Новый плащ философа
Ю. Хоровский
Н О В Ы Й П Л А Щ Ф И Л О С О Ф А
Первый день после тяжёлой зимы, когда засветилось яркое солнце, все городские крыши с южной стороны засверкали капающими сосульками. Они свисали по краю шифера, как бахрома на скатерти, и к вечеру поубавились наполовину. Солнце зашло, и они перестали капать, а ночью опять приморозило. Как раз к этому первому солнечному дню всё в доме было съедено. Куры, петух, тыквы, мешок проросшей картошки, корзина полугнилых яблок, последний круг окаменевшей овечьей брынзы, торба кукурузной муки… Перестала капать бочка, кончилось вино. Из погреба ушла крыса Миряса (Невеста), поселившаяся ранней осенью. Собака Жуля перегрызла верёвку и исчезла два дня назад. Жена Ленуца ещё днём, когда во всю светило солнце, открыла сундук, и стала доставать из его глубины, пахнущей полынью, слежавшиеся вещи и одевать детей, сначала старшего сына пяти лет, потом четырёхлетнюю дочку, трёхлетнего среднего, и в конце, когда старшие стояли перед дверью и терпеливо ждали одетые, она заплакала, одевая младшего в обноски старших детей. Утёрлась рукавом, открыла тяжёлую дверь и повела их со двора. Идти было недалеко, через четыре дома на той же улице Маршала Ворошилова, в отчий дом, откуда её отдали замуж пять лет назад. Покинула дом она одна, а вернулись пятеро. Мирча Карачобан остался в доме один. Он смотрел в окно, когда его жена и дети уходили со двора, и сердце его не стонало от боли – лучше так, чем голодные дети и их мать. Через час почти стемнело, он встал и пошёл в сарай, там ещё можно нагрести прелой соломы на растопку и вылущенные кукурузные початки, чтобы немного протопить печку – ночь будет холодная. На обратном пути он в который раз мельком взглянул на электрический столб за забором, там свисали коротко обрезанные провода – за неуплату. Дальше некуда, пришла ему весёлая мысль – ни еды, ни вина, ни тепла, ни света – ложись и умирай? Нет, товарищ. Кое-что всё же ещё есть у меня – надежда, спички и огарок свечи. Даже у Диогена, у которого не было ничего, была всё же бочка, чтобы жить, и был фонарь, чтобы искать людей. Ну, не бочка, тогда бочек ещё не было, а жил Диоген в большом глиняном сосуде, и не фонарь, а факел. Я куда богаче его, у меня крыша, печка, свечка и сейчас будет огонь. Нищета? Нет. Один из учеников Сократа передал его слова: «…лучше нищий, как я, чем невежда: у меня нет денег, невежда же лишён целого мира…». Прелая солома тлела, давала много дыма, но мало тепла, нужна бумага, чтобы зажечь початки и кусок забора. На этажерке есть несколько книг, из которых еще не выдраны титулы и выходные данные, и не ободраны обложки. Есть и такие, где сохранились пространные предисловия. Вот Гёте, «Вертер» и «Фауст». И предисловие, но… жалко. «Цезари» Светония. Нет! История древней Греции. Нет, нет! «Капитал» Маркса. Вот! Маркса не тронем, а предисловие и комментарии Института марксизма-ленинизма пустим в дело. Огонь быстро разгорелся, как революционный энтузиазм масс. От той же спички загорелась и свеча. Если плотно закрыть дверь кухни, под порог подоткнуть свёрнутый половичок, что бы не задувало, полночи будет терпимая температура для сна. Маленькую комнату легко прогреть малым огнём. Стол короток, но, свернувшись улиткой и завернувшись в плащ, на нём можно выспаться. Не на полу же – чем ближе к потолку, тем теплее. Ещё надо придвинуть стол к печке… что это бренчит под столом? Погремушки для младшего… жена сделала из консервных банок… Как жаль, что печной жар пропадает зря. Почему зря? Вот котелок, вот вода, через десять минут будет кипяток. Не хватает только топора – сварить кашу. Ну что же, пусть хоть кипяток, попить на ночь для согрева. А что это гремит в погремушках? Сушёный