ласку, а копание в себе не так-то легко, как может показаться на первый взгляд.
Что было необычайного в его кратком поцелуе? Мягкая розовость губ, в нос – свежесть зеленого яблока (его шампунь), ловкое, неполное, влажноватое вбирание в рот моей оттопыренной в момент смеха нижней губки. О, он проделывал это не раз! Он научен соблазнению (многолетней практикой?). Но чего-то не хватает!
В сравнении…
                с…
                Даяном?..
Не было у него первобытной диковатой страстности. Не было жажды поцелуя. Не было стеснения в дыхании и непродуманного скольжения рук по спине. Когда Даян целует меня, моя душа передается ему. Он становится мужиковатым и боязливо ребячливым наполовину. Он, в отличие от тебя, Квинтилиан, – НЕ ИГРАЛ! Быть может, единственно в любви он бывает самим собой, мой брат. Здесь он пьянеет и теряет волю над рассудком, подобно увядающему бутону розы, раздевается до сердцевины души, до сути своего “я”, освобождаясь от тряпичных лепестков. Как это поэтично, Дневник! Я ведь не могу так хорошо знать свои ощущения и описывать виденное с абсолютной точностью, но я наделила его чувство ко мне, его одержимость, сказочностью красок, карнавалом слов, буйственносттью ассоциаций в голове. Я как будто пишу о нем книгу, и он – мой главный герой. Мой брат, мой любовник, мой покровитель, моя фантазия, бред души моей, мой сон, мой свободный, сладостный сон!  И я могу любить его, как я хочу. Я могу написать: “Мы бродим по саду совершенно обнаженные” и никто не посмеет сказать мне, что я не права или что это “неприлично”, или – я не о том думаю. Я воображаю и вольна в этом даре, в искусстве мысли. Ни у кого нет полномочий, чтобы заставить меня перестать мечтать или не писать то, что взбредет мне в голову. Мысль – единственная безграничная свобода человека и неистощимый источник власти над миром. В своей внутренней “теплице” нереализованных иллюзий ты волен придумать и обозначить реальностью, что угодно. Только свобода эта иногда бывает губительной в слишком большой дозе. Но, черт побери – дерзать мыслить не запрещено! И дерзать любить – тоже.

22.07.2122.

Дневник, я наконец-то сделала это! я впустила в себя великое обездоленное существо. Эту неистовую – попытку к бегству – через потолок к звездам – в пространства далекого плазменного будущего и – немого прошлого – ЕГО ЛЮБОВЬ. Я счастлива. Я готова совладать с реальностью, потому что испытала, что значит – подняться выше нее. Я люблю его, моего брата, я признаюсь, не прячась. Я – заявляю. И никакие “душители безнравственности”, которыми пестрят газеты, меня не остановят. Острая медовая терпкость – его язык. Красное солнце в рваных бордовых тучах – его душа. Ее легко прощупать. Кончиками пальцев. Щекой по щеке. Глазами в ночном небе, запрокинув голову назад, на его ладонь. Растворяясь в мокрых мелких шипах под покрывалом ночи с зияющей заплаткой – луной. Сечение бесконечности прорезает меня поперек.
Вчера вечером перед сном, когда он вышел из душевой в махровом халате и удивился, почему я еще не сплю, я приподнялась на постели и сказала, что не получается. Он спросил, не помешает ли мне тусклое свечение настольной лампы. Я поняла, он будет читать “Андромеду”, и отрицательно помахала головой, опустилась обратно, к нему спиной. Он закрыл спальню на ключ и улегся рядом со мной. Я никак не могла расслабиться, слушая, как он перелистывает журнал. У меня назрела идея, но я боялась ее, и волнение барабанило в сердце. Как трудно – быть честной с собой. В какой-то момент я решилась-таки. Все произошло на одном вздохе:  я перевернулась, приподнялась и, потянувшись через разделявшую нас мнимую границу раздвоенного матраца, прильнула к нему губами, зажмурившись. Журнал завис в воздухе, под моим правым ухом заработал братнин сердечный механизм. Мне стало вдруг невыносимо стыдно, словно я никогда не делала этого раньше, словно это действительно было преступно. Но я не собиралась отступать.
Поцелуй меня… пожалуйста…по…жа…луй…ста…лю…би…мый….  Я не сказала любимый, да подразумевала. Как часто нам не хватает храбрости быть до конца открытыми и выкладывать, все, что на душе. Иной раз подумаешь, а вдруг можно было бы так, и что тогда? Тогда у нас не было бы друзей, любимых, никого. Загляни в себя, Ванда, Даян ужасен, и не скрывает этого. Что еще он таит в себе? Но ты, ты ведь несмотря ни на что приняла бы его таким, пусть и ужасным? Значит, не все ломаются и бросают обретенное, значит, есть вещи сильнее страха увидеть истинное лицо того, кого ты любишь.
Я не смотрела на него. Я осознала, что если сейчас подниму глаза, если посмею, то сама… кинусь к нему на грудь. Меня разрывало изнутри что-то страшное, неуемное, горячее. И мне хотелось, чтобы оно вышло наружу, не прячась во мне.
Он положил руку мне на лоб, как мама, когда я казалась ей или слишком бледной, или слишком румяной. Я схватила его за запястье и притянула ладонь ко рту. Как же я люблю его, люблю такого, моего, незнакомого всем кроме меня!..
“Ты же ненавидишь меня, должна ненавидеть…я знаю”, сдавленно прошептал он, “Я не должен идти…против тебя. Это неправильно, это моя ошибка”.
Я бормотала, что ошибалась я, а не он, что тогда, в последний день моего десятилетия, я специально, потому что я гадкая, я хотела, я знала, что он не откажет… Еще я наговорила ему кучу всего сквозь слезки, которые он самозабвенно осушал губами. Даян выключил лампу и медленно, стараясь не вызвать скрип кровати, пригнул меня к простыне. Мы почти не дышали, заглатывая воздух и замирая, напрягшись, сопровождаемые ритмичным биением сердец. Я снова слышала его сердечко в зыбкой тишине, изгибаясь, зажимая его коленями, будто боясь упустить, потерять навек. Восторг душил, я держала его в горле, не смея оборвать нить, дать ему волю и тем самым погубить наше жестокое счастье. Он держал мою голову, и широко распахнутыми в небо глазами я проваливалась в глубину звезд за окном над изголовьем кровати. Звезды тянулись ко мне, и я подумала, что умираю от блаженства; тогда я слабо застонала, и Даян перекрыл мой стон поцелуем. Я никогда, Дневник, никогда не чувствовала более сильного единения с ним. Я покорилась и не жалею. Я принимаю мою Судьбу.
На Содружество наступает смерть, наплывает тенью, но я люблю моего брата и не страшусь Смерти.

12

Переписываю из журнала.

Обещание, данное самому себе.

Я буду как солнце! И не покоряясь
воцаренным на троне кровью рабов,
я буду стремиться, постоянно сужаясь,
до звезды, что лишилась оков.
Я буду лишь помнить иные мгновенья
Тревожных, клокочущих, тайных имен;
я буду божественен и приземлен,
я буду в потоке великих времен,
я буду поэтом, я буду осколком
пронзительным, быстрым, фатальным,
и к новому, сильному, доброму, злому
проникнусь я телом астральным.
Я буду как солнце! Взорву заграждение,
чтоб тысячи черных ворон
на белых, слепящих, стеклянных,
на крышах казнили Закон!
Чтоб не было больше осколков
и раненых, мертвых рабов.
Я буду стараться, чтоб солнце с луною
менялись над тентом миров.

Что это с нами было? Вспышка сверхновой? Помутнение рассудка? Окончательный и бесповоротный переход на сторону тьмы? Оно одержало победу, Я проиграл. Или же наоборот?

13

Ванда упросила меня отдать ее в  Литературную Школу. Ходил узнавать насчет набора на этот год. Опоздали. Всегдашняя причина, а правильный ответ – Откуда у вас могут быть деньги? (презрительный взгляд узнаю из тысячи) Я так и сказал Ванде. Она, конечно, надулась, но всячески старалась не подавать виду. А вдруг – оно и к лучшему? Слышал я об этой так называемой школе – заводу по производству агитаторов идеологии Содружества. Нет, хорошо, что Ванда не будут там учиться. Не представляю, как она надменно-холодным тоном говорит: “МЫ всегда правы. То, что МЫ делаем, всегда в лучшую сторону”. Я бы повесился, услышав от нее такое.
Мой Корнелий странный тип. Я даже немножко побаиваюсь его – он в повиновении у своей слепой ревности. Он помешан на себе. Он мнит себя единственно настоящим человеком среди “масок”, и я склонен с ним не согласиться. По существу он тоже “маска”, если рассуждать, исходя из его собственного умозаключения (последняя реплика перед самоубийством), а жизнь есть костюмированный бал.

Кружатся маски в блеске фальши,
Скользя и уносясь все дальше…

Я раньше был похож на него. Но если сейчас мне кто-нибудь донес бы, что моя малолетняя пассия грешит напропалую с каким-то негодяем (именно сейчас), я скорее ударил бы его за клевету, чем стал терзаться мыслью о “достоверной” измене (чуешь разницу, Корнелий?), глуша спиртное. Корнелий истый душегуб, и в этом чужд мне. Хотя менее двух месяцев назад я доказывал обратное. Относительно “душегуба”. Разве мог он, любя жену, так запросто поверить первому встречному и обвинить ее? Любовь есть некая предтеча доверия. Другое дело – страсть. Она обесчеловечивает, уподобляя субъект животному. Но Корнелий сам говорит о своей любви. Такому герою не получается симпатизировать, его не хочется жалеть, да и заслуживает ли он жалости? Я полагаю, это и есть эссенция актерского искусства: не смотря на свои личные пристрастия, на твое отношение к герою, ты должен сыграть его так, как будто автор писал его портрет с тебя. Ты проникаешь в душу героя, а, следовательно, в замысел автора. Герои в большинстве своем – отражения своих создателей. Лучший актер, по моему мнению, тот, кто еще и соавтор. Это – предел совершенства, к которому я стремлюсь – научиться понимать. Когда я был маленьким и читал не по возрасту книги, и попадалась какая-нибудь авторская задачка – “ребус” для читателя – я весь день ходил счастливый, если удавалось его разгадать, найти подходящий ключик и отомкнуть сундучок. Некоторые книги напоминают букет из воздушных шаров, держась за который ты взмываешь в неизвестность. И сколько надо потрудиться, чтобы дотянуться хотя бы до одного шарика и умудриться прихлопнуть его (попробуешь отпустить один, все улетят). И в вознаграждение за каждый прихлопнутый шарик ты постепенно приближаешься к земле, где тебе просто и спокойно. Есть истины, которые будоражат. Ломают тебя, как башню из кубиков, и строят заново. По виду ты ничуть не изменился, но порядок кубиков нарушен, не так ли? Чувство новизны нечто неописуемо потрясающее. Я перерождаюсь с каждой откупоренной истиной, и потому я жив. Возьмем книгу: если пыль сдуть, раскрыть ее и прочесть, она уже воскресшая. Но если ее никто не снимет с полки, она так и останется – трупом. Знаете, почему дети живы? – они непрерывно открывают для себя этот мир, они жаждут учиться, познавать. И они не умрут, пока не иссякнет источник их исканий. И это прекрасно.
Будем как дети!..


14

Замечание следующее:  следи за временем! Оно слишком быстро ускользает. Сегодня я проснулся раньше обыкновенного (впрочем, в этом нет ничего удивительного), и подумал, что время, отведенное мне на жизнь – песок в стеклянных часах. И я не успею, читатель, я не доскребусь, душа, до истины, за которой совершаю свой нескончаемый бег.

Я в самом начале успел упомянуть, что вещи, детально описываемые мною, происходили два года назад. Но, к сожалению, а может, наоборот, прошлое с яростной силой довлеет надо мной, и мне порой думается, я чересчур уж увлекся воспоминаниями, потому что перешел с last на present.  А настоящее куда страшнее, и посему пусть все вернется на свои законные места, лучше поздно, как известно, чем никогда. Иначе это будет выглядеть как самый будний побег от реальности. Каждый момент пути пусть замрет таким, каким был – в истинном облачении, а я, меж тем, не могу замереть. И, стало быть, хотя время и песок, оно всесильно. Я должен подчиниться.

Дальше дела наши складывались таким образом: 1 августа Ванда пошла в общую школу. Я был при ней, видел этих счастливых и не очень детей. Среди них она сияла торжеством неразгаданной зрелости, и суровый взгляд милых глаз был колок до боли. Помню беспощадное солнце и назойливых мух, помню пестрые шарики, отпущенные в безмятежное небо, где отдавались разнесенные эхом голоса шедшей по пятам войны. Минутой молчания почтили память тех, кто гибнул за нас в сей момент. На ней была новая, сшитая на нее форма. Косички с бантиками, букет в руках, словно факел – на ощупь, в глухой темноте, в лабиринте дорог – я знаю, ты дойдешь до конца. Но ты навечно останешься той – с огнем на ладонях, с белым воротничком, в белых гольфах – пятиклассницей.

Сентябрь ознаменовался театральной премьерой (а как же иначе открывать сезон), пьесой Уно Лайта, ни разу прежде не ставившейся. Афиши вышли весьма скромными. И мое имя не вынесли на суд заглавными буквами, а поместили в строку “В спектакле заняты”. Я был благодарен. Я боялся, что будь Даян Блауз слишком броским и многообещающим, мой провал повлек бы за собой крах рекламной кампании. Впрочем, я намеревался сыграть чисто. Я очень старался. Я был естественен. Я подал Корнелия таким, каким видел его и чувствовал. На последней реплике не удержал слезу в подвижных горячих глазах, отвлеченно направленных в зал, чуть вскинутое лицо над головами зрителей. Они это оценили. Директор готов был носить меня на руках. Ромен Фалес сказал, что я многого добьюсь, но меня это волновало лишь с точки зрения озабоченного заработком рассудка. Душа ждала и приняла приговор другого лица. Она сидела в гримерке. Я высыпал ей на колени охапку подаренных мне цветов, потом поцеловал в икру и спросил всего два слова: “Ну, как?” 
“Уно вдохновил тебя, но ты достоин этого”, и указала на цветы.
Такси уносило нас вдоль радужно-шумных огней города; я держал ее руки в своих, она склоняла головку ко мне на плечо. А больше ничего не было важного. Так, тихо и стройно потекла наша жизнь в Дагнессе.
Ванда каждое утро проводила в школе, я – каждый вечер в театре. Но она неизменно дожидалась меня, не ложась спать. Сношения же наши, не снизошедшие до редких проблесков, принимал утопленный ковром пол. Как изощрялись мы, чтобы быть бесшумными! Как осторожно, ловя мельчайшие шорохи, предавались безумию – тогда весь мир сводился к беспорядочному притяжению намагниченных тел, к бурлению в груди застрявшего, заглотанного воздуха…
Где-то недалеко, скажем, в числах двадцатых сентября кубики перестроились снова. Был скучный дождливый день, скрытый во мгле и лужах. Я закрыл окно, задвинул штору и поежился от холода. Потом опустился в кресло. Сегодня не было спектакля. На часах около двух.
Ванда вошла с потоком воды, вся мокрая, хоть отжимай, с бледным лицом. Я кинулся было ее принять в распростертые объятья, но она холодно отступила спиной к стене и, кинув школьную сумку подле себя, прислонилась к обоям, сползла вниз, согнув ноги, показывая исподу голые ляжки. Я осмотрел ее снизу вверх и начал мало-помалу дрожать.
“Что с тобой? Ты здорова?”
Девочка двусмысленно вздохнула и отвела усталые глаза. За окном все также бушевал хулиганистый дождь; комната с занавешенными окнами казалась окутанной полумраком.
Я подошел к ней, опустился рядом на колени и положил руку ей на плечико. Она повернула лицо ко мне и шепотом попросила: “Только не ругай”, а саму изнутри колотит.
Признание: “Я пошла на одну операцию. Теперь у меня никогда не случатся дети”. Ее не было в школе, а врач, знакомый Демочки, сделал ей это за полцены. Не задавал вопросов, был очень вежлив. Молод. Просто она очень боялась, что в один миг в ее жизни появится нечто непоправимое, калечащее – дитя от родного брата. Мы знаем, можно уже не беспокоиться насчет оного. Но, черт возьми, из-за чего ты сдерживаешь рыдания, Даян?

15

Я приобрел новое увлечение – фотографирование, причем, во что оно вылилось, я бы и сам не додумался. Самопожертвование сестры на некоторое время вывело меня из состояния психологического равновесия. Эти дни застилает туман потерянности. После шока я отошел от всего, замкнулся в себе. Плохо помню Ванду того периода.
Держу в руках ту трогательную записочку с урока, запечатанную в конверте без подписи и присланную мне на адрес театра. Она уже черт знает на что похожа: выцветшая, затертая, с расплавленными чернилами (голубо-мокрая каемка вокруг сине-черных букв), но, как и два года назад – бесценна. Сейчас, возможно, совсем недавно я так решил.
“Я вижу, что ты изводишь себя. Напрасно. Если ошибка, то моя и только моя. Оставь это, прошу. Я знала о последствиях и понимала. И понимаю. Да ведь мы начали переписывать историю, разве можно – бросить? Падать, так уж на самое дно и ниже. Не знаю, куда. Ты – знаешь? Но я счастлива. Закон ничего не изменит, Душа на воле. Ты веришь – искусство бессмертно, я верю – душа направляет его. Понимаешь, Закон не отменит Бессмертие. Я много думала над этим и потому решилась сказать. Наша любовь, а это истинная любовь, не должна подчиняться и кланяться в ноги тиранству. Любовь, как искусство – избавление от догмы. Если сейчас учительница отберет листок, мне грозит исключение. Я написала в сочинении, что Управителя выдумали сильные мира сего, чтобы распоряжаться нами. Это ужасно неосмотрительно в нашем мире – осмеливаться не лгать. Кстати, я придумала насчет фотографий – с ума сойти! Ой-ой, она встала из-за стола. Лижу твои губки.
          Твоя Vandochka”.
Как описать мой покалывающий трепет, когда я, случайно взяв в руки старый потрепанный томик стихов бедного Уно, раскрыл на первой попавшейся странице и – прямо в глаза – сложенное пополам послание? Ее небрежный изломанный почерк и детская распахнутость сердца – найду ли что-нибудь душещипательнее и ностальгичнее? Ванда, мой зрелый ребенок, отчего жизнь обернулась теневой стороной?
А помнишь ли, как с лестницы слетела в мои объятия, растрепанная, простоволосая, как елейно и тягуче поцеловала меня? Ты была в ситцевом платьишке и сандалиях. Ты запрыгнула в кольцо моих рук, как обезьянка, всеми четырьмя конечностями охватив меня. Я чувствовал, славный Пьеро, кожей пальцев шелковистость твой стройной, немного ссутуленной спинки сквозь неплотную ткань бессмысленного одеяния.  Ах, все бессмыслица, не так ли?..   Я это знал, и ты знала, что я знаю. И даже больше.

Как это случилось впервые?  Нет, я не забуду, можно ли… Я настраивал фотографический аппарат, чтобы щелкнуть тебя, развалившуюся в кресле. Твои букли рассыпались по плечам; муха, перескочив с коленки на коленку, добралась до свисавшего на обивку кресла подола. И я сказал: “Если бы я мог запечатлеть эту бесценную красоту, упрятанную в эти одежды!” Ты медленно оторвала глаза от книги, убрала руки с подлокотников, уставилась на меня. Я возмутился, что картина расстроена. И что же? Ты расчетливо смотрела сквозь объектив, твои зрачки застыли, а руки ловко и непринужденно, вне зависшего в сидячей позе тела, подобрали подол и потащили расстегнутое платье к вороту.  Мои ладони начинали дрожать и покрываться потом, все сильнее по мере того, как ты обнажалась. Перворожденной девой прошла к шкафу, бесшумно ступая, обула туфли на высоком плоском каблуке, те, что я подарил тебе недавно. Обратный путь до обруганного кресла. Вскинула брови в ожидании и недоумении. И я, завороженный, щелкнул. Я увидел тебя дриадой, девочкой-пажем при лесной королеве, нимфой с резкой поступью и прямолинейностью ребенка, с налетом дерзости в бесовских огоньках глаз и рьяно рыжими, точно мириады аорт вместе взятых волосами.  Ты осклабилась и закусила губку. Ну как же – ты уже осознаешь в себе чарующую силу, жерло одержимости заблудившегося охотника. Ты напоминаешь ему его первую любовь. Ты еще не умеешь любить ТАК, но к тебе невозможно остыть. В аду не зная усталости, раздувают костер.

16

Если уж говорить прямо – я противник какого бы то ни было насилия, да, впрочем, оно и так заметно, но так как мы все время бегали от войны, постепенно она теряла свою грозную реалистичность, застилалась пеленой. Она шла по телевизору и грохотала в соседней провинции. Но нам, из наших окошек, выходящих на улицу, не было видно ни огней, ни дыма, ни черных точек – бомбардировщиков. Тихо и, возможно, скучновато текла осень в Дагнессе. Море, наглотавшееся теплоты за лето, теперь щедро делилось ею с нами. По выходным Ванда и я забредали на дикий пляж, подальше от постороннего любопытства, и она ложилась на спину и закрывала глаза, а я, располагаясь на животе перпендикулярно ей, гладил ее багряные пряди и покрывал поцелуями ее не изобилующее веснушками личико. Сестра почти всегда молчала, а я как-то спросил, о чем она думает, и Ванда ответила: “О смерти”.
“Тебе, моя дорогая, рановато думать о смерти”.
“Время быстро летит, срок подошел. Папы с мамой уже нет, и нас тоже скоро не станет”.
“Почему же?”
“Или война убьет нас, или то обстоятельство, что мы находимся в кровосмесительной связи”.
“Ты хочешь попробовать это изменить?”
Она приподнялась на локте и, недвижно глядя через мое плечо (в перспективе там море и небо сходятся в одну колею, именуемую нами горизонтом), задумчиво проговорила: “А стоит ли тогда существовать? Ведь это будет самый что ни на есть тривиальный балаганчик, где девочка и мальчик, и с ними плачущий паяц. Собственно, его все равно закидают тухлыми яйцами” .
“Надо не думать постоянно о пространном, а жить настоящим”.
“Надо. Чтобы знать, что мама не зря мучилась. И что обезьяна не зря карабкалась до человека”, закончила девочка и легла обратно. Над горами с трудом ползли взбухшие облака.
 