горох! Ё-маё! Целая горсть! Права древнегреческая пословица, «кто довольствуется малым, тому и сухая горошина в радость». Сегодня, если ничего не случится, лягу спать сытым… ну, не голодным, похлебаю горохового супчика. В шкафу я видел горшок, а на дне соль окаменела… наскребу ножом посолить супчик. Сегодня мне всё моё имущество пригодится: и спички, и печка, и свечка, и крыша над головой, и… надежда. А ещё и прибавилось – успокоение. Дети в тепле и сыты, жена в отчем доме, и оплакана, и обласкана. Хоть ложись и умирай. Нет, товарищ. Жить лучше. Живой человек сам себе друг, товарищ и брат. Там тебе горохового супчика не будет. Как же долго он варится! Потерпи, сварится, не подгоняй будущее… там страх и неизвестность, и неизбежная смерть. Живи прошлым, там безопасно. Каждый миг через миг становится прошлым, безопасным прошлым. Вот и живи этим. Пока варится супчик и горит свеча, надо дописать статью, поставить точку и, главное, придумать название, которое не напугает редактора. Чем проще, тем безопаснее… «Национализм и национально-освободительное движение». Конечно, правильнее было бы: «Национализм или национально-освободительное движение», но товарищ Крикман так напуган окриками из Кремля, что не допустит этого «или». А закончить придётся… так… карандаш надо подточить… Крикман внимательно читает только начало и конец, значит, надо подгадать, чтобы последним словом статьи было слово «коммунизм». Надо поспешить, пока не погасла свеча. Мирча вынул из внутреннего кармана плаща школьную тетрадку, заполненную карандашными каракулями почти до последней страницы, и стал царапать плохо заточенным огрызком. «Дальнейшее сближение наций… есть объективный исторический процесс, который искусственно форсировать вредно … и сдерживать недопустимо. В обоих случаях это привело бы к… замедлению этого прогрессивного процесса и противоречило бы генеральному направлению развития современного общества, интересам… строительства коммунизма». Ну вот, Крикман посмотрит в конец и будет доволен. Может быть, и не станет читать середину. Коммунист Крикман, главный редактор местной газеты «Путь Коммунизма», требует, чтобы это слово звучало в газете как можно чаще. Что же горох так долго не разваривается, пора гасить свечку… как-то она слишком быстро тает… и спать хочется. Он сдвинул казанок с жара, чтобы остановить кипение, посолил мутную водичку, пока ещё и не пахнущую горохом. Достал из ящика стола ложку, помешал ею суп и вынул горошину. Жёсткая, едва разжуёшь. Нет, больше не могу ждать, доварится в желудке. Сжевал и проглотил все до одной, бережно отловив в мутной водичке, а горячей подсолённой юшкой запил как чаем. Вытер ложку о грудь плаща, сунул её в карман вместе со спичками, в будущей жизни надо иметь спички и свою ложку, чтобы не брезговать чужой. А будущая жизнь начнётся с завтрашнего дня. Он пощупал печной бок, горячо, но не сильно, рука терпит, и жар начал покрываться серым пеплом, ещё немного и можно закрывать вьюшку, чтобы тепло не уходило в морозное небо. Привычное чувство голода не исчезло совсем, и появилась какая-то тяжесть в животе. Желудок взялся за тяжёлый труд переваривания полусырого гороха. Ему хватит работы на всю ночь. Не забыть закрыть вьюшку… если сейчас её закрыть, можно угореть, но так мучительно хочется спать, что придётся рискнуть. Если уснёт, то не сможет заставить себя встать и закрыть её, и печка остынет за какой-нибудь час. Заглянул в печку в нетерпении, по золе ещё бегали редкие голубые огоньки. С досадой подумал, что всё-таки придётся рискнуть. Задвинул с грохотом чугун вьюшки, задул свечу. Взгромоздился на стол, улёгся, прикрыв ноги полой плаща, положил голову на локоть и провалился в чёрный мёртвый сон.
* * *
По улице Ворошилова обычно нельзя пройти, чтобы не запылить туфли и манжеты брюк, жёлтая пыль липнет ко всему, что ниже колен. Это если нет ветра, или, что хуже, дождя. Мирча Степанович идёт по Ворошилова, машет портфелем и удивляется, как же так получилось, что вся улица залита асфальтом, как проспект Ленина в столице. Туфли и брюки ниже колен припорошены всегдашней пылью и даже на портфеле пыль, но откуда же она взялась, если кругом асфальт? Это его занимает, пока он не видит, что навстречу идёт Ленуца. Она стыдливо опускает глаза, здоровается: «здравствуйте, Мирча Степанович», и хочет быстренько проскочить мимо него. Она не понимает, почему у Мирчи Степановича всегда такое повышенное внимание к ней. Но Мирча Степанович успевает задать ей вопрос, и она вынуждена остановиться. «Елена Полторак, почему ты перестала ходить в школу? Осталось совсем ничего до госэкзаменов». Она стоит перед ним, опустив голову, и тихо говорит. «Как я могу? Четверо детей, всех накормить, постирать, мужа обслужить…». Она поднимает на него глаза, и он видит свою жену Ленуцу, глаза её измучены усталостью и безысходностью. «Теперь я жду пятого, как я могу ещё в школу ходить? У детей обуви нет, а сейчас зима…». Он чувствует, что действительно замёрз, что его трясёт от холода, оглянувшись, видит, что кругом лежит снег и ветерок заметает ему ноги. Он хочет ей сказать, что страдал от любви к ней, когда она была старшеклассницей, а он был молодой учитель истории, но видит, что она уже далеко, и сейчас тень её скроется за снежной порошей. Хочет крикнуть и не может, голос не подчиняется ему, только хрип рвётся из горла. Глаза закрыты тьмою. Ещё не рассвело, но уже можно различить огарок свечи на краю стола, белёный бок печки и на нём венички сухой травы. Холодно до дрожи, полон мочевой пузырь, и нет сил встать. Хочется курить, но он давно не курит, чтобы не тратится на сигареты. Немного болит голова, всё же надышался угара, и что-то ещё тревожит его… Сон! Что-то он узнал во сне такое, что растревожило его. Нет, всё же придётся встать, чтобы не обмочиться. Спустил ноги со стола, поправил сбившийся во сне плащ, похлопал себя по плечам, потёр щёки и уши. Теплее не стало. Вышел на крыльцо, обмочил голый куст сирени. Небо чистое и полное мигающих звёзд, луна, ярко как зеркало, отражает свет невидимого солнца. От хрустальной прозрачности воздуха стало ещё холодней, и он заспешил в дом. Нащупал в кармане плаща помятый коробок спичек, тряскими руками зажёг свечу. Посветил себе, чтобы взять с этажерки Гёте, Цезарей, Греческую историю, Капитал Маркса, толстые тяжёлые тома, понёс к печке. Потянул тугую ржавую вьюшку. Из Капитала выдернул клок страниц. Они жарко разгорелись от свечи, он сунул их в печь и положил сверху тяжёлый том. Сидел перед открытой печкой, грел руки и подкладывал вместо сгоревшей книги другую. Скоро согрелся, перестал трястись. Нагрелась и вода в котелке. Пил маленькими глотками, втягивая кипяток, вместе с холодным воздухом, сберегая губы и язык, почувствовал, как пробудился и заработал желудок, пытаясь с недовольным урчанием доконать вчерашний сухой горох. Засветилось синим окошко, и стало веселее жить. Значит, проснулся за печкой божок довольствия, недаром, что-то запищало там и зашептало. Вспомнилось про дописанную статью. Раньше одиннадцати в редакции делать нечего, а гонорар не раньше, чем завтра – это если Крикман распорядится выдать, не дожидаясь дня зарплаты. Пошарить по дому? Вдруг где-то щепотка чая припрятана у Ленуцы. Открыл дверь комнаты, где весь последний месяц зимы спала Ленуца с детьми, увидел пустую