“14 ноября 2122 года:
Уважаемый господин Блауз. Оповещаем Вас о том, что, так как Вы молодой человек в возрасте от 19 до 45 лет и не числитесь в запасе – а это факт известный – то считаем своим долгом предупредить Вас, что в любой момент вы можете попасть на фронт независимо от Вашего сегодняшнего положения. Напоминаем что “Священная обязанность каждого гражданина защищать свое Отечество от врагов”, гласит Гражданский Устав нашего государства, поэтому во избежание эксцессов и всяких неприятных ситуаций советуем Вам подать документы в Приемную Комиссию. В противном случае, по истечении срока подачи Вас заберут с силой и отправят в Передовой батальон.
                Приемная Комиссия г. Дагнесса”.    
    Первая мысль была: я не хочу воевать. Тебя никто не спрашивает, – вторая.
Как я отчаялся! Повестка за ту четверть минуты, что я читал ее, перевернула меня с ног на голову пару раз; я ощутил себя пойманной в сеть бродячей собакой (их отлавливают на улицах, а потом усыпляют). Я никогда в жизни не представлял себе, что они должны при этом испытывать, эти вполне безобидные животные, в тот миг, когда свобода ускользает у них из-под лап, на грани безнадежности, не понимая – все решено, но почему-то пришла на ум именно собака. Я вспомнил, как наблюдал однажды эту жуткую сцену посреди улицы. Я остановился, околдованный жутью происходящего, а после – пошел прочь, ускоряя шаги. Я шагал и думал, что подлый, что обязан был вступиться. Пусть и только за собаку. Но я проигнорировал призыв, не смог, и мне было стыдно.
Теперь я попал на твое место, дружище. И так же никому не было до меня дела. Помощи неоткуда было ждать.
Ответ нашелся в ту же ночь. При свете настольной лампы я швырял вещи в чемодан, Ванда мирно спала. У меня не было желания покидать эту уютную комнату, где она попросила меня любить ее. Я подошел к окну. Одиноко мутнел месяц, похожий на дольку дыни, неочищенную от семечек; космами ползли непреклонные тучи, застилая улицы с выбитыми фонарями от жалких, бледно-молочных струй, льющихся на каменистые тротуары. Где-то загробно взвыл пес. Месяц скривился в злой ухмылке и потонул под взбитой периной вороных облаков. Город вслед за ним погрузился во мрак, часы продолжали неустанно тикать, и наше окно, как маяк, одно отбрасывало жиденький свет на округу.
Неотвратимость расставания с Дагнессом, с театром, где я снова облачился в сценический наряд, вернулся к своему искусству, бередила все мое существо.
Я вспомнил наш дом в далекой южной Гудонии, этой цветущей некогда долине, и представил ее же, но уже дымную, взрытую, грязную, порабощенную, обагренную кровью и загаженную войсками Арийской коалиции. Тогда, в тот последний вечер на квартире Бруковых, я понял и прочувствовал то, что называется “оно стало сном”. Возвращения назад не было.
Я подошел к кровати на цыпочках, стараясь не разбудить Ванду, и склонился над ней, спящей царевной. Подумать только, как прочен сон здорового, налитого жизнью подростка! Когда-то мама пела мне песни, чтобы я уснул. Когда-то все было иначе, и мы были другими. Я закрыл глаза, и на несколько минут ее плавный, мелодичный и грустный голос снова зазвучал в голове, поплыл над ушами, наполняя спальню атмосферой минувшего детства, отзвуками тех баснословных, невозобновимых лет. А голос пел:

Что можешь ты увидеть,
если глаза распахнешь?
Белую гавань, воду из серебра
и корабли на золотых парусах.
Не говори, дитя, что сказка завершилась,
мы встретимся еще за той зеркальной шторой,
что открывает путь в волшебную страну.
Я буду в сером колпаке, с магическим перстнем,
я возьму тебя за руку, и мы взойдем на палубу,
и перед нами отворятся
врата в Вечность.
Мы отплываем туда, где заходит солнце.
На Запад.



17.12.2122.

Я много времени не писала. Мне было некогда, да, если уж честно, не тянуло меня на словоизлияния.
Все так гадко, неправильно! Мне жаль нас – мы стали песчинками, а приливы участились. Море взбушевалось, небо метает электрические стрелы. Страшно. Кто-нибудь видел настоящий шторм? А шторм в душе человеческой? А шторм в сознании планетном? Мы бежим от него. Но, я боюсь, наш плотик недолго будет качаться на волнах. Управитель, черт бы тебя побрал, куда ты запропастился?! Ужель ты и вправду покинул нас? У тебя попросту нет сердца.
В тот день, три недели назад, нас задержали на границе. Я подумала – это конец. Даяна собирались арестовать за дезертирство. Дневник, ты себе не представляешь, он упал на колени и стал умолять отпустить нас: “Она моя сестра, у нее больше никого нет, кроме меня! Наших родителей убили арийцы, наш дом разгромлен, нам некуда податься! Она ведь погибнет одна!.. Меня убьют, приют разгромят, ее сделают проституткой, а ей всего одиннадцать. Пожалуйста, прошу вас!..” Он унижался, я плакала, сидя на стуле у стенки в комнате допросов, прикованная наручниками к ножке стола. Глава пограничной инспекции откинул нас соболезнующим взглядом и так нехотя ответил: “Ладно, убирайтесь отсюда. Сейчас я вас отпущу, и чтобы духа вашего здесь больше не было!”
Дневник, мы летели от него прочь сломя голову, взявшись за руки, заплаканные, окрыленные надеждой, и опять – свободные, не оборачиваясь, лишь ветер трепал волосы. Моя рука в его руке, моя рука – его рука; я вцепилась в него, будто нас могли немедля разнять силой, будто я его теряла, будто бы нам был дан шанс, и мы в любой момент могли оторваться друг от друга и разлететься в разные концы галактики. Навсегда.
“Нам придется скрываться”,  скоро говорил он, когда садились в машину, “По крайней мере, я не смогу больше работать”. Я молча внимала ему, все еще не давая себе поверить в непрозрачность теплого сидения подо мной и – свежего воздуха. Неужели это – на самом деле? И как сердце не лопнуло, пока раскаленные подошвы бешено отскакивали от земли…   

Пальцы дрожат.

Бойня уже пожирает землю, заглатывает целиком, преследуя по пятам. Долго ли продлится наше убогое бегство, балансирование над тем ужасом, что предоставляют людям газеты?  Огромная мясорубка, эта война, она прокручивает тротуары, дома, города, тела. Изничтожает души. На уроке гражданственности нам демонстрировали записанные на видеопленку фрагменты из фильма о прошлой войне. Кого-то вырвало, одна упала в обморок. А я чуть не попала под машину, идя на квартиру – у меня было нервное потрясение. Я застопорилась на увиденном. Оно проникло, впиталось в меня. Я зашла в переулок и зарыдала – меж многоэтажек, у мусорки, опустилась на корточки и дала волю слезам. Я ненавижу их, Я НЕНАВИЖУ ДЕТОУБИЙЦ. Я ревела, листая в мозгу те кадры, содрогаясь, переходя на крик, слабая, но такая мужественная в тот момент! Во мне все восстало, я восстала. Я ПРОТИВ БОЛИ. Я хочу поднять флаг перемирия. Даже ценой собственной жизни. Больше всего на свете я желала, чтобы детоубийцы увидали последние страдания своих жертв, обреченных людей, чтобы осознали, наконец, что  они делают. Я чувствовала себя готовой на битву, а между тем я ничего не могла и не могу изменить. Ангелов сбили бомбардировщики, и люди перестали верить в высшую силу Добра. Зло торжествует. Старый мир рушится. Мир, который был миром.

20.12.2122.
 
Опишу Марго – я с ней сижу за одной партой в классе. Ей двенадцать. Она натуральная блондинка с белесыми бровями и курносым носом. У нее красивая грудь, и она никогда не убирает волосы, а когда склоняется над тетрадью, локоны соскальзывают с плеч, и Марго изящной рукой отводит их со лба. Если она усиленно думает над задачей, то обязательно закусывает губу – это так прелестно, что невозможно отвести глаза.

Мое любимое стихотворение, брат сочинил:

Страшное черное небо,
ветра нестройная речь,
а в голове мысль одна:
“Не доставай свой меч!
Не перечь”.
И я выхожу на дорогу,
и кажется, - это смирение.
Лицом на Восток, спиною к порогу.
Я поборол смятение.
Ветер, давай, разгоняйся,
бушуй, уносись в пустоту!..
И я улечу с тобой,
я когда-нибудь это смогу.

На литературе рассказывали свои любимые, но я решила позлить учительницу и продекламировала Даяново любимое стихотворение “Gai Kaligula” из ранней лирики Уно. Тут явно пахло скандалом, уже само название для людей ведающих говорит о многом. Ведь развратный император развлекал себя не только кровосмешением (ага, все понятно,  Даянчик)  и пытками над подчиненными, но и всяческими представлениями, где перед ним расстилались, точно перед Управителем. А у нас по Закону только два Управителя – тот, что выгнал нас из рая, и тот, что правит нашей страной. Цитирую Уно:



Гай Калигула

Я холоден, я сух, я ненавидим,
Я обладаю тысячами рук,
Я леденяще непредвиден,
Я знаю сотни разных мук.
Мне равных нет: Я – Властелин,
Я получу, что пожелаю,
Я знаю, голова слетит
у человека, что мне руку пожимает.
Я непонятен, дик и страшен,
Меня не утоляют страсти,
Мне нужно разорвать
оскалившиеся пасти.
Как жаль, что Рим не гидра,
многоголовый великан,
что не могу Я одним махом
похерить этот балаган.
Я – Господь Бог, Я – Сатана,
Я – древний храм, Я – истукан,
Я – величайший из тиранов,
но и несчастнейший тиран.
 
Чем Томас Верг не Калигула? О нет, он еще хуже, он – Ирод. Убивец детей своих. С экранов телевизоров его лицо не каменное, оно дышит патологической ненавистью к людям. Калигула же людей презирал. А как  Верг выкрикивает заклинания с трибуны! Сколько яда в его режущем голосе!
Беатрис Зик (литературовед наша) пришла в ярость и выгнала меня из класса за мое чтение наизусть. После урока она нашла меня гуляющей по коридору и заявила, что у меня напрочь отсутствует такт. Ах, какая я гадина, лишь усмехнулась в ответ. Ну-ну, скажите Даянчику, что Уно грязный стихоплет. И почему я это не увижу?..
Марго аплодировала мне, когда я вернулась в классную комнату с видом триумфатора.

Спаси нас, вера наша. Спаси нас, любовь всесильная. Укрепи наш дух, надежда неугасаемая. Я буду молиться тишине. Я буду молиться ему. Искусство все равно победит! Я знаю.

22.12.2122.

Спросила у Марго, почему Белла ни с кем не разговаривает (Белла – девочка из моего класса, хмурая, но не лишенная приятности: черноволосая, худенькая, бледноватая).
“А ее папочка по полу валял. Это, знаешь ли, не очень радует. Это то же самое, что Даян будет трахать тебя, как будто ты ему не сестра, а какая-нибудь кокотка с улицы”, и она передернулась от отвращения, “Фу, мерзость!”
Почему-то у меня испортилось настроение. И совсем нет желания садиться опять за один стол с М. И писать здесь тоже.

23.13.2122.

Села с Б. , М. заболела, и не пришлось объясняться перед ней. Вот она будет разочарована во мне и раздосадована, когда выйдет с больничного!
Беллу практически невозможно заставить говорить, она, создается такое впечатление,  немного умом тронулась на почве извращенного физического воздействия на нее ее папаши. Я думала поинтересоваться, не посадят ли его в тюрьму, но как-то не деликатно это вышло бы, и вообще так нельзя начинать знакомство. Из нашей прерывистой, мною возобновляемой беседы, я выведала, что ее день рождения приходится на 14 мая и она моя одногодка. А еще – она обожает их сиринскую (Сирин – город, где мы обосновались) зиму, очень напоминающую северную позднюю осень.
По дороге из школы Белла рассказала мне одну из местных сказок. Об осени. История приблизительно такова:
“давным-давно, во времена, когда планету населяли мифические существа, племя лесных эльфов – хранителей природы – возвышалось над всеми остальными племенами. Эльфы были воплощением неземной, идеальной красоты. Они носили наряды из невесомых тканей и вплетали в волосы цветы, которые никогда не вяли, пели песни и водили хороводы, разговаривали со всякой живой тварью и повелевали настроением неба.  Не было холода и голода в эти лета, не опадала вечнозеленая листва, и не оголялись до уродливости пышно украшенные деревья. Все подчинялось веками складывавшемуся порядку. Король эльфов Диадорлиан правил, и не знала земля наша бед. Но однажды гулял принц эльфийский Синайрэл, обходил владения своего отца и увидал перекинутую через озеро радугу, а на ней – крылатую деву неописуемой красоты (златокудрая, хрупкая, увитая цветами). Она сидела на радуге и бултыхала ногами в воде. Изумился Синайрэл ее прелести и спросил, кто она такая и откуда. Испугалась дева звуков его голоса, но, взяв себя в руки, переборов робость, ответила, что не велено ей заговаривать с сыном земли, ведь она – дочь Неба.
“Да ведь небо покоряется отцу моему”, удивился принц.
“Отец твой  надменен, а мой горд. Он не хочет больше сносить гнет земного существа. Небо выше земли и правом владения обладает большим”, отвечала ему бесстрашно Азильда, крылатая девушка.
Разозлился тогда Синайрэл и ударил ногой по радуге, и та исчезла вместе с Азильдой. Не сказал ничего он родителю своему Диадорлиану, но прекрасное видение забыть не смог. На следующий день пришел он на то же место и стал ждать ее, спрятавшись в кустах. А когда возникла радуга, и пошла по ней Азильда, спускаясь к воде, эльф наблюдал за ней, любуясь ею против воли. А тем временем Небо стало сильнее хмуриться с каждым днем, Тень накрыла землю, поднялся ветер, и Дидорлиан понял, что Небо восстало и близится война, предстоит не одна битва со стихией. А Синайрэл, единожды выйдя из укрытия, больше не таился. Влюбленные гуляли по радуге, взявшись за руки, осознавая, что чувства их крепнут с каждой минутой, еще больше, быть может, оттого, что любить друг друга им нельзя было. Они видели, что творится, и все чаще приходили на свидания удрученные. На последнем, в канун войны, они дали клятву о вечной любви и верности и обменялись волшебными перстнями, заключающими в себе силу стихийную.  Совсем отчаялся Синайрэл, когда отец назначил его командиром войска. Он понял, что попал в ловушку.
В тот день Небо сплошь покрылось тучами, разгневанное, оно швыряло молнии в Землю, распаляя ее под ногами эльфов. Эльфы же, в свою очередь, насылали ветер на Небо, чтобы раздвинуть его плотные руки и высвободить сердце – Солнце. Небо сопротивлялось. Шла настоящая борьба, всюду громыхало, порывами урагана выкорчевывало деревья, все смешалось в беспорядочном движении. А Синайрэл, забывшись, втянулся в сражение. И в этот момент в воздухе всеохватно пронесся гул, и показалась в вышине Азильда.
“Что же ты делаешь, возлюбленный мой? Али позабыл клятву, данную мне? Как же можешь ты любить меня, идя войной на отца моего?”
И все вспомнил принц, услышав слова ее, поднес перстень к глазам своим. Отец его, заметив перстень, обрадовался несказанно: “Отдай его мне, я уничтожу Его, и все будет кончено”. Сжалось сердце Синайрэла. То же самое приказало Небо Азильде, и тогда поняли влюбленные, что они обречены. Перекинула Азильда радугу поперек поля боя, и взбежал по ней Синайрэл. Они схватились за руки, и Азильда сказала: “Теперь мы связаны одной Судьбой и Смертью одной. В наших руках исход битвы, решим же его, соединив наши кольца”.
“Нет!” воскликнули одновременно Небо и Диадорлион, радуга раскололась, и Синайрэл упал наземь, а Азильду потянуло к себе Небо. И осознали они, что потеряли друг друга навсегда. Заплакала горько и неутешно Азильда, и слезы ее, устремившись вниз, оседали на листьях, окрашивая их в разные цвета. И закричал Синайрэл, и крик его пронесся волной по земле, высушив траву на ней. Все в природе пришло в хаос, перемешалось. Сняли с пальцев свои перстни Азильда и Синайрэл и швырнули их о землю, и разлетелись они на бесчисленные белые осколки, мелкой россыпью. Остановился ветер, перестала бушевать гроза, а король эльфийский и Небо лишились своих детей, ибо погибли они от горя. С тех пор весна обречена на конец, но живет легенда, что в день, когда Небо и Земля опять помирятся, навечно останутся пышными и цветущими сады, и по радуге, появившейся  ниоткуда, пройдут, держась за руки, лесной эльф и крылатая фея”.

Не правда ли, Дневник, чудесная история! И еще более чудесна она оттого, что поведала ее мне Белла. Любовь Неба и Земли. Это то, чего нам сейчас не хватает. Осознать свою равнозначность – мы не выше и мы не рабы. Мы равны, и в день, когда это поймут, кончатся войны. Потому что людям незачем будет доказывать свое иллюзорное превосходство.
Но как ты плачешь, Азильда! Как горестны твои слезы!..

26.12.2122.
 
Обожаю Беллу!
После школы по обычаю шли вместе домой, ну и болтали, разумеется, перебивая клокотанье дождя. Я предложила зайти к нам на квартиру, выпить чаю (Данчик вчера преподнес мне коробку шоколадных конфет с ликером). Братец был неприятно удивлен, что я заявилась не одна. Еще бы, он, небось, собирался поживиться моей усталостью, вдоволь насытиться томной полудремой околдованной дождем девочки. На кухне, пока Белла раздевалась в коридоре, он так негодующе–вопросительно глянул в мою сторону (о, его прекрасные обманчивые голубые глаза! – им нельзя верить и в то же время не верить невозможно), а я, дурочка, забавляясь, пожала плечами и повернулась к плите. Скука нашей однообразной жизни развивает во мне тягу к садизму. Даян беспомощно приластился к моему ушку, как обездоленная собачонка, клянча взаимности,  я же шлепнула его по заду. Вошла Белла, и Даян покинул нас, бедный отверженец. Он меня, наверно, возненавидел, потому что мы засиделись, а он, видите ли, изнывал от страсти.
“А руки тебе на что?” попробовала пошутить я, столкнувшись с ним в узком коридорчике.
“Какая же ты бессердечная”, провыл он, облокотившись на дверь в спальню, докуда я дошла (он плелся по пятам), “Рукоблудие - грех”.
“Так возьми отпуск у господа своего и греши, сколько хочешь”.
“Это уже цинизм”.
“Нет, это – сумасшествие”.
Он лишь рассеянно опустил глаза…

Сегодня батареи были чуть теплыми, и я спала в старой пижаме Даяна. Нам пришлось усердно заниматься любовью, чтобы согреться. Иногда мне кажется, что я начинаю входить во вкус. Нет, правда, это презабавно. Особенно когда понимаешь свое гадкое положение: стыд отбрасываешь и отдаешься подсознанию, а когда оно лежит за твоей спиной, когда его рука елозит по твоему животу, а его рот тыкается в твой затылок, и ты чувствуешь, уже придя в себя, как твое юное тело отвечает тройным разрядом на каждую его нелепую вылазку, твоя совесть ведет войну с “хочу”. А тяжко оттого, что “хочу” контролируется тем, кто тебе роднее всех, в ком та же кровь, что и в тебе, и кого ты не можешь любить так, как любишь – твоим братом. В такие минуты я дохожу до самого страшного – до полного самоотречения, только то имеет значение, что заставляет меня быть другой. И я не могу найти причину, по которой совершаю противоречащий моей совести акт. Инцест отвратен по своей сути, но эта отвратность умело заманивает. Почему некоторые мужчины охочи до падших женщин? Не потому ли, что общество их презирает? А почему Даян так относится ко мне? Не потому ли, что ему по душе всякое поведение, отклоненное от общепринятых норм? Не знаю, может, здесь заложено другое обоснование. Если бы выведать…
А впрочем, что от этого изменится? Яблоко прокушено, и в эдем не возвратиться, хотя он, наверняка, где-то поблизости. Где-то в будущем. И мы грезим им, а нужно ли? Душу, в разврате погрязшую, не спасет уже психбольница с видом на райский сад, потому что как только она будет подходить к окну, Древо Познания будет зиять перед нею и завлекать.

Я вечером плакала. Мама не знает, во что превратилась ее дочь, а я падшая. Отнюдь не ангел. И не бесенок. Я – преступница. Я переступила Правила. Я живое доказательство беззакония.
Думала о том, что было бы со мной, если бы удалось сбежать от Даяна, когда имелась возможность. Я стала бы шлюхой или сдохла где-нибудь, или утопилась. Но смог бы он выжить без меня? Ведь он слаб, если призадуматься. Значит, я для чего-то живу или для кого-то. Значит, я не бесполезна и не служу низкой цели, даря себя брату. В этом есть что-то даже высокое, некое самопожертвование. А вдруг, так и было придумано, вдруг – это моя Судьба?
Сегодня я в слезах, а завтра найду упоение в шаткой раздвоенности моего положения. Жизнь вся есть сплошной парадокс.
Бросаю. Он уже лег. Он утешит меня, гнусный растлитель. И я наглотаюсь снотворного его диких, страдальческих глаз.

28.12.2122.

Я с ним поссорилась. После вчерашних тридцати минут Содома и Гоморры у меня все болит. Я провалялась в постели полдня, а он все пытался приткнуться ко мне. Я ему: “Даян, я умираю!” (мне действительно было очень плохо), а он хоть бы хны, искал повод развязать себе руки. Только когда я раскричалась и выгнулась от боли пару раз, он отлез от меня. Это нестерпимо, брат превращается в робота-любовника. Он требует, чтобы я услаждала его два раза в день как минимум:  утром перед занятиями и ночью перед сном. Он не дает мне покоя. Бывало, сижу в кресле, читаю учебник и подчеркиваю важные детали карандашом, а Даян подбирается бесшумно, как кошка, садится на ручку кресла и давай теребить мне волосы. Я отмахиваюсь от него рукой, он ловит ее и целует. Он постоянно докучает мне, допрашивает: что его пташка делала сегодня в школе? о чем шепталась с Беллой? по какой улице они шли домой?..
У него появилась эта мерзкая подозрительность, которая уже не раз выводила меня из себя. Он не верит моим словам, у него в голове такие бредни, что у меня глаза на лоб выкатываются, когда Даян выносит их на свет и машет руками при этом: “Ты мне лжешь!”, “Ты изменилась, и не говори, будто это не так!”, “Я тебя очень люблю, но ты, как мне кажется, уже не любишь меня. Ты какая-то холодная…” и все в таком духе.
Настоящий кошмар! Я слышала, у взрослых бывает “кризис среднего возраста”. Но моему братику недавно исполнилось двадцать пять! Каким же невыносимым злюкой он выберется в свой, скажем, тридцать восьмой год! Нет, я до сего события не доживу.
Он ненасытен. Он все изощреннее в ласках. Его повышенная взыскательность в этом вопросе доводит меня до срыва. Я не удивлюсь, если вскоре он повесит на шкаф список моих обязанностей, который будет состоять из нижеследующих пунктов:

1. Ванда должна всегда целовать меня с языком
2. Ванда должна предоставлять мне свое тело, когда я того захочу и независимо от ее настроения. Исключение: дни менструаций (см. дальше)
3. В дни менструаций она может не совершать со мной половой акт, но в этом случае должна удовлетворять меня любым другим способом. И фразы типа: “Меня сейчас стошнит” или “Какая гадость” не имеют права вырываться из ее кукольного ротика.
4. Ванда должна предоставлять мне полный и точный отчет о своих деяниях в школе и за ее пределами каждодневно.
5. Никаких мальчиков на стороне.
6. На мужчин и смотреть воспрещается.
7. Ванда должна учиться с прилежанием и радовать меня хорошими оценками.
8. Я ее законный опекун, ее кровный брат, и я как отвечаю за нее, так и распоряжаюсь ею. Она принадлежит мне.
9. Все, что я ни делаю, все ей на пользу. И она обязана помнить это всегда. Потому что я так сказал.

Не правда ли, Дневник, портрет отталкивающий? Я уж постаралась. Не вынесу того града упреков, которые он обрушит на мою голову, если найдет и изучит тебя от корки до корки. Хотя и не исключаю этого, заметь.

Сегодня все валится из рук. А через три дня Новый Год. Завтра елка в школе, и я безумно хочу увидеть Беллу. Мы наденем праздничные костюмы. Я уже все придумала. Только бы выздороветь!

29.12.2122.

Что у нас было – не поверишь! На новогоднем вечере в школе мы все были в маскарадных нарядах. Моя блестящая корона очень пошла Белле. Мы поменялись одеждой: она стала Ледяной Королевой (у Даяна скудная фантазия), а ее – ее пажом. Мы нашли для нее парик, и она выглядела – вылитая я! Вот уж злая шутка вышла.
Даян приперся на праздник и стал приставать к моей подружке, чтобы она с ним потанцевала (он то не знал, что я наделала), а Белла испугалась, бедная, молчала. Тогда я отпихнула его грубо, и, схватив ее за локоть, уволокла в толпу танцующих. У нас не было времени поговорить. Я положила ее руку к себе на талию и повела. Этот хмырь глотал шампанское и не сводил с нас глаз. Я уже смутно представлял, что меня ожидает вечером. Он напился. Он был жутко пьян. Когда я заметила его, продиравшегося меж парочками, меня чуть удар не хватил. У него было такое лицо, будто я на его глазах залезла рукой в штаны другому мужчине. Там читалась готовность разорвать меня, то есть Беллу, в клочья… “Нам пора удирать”, шепнула я ей, и мы стали выбираться. Но он настиг нас раньше, чем мы покинули зал, еще в толпе, и одернул Беллу за рукав. Он нес несусветную чушь и пытался сквозь чепуху приобнять ничего не понимающую девочку весьма фамильярно. Я сорвала маску с лица, и Даян шарахнулся от Беллы, как от прокаженной.
Фиеста окончилась. В туалете мы страшно разругались, у меня была истерика. Я орала, что он разворотил мне душу, что сделал меня своей подстилкой, что только нелюдь позволил бы себе трахать собственную сестру. Тот в ответ обозвал меня “неблагодарной” (это меня то!), хлестанул ладонью по щекам и, ревущую, потащил на улицу. Там я отбилась от него и пошла по другой стороне в этом дурацком костюме. Мне было все равно, если станут тыкать пальцем. Я выплакала всю свою горечь и чувствовала себя совершенно опустошенной. А между тем стоял ужасный холод,  и я съежилась от холода, когда отошла от слез. Он возник из-за спины, накинув мне на плечи свой пиджак. У меня не достало сил сбросить его с себя. Мы побрели рядом, не проронив слова. Даян поймал полуночное такси. В машине мы как-то оказались притуленными друг к другу. Я не сопротивлялась, клонило в сон. В квартиру он внес меня на руках. По порядку стянул с моего тела вещь за вещью и погрузил в горячую ванну. Я опять расплакалась. Он успокаивал меня, просил прощения, гладил по волосам. Потом намылил меня и вымыл. Он, очевидно, страдал из-за того, что вытворил, оттого и пытался загладить вину излишней заботливостью. Только я ничего к нему не чувствую. Он извел меня. Я устала.

01.01.2123.

03:50. Никогда еще мне не было так больно! Прошлый год встречала в кругу семьи. А теперь – семьи уже нет. Остался только он. Ороговевшая клетка. Архаизм. Ненавижу, ненавижу, ненавижу! Мне противна его жалостная физиономия, так бы и расцарапала! Не те слова. Не знаю, как написать. Во мне все бурлит. Я закрылась от него в ванной комнате, я в пижаме, я замерзла. Как хочу умереть!
Мне не дорога такая жизнь. Это даже не жизнь, плачевное прозябание. Если бы провалиться сквозь землю! Мамочка, папочка, мне так не хватает вас! Здесь, в этой келье, в этой тюрьме я задыхаюсь, но не могу задохнуться. Бесконечный бег по лезвию бритвы. Мамочка, зачем ты отпустила меня с ним?..
Я когда-то любила его, верно. И я любила его не только как брата, это наказание мне. Интересно, каким образом расправляются законники со вступившими в кровосмесительные отношения? Пытают? О нет, я им все расскажу! Я больше не могу держать это в себе. Я откроюсь Белле, она меня поймет. В конце концов, ее изнасиловал отец.

Почему так тихо, ведь он не спит? Пьет, небось, или плачет. Какая мне разница, пусть ему будет плохо, он это заслужил. Довольно с меня сострадания. Я никогда не стану матерью из-за него. А может, оно и к лучшему? Такая мать не достойна ребенка.

Вот и начался этот бешеный год.




17

С самого начала заявил, что это будет исповедь. Я раньше глупо полагал, будто бы исповедоваться значит обладать слабой, неспособной на сопротивление душой, значит быть безвольным, незакаленным. Твердость характера в том, чтобы не позволять душе киснуть, чахнуть, в недопущении такого позора и предательства души по отношению к самой себе. Время неумолимо, оно учит ошибками, любой промах оно зло высмеивает, выставляет – полюбуйся! – и ты вынужден упасть на колени. Только храбростью дела не исправишь. Чтобы подняться, нужен надрыв, глубокий перелом. Когда знаешь причину болячки, хоть немного, а все-таки легче. Не так страшно, как от неопределенности. Надломов не избежать – закон развития души основан на них, они являют собой моменты перехода на новый цикл по спирали.
Я сделался жалким, как тот паяц, что напугал детей в блоковском “Балаганчике”, жалок и никчемен. Я просил ее любви, той любви, которую воображал – имеет она, клянчил, словно милостыню. Я протягивал за ней обе руки, ныл, плелся вслед. Чем сильнее мое трепетное, незащищенное взаимностью чувство, такое безудержное и неутешное, завладевало рассудком, тем быстрее мы удалялись друг от друга. Я стал смутно понимать, что теряю ее. Детский кошмар – в давящем тумане сновидения родитель уменьшается, ты бежишь за ним, а он – все дальше и крошечнее. Ты брошен, ты один на всей земле. Как тяжело быть одиноким!.. Я тщетно пытался нагнать мою роковую усладу и падал на снег, и рыдал. Я заблудился. И этот тупик был иной, непохожий на прежние. Я свирепел – меня никто не слышал и не видел; я молил кого-то спасти меня, вытащить на свет, направить на путь истинный, но остался там, в растерянности и во мраке; я пробовал двигаться, но куда? – ландшафт не менялся. Я захотел закричать и не смог. Даже крик – единственная оставленная мне отрада – отказал в помощи. Тогда я понял, что сделал непоправимое и по воле этого непоправимого очутился здесь, в ловушке.

Ванда была беспечным ребенком, когда я  умыкнул ее невинность. Она еще не знала той жгучей неприязни, тяготеющей к ненависти и отвращению, какую, верно, испытала ко мне потом. В то время она любила меня, любила легко и горячо – как брата. Я был ей близок, она ценила мое покровительство, дорожила узами, связывавшими нас. Я же не мог дать ей то, что она искала во мне. Я уже был испорчен.
Что, собственно, побудило меня к подобной гнусности? Ведь природа щедро одарила меня: я красив, умен, обладаю душой и сердцем. Многие не имеют и этого в наше время. Я мог завоевать сцену, покорить себе любую женщину, обрести мировую славу. Я мог бы, я чувствую это! Но, видно,  судьба любит издевки.
Я часто думаю, почему именно Ванда. Психиатр (так уж и быть, раскроем секрет), у которого я побывал года через полтора после прощения с домом, произнес следующее: “Вы хотите знать, в чем причина? Я вам скажу (выслушав меня), приходите завтра”. Но завтра я не пришел, так как догадался, чем обернется для меня эта продуманная отсрочка, что вместо врача меня будет ожидать группа захвата, которой поручено скрутить “особо опасного преступника”, склонного к разного рода perversions . Побуду я некоторое время в его роли, этого врачевателя безумцев, и поотгадываю себя. Склонность к самоанализу вошла в привычку, а привычка, как помнится, вторая натура.
Достоверный и общеизвестный факт, что проблемы с психикой тесно сопряжены с childhood  , то есть, еще тогда, в те безмятежные лета зародилось во мне это ловкое, скользкое чудовище, только я не замечал его проявления. Или не хотел замечать?..
Я вырос тепличным детенышем. У меня не было друзей, даже просто приятелей. Я чурался буйного общества, готового разрушить мой хрупкий в хрустальном шарике мир. Необузданность современных подростков, тех моих одногодок, и пугала и бесила меня. Я был интеллигентом, я глубоко чувствовал явления, окружавшие меня, и этим отличался от них. Они спешили жить, я неторопливо постигал. Они хватали по верхам, я старался нырнуть дальше. Во мне рано пробудилась способность оценивать, я стал самокритичен. Чем явственнее я удалялся от них, “нормальных”, тем независимее себя ощущал. Поначалу я даже расстроился, решил было предпринять попытку вернуться в народ, построить контакт со сверстниками, присоединиться к ним. Но это было уже невозможно, я слишком прочно обособился, потратил много сил на водружение хрустальных стен, и сил разломать их у меня недоставало.
Я вообще был скороспелый мальчик. До одиннадцати лет я прочел всю “неприличную” литературу, имевшуюся у нас дома. Мое тело, едва сформировавшись на начальной стадии полового созревания, скоро осознало, чего ему недостает. Но Сабина появилась лишь два года спустя, когда я уже приловчился с помощью рук снимать напряжение – быстро, четко, как можно меньше скрипя на пружинистой кровати. Руки творят чудеса. Достаточно простого нажима, чтобы включить центр реагирования. Сабина недолго довольствовалась мной. Это она научила меня так затейливо целоваться. Но дальше этого опыта дело не зашло. Чуждый всем, несмелый, замкнутый в себе, мальчик взрослел. Без Сабины. С другими девочками я был холоден и нерешителен, чем отпугивал их. Я медленно вникал в то, что превращаюсь в “отверженного”. Помню, меня как-то поймали, когда я подглядывал за одной высокомерной шляпницей, жившей одно время напротив. В бинокль я умудрился схватить самые “пикантные” моменты ее расставания с верхней одеждой. Мама застукала меня, отчитала и лишила средства наблюдения. “Это грязно и недостойно благовоспитанного мальчика”, сказала она.
Я сделался стыдливым. Любое проявление сексуального характера в моем организме на публике вгоняло меня в краску и сильно нервировало. Я раздражался по мелочам. Осознание того, что я не такой, как все, ошибочная мысль, что я “хороший парень, только этого никто не знает”, травили мою и без того раздробленную психику. Я начал просыпаться по ночам и плакать непонятно отчего.
Однажды Ванда, маленькая Ванда, застала меня, бьющегося в истерике, и наслала на меня своим безвинным появление неловкость. Я попросил ее уйти. Я сидел на полу, в углу, обняв колени и пряча в них лицо. Она медленно подошла ко мне с игрушкой в руках (ей было лет пять) и удивленно так на меня посмотрела, а потом вдруг ни с того ни с сего бросилась мне на шею и испуганно забормотала: “Не плачь, мой добрый, не плачь, пожалуйста! Я не хочу, чтобы тебе было больно, чтобы ты плакал. Я тебя люблю”, а у самой слезки бусинками скатываются по щечкам. Никогда не забуду…
Она была рядом. Я отдавал ей лучшие свои чувства, таившиеся в душе моей. Я не врал ей. Я не мог ей врать. Она, такая лучистая и отзывчивая, скрашивала мое глухое одиночество. Она одна была мне полностью доступна. Наверно, поэтому я вероломно посягнул именно на нее. Я жаждал ласк. Во мне взращивалось и крепло животное начало. Как и любой “обычный” подросток в тот период, я нуждался в утолении телесного голода. Интуитивно я понимал, что сестра еще слишком мала, чтобы правильно интерпретировать мои побуждения. Детские игры подражательны и не отличают “непристойное”, таким образом, находясь на позиции ее постоянного партнера по забавам, я совершенно безнаказанно переходил грани дозволенного. В те времена нравственность ребенка, его “чистота души” защищалась законом, и ребята никак не сумели бы узнать о “запретном плоде” по средствам массовой информации или же от сверстников. Да к тому же моя Ванда обучалась в колледже, где заведующей по воспитательной работе была та самая “сестра Рита”. Строжайшая дисциплина. Зачатки разнузданности моментально пресекались при обнаружении. Когда все только зарождалось между нами, она и не предполагала, что я с ней делаю. Для нее это была всего-навсего игра, такая же обыденная, как жмурки или догонялки. Правда, не все шло гладко. На первых порах моя реакция на некоторые нестерпимо приятные ласки отталкивала ее, пугала, и она доискивалась, не плохо ли мне, а потом удивлялась и, возможно, не понимала, почему я прошу ее продолжать. Надолго мой трусливый и вороватый паразит стал ее любимой потехой. Ванда искренне сожалела, что у нее нет такой “штучки”. Я пытался заверить ее в обратном, дескать, надо благодарить природу за это. Когда до Ванды стало доходить, что причина моей странноватой радости – ее заслуга, она заимела некую разновидность гордости, очень была довольна собой, если я, переисполненный признательности, кривился в улыбке (ибо наслаждение оказывалось чрезмерно мучительным) и, прикрыв от истомы глаза, тянулся к ней с жадно дышавшим ртом.
Ей исполнилось десять, и я впервые решился дотронуться до ее тела, не доступного доселе мне. Это случилось в порыве одной бойкой игры – мы очутились под диванной подстилкой: я защекотал ее, она, похохатывая, извивалась меж мной и стенкой. Я запустил руку ей под сарафан, прямо в промежность, причем совершенно несознательно. В какой-то момент, не отдавая себе ясного отчета в действиях, она зажала голенями мою руку и томно вздохнула.
После, через несколько вечеров, я купал ее; голенькую, стоящую в ванной, окутал полотенцем и перенес в спальню. Она скинула полотенце с себя и стала капризничать, просить,  чтобы я вытер ее величество и надел на нее сорочку. А потом, в самом конце, когда я поднимался уже с ее постели, поцеловав ее перед сном, она, ухватила меня за локоть и притянула к себе, шустро подлезла, стала жарко лепетать на ухо. Я еле разобрал ее слова: “Я хочу, как тогда. Помнишь, под покрывалом?”
Несложно представить, что творилось со мной в этот миг. С трепыхавшимся от волнения сердцем я выполнил ее щекотливую просьбу. Но как вспотела моя ладонь! Я целовал ее, липко-сладкую, напитанную запахом Вандиной плоти, как ошалелый безумец. Я был на седьмом небе от свалившегося на меня счастья.
Дальше все пошло своим законным чередом. Когда ей было страшно спать одной, она ночевала у меня. Родители не знали об этом. Никто не знал, кроме нас двоих. Летом, в особенно знойные дни и душные ночи я не удосуживался облекаться в пижаму и принимал ее нагишом. Сестра приходила с плюшевым мишкой, тем самым, которого я успел погрузить в ее чемоданчик в день отъезда. Ванда лежала на боку, прижимая к груди мишку, и сладко посапывала; я  примыкал сзади, обнимал ее рукой. Пока она засыпала, я покрывал поцелуями ее скулы, шею и плечико, глядящее на меня. Не могу с уверенностью сказать, чтобы она хоть раз показала, что ей это не нравится. Нет, она была соучастницей моих проказ.
 
Я люблю ее до смерти. Я люблю Уно и театр, море и небо, но все это я отдам за нее. Вам это не понять, никому не понять. Это чувство равносильно шизофрении или прозрению. Она, Ванда, выше всех моих потребностей, она потребность первейшая.
Но я, кажется, отвлекся. Обсуждать перверсии – дело, конечно, интересное, да пора двигаться дальше. Покинем же этот затерянный в песках жизни, нетронутый и навсегда таким оставленный островок. Жалкий рассказчик, прекрасная девочка… Воспоминания.

18

Надрыв дал трещину, и все препятствия на нашей дороге перемешались, сместились, обступили нас под новым углом. Я застрял в тупике.
Утром 1 января она вылезла из ванной комнаты, где пряталась от меня всю ночь. Босая. Синяя от холода. Я подбежал к ней с одеялом, как по команде сорвавшись с места, желая укутать ее, согреть. Она спихнула одеяло с плеч – желчно, презрительно.
“Ты с ума сошла, ты заболеешь”, предупредил я, остановившись за ее спиной. Чувствовал, как горечь подступает к горлу.
“Я сдохну, как собака. Человеку  - человечья смерть. Впрочем, собаки не виноваты в том, что их так принизили”, с беспристрастной машинальностью ответила Ванда и села на постель, взяла с полки журнал. Комнату наполнил полумрак. Было коло семи. Зашуршали глянцевитые листы. Я вздрогнул.
“Не говори так, ты не должна. Это неправильно”, пугаясь собственной ничтожности в ее глазах, бормотал я.
“А что – правильно? Трахать сестру? О да, это – важнейший закон наших отношений, и ты ревностно его исполняешь”.
Нервно и яростно стащил с себя пижаму, кинул на пол. Открыл окно, впустил ледяной ветер меж нами. 
       “Тогда я тоже буду умирать. Я не буду жить без тебя”.
Она, тяжко вздохнув, закатив глаза:
“Как ты мне надоел, ты и твоя паршивая душонка. И – оденься, если не хочешь, чтобы соседка напротив сломала бинокль от усердия”, закусила губу и отвернулась, пряча слезы.
Я понес какую-то, казавшуюся мне спасительной чушь, чтобы успокоить ее, ибо она уже тыкала личико в ладони. Я бы пошел лечиться к врачу, говорю, я бы сделал все, только бы выздороветь. Если бы я нашел такого врача, который помог бы мне, а не сдал властям с потрохами. Если бы я…
“Если бы ты не родился, я давно была бы мертва и счастлива! С папой  и мамой! Дома! Я тебя ненавижу! Я убью тебя!” гневно разрывался в беспомощности рот, и глаза, блестящие, большие, молили об избавлении. Она набросилась на меня с такой силой и буйством, что я ни минуты не сомневался в ее намерениях. Я попробовал обхватить ее руками, сжать в тиски, утихомирить разбушевавшуюся стихию. Она била меня по лицу, изворачивалась, топтала ногами мои ступни, на которых стояла и надрывалась: “Я убью тебя!”, и эти безжалостные слова молотом ударяли мне в голову, и чем яснее и полнее осознавал я их, тем ощутимее слабела моя хватка. Я покорился. Я позволил ей выплеснуть на меня всю свою боль, что накопилась в этом крошечном сердечке и в этой душе не ребенка, не женщины – борца. Я перестал противиться.
Потом она ослабла и обмякла, и я обнял ее и перенес в постель, плачущую, опустошенную. Долго еще продолжались ее тихие всхлипы или нет – не знаю. Я закрыл окно, оделся и вышел на улицу. Мне необходимо было побыть наедине с собой и природой, молчаливой спутницей разочарованных мечтателей. Был тусклый морозный день. 
 


19

Мне почему-то кажется, что все дети в своем развитии проходят ту стадию, которую я предлагаю именовать “синдром странника” или, иными словами, тягу к путешествиям. Когда я был маленьким, мое страстное желание облететь мир сводилось к листанию географических журналов, что, в общем-то, говорит о скудном познании мною многообразия лежащих у горизонта, всегда разных, ландшафтов.

Города сменялись городами. Разгоревшийся было азарт, остыл в студеном январском воздухе. Я очерствел к выгодным реалиям моего положения. Природа, неизменно безразличная к моей мироточащей душе, слила в единую панораму все свои полотна. Я обходил галерею раз за разом, но выставка не менялась.

Нам надо было отрешиться друг от друга, чтобы в сонме теней и масок разглядеть самих себя – скрепя сердце, я понял это, понял, наконец. Отчего-то сделалось вдруг легко и прозрачно небо; из размыто-серой бесконечности опускался нежный снежок и садился аккуратно на ресницы, щеки, кончик носа. Глазам было больно и колко, но я смотрел вверх, не отрываясь. Это был знак – Вандины слезы обратились снегом в тот переломный день. Начало нового дня, года, снега, Даяна. Начало чего-то нового.
Когда человеку некому верить, не к кому обратиться с неразрешимой болью, он ищет защиты у неба, и сердце предательски шепчет, что там, где, вероятно, лучше, чем здесь, кто-то обязательно есть. Человек может не верить в Управителя. Но он не в состоянии отрицать в себе наличие веры (слепой, подсознательной веры) в реальность добра, в светлую силу, могущую утолить жажду справедливости. Возможно не сейчас, но где-то в будущем. И эта сила не есть Судия, не есть Закон, не есть Абсолютный Монарх рода человеческого. Она ничего не знает, никого не карает и никому не обещает нарисованный сказками рай. Мы должны верить в то, что мы лучше себя, что я сегодняшний – низшая ступень в эволюции собственной души. Обращаясь к Управителю, я обращаюсь к себе, я прошу совета у себя самого, ибо Управитель не кто иной, как я сам,  достигший гармонии путем познания,  преодолевший свои страхи и комплексы, нашедший ключи к дверям натуры человеческой. Я – Бог, я стану им когда-нибудь, я это знаю. Это моя судьба, это рок каждого из нас, способного к учению. Мы обречены на это, если наши души пульсируют и гоняют сомнения. Мы – боги самих себя, ибо, прося у бога, мы в глубине души просим у себя. И пусть я не хочу, мне все равно суждено это. Мне суждено бороться с собой, и в этой битве даже проиграв, я буду победителем. И я ничего не изменю, потому что я родился человеком. Я никогда не стану идеалом, идеалы смертельно опасны – к ним нужно стремиться, но не достигать. Идеалы губят тех, кто их создает. Бог “я” не идеален, идеал – конец личности, а если я не личность, мне незачем жить.
В то утро я почувствовал в себе своего бога. Я взобрался на пьедестал и прыгнул вниз, и Зазеркалье Управителя, моя призрачная фантазия, предстало передо мной летящим вверх тормашками – в своей ужасающей действительности. А действительность вот в чем – я медленно, но верно травил свою сестру, себя, губил нас обоих. Праздник души, на который я рассчитывал, открыто предъявляя миру свои затаенные желания, обратился балом Сатаны. И растление не суть всего кошмара. Оно просто внешняя ширма, не больше, не меньше. Но что же тогда суть его? Я сбился, отчаянно пытаясь выудить у себя ответ. И вот, низвергнутый со своего воздушного трона, я очутился на земле, в том самом месте, откуда начал свою стезю, только теперь я свернул и пошел искать в другом направлении. И я увидел, что жизнь моя, та моя противная естественности жизнь, лишь отражение, фальшь, блеск от луны. Иногда неискоренимо бывает впечатление от обнаружения своей ошибки. Управитель – ошибка, я – ошибка, Ванда – ошибка. Небо загадочно улыбается и расплывается в спокойствии, и я понимаю, что вслед за ним делаю то же самое. На ошибках действительно учатся, учатся выживать, то есть рождаться снова и снова. Мне был дан шанс пережить второе рождение. Я разгадал загадочную улыбку – она крылась не в небе, а во мне, просто небо ее отражало. Небо – зеркало, в котором каждый из нас может увидеть себя, стоит только хорошенько присмотреться. Это было безумством, попыткой прочувствовать себя в потоке мирового сознания.
В мои руки попал меч, который Жанна нашла в поле. Я взял его и пошел с ним на Орлеан. Я поднял меч на свой Рок.