лежанку. Стало горько. Он закрыл дверь, не стал тревожить души вещей и нарушать покой духов последнего жилья его семьи, комнаты, куда он не заходил половину зимы. Хорошо было бы взять одеяло, но Ленуца завернула в него младшего, когда уходила. Бог с ним, с чаем, пусть всё остаётся, как было брошено. Если случится, что захотят возвратиться, пусть видят, что ничего не тронуто. Закрыл дверь, так и не переступив порога, вернулся в свою обжитую кухню, куда он переставил главное своё имущество – этажерку с книгами, когда переселялся от жены. Других комнат в доме нет. Его отчий дом за послевоенное время, так и остался самым бедным на махале. Когда молодой учитель приехал после института и поселился здесь, отца уже не было в живых. Кругом росли новые каменные дома, особенно при Брежневе, но сельский учитель на свою зарплату не мог ничего построить. Так и жили с матерью, а когда мать умерла, с молодой женой, в маленьком домишке в одну спальную комнату и одну хозяйственную. В свою – хозяйственную – комнату он вернулся теперь, присел и притулился спиной к едва тёплой печке. Что же растревожило его во сне и продолжает тревожить наяву? Не по-глупому же приснившийся асфальт, взявшийся вдруг на пыльной улице Ворошилова, или школьница Ленуца, через год после школы ставшая его женой, что-то ещё… Странное смещение времени случается в сюжете сна, когда нечто, что было раньше, вдруг проникает метастазом в будущее или наоборот, и следствие бывает раньше причины. Он помнит её стеснительной девчонкой, не поднимающей глаз, и себя, вначале со снисходительностью старшего и учителя наблюдающего за ней с умилением, худенькой, неуклюжей, а потом всё больше и больше с сердечным волнением, с душевным и плотским влечением к ней. По окончании школы увидеть её можно было только нечаянно, в хлебной лавке, в клубе на киносеансе, с матерью на улице. И он понял тогда, что хватит страдать и тосковать, и надо просто посвататься. Её родители решили, что отдали её в хорошие руки. Школьный учитель, висит на районной доске почёта… депутат райсовета. Кто тогда мог подумать… Кому могла прийти в голову мысль… разве что философу Демокриту две тысячи четыреста лет назад: «кому достался хороший зять, тот приобрёл сына, а кому плохой – потерял дочь». Ну вот, они получили её обратно… Что толку мучиться, клясть себя и стегать плетью покаяния, если так повернулась стезя жизни. Хоть и красиво сказано, а так и есть: не туда жизнь пошла, и зла моего здесь нет. Вот же статью – заказную! – написал заради денег. Если получу гонорар, отнесу жене для детей. Четверо… а что она мне во сне говорила про пятого. Какая, мол, школа, когда четверо детей и жду пятого… Во сне каких только глупостей не случается… утром стыдно бывает, что такое снится. Сон, как известно, парадоксальная интерпретация действительности. Может ли такое быть, что она беременна? По времени может… Когда это было в последний раз? На Новый Год мы ходили к её старикам, вернулись без детей, чтобы не тащить их по сильному морозу с ветром. Ленуца хотела спать, но я взял её, можно сказать, во сне, и под утро во второй раз. Мы были одни, и она во второй раз взялась за это дело со страстью, какой у неё уже давно не было. Я тогда, вспоминается, подумал, что от такой страсти и завязываются дети. Эта мысль, полагаю, и всплыла в моём сегодняшнем сне. А вдруг и вправду она беременна? Но почему же тогда не сказала мне ничего, уже тому должно быть три с половиной месяца. Гордость? Или месть? За окном серое утро, солнечные лучи пока не пробиваются сквозь занавешенное облачностью небо, как вчера. Ночью ещё небо было