Книга 2
"Прошлого нет"


20

Сообщил ей, что завтра мы уезжаем. Ванда сначала вскинула брови, в следующую секунду уже недобро нахмурилась. Мы сидели за ужином того же дня, после прогулки в одиночестве.
Она довольно-таки долго хранила молчание, чего я вовсе не ожидал, приготовившись отражать ее словесные атаки, коих, как видно, не последовало. Я подумал было, не имел ли этот ее внезапный приступ истерии серьезные психические следствия. Но нет же. Ванда была ба не Вандой, если б не высказалась, и в который раз оборвала мои слабенькие надежды на победу. После игры в молчанку ее неожиданная разговорчивость меня не в шутку огорчила.
“Мне осточертела эта кочевая жизнь. Я хочу притулиться к одному месту и жить там, и сдохнуть там. Я вовсе не разделяю твоей страсти к скитаниям, если ты, такой внимательный, не понял этого до сих пор”.
Однако, к ее сожалению, я не желал с ней собачиться. Я лишь тяжело так, грустно сказал, что эта поездка последняя. Сестра едко ухмыльнулась и бросила скомканную салфетку в тарелку. Она ничего не заметила.

Она почивала, отвернувшись от меня, укутанная чуть ли не по уши одеялом, высунув затылок. На улице замерзли лужи, и длинные, сверкающие при луне, словно острие кинжала, сосульки грозились упасть на голову случайному прохожему-полуночнику. Я не ощущал холода, хотя мой нос замерз и, вероятно, покраснел чуток. Я вообще не отвлекался ни на что постороннее. Ванда занимала меня.
Как же так получилось, сестричка моя, что мы с тобой отграничились тогда друг от друга, что все наше прошлое замкнулось на одном миге, а дальше мы пошли порознь? Может, ты забыла его, наше прошлое? Нет, я не желал верить в это, в твое застекленное равнодушие к тем баснословным, золотым годам! Я знал, я виновен. Не виноват, а именно – виновен.
Почему же когда я осознал низость, уязвленность твоего и моего положений, почему я не пресек это в корне? Ведь я мог преспокойно купить в аптеке яд и принять его. Планета Рун, страдающая от перенаселения, выиграла бы от моей жалкой смерти. Я испугался? Опять же – нет. Просто… я слишком любил жизнь, жаждал ее, жаждал всего, что она могла мне предоставить. И вот она дала – этот порок, это страдание; она преспокойно сделала меня “игралищем бесконечных скорбей”, зависимым от своего отвратительного секрета. А я принял ее вызов, я тогда и не подозревал, чем обернется сия иезуитская забава.

В те мифические, избавительные от реальности минуты я несся над огненной пропастью, над преисподней, и там, внизу, Главный Каратель ждал меня, но я не боялся его в те минуты, когда Ванда упоенно отдавалась мне, участвуя в одном со мной полете, или мне так казалось? Ни Небо, ни Царство Подземное не властвовали надо мной. Я отрекался от них, обретая свободу. Но все остальные часы я опять болтался под пальцами неведомого мне кукловода. И верил, что когда-нибудь Пиноккио-Даян превратится в живого мальчика. Это должно было произойти в тот день, когда я вырвусь на волю – окончательно и бесповоротно. Навсегда.
Я не хочу, чтобы меня жалели. Пусть лучше ненавидят или презирают. Было бы крайне несправедливо навязывать праведникам сочувствие ко мне, червяку. Вы уже – боги, но боги деревянные. А мы черви и рабы, но живые. Мы наделены душой. Вдумайтесь в это слово, оно не должно быть просто словом, оно должно биться и рваться. Только тогда оно не пусто.
Бывали вы счастливы? Я вам не верю, если вы все ответите сразу хором: “Да!” Я не верю в искупление грехов. Я не верю в Суд. Я не верю в грехи. Грехи, как правильно кто-то сказал, ни что иное, как попытки заполнить пустоту. Грехи – оазисы за решеткой обыденности. И эти мгновенья, когда я был грешен, делали меня счастливее тех, кто всегда отвечает: “Да!” Я не покаюсь перед вами, служителями вашего мнимого Управителя. Вы – шарлатаны. И даже если бы ваш Управитель пообещал обратную дорогу для Ванды в обмен на мою душу, я бы отказал ему, ибо назад дороги нет. Входящие, оставьте упования.

Хмурым январским утром мы оставили Сирин и покатили вдоль побережья в северо-западном направлении, не оступаясь от намеченного ранее маршрута. Я выглядел ужасно после ночного бодрствования. Ванда будто бы была чем-то озабочена: смотрела вперед на дорогу. Раза два мы кланялись дорожным забегаловкам, перекусывали и ручкались с уборными. В половину одиннадцатого прибыли в Барманд – столицу северной провинции Турузия. Здесь, как я предполагал, все должно было окончиться. Ванда дремала, и я внес ее на руках в номер гостиницы. Разул ее, раздел, уложил в кровать. На дворе крепчал мороз, в гостинице было тепло и уютно. Я отечески поцеловал ее в затылок и бухнулся рядом, не удосужившись стряхнуть с себя одежду, только ботинки снял, и практически сразу забылся тяжелым, неопределенным сном.
Пробудился уже ближе к обеду (а еще столько дел надо было успеть провернуть!). Когда поднялся с постели, ужасно вскружило голову, еле добрел до душевой. Умылся, и более ли менее прояснилось сознание, спала отечность. Возвращаясь обратно, в спальню, я строил в уме планы на день, распределял время, как вдруг случилось нечто: в поле зрения попал перепотрошенный чемодан, неприглядно развалившийся под окном, у батареи. Все бы ничего, но я отчетливо помнил, что еще вчера вечером он был наглухо закрыт – таким, по крайней мере, я его оставил на ночь. Помятая белоснежная кровать хранила следы пребывания в ней двух объятых Морфеем существ. Однако обе ее половины были пусты.  Ванда пропала.
Я решил, она опять спустилась в холл и болтает с кем-нибудь, как тогда, в Пятиозерном, и волнение отхлынуло.
В холле она не обнаружилась.
Швейцар на мой заикающийся, карикатурный допрос флегматично ответил, что, мол, мало ли, сколько девочек проживает с семьями в их мотеле. Но если господин будет так щедр… Я немедля извлек из кармана брюк деньги и нервически дергающейся рукой протянул их ему.
“Ну что вы, как я могу, я же на работе…”, жеманное смущение пробежало легкой волной по его розовому лицу, отчего оно сделалось еще противнее. Я разозлился не на шутку. Я чуть было не накинулся на него, теряя самообладание – вот что может сотворить с человеком боязнь потери близкого. Он, впрочем, быстро сменил физиономию на серьезную, резко остановив меня.
“Я вам ничего не сделал, молодой человек. Ваша сестрица наказала мне пособить вам в том случае, если вы предложите взятку, разбитная девчонка. Просила передать, что одолжила у вас немного денег и пошла погулять. Да, точно, так и велела”.
Я вконец пал духом, вообще перестал соображать. Эта ее дерзкая выходка сразила меня наповал. “Одолжила немного денег” – украла деньги. Мои деньги. Ванда украла, стащила, слямзила, своровала, подтибрила. И ни одного слова, чтобы передать произведенный на меня эффект этим из ряда вон выходящим явлением. Стащила, дабы развлечься. Разве не я всегда покупал ей, что она требовала? Разве не я беспрекословно исполнял все ее абсурдные прихоти? И вот, пожалуйста, накоси-выкуси, - дюжина ножей в спину Даяну Блаузу! Совсем разбитый, я начал осуществлять свой план, теперь уже абсолютно уверенный в его правильности и неминуемости. За отведенные мне полдня я успел переделать кучу важных дел и был бы явно доволен собой, если б не обстоятельства, породившие эти дела и не омрачивший день фортель Ванды. Я не застал ее в номере, когда возвратился туда вечером. Восемь часов, город покрыла мгла…
Ванда заявилась навеселе за час до полуночи. Вызывающе метнув сумочку на постель, подле меня, сгорбленного немого Квазимодо, она плюхнулась в кресло и вскинула ноги на табуретку. Я почувствовал, как опускается мое сердце, падает куда-то по мере того, как несказанное удовлетворение рисовалось на ее личике все отважнее.
“Ой, ну не смотри на меня так!.. Чего вылупился? Если думаешь, что сможешь пронять меня этим взглядом забитого пса, то ошибаешься. Насмотрелась я уже…”, заявила она, позевывая. Я глухо вздохнул и прогнулся так, будто на моих плечах висел мешок с кирпичами. Только бы перенести, только бы не выдать ей… Ее пухлые сочные губы растянулись в довольной полуулыбке, а голова чуть скосилась набок, к остренькому плечику. Ждала моей реакции. Мои нервы были накалены до предела, стоило ей  сделать еще одно ехидное замечание, как я мог взорваться. Я понял это, я прочел это в ее обездоленных, обозленных глазах. Нерасторопно, контролируя каждое свое движение в мозгу, я взял ее сумочку, открыл ее и стал вытряхивать на постель содержимое: тушь, помада, расческа, носовой платок с красным жирным отпечатком губ, духи, те самые, дешевые, какими она пользовалась еще дома, от которых я особенно млел, и деньги, деньги… ворох денег! Пересчитал – три с лишним тысячи, если учесть, что у меня она вытащила три сотни. 
“Ну-ну, давай, поучай”, язык скользкий, ядовитый, подобие гадюки. Выражение лица торжествующее. Продолжая улыбаться, протащила через тонкую, медового отлива шею пуловер и тряхнула волосами. На ней была школьная форма: белая рубашка с накрахмаленным воротничком и укороченная черная плиссированная юбка, теплые белоснежные гольфы и ботинки с мехом внутри. Высвободившись из рубашки, она закинула руку за голову и  загадочно уставилась на меня.
“Ты разве не хочешь спросить, откуда столько денег? Я их честно заработала. Спасибо, не перевелись на свете щедрые мужчины”.
Я ожидал именно этого. Мои ладони похолодели, я сглотнул и подтянулся. Больше всего в тот момент я опасался, что не выдержу и непременно сорвусь. Бедное мое сердце!..
Я повнимательнее пригляделся к ней. Странно, что я не обращал внимание раньше, что только теперь она представилась мне в своем истинном свете, не терпкой, опушенной нежностью малюткой, а такой – ужасающей реальностью: эти яркие соблазнительные губы и блуждающие вечно где-то в недосягаемости, в себе, глаза, озирающие мир с неподдельным страданием, маскирующимся под стойкое равнодушие, эти ямочки на загорелых щеках, эти слегка обозначенные скулы, эта не созревшая еще, но уже вводящая в состояние исступленного восторга грудь, этот покатый персиковый животик, к которому я не один раз припадал губами в надежде забыться, эти крепкие худые мальчишеские ляжки и выделанные с природным мастерством изящные стопы с крашеными ногтями, и пошло сладкие духи, и манеры сноровистой совратительницы (самое что ни на есть обычное подражание, доведенное грязной жизнью до крайности) – сделали из некогда одиннадцатилетней Дюймовочки пятнадцатилетнюю матерую шлюху, не побоюсь этого слова.
“Ты права, Ванда, всегда права”, с деланным хладнокровием произнес я, но, собрав весь хлам обратно в сумочку, вдруг с подлинной яростью, выскочившей наружу от переизбытка, зашвырнул ее прямо в ухмылявшуюся сестру, ничего не сказав.
Она вся зарделась негодованием; ее губы дрожали, но ей не хватало смелости, а, может, сил вывернуться передо мной наизнанку, чтобы облегчить свою душу.

И вот – я притворялся спящим, а она рыдала в подушку, лежа ко мне спиной. Мучительней песни я никогда не слыхал и вряд ли услышу. “Мучительней” – какое меткое слово. И какое беспощадное!..
Мог ил я спасти ее после всего, на что толкнул ее и себя? После всех тех страшных мыслей, каким “наградил” ни в чем не повинную девочку, главным несчастьем  которой было то, что она родилась моей сестрой? Я верил, что да. Бред, безумие – но я действительно выдумал эту идею и собирался воплотить ее на практике.

Остальную неделю каникул мы провели, расхлебывая последствия сражений. Она занималась, чем желала, впрочем, в выборе занятий быстро сводила все начиная к скуке. Ванду без устали грызла тоска. По вечерам она смотрела в окно, где огни ночного города, видного как на ладони с десятого этажа, и гирлянды на огромной мохнатой царице, украшавшей площадь, манили девочку за собой, в сказочный мир утекшего сквозь пальцы детства. Но она, конечно же, знала, что возврата к прошлому нет, пускай это прошлое стало таковым всего полгода тому назад. И, угрюмая, изводимая бог знает какими печалями не без примеси ностальгии по волшебству (я уверен в этом), она проходила мимо меня, тая в глазах крупицы боли, в ванную, чтобы я не видел, как пасмурно у нее внутри. А я неизменно провожал ее скорбно-утерянным взглядом, полным варварского сладострастия вперемежку с колючим, безжалостным укором. Хорошо, что я не занимал Ванду в те мгновения, а то, поймав двоих влажных, по пятам ползущих за ней рабов, она не преминула бы, поджав губы, замахнуться на них каблуком. И была бы безоговорочно оправдана.

В эту карательную ночь бессонница снова посетила меня, как и встарь. Почему-то вспомнились сточки:
В эти дни, как и встарь,
каждый миг, каждый час
лучший дар на алтарь
жизнь приносит для нас.

Я не мог спать, я не хотел спать. Я выпил две чашки крепкого кофе перед сном, чтобы не дать себе сомкнуть глаз. Ведь эта ночь была последней нашей ночью. Мое решение камнем давило на сердце, я смутно улавливал, что стоит Ванде проявить самую малую толику снисходительности по отношению к нерадивому братцу, и я брошу все, все, что задумал. Но Ванда ясно дала мне понять, что не терпит моего присутствия, и наступившее утро ничего не изменило.
Она даже не поинтересовалась, из приличия хотя бы, на какую “ферму” (ласковое именование ею школы) я определил ее в этот раз. Пока сестра мыла волосы, по моему наставлению, ибо она уже вторую семидневку отказывалась от этой процедуры, я сгреб ее вещички в пузатый чемодан и снес вниз. Хотелось подарить ей что-нибудь, чтоб запомнилось, или, лучше – осталось с ней  в более ли менее светлых тонах в изборожденной язвами памяти. Тогда я достал из секретного отделения моего чемодана, запиравшегося на ключ, нашу семейную фотографию, захваченную мною из дому накануне отъезда, и свою любимый томик Уно и переложил в ее чемодан. Я решил, пусть меня замалюет фломастером, да веселые лица родителей всегда будут перед глазами. Ведь она их любит, не то, что меня… Потом сел в машину и стал ждать. Хмурая, не болтая руками по привычке, она показалась в стеклянных дверях гостиницы. Шагнула из Зазеркалья. Я перевел взгляд на дорогу. Скоро, совсем скоро… Залезла в кабинку, обдала меня холодом. Не было сил смотреть на нее безразлично, все ушли на крепление нервов. Щелкнул ремень безопасности, и автомобиль плавно покатился по вымощенной льдом улице.
На углу Бакалейной и Вязовой я затормозил прямо у газетного прилавка. В глянцевитой обложке, заключенный в полиэтилен, красовался новый выпуск славной “Андромеды”.
“Купи и мне”, буркнула, впиваясь изумрудами глаз в окно, Ванда, не обернувшись  ко мне.
Не знаю почему, но я улыбнулся самому себе. Больше она не уронила ни слова по пути на “ферму”.
Ферма эта была достаточна рентабельная, ибо сюда ссылали своих отпрысков занятые родители.
“Школа-интернат для девочек имени госпожи Жабелии” (кошмарное имя, но еще кошмарнее была его хозяйка, учинившая в городе детотряды, вырядившая их в дурацкие желтые костюмчики и заставившая их, стеклянно гладя впереди себя, на один лад распевать:
За тебя, наш Покровитель,
Мы – к  врагу на штыки,
Наше все, наш Избавитель,
Наши стяги-мотыльки.
На врага – бесстрашно, буйно,
Наши стяги выше туч,
Наше крепкое Содружество,
Лик твой ясен и могуч.

и, ударяя палочками в барабаны, дробить сдавленный воздух, донося его до поля боя, где солдат Содружества дырявили вдесятеро превосходящие их силы противника).
“Ты не посмеешь сплавить меня, паршивец!” замашисто лаялась отрезвленная Ванда, когда я пытался силком вытащить ее из машины перед крыльцом здания, “Отпусти мои руки, подонок, отпусти, я сказала! А-а-а…”
Сверху застучали окна, и любопытные девчоночьи лица высунулись поглядеть на склоку внизу.
“Грязный гавнюк! Кобель сраный! Уйди от меня, не тронь меня!” она угрем вилась в моих лапах; секундами я чувствовал, что упускаю ее, но она вновь пронзительно вопила, и я понимал, я все еще держу это варено-сгущеное запястье, все еще окольцовываю эту прямую, уходящую в бедра талию… Кое-как я справился с ней.
“Дети, отойдите от окон и закройте их. Там нет ничего, достойного ваших глаз и ушей”, донесся над головой чей-то повелительный голос, очевидно, учительницы. Окна затворились.
“Не беспокойтесь, господин Блауз”, наигранно расплываясь в улыбке, говорила Жузера Бит, сидя напротив меня в просторном, но темном кабинете директора, “Мы воспитаем вашу девочку. Когда вы приедете за ней, вы ее не узнаете”.
Я, разумеется, был не дурак, сразу почуял фальшь, но назад пятиться я не мог.
“Только вы, пожалуйста, не очень на нее давите. Ее просто вчера вечером рвало, и полночи она не спала, поэтому прибыла в таком плохом настроении. А вообще она тихая…”
“… и робкая”, докончила фразу директриса, не смывая с лица всю ту же мерзкую улыбочку, “Я прекрасно понимаю. Мы будем с ней не очень строго, мы умеем находить к детям подход”.
Я объяснил ей насчет платы за обучение, что, дескать, каждый месяц банк будет выплачивать деньги, а если они кончатся, то моя машина заложена на этот случай, так что, кажется, я все предусмотрел.
“Отлично”, подытожила старая дева и опять обнажила свои хищные белесые зубы.
Чемодан Ванды я самолично отнес наверх, в комнату, которую теперь делили с ней две другие школьницы. Она лежала на кровати у стенки и никак не отреагировала на мое присутствие. Я постоял около нее пару минут, переминаясь с ноги на ногу, ища слова (видимо, на тот момент самые значимые во всей моей жизни). Но я не нашел, что ей сказать, а если и были обрывочные мысли, то соединить их в нужное предложение мой мозг был не в состоянии. Так я и ушел, не попрощавшись. А ведь я собирался проститься с ней на веки вечные.
Неприветливо зарычал мотор. Я повернул ключ еще раз и крутанул руль резко влево, стараясь не глядеть на миражное крыльцо. Почему-то мне казалось, не все еще утеряно, и, подари мне это крыльцо ее животрепещущий заплаканный образок, я неминуемо повернул бы вспять, выскочил из авто и бросился бы ей под ноги. Но вот слабость отпустила, и нарисовались ворота школы. А за ними – все кончилось. Именно в этот миг, а не в какой другой, осознал четко и необратимо – Конец. И сразу во всем теле, в душе – опустошенность: ни печали, ни муки, ничего. В этот же вечер я сдал ключ от комнаты швейцару, а вещи – в вокзальную  камеру хранения. На последние деньги взял такси и поехал в самое нелюбимое место в городе. Через два часа я уже был записан рядовым Добровольной Армии Нерушимого Содружества (ДАНС). Завтра меня должны были отправить на войну.


13.01.2123

Невыносимое сборище паскуд, называемое “обществом благочестивых девиц” из “приличных” семей. Знаем мы, какие они приличные! Богатые семьянины покидают семьи и выезжают на ночные улицы в поисках малолетних потаскушек с наивным личиком. И вот, где я обречена тратить свои бесценные дни! Даже не знаю, с Калигулой хуже было или здесь.
Они смотрят на меня, как на нищенку или прокаженную, что в их понятии одно и то же – с напускным снисхождением, иногда с прямой, нескрываемой надменностью. Тычут пальцем. Посмеиваются, сбившись в кучки, курицы у корыта с кормом! Так бы и повышкребла вилками у всех глазенки подлые! Хоть в гроб ложись – несносное житье!

Как он мог так запросто взять и избываться от меня, словно я – его ношеный носок? Я до сих пор не возьму в толк, почему он сделал это. Это так непохоже на него, тихоню-интеллигента с глазами покалеченной псины.
Когда пройдет эта ужасная неделя? Еще одну такую я не переживу.


20.01.2123

Пережила.

Дневник, милый, не знаю, что бы делала без тебя! Ты один мое утешение. Карабкаться все тяжелее. Никого нет. Я никому не нужна. Вчера в столовой Тина Бранч опрокинула на меня стакан с кефиром, когда толкнула меня. Я не успела понять, в чем дело, как под хихиканье этих разбежавшихся крыс и крик буфетчиков: “Отойдите от битого стекла!” оказалась посреди столовой, запачканная и в стеклышках. Так стыдно! Но я удержалась от слез. Я учусь. Руки дрожали, хотела наброситься на эту белобрысую гадину да исцарапать ее всю. Я не жаловалась, я не такая. Лучше пусть будет больно, но унижаться я себе не позволю. Вот утащу нож из столовки и вспорю болонке брюхо. На первый раз. И не такое в голову лезет. Прости, тут свихнуться – раз плюнуть.

25.01.2123.

Подралась с Бранч в туалете и впечатала ее голову в остов унитаза. На визг этой истеричной куклы сбежались обеспокоенные училки. “Ах, какой ужас!”, “Ах, мерзкая девчонка!” (это про меня, значит), “Ах, безобразие какое!” И она, эта дрянь, им такого наговорила, что у меня чуть челюсть не отвисла. Получила в наказание двадцать ударов плетью. Не получилось помыться под душем:  ноги вспухли и покраснели, особенно полосы вдоль ляжек. Горячая вода словно новым хлыстом прошлась. Я согнулась и заревела.

Когда Даян приедет, я заставлю его подать в суд на эту страусоподобную старуху за избиение.

26.01.2123

На ногах огромные синяки, сажусь и встаю со стула, держа зубами нижнюю губу. Нестерпимо ноют ляжки, как потяну. Иногда не сдерживаю слезы, а эти скоты ржут. Справедливости нет, но я буду сильной. I will be strong.

28.01.2123.

Получила письмо от брата. Не поверишь, Дневник, я БЫЛА ЕМУ РАДА. Не буду его пересказывать, лучше приведу здесь целиком. Хоть оно и без обратного адреса, но почерк точно его: мелкий,  округлый, с завитушками, парящий над линией, скорый. Вот, что он пишет:
“Здравствуй, Ванда. Очень хотел бы назвать тебя любимой, но после всего случившегося, ты, разумеется, не позволишь. Может, оно и к лучшему. Надеюсь, с тобой там хорошо обращаются. Я разговаривал с госпожой Бит, и она заверила меня в твоем благополучии в стенах этой школы (“Вот стерва!”). Хотя, если уж быть откровенным, я ей не доверяю. Будь она даже очень хорошим человеком, лицо у нее все равно недоброе.
Ты, наверно, желаешь знать, зачем я “спровадил” тебя (о, я более чем уверен, именно этот глагол чаще всего появляется в твоих мыслях относительно моих действий, которые ты не можешь объяснить). Я поступил неположенно, тебе досталась из-за меня не очень-то сладкая доля. Да только фантазия, значит, у меня скудная – я лучше не придумал, как решить свою проблему. Мне нужно было на какое-то время остаться без тебя, чтобы разобраться в себе. Конечно, это далеко не единственное мое деяние во вред тебе. Мы оба знаем это. Я помню, как ты стояла у окна тогда, в гостинице. Только слепой не понял бы смысл, скрытый в этих глазах.
Простишь ли ты когда-нибудь меня? Я уже не тешу себя надеждами на “светлое будущее”.
Учись хорошо, читай больше книг. Книги – верные друзья, они никогда не предадут. В отличие от братьев. Будь умницей, я …учаю (клякса) по тебе.
                Д.Б.» 

Смазано предпоследнее слово, но я думаю, там “скучаю”. Дневник, такое трепетное письмо! Пусть и от этого ублюдка. А все же частичка чего-то знакомого. Что со мной?


 




12.02.2123

Похоже, я начинаю свыкаться с этой обездоленной обыденностью. Каждый день, как один нескончаемый миг, начинается и дальше – все тот же, ничто не меняется. Я все чаще ловлю себя на мысли, что медленно умираю. Вот так, незаметно для невозмутимого мира.
А раньше у меня было столько желаний, надежд! И куда они делись, зачем покинули меня? Порой мне думается, что я и не мечтала вовсе, что далеко плывущие золотые облака – грезы мои – так и остались облачками, пустыми, лишенными смысла картинками. Это глупо, мне еще одиннадцать лет и мне нельзя рассуждать так. Но почему все как раз наоборот? Может, это оттого происходит, что выносить все творящееся здесь невозможно, в этом на крепость похожем интернате. Мой крестик совсем потускнел, чует, видать, как мои чувства к нему охладевают. Не чувствую его. Мы молимся перед началом уроков, но я  делаю это чисто автоматически, безо всяких подобающих эмоций.
Поскорей бы он снова написал мне!

21

Нас было там много, удалых молодцов, человек сорок навскидку. В небольшом, походящем на гостиницу низкого класса здании нас разместили и объявили, что утром мы получим на руки форму и нужные справки и отправимся на юг, в самое пекло бойни.
Ужин подавали бесплатный. Я не ел. Я сидел на табуретке в углу столовой и наблюдал за другими новобранцами. На них страшно было смотреть и тревожно: они с таким жаром обсуждали будущие сражения, что у меня мороз по коже прошел. Подумать только, этим едва выскочившим из-под родительской опеки ребятам предстояло идти и умирать, потому что какому-то очкастому выскочке захотелось захапать власти побольше, а они, взбудораженные предвкушением неясного (казавшегося им непременно чудесным), с воодушевлением пили пиво и показывали в улыбках белые зубки. Один я, наверно, был хмур как черт. Война расколола нашу семью, мне незачем было смеяться и не над чем. Я ненавидел ее, эту смрадную плотоядную гидру.
Недолго торчал внизу; вскоре всеобщее суматошное веселье мне приелось, и я отправился к себе в “номер”. Поднимаясь по лестнице, услыхал несущееся в спину раскатистое:
“Храни, Управитель, Отчизну родную,
в минуту сражения ее судьбу дорогую…”

Меня всего передернуло от непонятного зловещего чувства, и я почему-то зашагал еще шибче и дерганее.

Я принял смирение, я испил чашу земную до дна, и мне нечего было бояться, ибо познавший одну боль, уколы другой принимает с меньшей ранимостью. Я, значит, решил для себя окончательно, что смерти не испугаюсь ни за что. Отчасти, я был прав. Во всяком случае, меня можно было понять.
И все же предстоящее испытание не до конца осознавалось мною, не объективно оценивалось. В груди покалывало, я ворочался с боку на бок, не имея мочи заставить себя быть предельно бесчувственным. Дурак, я уверял себя, что смерть моя или ее близость развеют мое мучительное, непреодолимое влечение к сестре, удовлетворить кое полностью не представлялось возможным. Ах, Ванда, как ты нужна была мне там! Всегда нужна… Если бы я хотя бы на миг обжегся жаром твоих раскаленных кудрей, в которые зарылся бы, отбросив стеснение; если б эта худощавая изломанность твоих гибких рук в зыбком отсвете ночника окатила меня электрической волной, дабы я закричал, ЗАКРИЧАЛ, Ванда, сдавленный своим грызущим одиночеством, какого я никогда доселе не изведывал!.. Зачем я заставил себя безмолвствовать? Часто немота только вредит, копит невысказанные наболевшие мысли-термиты и рвет тебя изнутри: медленно и тянуще. Лучше кричать и громить. Рухнувшее оконное стекло ничто в сравнении с изрезанной вдоль и поперек душой. Не ругайте детей, если они вспарывают ножницами подушки от злости.

Порой во мне пробуждалось безотрадное, безотчетное желание посочувствовать себе, пожалеть себя, и тогда я брал на душу грех, винил во всех своих злоключениях Ванду, тем самым, наизлейшим образом обманывая себя. Но волна накатывала и уходила, а очевидность оставалась, и я вместе с ней. И я…

Нас загрузили в поезд и отправили в “горячую точку” около семи утра. После вчерашнего застолья у многих были кислые мины. Я же испытывал некий, неподобающий положению восторг – восторг оттого, что впервые в жизни ехал куда-то в поезде. Тун-тун, тун-тун – стучали колеса, я слушал их размеренную песню, примостившись у окна. По крайней мере, она не смахивала на погребальную, и это успокаивало.
В Пятиозерном шли кровопролитные бои. Третьи сутки малочисленный отряд защитников города сдерживал натиск врага. Под казарму нам сдали пансионат Святого Олега, тот самый, где некогда нашли приют и мы, и где Ванда узнала о своей участи.  Странное совпадение, не так ли? Солдатский эшелон прибыл на вокзал вечером, и нам тут же выдали винтовки – по одной на двоих, и послали отбивать северную часть города, уже занятую арийцами. Я не умел стрелять в отличие от моего случайного товарища, у нас дома не было ружья. Отец всячески выступал против убиения животных. Если б не его работа, он бы, вполне возможно, пристрастился к охоте и тогда обязательно обучил бы меня стрельбе.
Почему-то, идя на сражение, я думал, что если меня не прикончат в первый же раз, то я буду жить долго. Как будто кто-то навязал эту спасительную мысль, спасительную, потому что она подбрасывала бесстрашия.
Арийские солдаты целуют распятие перед атакой. По ним палят, но тела падают, а знамя продолжает виться в воздухе. Это зрелище, я вам скажу, завораживает, от него буквально цепенеешь. Я понял – мы никогда не победим. Мы ведь уже проиграли, они сильнее духом. Если они свято верят, что Управитель благословляет каждого убитого во славу Арии вражеского солдата, тут расчет не поможет. Они жестоко, со зверским возбуждением казнят пленников, никого не оставляя в живых. От постоянных предсмертных криков, пронизывающих ночной воздух, у тебя начинает развиваться боязнь сна, потому что эти сны походят на жуткие кошмары, преодолеть которые чертовски трудно. Ты просыпаешься бледный, осунувшийся, с мешками под мутными глазами. Ты идешь, бежишь куда-то, перед глазами мешаются люди и стены, и баррикады, а у тебя в голове крики, голоса никогда не виденных тобою людей, их плач, их беспомощное, задавленное “За что? Что я сделал? За что эта нечеловеческая боль? Из-за чего люди так жестоки?” И тебя неотступно преследуют те же самые вопросы до того времени, пока ты не свыкаешься с реалиями войны и начинаешь убивать не “за Родину”, а по приказу. Единственное, наверно, что поддерживало во мне здравую мысль, это были письма, которые я писал Ванде. Они выдергивали меня из мира смерти и соединяли с жизнью, и я цеплялся за эту крошечную надежду на выживание. Я очень боялся потерять себя, потерять все то, чем была напитана моя душа. Я боялся отупеть к тем скрытым, тонким красотам жизни, которые мог увидать и прочувствовать до войны. Остаться живым до конца, не дать себе превратиться в черствую корку хлеба – вот то, за что я боролся с собой, вот почему я писал эти письма без обратного адреса, а если мне выпадала возможность и я натыкался на какую-нибудь книгу, то хватал ее и прижимал к сердцу, чтоб не потретять. Соседство безумия крайне заразительно. В этих письмах я разговаривал и с ней, и с собой. Иногда вера во что-нибудь творит чудеса, когда тебе предоставляется шанс доскрестись до завтрашнего дня окровавленными, грязными пальцами через тела убитых однополчан. Иначе просто не спастись.

Война затянулась и шла с переменным успехом. Пламя патриотизма, вспыхнувшее однажды, затухло, и ничем его нельзя было раздуть. Томными майскими вечерами я забирался на крышу очередного пристанища и глядел в небо. Сигнальные ракеты, перемежавшиеся со звездами, разноцветные огоньки да ровное громыхание, отдаленное, убаюкивавшее, навевало желание размышлять и просто вспоминать. Я представлял себе взрослеющую в одиночестве и за сотни километров от меня Ванду, мою девочку, мою принцессу, как я называл ее раньше. В мокрых, усталых звездах различал я ее милые черты, стереть которые было не под силу даже беспощадному всесильному Времени. Я пытался взять в толк, почему мне ни разу не удалось раскрыться перед ней, выложить начистоту все, что я чувствовал, все свои переживания и желания. Я болен. Она бы поняла меня.
…До этого долгого, студеного одиночества я не чувствовал любви, именно любви – такой, какой она должна быть, такой, какой ее выдумали люди – любви всеобъемлющей, не душившей, а питавшей меня, подобно подземному чистому ключу – любви-души, а не жажды тела и скребущего страдания. Любви-жизни, а не вожделения, неподдающегося рассудку. Любви, похожей на рай, а не страсти, ввергающей в ад. Эта любовь была закономерна. Когда-нибудь я все равно дошел бы до нее. Она была тем необходимым лекарством, что излечивает от муки. Она спокойна и величественна. Она не опускает на колени и не толкает на унизительные мольбы, диктуемые потаенным голосом похоти. Под ее влиянием на меня я решил, что при первой возможности возращения в обыкновенную жизнь я отменю все наложенные на Ванду запреты. Я осознал, что не могу более терзать ее и себя, пора, наконец, покинуть этот затерянный мирок вседозволенности и вернуться к людям с их системой существования в социуме. Любовь не ограничивается влечением. То, что я так упорно и длительно отрицал, все-таки выплыло наружу. А ведь я могу любить ее так, как все любят друг друга, и это и есть настоящая свобода, к которой стремятся люди. Неужели, чтобы добраться до некоторых истин, надо столько перетерпеть, переосмыслить, перевернуться с ног на голову, дабы увидеть мир под другим углом зрения! Значит, все было не зря. Но разве это “все” можно оправдать приобретением ясности ума, опыта, взращенных на значительных промахах? Нет, часто цель вовсе не извиняет средства.

К середине июля мы стали сдавать позиции. Все новые и новые силы противника напирали со всех сторон. До нас дошли вести о взятии арийцами северо-восточного порта Риз, появилась угроза морской блокады. Солдаты пали духом. На помощь извне не приходилось особо рассчитывать, еще в начале лета нас застали перебои с питанием. Арийцы подрывали железные дороги, поезда опаздывали. Приходилось обкрадывать жителей, чтобы кормить армию, и это было ужасно. У многих людей едва хватало провизии на  семью, а тут мы приходили и отбирали все, что можно было. К сентябрю обрушился на страну голод, юг, занятый коалиционными войсками, горел. Полей не оставалось, только безжизненные, облизанные огнем земли. Мы отступали медленно, с тяжелейшими потерями, уходя на север. Непобедимое Содружество перестало быть Непобедимым, это чувствовали, наверно, все. 17 сентября 2123 года в решающем сражении под Хофнунгом, открывающем главный путь в центр, выявилась неспособность Великого Государства сдерживать натиск врага. Никто не уповал на милость свыше. Утром того дня из столицы пришел приказ: “Биться до последнего солдата” и был послан Надзирательный отряд, отстреливавший дезертиров на поле боя. Оборванные, голодные, обреченные, запертые в казарме, выход из которой был строго запрещен, писали прощальные письма домой. Мы знали, что арийцы на подступах к городу и что мы выступим по сигналу тревоги. Я не знал, как сообщить о готовящейся резне Ванде. Я сидел на полу, обняв перебитые колени, и глядел на насупленные, неподвижные лица, на лица в копоти и слезах, которых здесь уже никто не стеснялся. Здесь не требовалось обманывать и притворяться, как в реальной жизни, да и не получалось. В последний момент я передумал и взялся за бумагу. Несносно корявый почерк. Чиркал по листу, прислоненному к голени, кое-где есть дырочки от ручки, продавившей скорбное послание. Быть может, вследствие того, что я был уверен в своей грядущей в тот вечер смерти,  я решился высказать все, что накипело на душе за то время, пока мои глаза не встречались с ее влажными, опушенными ресницами глазами. Правда, я письмо так и не отправил, и дело тут не в трусости. Просто не успел. Вот оно, до сих пор хранится у меня:
“Хочется начать письмо как-нибудь необычно, потому что оно, вероятно, последнее. Но ничего не приходит на ум. Так что просто – здравствуй, Ванда.
Здравствуй… любовь моя. Я так и не смог разлюбить тебя. Я не сумел любить тебя, как полагалось, когда была возможность. Другой сумеет. Я думал, что не верю в Управителя, но тут больше не во что верить, а потому я буду молить его спасти тебя и уберечь от страданий. Пусть боль, причиненная тебе мною, притупится и уже никогда не повторится. Я буду просить его освободить тебя от бремени моей отвратительной любви, и он поможет мне, потому что предсмертные просьбы принято исполнять. Я не хочу быть твоим ночным кошмаром, Ванда. Кошмаром… почему я не думал о кошмаре, а видел одно лишь безоблачное счастье? Почему я так заблуждался? Я думал, любовь прекрасна в любом обличии, а оказалось, она может быть мерзостью, пыткой, одиночеством. Одиночество. Я бежал от него, а в итоге, наперекор надеждам, обрел. И умру с ним, вдали от тебя, вдали от всего, что было близко мне.
Я попрошу, чтобы все, что ты вынесла в возрасте, несоизмеримом с испытанием, твое будущее, заступающее на место меня, не омрачилось ничем. Тебя полюбит достойный человек, я знаю. Потому что ты сильная духом, а он благосклонен к таким.
Я скрывал от тебя свой уход на войну. Теперь ты узнаешь это. Ты, вероятно, решишь, что я сбежал и будешь права. Веришь или нет, но тут я чувствую себя скинувшим оковы. Не ее ли, эту миражную свободу я искал все время своей мелочной жизни? Умереть легче, чем жить и бороться, но я, пусть и человек, я выбираю удел слабых. Я не хочу бросать вызов второй раз. Я перечел свою душу. Это наилучший выход.
Бросать тебя невесть где, было детской безалаберностью, но я не знал, как по-другому отлучиться от твоих чар, чар, которых ты еще не осознаешь, а они так сильны, так властны надо мной! Я даже придумал, как обустроить нашу нормальную жизнь после того, как кончится эта поганая война, да сегодня я понял, что ничего этого не будет, как нет геройства на войне. Я просто убийца, вот и все. А патриотизм, защита Отечества, “бей врагов!”, “за Благодетеля!” – это флер, пустые слова. Я убивал, а завтра убьют и меня. Только генералы идут на войну за почестями и славой, а мы, простые солдаты, уходим, чтобы быть погребенными в безымянных могилах. Здесь нас лишают наших имен. Сегодня я Даян Блауз, завтра никто не вспомнит о том, что я был. Какая безлично жестокая наша жизнь! А нас еще уговаривают принять ее как “подарок”.
Не плачь о моей смерти, моя принцесса. Ты долбишь себе, что ненавидишь меня, но от меня не скроешь – ты будешь плакать. Узы слишком крепки, до конца не разорваны, ведь так? Разорви их. Не отрекайся от веры в добро и справедливость, не отрекайся от тех, кто во имя людей и не щадя себя, бьется за искупление грехов человеческих. Не бросай себя на волю времени, борись! Ты же боец! Тот, кто сопротивляется боли, побеждает. Ты победишь. Ты будешь жить в лучшие времена, ты застанешь рассвет нового, возрожденного солнца. Твое время еще придет, мое пришло. Если  Содружество одолеет Арию, вернись домой. А впрочем, может лучше и не возвращаться. Кто знает, что ты там увидишь. Письмо не получилось таким, как я хотел. Прости за все и не сдавайся.
                твой брат, Даян”.
Когда я спешно доканчивал последние строки, прогудела сирена. Я только и успел поставить точку и сунуть лист в нагрудный внутренний карман. Мельком глянул в окно. На сером, затянутом тучами небосклоне, показался на мгновение краешек тусклого, болезненного светила.


17.09.2123.

Газеты напропалую горланят о скорой капитуляции содружества. Я не верю. Мы не можем так позорно сдаться, мы – несокрушимые! Что же это творится такое, и где сейчас Даян? Коалиционная армия в нескольких сотнях километров отсюда. Если оборона Хофнунга будет прорвана, они хлынут по всем направлениям и доберутся до столицы. Это все я в газетах вычитала. Надо бы ноги в руки и бежать из города, мы почти что у линии фронта. Мне страшно. Каждый день приближает развязку. Я думала, на каникулы Даян увезет меня из интерната, но его до сих пор нет. Уже с месяц я не получаю писем. Сердце подсказывает,  с ним не все в порядке, как он мне сообщает. Боюсь думать о самом плохом. Такого грустного дня рождения, как в этом году, у меня еще не было. Я весь день сидела в чердачной комнате и смотрела в пыльное, заплесневелое оконце. Я иногда ночую здесь, подальше ото всех. Мне нравится вылезать по ночам через окошко на крышу и любоваться звездами. Правда, сейчас я делаю это реже, ночи все холоднее. Все, что у меня есть – книжечка стихотворений Уно Лайта и семейное фото без рамки, вложенное в книгу. Я нашла их, это богатство, в своем чемодане в тот день, когда Даян бросил меня тут. Мы такие счастливые, такие беззаботные на этой фотографии! Я сижу у Даяна на коленях, папа и мама замыкают нас с двух концов. У меня в руках букетик луговых цветов, собранный для мамочки. У папочки сачок (они с Даяном в тот день ловили бабочек). Одну из них брат подарил мне: она лежит в коробочке со стеклянным верхом и надписью “Милой малышке от 08.08.2121”, в моей комнате, в комоде. Как я скучаю по дому и детству, по папе с мамой, которых никогда уже не увижу! Им не больно оттого, что я не успела поблагодарить их за младенческие годы, за любовь ко мне. Тогда я была слишком мала, чтобы сделать это, теперь же поздно. Теперь многое утеряно безвозвратно.      

Дневник некой Р.Б., вандиной одноклассницы

21 сентября
Сегодня на уроке гражданственности мы почтили минутой молчания память павших солдат, защищавших Хофнунг до последнего. Город захвачен арийцами, и его не отбить обратно. Госпожа Бит говорит, что не нужно отчаиваться, не все еще потеряно, а я знаю, мы проиграли. Это ни для кого не секрет. Ванда еще позавчера высказалась по этому поводу, но ее высекли за подрыв патриотических настроений у нас. Она была права, абсолютно права, но мы боялись поддержать ее. Получается, она храбрая и честная, а мы трусливые и подлые. Ей всегда достается за несдерживаемые мысли. Она ведет себя безрассудно, эта девчонка. У нее нет друзей, а сегодня она и вовсе осиротела, у нее теперь никого нет. Утром, во время урока географии ее вызвали в директорскую. На занятиях она больше не появилась. Мы узнали, что ей пришла телеграмма о смерти старшего брата под Хофнунгом 17.09. Мне ее жалко, хоть она мне посторонняя, всем нам. И все-таки, такое горе может случиться с каждым из нас, и, наверно, поэтому моя жалость явление естественное.

22 сентября
Не знаю, какими словами описать то, что имело место сегодня, просто самый настоящий кошмар! Посреди ночи меня и многих других девочек разбудил крик уборщицы второго этажа, госпожи Бусори. Она носилась по коридору как ошпаренная и все орала: “Там – в ванной! А-а-а…” Всей толпой мы вывалили из спален, сонные, примчалась Жузера Бит прояснить ситуацию, наши врачихи с носилками и охранник. Стало ясно – дело серьезное. Помню, у меня почему-то холодок по коже прошел, я поежилась и прижалась к стенке. Нас не пустили в душевую; через минуты четыре появились женщины – их руки были выпачканы в крови, а на носилках они несли… Ванду Блауз, всю в темно-красной жидкости. В душевой на полу растеклась огромная кровяная лужа, кого-то из младших классов даже стошнило. Тина предположила, что это самоубийство. В мусорном ведре валялся кусок разбитого стекла, тоже помеченный кровью. Это было отвратительно-завораживающее зрелище, видеть смерть так близко. Похоже, Ванда не нашла другого выхода, как умереть, вскрыв себе вены. Не знаю, повезло ей или нет, но она выжила. Бедная, как она сможет вынести такую поганую теперь для нее жизнь!..


22

Я решил было, что это конец. Боль захлестнула меня, хотелось разлететься вдребезги, чтобы не чувствовать, чтобы дать смерти то, за чем она пришла. Я жалел только о том, что не успел отправить письмо и Ванда никогда не узнает правду обо мне. Избитое тряпичное небо неприветливо клонилось надо мной, и я видел бомбардировщиков, похожих на огромных хищных птиц, бороздивших пространство надо мной. Но вот эти птицы стали кружить высоко над моим телом, и их клювы переросли в злобные черные морды, усмехавшиеся, клыкастые, как стервятники, они чуяли падаль. Грохот разрывавшихся снарядов шел из глубины головы, и я знал, но ничего не мог поделать – это совсем не то, нужные другие полотна перед глазами, другое ощущение происходящего, дабы умереть спокойно. Казалось, пуля разворотила мне живот и кишки перевалились через бока. Потрогал – нет, внутри, во мне, снаружи все цело. Мохнатые черные демоны закрывали солнце, такое блеклое и холодное, такое чужое на этом непознанном небе, где должен был жить тот, кого мы зовем Всемогущим. Я не увидел его, не почувствовал. Единственное, что было реально и явственно – то, что я сейчас, вот прямо сейчас замру навсегда. А потом стало темно и глухо, и ангелы смерти куда-то исчезли.
Я никого не благодарил за свое “чудесное спасение”, когда до меня дошло, что я жив, ведь я никак не готовился к этому, не чаял вновь увидеть белый свет. Мои предсмертные мысли, в конечном счете, сводились лишь к персту судьбы, и я принял грядущее, и все вроде было стало на свои места – просто, легко, правильно. И тут вдруг второй шанс, который скорее походил на новую веху испытаний в моем понимании. Очнулся я, как несложно догадаться, в госпитале. От причастных делу лиц я узнал, что меня собираются представить к награде за отвагу и дать отпуск. Следуя принципам, я должен был отказаться от обещанной медали, но я не мог. Этот “необдуманный” поступок лишил бы меня милости сильных мира сего, а отпуск был мне необходим. Так или иначе, я решился – пусть все идет своим чередом, сейчас не время вмешиваться в ход событий.
План состоял из следующего: как только я оправляюсь от травмы, первым поездом или автобусом, или пароходом еду в Барманд, выхватываю Ванду из интерната, забираю нашу машину и лечу вдоль побережья, куда глаза глядят. Бежать, скрываться. Снова. Война охватила весь земной шар, была бы возможность, я купил бы билеты на авиалайнер, и Содружество никогда больше не приняло бы нас у себя. Но я не знал, к чему можно примкнуть. У нас не было союзников, одни враги, а бежать во вражью землю то же самое, что добровольно надеть петлю на шею. Неужели наша страна, бескрайняя, испещренная многообразием ландшафтов и традиций, не укроет нас, беглых граждан, в своем материнском лоне? Впрочем, мы же переступили его величество Закон. А кто возьмется помогать преступникам?

Через четыре дня по моей настоятельной просьбе меня выписали. О моей незначительной ране теперь свидетельствовал лишь крошечный шрам чуть выше пупка. Интересно, подумал я, как отреагирует Ванда, узнав о моем ранении? Промелькнет ли в ее умной головке мысль, что она вполне могла бы осиротеть? или ничто ее не поколеблет?..
Я не видел ее восемь месяцев, а ведь ей исполнилось двенадцать. В двенадцать лет девочка уже маленькая женщина, она плавно входит в один из важнейших этапов своего созревания. Но моя сестренка формировалась не по этому канону. Разве может остаться в сознании такой девочки мысль, что она девочка? Она перешагнула во взрослую жизнь, минуя отрочество.
Как лелеял я мечту опять прижать ее к себе, ее, мою любимую и единственную женщину в жизни, почувствовать, как  кровь стынет в жилах от волнения и восторженности, когда я глотаю с порцией воздуха густой, дурманящий запах ее жарких волос. Но даже… даже если она смерит меня ледяным взором, если хмыкнет и, отвернувшись, проследует прочь, если ни один мускул ее дико желанного тела, ни одна струнка ее непостижимой души не дрогнут, даже тогда я буду рыдать от счастья, что вижу ее живой, целехонькой и невредимой, мою крошку, что война не разлучила нас, не разжевала своими стальными челюстями, а душа моя пусть в себя кричит о своей упоенной, безмерной любви.
24 сентября я высадился на железнодорожном вокзале Барманда в форме болотного цвета, с заплечным мешком на спине (медаль, правда, я снял с груди и кинул в мешок), взбудораженный, донимаемый нетерпеньем, но радостный, бодрый.
Охранник не пускал меня, я попробовал доходчиво разъяснить ему мое положение. Он сказал, что проводит меня к директору, пусть она сама разбирается. Мы направились через холл к лестнице на второй этаж, я раздраженно перебивал его неохотное “обождите минуту, все устроится”, доказывал правоту, срываясь на ругань, яростно негодуя. Наперерез торопливо цокала набойками госпожа Бит, ничуть не изменившаяся с нашей первой встречи.
“Что здесь творится? Мои дети не дают мне покоя, они с ума посходили со страха и любопытства, говорят, видели на крыльце военного… Это вы?”
“Где моя сестра?!” почти возопил я, вырвавшись из лап сторожа, подавшись вперед.
Сверху донеслись крики, мы втроем машинально подняли глаза. Я почувствовал, будто сердце мое в доли секунды раздулось до невиданных размеров, заполнило меня своим объемом, меня всего: голову, руки, ноги, живот, грудь. Парализованный, я ничего другого не слышал, кроме барабанной дроби, вибрирующей по всему мне, ничего другого не замечал, кроме того, что в этот момент стало главнейшим в моей жизни, что затмило все посторонние мысли и ощущения. Каждый стук ее каблучков по ступеням приближал неудержимый, визжащий восторг, истерику, конец света – все, все смешалось, качнулся потолок, и где-то вдали пробил колокол. Снизу, из жерла моего тела, давя на ступни, поднималась могучая эмоциональная волна, самый воздух внезапно сделался невыносимо разреженным. Книги, тетрадки, ручка с погрызанным карандашиком скользили по ступеням, опережая ее лучезарное появление. Сначала возникли черные лаковые туфли, потом гольфы, туго стягивавшие стройные икры, блеснули колени, подол коричневого сарафана, бедра все также худы, перетекают в талию незаметно, покатые холмики грудок, белый воротничок, горячая, клейкая шея, чуть заостренный подбородок, губы, носик, глаза – все те же, те, что моя память уберегла и обласкала за эти длинные, нескончаемые месяцы разлуки. Я чуть не упал, когда она с воплем то ли радости, то ли отчаяния, то ли смеси этих двух компонентов  прыгнула на меня и сцепила руки за моей шеей мертвой хваткой. Тогда наши щеки сошлись, и я крепко обнял ее худосочное тельце своими дрожащими, похолодевшими руками. Я не мог говорить, она ревела, уткнувшись носом в мое плечо. Этот миг сомкнул бездну времен, стер между ними трещину, и мы снова были вдвоем, вернулись другу к другу с разных концов вселенной. Она слезла с меня, смахнула слезинки с глаз и, схватив мою руку, торопливо поволокла куда-то.
“Оставьте их, она думала, что он умер”, послышался позади здраво-безразличный голос госпожи Бит.
Мелькали коридоры, углы, свет просачивался под пол, я летел за ней, сжимая ее кисть, не смея умерить бег. К горлу подкатывал ком счастливого смеха, и я вот-вот готов был дать ему волю. Мы очутились в полумраке, в какой-то заваленной рухлядью комнатушке, в пыли и тишине. Ванда задвинула щеколду и вырвала у меня из руки мешок с вещами, кинув его в темноту. Переживания кололи и теребили меня, я почувствовал свою неуклюжую полуулыбку, хотел было сказать – все сразу – слова не шли на язык. Сестра стиснула ладошками мое лицо и нетерпеливо притянула к своему. Сладко-соленый вкус поцелуя, вкус, который я помнил отчетливо, с трепетным содроганьем воспроизвелся он теперь на наших голодных устах. Заикаясь, шатаясь, я тихо произнес ее имя. “Молчи”, сказала она, “Ты очень сильно взволнован, но я успокою тебя”, и запустила натренированную ручку в щель разъединенной молнии моих форменных брюк. Слезы текли по моим щекам, она вбирала их своими клубничными губами, она, которая должна была ненавидеть меня и сыпать на меня град упреков и обиняков. Я легко поддел ее и припер к стене.
“Боже, что я творю”, думал я, “Я ведь хотел, чтобы это было совсем по-другому, не так, как сейчас”. Но тело категорически отказывалось слушать рассудок, и не только мое тело. Я предал себя, она предала себя, мы предали его, давшего нам вторую жизнь. То, что случилось можно определить так:

Любить в исступлении, вонзаться до боли –
две тысячи раз перепутаны роли.
Две тысячи лун – провиденье кошмара,
два сердца сжигались в адской бездне пожара.
И в сонме теней остановлено время,
 радостно-страшным становится бремя.
И двое вцепились насмерть друг в друга,
им  кажется счастьем вчерашняя мука.

Потухающие судороги толкают к краю преисподней, а ты и не против погибнуть, потерять голову от наваждения. Ее нагие, золоченным пушком покрытые голени, соскользнули с моих бедер; она облегченно вздохнула и разжала объятья. Я вовремя опомнился и подхватил падающее тело. Ванда с какой-то потерянно-благодарной улыбкой прильнула ко мне. Не говоря ни слова, мы стояли, тяжело дыша друг на друга, приходя в себя. Я нежно поцеловал ее в лоб, она окольцевала ручонками мою талию, прижавшись щекой к моей потной рубашке. И тут, в сумрачной тишине захолустной кладовки, Ванда проговорила ровным, но ослабленным голосом:
“Три дня назад меня известили о твоей смерти, и я поняла, что мне незачем больше обременять эту землю. В твоем первом письме предпоследнее слово смазано, но я догадалась, что это “скучаю”. Я пыталась обманывать себя, Даян, потому что я тоже скучала по тебе и очень боюсь потерять тебя”, и она захлюпала носом.
“Ну, не надо, моя милая. Мы оба были неправы: кто-то в большей, кто-то в меньшей степени”, утешал я ее, “просто у нас один рок на двоих, и от него никуда не деться”.
Потом она много говорила о том, что мы должны простить друг друга, что она любит меня и я люблю ее, и мы будем жить с этим, хочет того Управитель или нет, что она не против совершить еще одно путешествие, чтоб только она и я, и Даян, исполненный вдохновения, готов был поверить в возможность людей научиться летать. Мой ангел перевернул рукопись моей жизни и предложил начать переписывать все с чистого листа. Ну что ж, я взял ручку и приступил.


Крылья

Почему странно жить?
стало трудно заснуть.
Не могу страх убить
и туда вдруг нырнуть.
Замечаю все мысли,
что вокруг и во мне.
Если это не смерть,
почему я в душе?
С каждым днем по-другому
чувства льются наружу,
это мне незнакомо,
это режет мне душу.
У меня растут крылья,
по спине кровь сочится;
я боюсь этой воли
и однажды разбиться.
Под ногами весь город,
стоит только взлететь,
но души моей голод
я страшусь одолеть.
 
Мне было двадцать лет, когда я написал это, тогда уже почти двадцать пять. Я разбежался и раскинул руки навстречу ветру. И я полетел, как делал неоднократно во сне. Я поборол тот обществом напускаемый страх. Мы побороли.



23

Пожалуй, следует отметить одну немаловажную особенность: Ванда всегда была и есть Моя Сестра, и это гораздо, во стократ сильнее и значимее, чем просто младая метресса с недозревшими, но удивительно, жгуче притягательными для греховодника прелестями. Любовь и страсть приходят и уходят, родственные узы разрываются, духовная принадлежность, душевная зависимость остается. Она Моя Сестра по крови и по духу; наше прошлое едино и нерушимо, наше будущее – одна дорога, один символ, одна идея. Дорога – тернистый путь в жизни, путь, проторенный провидением  над гулкой бездной сомнений и страхов, манящих надежд и томных соблазнов, призванных отвлекать от избранной стези. Это мост, по которому совершал свое знаменитое путешествие Данте. Мост, с которого каждый может сорваться в любой момент. И тогда не работает правило “человек – сам кузнец своего счастья”, тогда в дело вступает Судьба. О да, я верю в Судьбу!
Мы рождены в одной семье теми же людьми. Мы с самого начала были приговорены к Судьбе, моя Ванда, но винить неизбежное – напрасный труд. Если принять мысль, что вся наша жизнь есть самообман, где, как правило, мы говорим и делаем многое наперекор своими истинным желаниям, то справедливо будет утверждение, что самые отъявленные лгуны те, кто изо дня в день претит себе во имя Закона и Общества. А таких сотни, тысячи миллионов, миллиарды. И получается, что единственно честные – это убийцы, воры, насильники и извращенцы. Только они верны своей натуре, только у них есть сила оставаться такими до конца при условии, что они не будут схвачены и посажены в склепы психиатрических клиник или тюрем. Выходит, если хочешь жить в правде, нужно оставить самообман, отречься от них, а, следовательно, и от Закона, и от самого Общества. Человек, решивший для себя это, каждую отведенную ему секунду – самоубийца. Вдумайтесь в эти слова, господа добродетели! Как жестоко и категорично звучат они, не правда ли? Лишь самоубийцы обладают абсолютной свободой, ибо что есть не абсолютная свобода, как полное распоряжение своей Судьбой?..
Все, однако, упирается в “само”, в “меня”, в “я”. Мы делаем свой выбор раз в жизни, когда выбираем – дорогу или пропасть. Жить, как хочет душа, или жить, как все. Дальше за нас все творит Судьба, а под Судьбой я лично подразумеваю предназначенье каждого человека, реализованное или же нет по причине суицида или отсутствия у него внутреннего чувства, способного разгадать свою Судьбу. Мой выбор я совершил. Я выбрал дорогу изгнания, я измерил ее, я поверил в нее, я знаю о последствиях. И я не сожалею об этом. “Я” и “дорога” – два компонента, две составляющие жизни, от них зависит многое. “Я” определяет выбор, и если этот выбор “дорога”, то неминуемо задаешься вопросом “Неужели это и есть моя Судьба?” Мы прочли в книге жизней предначертанное нам. Судьба одного человека – толика всеобщей, вселенской Судьбы, истории человечества. Я сделал выбор, и я уже не отступлю назад. Вкусившие яблоко познания были отвергнуты им, но они взамен его скучного, безмятежного рая получили возможность жить, ибо жить значит Мыслить и Чувствовать. И все мы должны быть благодарны им за это, ведь в совершенном Раю они не были свободны, а у нас есть шанс заполучить ее, эту запретную свободу. Я открыл ее для себя и для нее, и это было тем примечательнее, что она несоизмеримо, необъяснимо близка мне, она Моя Сестра, моя вечная Душа, и я люблю эту девочку, прежде всего как сестру, как свою кровинку. Когда она еще была little girl, она взяла с меня клятву в бессмертном кровном родстве, что бы ни случилось с нами и с миром, кто бы из нас раньше не умер – даже по обе стороны этого мира мы Брат и Сестра, и это свято и неприкосновенно. Мы порезали бритвенным лезвием ладони и крепко сжали их, сцепили пальцы и связали скрепленные руки веревкой. Это произошло на рассвете, ей было восемь, и она ночью призналась мне под покровом одеяла, что задушила своего слепого попугайчика, потому что тот мучился. Теперь нас соединяла общая кровь на двоих, а не только материнское чрево, породившее двух бунтарей и в своем роде взрывателей общественных и моральных устоев. Наше сродство стало выше, чем всякое другое, ограниченное лишь общими родителями. Очевидно, и она тоже чувствовала это. Чувства не просто одолели нас, перебороли, переворошили, чувства сами стали Законом. Ванда со шрамом на розовой ладони ждала меня в конце дороги, и на ней было подвенечное платье. А в руках она держала веревку, а я помнил – и после смерти мы останемся неразлучными, связанными клятвой. Она тоже выбрала дорогу, и, наверняка, знает, что ожидает ее – там, где я видел ее в нашей Судьбе. Я знал, что не разлюблю ее, что это физически невозможно. Этого нет на моей дороге. Сильна, как смерть любовь? Нет, ЛЮБОВЬ СИЛЬНЕЕ СМЕРТИ, сильнее всего, что есть в мире несокрушимого. Сильнее нас с тобой, Ванда. Любовь есть Судьба бесстрашных, безрассудных и нашедших в уродстве другую сторону луны. О да, пусть занавес поднимется и представление начнется! Мы беремся за руки и начинаем свой путь. Мы принимаем самих себя и свое уродство. Мы переворачиваем мир, Ванда, а не мир переворачивает нас. Мы за его тонкой гранью. Кто еще посмеет пылать так ярко в этом тривиальном маскараде?!

24

Я продал машину, и мы отправились в путь налегке, как паломники. Теплыми осенними днями мы шли сквозь прозрачный воздух пустынных дорог, отмечая пролетавшие мимо нас одиночные авто; шагали по каменными и асфальтовым тротуарам навстречу трамваям и через мосты, под которыми проплывали прогулочные паромы, но чаще нас приветливо встречали накаленные солнцем трассы. Это было днем. Но дни клонились к своему законному концу, и мы просились на ночлег, представляясь заблудившимися, осиротевшими братом и сестрой, а ночами, под луной, проистекавшей в меняющиеся комнаты, дарили друг другу влажные, зыбкие ласки, отдавали себя без остатка. Но вот наступало утро, и мы снова – Ванда и Даян, Даян и Ванда, заброшенные войной далеко от родного дома дети. Мы то знали, что происходит, что наша “игра” подобна истине, но люди не знали. Посторонние, одинаковые, чтящие Правила как мать родную люди не ведали, что мы потешаемся над ними и их кары остерегающимся благочестием, что мы свободны, а они – нет. Наши тела изнывали от усталости, от дневной ходьбы под ласковым солнцем, но постели и поцелуи, словно лечебные мази, заживляли мозоли и успокаивали душу.
Мы шли без карты, мы шли без мыслей о будущем, о новом ночлеге. По дороге мы вспоминали детство, нашу жизнь в родительском доме. Я рассказывал о впечатлениях, произведенных на меня вспышками отрочества, о Сабине, о моей страсти к искусству, о маме и папе, о том, как я охранял Вандино младенчество, чего она помнить не могла.
Я говорил о любви и о выборе. Если б Закон не осуждал любовь во всех ее проявлениях, исключая насилие, если б Закон позволил любить лесбиянкам и геям, без того, чтобы обзывать их “извращенцами” и раскидывать по тюрьмам. Если бы сорокалетнему можно было любить двенадцатилетнюю при условии, что она тоже любит его, если бы брату было позволено испытывать сильнейшую по своей сути любовь к сестре, если бы Любовь разрешили – разве мир сделался бы хуже? Вольготная любовь под табу, и ее последователи прячутся по углам и всячески кривятся, дабы не отразиться во всех ракурсах, мыслимых и немыслимых, в зеркале Реальности, чтобы не быть пойманными и осужденными. Но мы, “другие”, мы не боимся порицания. Мы лишь хотим делать то, что наши Души ставят выше черствого, безжизненного, диктаторского Закона. Устои рушатся, еще немного и мы взорвем стену и пустим ворон в наш замкнутый патриархальный мир. Только разум теперь проиграет, ему не одержать верх. Слишком притягательна для человека свобода.

В декабре мы достигли столицы и пробыли там пару месяцев: ходили в кино, на чемпионат Содружества по большому теннису (вот уж истинный пир во время чумы!), в театр. Подумать только, мир сотрясает Мировая Война, а здесь, вопреки смрадности и ужасам торжествует бессмертное и всепобеждающее Искусство! Люди умирают и люди живут, смерть и жизнь произрастают рядом и цепляются друг за друга. И это чудо, не так ли? О, это чудо из чудес!
Там были, наверно, самые лучшие дни – восторг жизни перед кончиной, жизни, которой я полновесно наслаждался, от которой получала удовольствие Ванда.
В конце января до столицы доползли вести о надвигавшейся с востока армии. Некоторые совсем отчаявшиеся говорили даже о том, что, дескать, сам Томас Верг собирается осаждать столицу, и мы, не медля, поспешили убраться на север. Древний город с крепостными  стенами, откуда пошла вся история Содружества – Болверк – стал нашим последним пристанищем. Здесь мы обосновались надолго, и по сей день.

25

Лет десять назад, будучи обложенным дарами судьбы, в своей уютной комнате с окнами, выходящими на уличную дорогу через сад, с солнцем на подушке, в ласковые летние деньки, окутанный ореолом всеобщего обожания, я прочел одну интересную и содержательную книгу. Я нашел ее на чердаке, она была очень старая и пожелтевшая, но не потрепанная, и еще она источала тот знакомый, странно-притягательный запах старины. Я не знал автора, никогда не слышал о нем. Мне было известно лишь то обстоятельство, что он землянин, а Земля взорвалась полвека назад. И я никогда уже его не узнаю, никогда и нигде не прочту о нем, не увижу его лицо, но и никогда не забуду его имя. Оно, возможно, красивейшее из имен, когда-либо слышанных мною. Его зовут Альбер Камю, и он написал книгу, перевернувшую мое сознание. Собственно, слова его героя, сыграть которого я до сих пор мечтаю, хотя это уже бесполезно и наивно, героя, схожего со мною возраста, героя, владевшего умами тысяч человек – Гая Калигулы, императора развратного и беспощадного Рима, стали лейтмотивом всех моих поступков.
 Мне было шестнадцать, я бурно формировался, а родители возлагали на меня огромные надежды. Трехлетняя Ванда умудрялась чуть ли не каждый день сбивать коленки. Я не был влюблен ни в кого, кроме нее, и излучал страстное желание чувствовать все вокруг, себя, Вселенную в себе. Тогда я прочел и понял, что это есть для меня: “Этот мир не имеет значения, и тот, кто это понимает – обретает свободу”. Я, конечно, прекрасно понимал, что того, кто примет эти слова и сделает их девизом своей жизни, ждет изгнание и преследование, ибо он осмелился. А я вдохновился тем, что сулит не столь наказание от слова человеческого, сколько от длани бога. Потом я неоднократно пытался бороться с собой, не осознавая, что борюсь с Судьбой, с самим этим Богом, со своим выбором. Это были, по сути, жалкие наступления, неумело спланированные атаки, и они, в конце концов, должны были провалиться. Ведь я сам так решил, когда увидел, распознал в Ванде ту единственную, неограниченную свободу, которую жаждало все мое могучее естество. Ванда оказалась моим шансом сбежать не столько от неправильно правильного мира, сколько от вездесущего Правосудия, была возможностью выступить против Всесильного, чувствуя себя наравне с ним. Да, так было, так и есть! Он боится за свой трон, он весь трясется от страха при мысли, что мы посягнем на его Власть, потому и изгнал нас из рая. Но чистилище земное породило меня, колеблющегося меж раем и адом, и я понял – у меня больше могущества, чем у него, ибо он обречен вечно там обитать, следуя установленным издревле порядкам, вечно находится в одном и том же теле, вечно ощущать одно и то же, я же имел право выбора, находясь между двух одинаково безбрежных пропастей. Моя жизнь не принадлежит ему, она принадлежит мне, Человеку. Я полюбил Ванду, и его мир перестал иметь значение. Я обрел Свободу, мне одному доступную, мною одним постижимую. Я выкрал Запретный Плод. В себе одном я прошел путь, по которому человечество плелось через века, таща на себе бремя отверженности от покровителя своего. Мое бремя я обратил в пользу себе. Они сотни лет искали истину и до сих пор не нашли, я нашел свою истину за двадцать шесть лет. Калигуле не было еще и тридцати, когда она открылась ему. Я был подростком, когда прочел Книгу Человеческой Души. И вот я балансировал на шелковой нити: надо мной нависали Врата в Безумие, подо мной – зияющая бездна Обыденности. Я положился на первое, чтобы сделать нужный ход в этой коварной партии, именуемой Жизнью, ибо теперь, поняв, я обратил второе в самое страшное наказание для себя. Управитель выявил свой просчет, низвергнув нас с небес, но упустил из виду безобидного тихоню Даяна, и это грозит ему катастрофой, крушением карточного домика его подданных. Но ведь по-другому  и не могло статься. Жизнь каждого из нас есть окружность, и любая ее точка – наша живая Душа, облеченная в разные физические формы на определенной стадии развития всего человечества Вселенной. Иными словами, Душа переселяется из века в век, и я жил в прошлом столетии, и два столетия назад, и три… Я иду по кругу, как белка в колесе. Я знаю, почему сделал такой выбор. Это было предопределено 2100 лет назад в соседней галактике, на арене Колизея, где сражались человеческие судьбы. И вот надо мной луна, подо мной  люди, а впереди – нескончаемая дорога. И я последний раз обернулся назад в тот день, когда увозил Ванду за тысячи миль от дома, и последний раз у меня сжалось сердце. Но величественный и проникновенный голос из глубины столетий воззвал: “Безграничная власть, безграничная верность своей судьбе. Нет, назад не возвращаются, надо идти до конца!” И я пошел все быстрее и быстрее, чувствуя на своем затылке яростный и беспомощный взгляд Бога, взгляд обиженного старшими ребенка, отчего мои шаги сделались еще увереннее, а в душе крепло осознание моего Всемогущества. Я выиграл. Я стал недосягаем для него. Когда мне открылась моя Судьба, я перестал бояться его и себя. Я отвоевал то, что по наследству от предыдущего тела досталось мне – мою Душу. А раньше я полагал, что Душа – это данность от бога.

26

Был полдень – я почему-то отчетливо запомнил, как глянул на часы четвертого марта 2126 года, когда Ванда потянула меня за рукав и, щурясь от солнца, протянула: “Давай пойдем к фонтану, у меня уже ноги болят, братишка. Сколько можно мучить бедного ребенка?”
“Ты сядешь у самой воды, и я щелкну тебя. Погода как раз располагает к этому”.
“Ну, ладно”, согласилась она устало, “Только пойдем. А потом посидим и посмотрим, как старушки и малыши кормят крошками голубей”.
Так и сделали.
Менее чем через три месяца Ванда должна  переступить в тринадцать лет, когда она уже полноправно станет маленькой женщиной. Только этого никто не заметит, потому что, несмотря на свои двенадцать с лишком она уже гораздо старше своих мнимых сверстников, а, возможно, и меня самого.
День был чудесный. Солнце играло на полуразрушенной крепостной стене, скользило по сбитому камню, заглядывало в темные глухие коридоры, в окна башен. На площади было довольно-таки людно – суббота, как никак. Ванда грустно смотрела на игрушечные, фигуристые каскады воды, я с нежностью смотрел на Ванду. Голуби слетались поодиночке и садились у ног, складывали крылья, недоверчиво бегали их глазки-бусины; где-то позади, вдали, хрипло и утомленно в воздухе разрывались снаряды. Я  взял сестру за руку, и мы покинули площадь, отправившись в городской парк.
“Как школа? Надоела, небось”, натянуто-веселым тоном начал я, шаря глазами по вымощенной камнем аллее.
“Почему же? Я равнодушна к ней”, тихо ответила Ванда в сторону, все так же щурясь, хотя солнце скрылось за густыми  маковками тенистых деревьев.
“Ах, Ванда! Ты ко всему равнодушна!..” воскликнул, не выдержав, я и всплеснул руками, “Мне кажется, ты умираешь понемногу каждый день, и что самое плохое, так это моя неспособность понять природу твоего увядания”.
“Может, ты и прав и я действительно…умираю”, вздохнула она, притворно рассматривая свои ногти, чтобы не противоборствовать моему взгляду, “А ты чрезмерно весел. Разве ты не слышишь? По ночам я просыпаюсь, и жуткий, мертвенный холод пронизывает меня; мне чудится их голос – они шепчут что-то, но я не разбираю”, Ванда нетерпеливо потерла лоб ладонью и плюхнулась на парковую скамью, продолжив мысль, только теперь ее голос был неровен и порывист, “Весь этот город живет во сне, потому что люди не хотят бояться, а я не могу слушать – это изводит меня, понимаешь?.. Как будто угроза, мертвые предупреждают…” Она глубже задышала – после бурной речи надо было восстановить дыхание. Я, конечно, знал, о чем она говорила, и молчал. А что я мог ей сказать? – я тоже не сплю из-за них. Они звучат в голове постоянно и неизбывно каждую секунду, изо дня в день все различимее среди общего шума, особенно ночью, в тишине. Они – голоса войны: гул орудий, крики людей, грохот, пальба, хаос. Мы повсеместно чувствуем их приближение, они играют с нашими нервами, заставляют мучительно переносить ожидание собственной, заранее известной смерти. Ванда знала, что моя веселость фальшивая, и потому я молчал. Слова были не нужны.
Снег сошел в конце февраля, с неделю назад. Голая земля уныло простиралась, сколько глаз хватало. Благо, день был ясный, теплый, и от этого на душе делалось еще тоскливее, страшнее и безнадежнее: грызла мысль о том, что придется принять смерть в разгар весны, когда мир вокруг тебя возрождается.
“А ты не дрожи перед ними”, неожиданно для самого себя выпалил я вслух только что пришедшее на ум, “ты прислушивайся к ним. Это ужасно, но к ужасу надо привыкнуть, так надо”.
“Но ты не привык! Ты обманываешь себя, а человек, который боится быть честным с собой, не может учить другого!” обиженно выкрикнула Ванда и снова спрятала свои сверкающие глаза, теперь уже в складки юбки, которые она принялась перебирать бледными пальцами.
“Прости”, оправдывался я, “Я думал, тебе это поможет”.
“Нам уже ничто не поможет. Вот она – правда, и от нее не уйти”, грустно сказала она и закусила губку.
Я обнял ее и прижал к себе. Мое сокровище, душа моя, мой ангел, мой подбитый из ружья ангел, ты никогда не смиришься с этой гнусной, несправедливой правдой. Но мы не сильные мира сего, мы всего лишь заурядные маленькие человечки, отведавшие Власти Бога. Когда-то и у нас были силы двигать историю, теперь пора отдохнуть. Я говорю отдых – нет, это не отдых. Это избавление. Отпущение грехов, конец всем страданиям. Конец, Ванда. Эта ноша была непосильна. Эта власть не дает физического спасения. Прости, за то, что пишу сейчас постыдные слова, но и ты поймешь, что борьба иногда бывает впустую.
Хотя, что это я. Ванда не должна так думать, это не для сильных натур. Это моя трусость. Все из-за тех слов. Та женщина-гадалка. Она взяла Вандину руку (а я сопротивлялся) и вынесла после некоторой задумчивости: “У тебя будет ребенок”.
“Ванда, эта старуха спятила”, шепнул я ошарашенной девочке и потянул ее за собой, чтобы смыться от этой языкастой ведьмы, “Не слушай ее, она…”
“…ни разу в жизни не соврала. А человек, который страшится посмотреть в глаза своей Судьбе, немного стоит”, довершила ряженая шарлатанка, и, разумеется, не могла не задеть меня едким словцом.
“Я не боюсь, я просто знаю, что меня ждет, а насчет моей сестры – вы просто пудрите ей мозги…”
“Если не боишься, испытай себя, авось ты ошибся”, бросила она уже мне в спину, так как я спешно уводил Ванду и сам уносил ноги. И тут я остановился и поворотил к ней. Теперь жалею об этом. 
“Ну, на”, чуть ли не выплюнул я и отдал ей ладонь. По правде говоря, я действительно боялся тогда, но не понимал, чего боюсь. Да и вообще, видеть, как незнакомый тебе человек лезет в твое подсознание не очень-то приятно. А вдруг, он откопает там нечто, что нежелательно было бы выталкивать наружу?.. Ванда в приподнятом настроении шепнула мне:
“Ты точно будешь папочкой, моя прелесть!”
Старуха долго водила сморщенным сухим пальцем по моей ладони, исподлобья поглядывая на меня своими гриффонскими глазами.
“Слушай”, нервно говорю, “Не знаешь – так и скажи, чего время тянешь, будто у нас его уйма”.
“В том-то и дело, что не уйма”, пробормотала та себе под нос, но я расслышал и похолодел, даже волоски дыбом встали на теле, “Ты скоро умрешь” (Ванда сжала сильно мой локоть), и она, недобро смерив нас хищными глазами, повернулась вдруг спиной и пошла быстро прочь.
И надо же – эти небрежные слова, несмотря на чепуху, “предсказанную” Ванде, не оставляют меня в покое, как бы я ни пытался вытеснить их за ширму важного. Я как будто бы сам… стал ощущать… А еще вчера собака завыла где-то посреди ночи.
 
Минуло с того дня два месяца, и город осажден, и каждый день может быть последним. Только Ванда права, нельзя врать себе. А истина сегодняшняя в том, что я ХОЧУ ЖИТЬ, как никто другой требую жизни, но она уходит из-под ног. И лечу куда-то вниз, в темноту, стараясь уцепиться за спасительный крюк, но его просто нет. Просто – я ошибся, Управитель. Человек не всесилен, человек самонадеян, а любовь не побеждает смерть. Я умру. И ничто не останется со мною. И – есть ли Душа?..

07.05.2124

…гибель не страшна герою,
Пока безумствует мечта!

До чего же больно, обидно и прямо – сердце разрывается! Нет, этот дневник надо сжечь, уничтожить после того, как я кончу писать его, потому что он – скопище негатива, рассадник детского зла и отчаяния, бегство в проекцию кусками склеенного кинофильма о моем несчастном детстве, о моих ошибках и потерях, о моей гнусной, подчиненной инстинктам сущности.
И вот в конце я должна внести несколько строк по поводу одного из самых сильных потрясений, испытанных мною позавчера. Тогда – я просто не в силах была что-либо писать, а теперь чувствую – не могу без этого. Но – как начать?..

В школе шел урок истории, я читала книгу, найденную Даяном в заброшенном доме, где мы теперь поселились, спасаясь от вошедших в город врагов. Наш радиоприемник вторую неделю в ремонте, и нет ничего удивительного в том, что мы оставались в неведении все это время. Я сидела на своем месте в среднем ряду и читала (поистине пророческие строки):

Я,
осмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.

О да, как подумаю,… ведь я тоже видела! А дальше – не увижу уже никогда!
Я читала эти слова, когда услышала до боли знакомое имя.
“Что Уно?” тревожно переспросила я, а внутри закололо от волнения.
Она смерила меня изумленным взглядом и вдруг невыносимо спокойно – сказала:
“Что Уно? Уно казнили сегодня утром”, и опять уткнулась в свои записи, как ни в чем не бывало. Я же, как только заметила, прочувствовала ее мерзкое, подлое спокойствие – не выдержала, лопнула. Казнили! Убили! Растерзали! – а ей все равно! А она – без сердца, совершенно!.. А я, я…
“Как казнили? За что?!” выкрикнула я, подскочив на месте, став объектом внимания двух десятков глаз. Эта новость, если вообще можно так сказать, скорее –  нежданное, резкое, в крови купаное известие буквально чуть не лишило меня рассудка, по крайней в первые секунды я думала, что у меня временное помешательство. В один миг, в один крошечный, хаотичный миг все, что знала я до этого, стало другим: чужим, неприемлемым, болезненным, горестным, я не могла принять это, моя психика включила механизм отрицания и попятилась к стенке. Но – отступать было некуда. 
“По-моему, он сам виноват - допрыгался”, безразлично мямлила эта бесчувственная жаба,  “А почему, собственно, тебя это так заботит? Разве ты не знаешь, что с недавнего времени правительством запрещено…”
Как только она выдавила это ненавидимое мною слово, я озлилась и ощерила зубы: я напала на нее, напала со всей всплывшей во мне яростью по отношению к этому надзирателю и цензору “запрещено”. Я была подобна разорвавшей бомбе: до каждого, кто слышал мои следующие слова, докатилась порция излучения и вошла в него крепким пробивным осколком яда и правды, правды, на которую закрывают глаза, правды, которую хулят и гонят, правды, нашедшей приют в сердце ребенка. 
“Как они посмели! Уно!.. Тряслись за свой трон, лживые твари! Поганые трусы, убийцы – всем им одна дорога – под гильотину восставшего народа! Всем!” и я, почувствовав позыв, сорвала с себя крест и швырнула его на пол. Да, это было опасно, да, я поддалась импульсу, желанию высказаться и навлекла на себя осуждения вышестоящих – но мне было уже все равно. У меня в глазах помутилось, к горлу подкатила волна тошноты. Я стояла, пошатываясь, не веря в то, что я сейчас сделала – но результат действия предательски сверкал на полу, в пыли. С трудом я оторвала от  него взгляд, держась за парту, чтобы не упасть. Класс оцепенел.  Историчка была в шоке. Лицо ее дрогнуло, и тихо так, словно боясь быть услышанной, она пролепетала:
“Ванда, опомнись. Что ты с собой творишь? Подними его немедленно”.
Я отказалась. Я не знаю, откуда взялось у меня столько уверенности, только без креста стало легче дышать, он будто бы давил на шею, доскребался до строптивого грешного сердца, травил его. Не было никаких преград, сброшены цепи. Я сказала “Нет” потому, что в глубине души я твердо знала “Нет!”. Это был самый могучий протест, самый ярый из всех моих протестов, и если другие морили меня, изводили, били, то этот, наоборот, подогревался изнутри каким-то сплоченным прочным светом, и я только набиралась сил от него.
“Ты не можешь делать это”, глотая комья ужаса, пробормотала  преподавательница, “Забери его, пожалуйста…”
“Нет”, твердо  повторила я, выйдя к доске, чтобы быть на виду у всех, и наступила на свой крест ногой. Все они,  как один, сжались в комочек, съежились, сузились, беспомощные, никчемные лилипуты. Я победила. Истина блистала на моей стороне. И я – сильнее – потому что другая. Теперь это поняли все и испугались меня, такой незнакомой и властной, такой свободной, “Я больше не буду носить распятие на шее, потому что этого бога нет. Уно был человеком, но он был и Богом, другого бога я не знала”. С тем я взяла вещи и пошла к двери. Вслед донеслось писклявое: “ты губишь себя, дурочка…” Но я ведь знала, что не себя гублю, а их, пошатнув их устои. Я ушла.
Меня, конечно же, с треском выдворили из школы, но дальше этого дело не потянулось – побоялись скандала.
Даян написал про меня стихотворение:

Танцуй, душа, играйте в бубен –
Сегодня ночь так хороша!
Уж скоро солнце сменит месяц…
Крутись, хватая все спеша!
Ты видишь – звезды шибко меркнут
И затухает уж костер.
Не останавливай движенье,
Когда Восток крыла простер,
Ты видишь – скалы обозначены,
Ты видишь – там внизу река…
Пляши, бесись, душа моя,
В такой момент и смерть легка!

А крест я не забрала.




Сегодня, наверно, день особенный. Мне пришло на ум слово, от которого я не в силах ни отказаться, ни отвязаться – свалилось откуда-то сверху, и я теперь думаю, что неспроста, нет совсем неспроста. Больше скажу, все в моей жизни было неспроста. Да, как будто и было задумано… Слово “скотобойня” – так я назвал то, что происходит вокруг, что делаем я и многие другие. Вот только зачем я это делаю – не знаю, ничего не знаю. Все какая-то чепуха, ересь. Вот сегодня приказало начальство вычистить подвалы и расстрелять спрятавшихся жителей, и я пошел на эту гнусность, вполне осознавая, что это и вправду – гнусность. На моей совести сотни прерванных жизней, жизнь Уно Лайта. Я все чаще теперь думаю, что предал его, ведь, если разобраться, он ни в чем не был виновен, а я мог спасти его тогда. Я один охранял этого пленника в его сыром беспросветном подземелье, а вывести его и спрятать было очень легко. Почему я не сделал этого? Я позволил ему умереть, я погасил свечу его жизни. Разве мне дано было право распоряжаться Уно Лайитом? Он никого больше не спасет, ни в кого не вселит надежду, никого не поднимет на бунт. Наше солнце погасло.
Он говорил: “Народ не может быть труслив, но народ надо разбудить сильными потрясениями, чтобы он явил миру свою истинную мощь и свое величие”. И вот – его нет. Чувствую, как будто вместе с ним ушла в небытие часть меня и пишет мне письма из мира смерти. Нет, это не описать словами, это надо ощутить в себе.
Сегодня мы “выгребали” (отвратный сленг) подвалы, как я уже писал, и сгоняли сопротивлявшихся людей к неглубокому оврагу. Их приказано было… истребить. Я вскинул винтовку  чисто автоматически, стараясь отогнать от себя навязчивые мысли. Мы построили этих измотанных, лишенных всякой, даже мнимой, надежды на спасение в ряд и поставили их спиной к обрыву так, чтобы при выстреле они сразу падали вниз и не могли ни за что уцепиться. Чик – и конец. И вот я уже приготовился стрелять, как меня поразило одно зрелище.
Эти двое стояли рядом: он – мужчина, раза в полтора младше меня, и девочка лет пятнадцати. Он крепко держал в дрожащих пальцах распятие и уговаривал ее поцеловать его, а она через слезы – агрессивно кричала, режа воздух: “Это пустая безделушка. Разве ты еще не понял – бога выдумали! Если бы он действительно был, то никогда не допустил бы этого зверства! Никогда, слышишь, он не позволил бы своим нахлебникам убить человека, который хотел поднять народ на спасение той красоты и чистоты, какую еще не разбомбило это нацистское отродье!” Она вырвала у него крест и бросила под ноги: “У нас больше нет бога, бог не поможет нам, бог принес нам смерть, но мы бесстрашно примем ее – Ты и Я!” Девочка взяла его руку и прижалась к нему. Ее щеки прыгали, его всего трясло – она сильно сжала его пальцы.
Я стоял и заворожено наблюдал за ними, меня еще удивило, помню, что смелую девочку  не расстреляли в ту же секунду, как она назвала Томаса Верга “нацистским отродьем”. Я смотрел на них и – кто бы поверил – на некоторое время мне показалось, словно я во сне, все сне: нарочито замедленное действие, и лишь они, мужчина и девочка, живущие, живые герои моего сна. Я даже подумал, что все палачи, кроме меня, не замечали ничего, потому что так надо было. Кто-то пожелал, чтобы они сделали на один шаг больше в будущее, чем могли бы. И я почувствовал что-то странное, постороннее, как будто мое дальнейшее поведение тоже заранее определенно и развивается по чьему-то сценарию. Это был бог. Он присутствовал там в тот переломный момент, и он подсказывал мне, что я должен сделать. Мог ли я противиться велению божьему? Я бросил винтовку наземь и пошел прочь. Никто будто не видел меня, не возразил мне. Я решил, что больше не буду убивать. Когда-то я должен был дойти до этого. Бог подал мне знак. Бог указал на грядущее – оно началось меняться, и это, я предчувствую, не последнее, что мне суждено испытать, не последний надлом.


Мысли Даяна.

Вот… скоро конец. Скоро – пустота. Есть ли ты – Вечность? Есть ли бессмертие души наперекор тлению плоти?.. Никто не ответил, не к кому обратиться. Да и что с того, если есть? Только бесконечная, неубывающая мука… Почему я думаю, что меня ждет мука? Почему я так слаб? Я так и не научился быть сильным… Бог, где бы ты ни был, сократи, пожалуйста, эти последние минуты страха, подтолкни меня к той черте, возврата от которой нет. В рай меня все равно не пустят – я грешен. Я грешен, Господи, кто не грешен? И что есть грех? Любовь? Разве любовь может быть грешна? Разве любовь не искупит все? Просить тебя простить меня… Нет! Лучше – в ад! Но с этим чувством, ведь все, что я собой представляю, есть результат моего безгрешного греха. И я не отрекусь. Это все, что у меня есть, все, чему я обязан душой и телом. Но помоги Ванде, спаси мою Ванду и прости ей неверие!.. Прости ее, ведь возлюбила она многое, и от много ей пришлось отказаться навсегда. Какие мокрые пальцы! Держись, сестра моя, недолго осталось нам тяготить этот прекрасный мир. Потерпи чуть-чуть, и перед нами отворятся Врата… помнишь, как там было?.. Ненавижу эти слезы! Они, наверно, смеются над нами, о, им смешно!.. И все-таки… умирать в разгар весны! Злая ирония. Я не верю, что так надо. Надо иметь право на жизнь, а не визу на смерть. Что за мысли? Бедная моя Ванда!..


Мысли Ванды.

Как они могут смеяться над нами? Неужели их потом не будет мучить совесть? Конечно, будет… Да, будет! Вон тот один не смеется. Почему он смотрит на меня? Я его нигде не видела? Нет, кажется, нигде… Он красивый. Он похож на папу. Папа, увижу ли я тебя? Как тяжело, как страшно мне. Этот страх – можно ли преодолеть? Я должна. И я смогу.  Расслабься, Ванда. Подними глаза в небо. Вот так, уже не трясет, верно?.. Плачь, только не дрожи, только не бойся. Сожми крепче руку, ты его все-таки потеряешь. Та старая обманщица соврала тебе. Вот так-то. Даже лучше, что мы умрем вместе. Умереть – так легко! Всего один точный выстрел. Одна секунда, и все перестанет тревожить.
Какими жестокими ты сделал своих детей! Ты превратил весь мир в Колизей, ты вынудил людей убивать и потешаться над смертью. Зачем? Что ты хотел этим сказать? Я ничего не понимаю, ничего из того, что творится сейчас. Я, может, никогда и не понимала, только думала, что понимаю.  Я заблуждалась. Потому что ты так хотел. Ты – чудовище, ты хуже их! Что ты наделал?! Что Мы наделали!..
Я не преклонюсь перед ним, я его презираю.
Не выпускай мою руку, держи меня; там, за спиной, кончается наше время. Мы срываемся в пропасть. Конец для всех един… Зачем я попросила тебя простить меня?.. Даян, я люблю тебя, я тебя прощаю, я простила тебя, ты же знаешь, простила. Без прощения нет любви. Нет мира! Папа, мама, мы идем к вам. Стреляют!.. Одна секунда!.. Уже… мертвы…



По пустынной улице разгромленного, спаленного, обнажившегося Болверка шел человек лет сорока пяти в военной форме  с майорскими погонами. Навстречу ему редко попадалась обездоленная собака какого-нибудь расстрелянного с полчаса назад семейства. Но если бы ему встретился человек, то непременно принял бы его за сумасшедшего, ибо выражение лица его свидетельствовало именно об этом. На самом же деле, с Иудой действительно творилось нечто странное и пугающее, но он не сошел с ума, хотя и был близок к временному помешательству. Вот он ни с того ни с сего бросился бежать, прикрыв ладонями уши, хотя город был минут пять, как погружен в глухую, потустороннюю тишину. Уже целых пять минут с пустыря не доносились выстрелы.  Иуда остановился и прислушался к чему-то. Его щеки тряслись, большие влажные глаза не задерживались дольше пары секунд на одном предмете. Неожиданно он метнулся к  полуистлевшему, дымящемуся зданию, скрылся за угол. Раздался женский вскрик. Бедная старушка, увидев возникшего ниоткуда арийца в военной форме, упала перед ним на колени и заголосила отчаянно, воздев к нему жилистые, ссохшиеся руки:
“Не губите, прошу вас! У меня дитя помирает без еды, мне бы хоть крошку для него достать, прошу вас, господин!”
Иуда поджал тонкие губы и зашатался, словно собирался упасть.
“Как пройти к ближайшей церкви?” хрипло прошептал он и поднес ладонь ко рту: его не тошнило, просто он не хотел, чтобы эта бедная женщина видела, что он, принадлежавший к высшей расе человек, рыдает от впечатления, произведенного на него криком ее души.

Иуда был один в церкви. Он стоял на коленях перед алтарем с распятием и горячо что-то бормотал, глядя на раскинувшего руки Мессию. Никто не видел его и не слышал – часовня, как и весь город, пустовала после налета арийской армии. Из уст его рвалась вся скопившаяся боль, боль, которой он не давал выхода с того самого момента, как жена, кинув его, укатила с любимой дочкой в Содружество. С тех пор он их больше не видел и вообще потерял всякую с ними связь. Чуть было не запивший, он вовремя опомнился и записался на службу, чтобы забыться и залить свое горе кровью врагов. С годами рана затянулась и ушла корнем глубоко в него, а снаружи остался лишь малый шрам. Иуда очерствел, потерял всякую тягу к развлечениям и вообще к радости. Казалось, он равнодушен ко всему. Да он и сам стал думать, что так и есть, только ошибался. Он шел вперед по трупам, не сожалея, не мучась  совестью; бессонными ночами он гулял в одиночестве и вспоминал минувшее, подобно тому, как взрослые вспоминают счастливое, беззаботное детство – с нежной меланхолией. И маленькая, рыжая бестия Эльвира танцевала в лучах солнца  с цветочным венком на головке, словно сказочная фея, охранявшая чистоту этого бывшего некогда добрым и ласковым существа. О, он был счастливым отцом! Был…
“Прости, Господи меня, я был грешен. Я не понимал, что творю, желая уйти навсегда от проблем и терзаний душевных. Но вместе с Эльвирой я потерял собственное достоинство. О, Боже, я убивал! Я был убийцей, я разрешил себе поднимать руку на беззащитных, невинных людей, так же как, как и я имевших законное право на жизнь, дарованное тобой. Я не могу больше так жить, я не могу слышать эти голоса смерти! Та девочка сказала, что ты бы не позволил, чтобы это случилось. Как же мы могли так опуститься, как же так получилось? Я перестал быть человеком, я поставил себя на место Судии, на твое место, Боже. Я потерял голову, но душа заговорила во мне. Он заговорил с моей душой. Твой сын, Боже, простил меня за то, что я распоряжаюсь его жизнью. Твой сын был милосерден, твой сын был человеком, в отличие от нас. Я убил твоего сына, Боже. Пошли мне наказание, дабы я, наконец, понял, что я за чудовище, чтобы я смыл своей кровью кровь убитого мною поэта. Пошли мне муку, и я приму ее с открытой душой. Да, моя душа теперь открыта человеческим страданиям. Теперь я не ариец, не всесильный, не подчиненный Томаса Верга. Теперь я человек. И я хочу разделить участь тех, кто пострадал из-за меня”.
Вдруг шепот Иуды прервал пронзительный, резкий, струнный голос, врезавшийся в его спину. Он резко обернулся и остолбенел от неожиданности: в грязью и кровью заляпанном, куцем, оборванном платье, босая и с почерневшим от земли, мокрым от слез лицом мадонны, коленопреклонная девочка, соединив маленькие худенькие ладошки, обратилась к лику Пророка (Иуда узнал ее, ведь ее слова он сам недавно только повторил перед лицом Господа): 
“Ты защищал грешников, Спаситель, ты просил за убийц и воров, ты прощал предателей и согрешил сам, добровольно отдав свою жизнь волкам, так даруй покой моему грешному брату, который любил меня больше жизни, который верил в тебя. Он был человеком, Спаситель, он подарил мне лучшие минуты своей жизни, и я любила его так, как никого другого. Он погиб, а я осталась жить. Он умер, но его голос звучит в моей голове – Даян достоин покоя. Он выстрадал свое право на избавление. Прости его, Спаситель, и прими в свою обитель”, и она, закрыв лицо худыми, загорелыми, чумазыми руками, заплакала.

В дневнике Иуды содержится запись от 09.05.2124:
“Я услышал справа от нас чьи-то грузные, громозвучные шаги. Не было времени, чтобы взвесить и решить. Жизнь этой чудом избежавшей могилы девочки висела на волоске. Я рванулся к ней; у меня в голове творилось нечто невообразимое. Я не думал о том, что будет, что было и почему я это делаю. Порыв непонятного мне, но прекрасного в своей силе чувства подтолкнул меня к этому незащищенному, обреченному существу. Я подхватил ее, и она тут же обмякла  в моих руках, уткнувшись мне, случайному для нее человеку, лицом в грудь! Позади, откуда-то из-за ширмы возник человек в такой же одежде, что и у меня. Он косо на меня глянул и открыл было рот, чтобы, вероятно, спросить, что значит сие зрелище, и я поспешно, ощущая крупные, быстрые слезы на моих щеках, заговорил, задыхаясь, непомерно, как никогда в жизни, волнуясь: «Эта девочка… нашлась… моя потерянная дочь… какое счастье, правда!..» Неизвестный тип, помявшись, неловко улыбнулся и скрылся за ширмой. Отступать было некуда. У меня в тот миг было такое ощущение, что волна, накрывшая меня, отхлынула назад. Я вздохнул спокойно и глубоко.

Быть может, это дитя послано мне Богом, услышавшим обращенную к нему речь. В любом случае, теперь я не брошу ее ни за что. Знаки судьбы не оставляют без внимания. Счастлив, кто сострадает!”



Часть вторая
Каждому своя дорога



Я протягиваю руки предавшим меня, и перед нами отворяются врата Царства Небесного, и мы входим туда на равных, ибо искуплены мною грехи многие, за многих я просил и выстрадал это право для них.



Одиночество
Его, бледного, исхудалого, но не согбенного мужчину, заковали в цепи. Избитого от души, с кровавыми подтеками на лице и всем теле, вели два человека, но он их не видел, потому что глаза его были скрыты плотной повязкой. Он ничего не видел, не чувствовал уверенности в шагах, словно вдруг ослеп и ступал почти на ощупь, поддерживаемый под руки конвоирами. Совершенно опустошенный, в какие-то несколько часов пытки потерявший все, что у него когда-то было и чему он буквально служил, слушал, как дышат они, эти чужие, но знакомые проводники. Слышал однообразный звук их ритмичной поступи, но не своей, не воспринимал себя, не имея возможности глядеть вокруг и впереди.
Что ему предстояло? Бог знает… Да, да, бог, и больше никто… Какая жестокая игра! “Повернули… наверно, другой коридор”, думал пленник, “Что же это? Что я…неужто… - боюсь? Я? Мне неведом этот человеческий страх! Был неведом…когда-то давно…давно… нет – это было еще вчера – я был свободен! А теперь я снова с ними, и я боюсь, как и любой нормальный, рядовой человек. А ведь страх совсем не мерзок… Мурашки по спине – страх? Раньше – лишь восторг. Глупость. Поэты не ведают страха. Или – не должны ведать… А я – не поэт. Людская молва ошибочна. Я заблуждался. Народ не предает своих поэтов, а меня предали! Предали… несчастные!..”
Прямо перед ним раздался щелчок и кто-то, очевидно, из сопровождавших, подпихнул его легонько вперед.
“Эй, Иуда, развяжи ему руки. Веревки очень тугие”, обратился один конвоир к другому.
“Не велели. Пусть так остается, ничего с ним не случится”, глухо отозвался тот.
“Глаза…”, хрипло и жалостно призвал узник.
“Сам снимешь”, грубо оборвал его Иуда и захлопнул с лязгом решетчатую дверь камеры. Звякнул ключ в замке. Потом шаги стали удаляться.
Уно сидел на каменном полу клетки, устланном колючей соломой, во мраке, как ему казалось, и прислушивался. Никого… Он вздохнул и стал лихорадочно вертеться на полу, дергать головой из стороны в сторону, поднес связанные руки к лицу, затекшими тонкими пальцами сдернул давящую повязку. Одичалая кромешная тьма застала его.
“Кто-нибудь!.. Ответьте!” отчаянно возопил он в пустоту; молодой голос отразился от холодных сырых стен, и эхо ушло в глубь коридора; где он кончался, Уно не знал и не догадывался. Он был здесь один. Опять один. С этого ведь все и началось – с одиночества – к нему и возвратилось. Замкнутый круг, кольцо, неизбежность. Он предчувствовал, в самом начале. Как ненавидел он себя за свои тоскливые, безутешные мысли! и как ему не хотелось, чтобы они перетекли в ближайшем будущем в правду.
Ну что ж, он брошен.
Так, впрочем, и должно было случиться. Он с опаской ждал, когда придет оно, это падение с пьедестала, которое повлечет за собой подсознательного призрака по имени Одино…
Уно не страшился темноты, он любил ее даже больше света и любил именно за то, что она приходила не одна, а в компании своего постоянного, неусыпного спутника, внушающего и безнадежную тоску и умиротворение. О да, это чудовище поистине хитроумно, оно отвратительно, но что заставляет Уно звать его к себе?
Оно не покидало поэта. Оно днем давало себе повеселиться, постебаться над впечатлительным, мягкотелым Уно, прячась за маски и преследуя жертву, а ночью ему нечего было наряжаться, хотя как раз ночью оно представало перед мальчиком, поэтом-юношей, а вслед и мужчиной в своем равнодушном, гнилью исходящем уродстве. Мы все боимся одиночества. Но некоторые из нас находят способ сойтись с ним, сначала удивляясь ему и немного пугаясь его, как и всего нового и неизведанного, а потом ненавидя его, но, не имея сил прогнать. Раз зараженный свободой мысли и естества, даруемой одиночеством, человек уже не может устоять, чтобы не призвать его снова. А оно коварно, беспощадно: оно дарует душу, но отнимает рассудок, его не прогонишь, оно слишком притягательно и властно. Иногда ему хочется отдаться, иногда – раз и навсегда порвать с ним, но второе возможно лишь по совершении суицида, а если ты не готов к смерти, то готовься к нестерпимым мукам, ибо одиночество не знает жалости. Оно будет манить тебя из толпы праздно болтающих обывателей, наталкивать на волшебные и ядовитые мысли, и тебе непреодолимо захочется убежать от них далеко, от них, пустых, обыденных, картонных коробок.
С одиночеством можно беседовать, оно неутомимо в разговоре. Оно подстережет тебя в следующий раз и помимо твоей воли начнет прерванный недавно разговор, и тебе придется отозваться ему.
Почему мы больше всего боимся сойти с ума? Потому что таковые одиноки, и нас, в сущности, пугает не факт лишения разума и превращения в этих порой безмерно счастливых отверженцев, а сама мысль сделаться одиноким. Уно понимал, что это такое, но готов ли был он к этому, последнему испытанию?
Жанна Д’арк – воспаление в твоем мозгу, Уно. Жанну настиг костер инквизиции, и ты ведь знал это, твою любимую сказку детства о простой девушке, севшей в мужских доспехах на коня и освободившей Орлеан от англичан. Самая простая комбинация – хочешь геройствовать во имя народа, будь готов к предательству и смерти. Обычной, прелой, неприкрашенной смерти. Так было с Жанной. Мало ли, что ее канонизировали на Земле несколько веков спустя – тогда ее предали и убили. Если бы она заранее знала, пошла бы? Но ты ведь чувствовал, оно едино с тобой, оно тень твоя. Не следует страшиться своей тени, как это ни странно – к ней просто надо привыкнуть.
 Уно, приспосабливаясь к вечному мраку и неусыпному присутствию потусторонних, едва различимых голосов верхнего мира, приспособился и к одиночеству. Вот так.

То, о чем я когда-то мечтал.
Было время – всегда начинаю дрожать, когда думаю, что ведь действительно, многое уже было – я грезил о себе, как о творце, пособнике некой высшей силы, проповедующей доброе начало. Народ готов был носить меня на руках, и я вообразил, будто пустышка Уно Лайт самый что ни на есть настоящий мессия. Да не сами люди вселили в меня эту обманчивую веру?
Надо же… Время ведь одно и то же во всех концах твоего сознания, главное, как на него посмотреть, под какими углом разглядеть и уразуметь нужное тебе событие. Быть может, все, что есть, все к лучшему. Да, я иногда готов с этим согласиться.
Я столько всего не успел сделать в этой жизни!.. Фактически я стою у изначальной черты, как и любой другой, на одной линии со всеми остальными. Или нет? О, избави, от тщеславия тот, кто есть Бог. Избави, излечи меня, и я охотно поверю в твою именитую силу и  твое всемогущество. А пока я низок и слаб, как и всякий другой.
Но в мозгу кишат идеи и образы – не имея возможности выбрызгивать их на бумагу, я сам сдавливаюсь под прессом их массивности. Они убивают меня. Никому не понять, никто никогда не понимал!..
Помню, я еще подростком это чувствовал и думал бороться, а как – не знал. Я чуть было не сошел с ума и почти что прознал о Дьяволе, и испытал его влияние на себя. Так я думал. Но в один день я пришел из школы домой очень веселый, неестественно радостный. Я танцевал, пел и носился по дому; вечером пришли гости, а я поднялся в свою комнату и около часа лежал на постели и рыдал, прижав колени к подбородку. Я не понимал, отчего все это делается; мысли, сваленные в кучу писательские фантазии, впечатления дня, боязнь будущего и чувство несправедливости жизни к слабым носились в голове, стукаясь о стенки черепной коробки. Сгущались тени в комнате. На миг я замолчал – в полумраке мне почудилась высокая тень Дьявола. Кто он – дьявол? Я видел его во сне пару раз, будучи в том же возрасте; его чертенята являлись чаще. Но я прогонял их, взывая к Богу, в которого, искренне полагал, что не верую – и черти исчезали, словно сами собой. Тогда мне казалось, прогнав зло, я обрел нечто. Что? Дар? Дар не только ответственность, обретая его, ты становишься ареной противостояния Бога и Сатаны. Так я чувствовал. Мне было пятнадцать. Наверно, я обманывался все то время, что потратил на отрицание вышней силы. Раз я точно знаю, что Дьявол есть, значит, и Бог должен быть.
Этому утверждению не нужны доказательства. Чтобы принять, надо поверить. Надо прочувствовать.
Я мечтал о славе и о счастье творить, ибо, несмотря на все горести и страдания, приносимые в мир одинокой души вдруг обретенным призванием, созидание – великое, ни с чем не сравнимое счастье. Жестокое, но счастье. Получив талант, я обрел себя. Повторяю, мне было пятнадцать.
Быть может, я скоро умру. Стоит ли жалеть о прошлом?
Нет
Все, о чем я мечтал, осталось мечтой, прекрасной, светлой мечтой. Но я ведь мечтал. Значит, к чему-то стремился. И тогда, получается, жизнь не было пуста и случайна.
Благодарю искусство, которому я служил.
И – спасибо Богу. Ты отвоевал мою душу у тьмы. А теперь они и не пытаются отвоевать даже мое бесполезное уже тело у тебя. Как несчастно человечество, блуждающее в неведении!

Кто я?
Прозревший? Нет. Победивший? Нет. Великий? Нет. Ничтожный? Однако ж, нет. Кто же?
Я просто Уно Лайт. По-английски я – огонь, свет всех наций, всех людей. А по-настоящему – человек. Маленький, маленький человечек, чья сотая доля Души увидела свет на страницах написанного мною материала. И все-таки жалко, что я так одинок! Что так мало в жизни я встречал человечков с Душой. Какая бездумная жестокость – славить поэтов. Разве они ради славы творят, ради лестного словца? Это то же самое, что поклоняться главе государства за то, что он просто каким бы то ни было образом существует.
Да, дар поэта – его жизнь.
Так то же прославленный Уно Лайт?
Может, кто-нибудь ответил мне с долей здравого смысла?
Я устал.
Могу ли я, в конце концов, устать?

Бедняга Макс
А… Макс… Нездоровый вид! За меня беспокоишься? Как я тут? О, тут тихо, как, должно быть, там, в могиле. Готовлюсь. Нет, Макс, это не цинизм… Это – трезвый взгляд на вещи.
Да, этот человек, возможно, единственный, кто был предан мне все то время, что я жил среди людей и любил их.
Какой заговор, Макс? О чем ты? Я должен жить? Кто это сказал? Пусть никогда больше не говорит эти отвратительные слова. Если должен – где же тут жизнь? Макс неосмотрителен – Иуда, мой надзиратель, верно, все отлично слышит. И мои слезы – тоже. Он слышал все. Но мне не стыдно. Мне жаль Иуду, ему еще жить в этом хаосе.
Завтра? Завтра… А меня не оповестили, что осталось пережить одну только ночь… Сегодня я вспомню, как мучительно время ожидания неизбежного. Вот уж точно.
Прощай, Макс, я тоже люблю тебя, мой друг. Ты не расслышал грусти в моем обреченно-спокойном “прощай”… Иуда расслышал. Он все время дежурит у моей клетки. Я как-то (как давно?) спросил, не надоело ли ему это паршивое дело.
“Это мой долг, господин Лайт”, отчеканил он, и сразу понял – Иуда не знает еще о долге. Дай бог, чтобы не узнал!

Вялая беседа с надзирателем.
“За что ты предал Христа?” спрашиваю у темноты, где я знал, стоит он, после того, как Макс ушел, окрыленный напрасными надеждами.
Иуда молчит. Он не понял, о чем речь. Ну, что ж поделать, я ему растолковал про Спасителя землян. Он ничего не сказал.
“Как ты думаешь”, спрашиваю его погодя, “Если Иисус простил Иуду Искариота за это страшное злодеяние, почему тот оказался на самом дне ада, где обретают самые повинные грешники?”
Стражник вновь не потрудился ответить. Но я уверен, он думал в этот момент над моими словами, а мысли человека священны.
“Знаешь”, сказал я вдруг ему и даже приподнялся на каменном полу (помню это ощущение, когда все тело исходит мелкой дрожью от воодушевления и слезы текут по щекам, но ты их не замечаешь), “Знаешь, я тоже прощаю предавших меня. Не знаю, почему, но разве они не достойны прощения? Они не смогут умереть без прощения. Такими созданы люди. Я прощаю, да, да прощаю! Завтра я предстану перед ними… Иуда, ты поведешь меня на казнь? О, только не бросай меня, мне так одиноко теперь! Прости, что я заговариваю тебя. Видишь, и я нуждаюсь в прощении… Как все-таки беззащитен человек!..”

Я, наверно, уже засыпал, и в полусонном бреде мне показалось, что я слышу одинокие всхлипы. Но, это, вероятно, оттуда…

Бессмертие.
Ведут через площадь… Руки связаны. Эти люди забрасывают в меня, чем попало, а мне нечем укрыться от них. Недавно они носили меня на руках. Но я не виню их. Они очень слабы. Как, впрочем, и я.
Иуда держит меня под руку. Он как-то особенно молчалив сегодня. Верно, чувствует всю торжественность предстоящего момента. Нет, боже, это уже невозможно выносить!..
Нервы накалены; почему я задумывал спокойствие? Ошибся… В который раз? Уж точно – в последний. О… Макс в толпе. Подбадривающе и взволнованно смотрит на меня. Нет, Макс, не получится. Ты говорил, что я должен. Да, я должен – отдать мою смерть людям. Так надо. Бог мне сказал. Я видел его ночью. Он походил на моего отца, который умер, когда мне было двенадцать лет.
Его голос во мне. Он говорит: “Не бойся, сын мой. Я прощаю тебе грехи твои”.
Что-то читают на подмостках. Неужто мой приговор? Крест водрузить. Что это значит? Вон тот, огромный? На меня? Нет, нет, я боюсь, папа, я сломаюсь!.. Что там за драка? Вижу Макса… бежит ко мне. Это я выкрикнул, что остаюсь? Я не узнаю свой собственный голос, скорее это вой раненной собаки… Господи, отчего я плачу? Перед всеми... господи, я плачу, плачу… Крест очень тяжел. Иуда привязывает мои руки к нему. У него дрожат кисти. Зачем они мучают его?
Что это? Сзади как будто подхватили, отпустили? Нет, но я – лечу!..
Я просто привязан к высокому кресту. Кажется, Иисуса Христа земляне так казнили. Какая честь!.. Дурная привычка… Дурной я был! Дур…ай…а-а-а…! Господи, что же это, что они делают со мной – гвозди вбивают в ладони!.. Нет, нет, это – больно! Я ведь – как они – за что они так со мной, братом своим?! Без… пощады!.. За… что?! Я кричу! Люди – я КРИЧУ, я плачу – какая СТРАШНАЯ СЛАБОСТЬ, как будто – я не готов умирать. Отец мой, где ты?.. Почему ты молчишь? Что с ногами? Не могу… Гвозди – молотком… они мне – в глаза – ненависть. Люди, что я вам сделал плохого? люди… кровь… сочится… кровь… она соленая… Бога… нет рядом!..
Где-то голос: “Молись”. Я не знаю… молитвы. Я знаю только… ничего… хочу сказать… Люди! Простите меня…
На небе тихо.
Да, рая нет. Но я найду свою душу… после смерти… здесь. Да, найду!.. Я отдам ее… ИУДЕ!



Крики и ликования понемногу утихали, толпа успокаивалась, люди начинали разбредаться по своим важным будничным делам. Площадь постепенно пустела, небо прояснялось. Первые лучи солнца прорезали тучи и пали поперек окровавленного, недвижного тела. Где-то справа запели птицы – там был сад. Только два человека оставались еще на подмостках: исколотый пиками стражников Макс в ногах у своего учителя, этот бунтарь с навеки застывшими, открытыми в порыве бесстрашия глазами, и сгорбленный, смирный Иуда. Солнце высушивало его слезы и возвращало вспухшим розовым щекам их привычный цвет. Он молча поднял глаза на мертвое, раскинувшее руки, будто крылья в полете тело, и оно, вопреки событиям, показалось ему самым прекрасным творением всесильного Искусства, бывшим когда-либо на планете Рун. Он вдруг увидел в мыслях, как будто вспомнил, пышный сад, лунную ночь, стоящего на коленях человека в хитоне, быстро и страстно говорившего что-то. И ему стало совершенно спокойно на душе.
Нет, Уно не был богом,
он был человеком – сыном бога.
И полагалась ему участь человеческая –
страдать и выстрадать.
Он выдержал испытание.
Потому что
научился прощать,
и прощен был.
Жаль только, что не знал он тогда –
ДУША БЕССМЕРТНА.
 
Вместо эпилога.

Пути господни неисповедимы. Делая выбор, мы обрекаем себя на жизнь, часто не предугаданную нами. Но от судьбы не уйти. Судьба моя есть моя сущность. Я выбрала ее, и я пройду ее до конца. Страдание несет то, что нигде больше не обрести, не купить, не найти – душу. Страдать значит нести свой крест на Голгофу, значит быть оплеванным и преданным ближайшими наперсниками, значит отказаться от счастья и удариться в неизлечимое одиночество. Но это значит также научиться прощать. Прощать тех, кто унижал тебя, осмеивал, предавал, издевался над тобой, кто каждый миг своей жизни делал из себя чудовище. Он не поймет, почему ты прощаешь его. Но ты простишь, ибо прощение – высшая благодать человека. Отдать свою душу за грехи другого человека значит спасти его, искупить его зло. Мне сейчас восемнадцать лет. Война разрешилась двумя революциями, в Содружестве и Арии, и надеждами на новую жизнь. То, что было со мной, останется святыней моего сердца навсегда. Я не жалею о том, что отдала себя Даяну наперекор велениям Закона. Я не жалею, что жду ребенка от арийца. Я не жалею, что время, в которое я жила, научило меня прощению. Время великих, страшных потрясений дало мне любовь, которую мало кому дано испытать, любовь, порожденную борьбой со смертью. Человек приходит в этот мир, чтобы сражаться, каждую минуту падать и подниматься, и идти дальше, ведь он человек. И если он победит, то победит только тогда, когда простит. Тогда вместо рези на лбу от давящего тернового венка, ты почувствуешь длань господа. И перед тобой откроются Врата в Вечность, измученный странник. Только так можно обрести истинную свободу. Путем перерождения. 
Я возвращаюсь домой, что бы ни ждало меня там.

11.03.2005
Краснодар


Рецензии