хрустальным и прозрачным, и вот за два часа затянуло пеленой. И опять становится холодно. Нет, Ленуца на месть не способна, так же как на другие сильные чувства. Со мной она примирилось, когда вышла за меня, свыклась, о детях радеет, печётся о них квочкой, но квочка разве любит своих цыплят? Отца, мать сберегает по обязанности, всё же люди самые близкие, взросла рядом с ними. Постельная любовь ей была непонятна, и была она, мужняя жена, безучастна три года, и только после рождения третьего ребёнка пробудилась в ней стыдливая страсть. Случалось, плакала, быть может, от стыда, что не сдержала стон оргазма. И бесполезно было укорять её за эту детскую застенчивость. Ну вот она такая… какую прислали… наложенным платежом… по божеской почте… Кажется опять засыпаю… от холода? Как бы не заснуть навечно. Оно бы, может быть, было бы и правильно мирно уснуть и не проснуться… но… нет, надо статью отнести Крикману, вдруг даст денег. А потом к Марусе зайти… она всегда покормит и стакан вина нальёт. Или прямо сейчас пойти? А от неё в редакцию. Это правильнее, чем валяться тут на полу и мёрзнуть. Дверь на ключ можно не закрывать, красть нечего. Ну вот, и снежок пошёл, и позёмка, как в сегодняшнем сне… но без асфальта… И Ленуца Полторак не идёт навстречу, и нет сердечного волнения, как во сне. Но вот кто-то всё же идёт… в снежной пелене… Господи! Ленуца! Жена! Остановилась, увидев, узнав мужа, ждала, когда подойдёт. «Ты куда, Ленуца? Дома дверь открыта, если тебе надо…». Покачала головой, протянула полотняный узелок, «Мама прислала, иди, покорми мужа… в голоде, в холоде…». Мирча засомневался, брать ли, но взял, обида будет для доброй женщины, если откажется взять. Подождал, не скажет ли ещё чего жена от себя, хотел спросить про беременность, но она опустила глаза, повернулась и ушла в снежную пелену. «Задание выполнено…», вслух сказал Мирча, но Ленуца уже не слышала его. Как-то вдруг холодно стало стоять на ветру, снег набивался в давно не стриженную, буйную шевелюру, шляпа куда-то делась, не нашёл, уходя из дому. Сыпалось за воротник. Без шарфа и рукавиц, в плащике, так и проходил всю зиму, благо, на этот раз не суровую. Руки в карманы, уши под воротник плаща, к ветру спиной. Сунул узелок подмышку, чтобы согреть руки. К Марусе – до угла и направо. Из трубы густой дым, у неё в доме всегда тепло и пахнет то лепёшками, то овечьей брынзой, то шкварками с луком. Утром, днём она дома, ей на работу к вечеру – отмывать школу от натоптанной за день глины. Ходит она на работу с дочкой, лет десяти, но по уму шестилеткой. Сажает её в учительской, куклу в руки, и под присмотр сторожа-истопника дядьки Григория. Так на два-три часа она может быть спокойна и свободна для мытья полов. И дядька, одинокий старик, живущий в школе, доволен этой опекой, – своих детей у него никогда не было. Мирча всё это давно, как работал учителем, знает, сначала просто сочувствовал одинокой женщине, а потом стал откликаться на её приглашения, хоть и была она старше его лет на шесть. Забегал к ней днём, когда не было уроков. Иногда она просто радовалась ему, что он у неё в доме, угощала вкусной своей стряпнёй, а когда и затаскивала в постель. Она женщина приветливая, крепенькая как яблочко и жизнерадостно страстная. С ней всегда просто, ясно и весело. «Господи! На кого ты похож! У меня пугало в огороде лучше выглядит… А ещё Философом кличут! – кричала она, хлопотливо закрывая за ним дверь, чтобы не морозить дом. Сняла с него плащ, держала в руках и оглядывала со всех сторон. «На какой помойке ты его взял? Тут уже и стирка не поможет, в огонь его надо… Иди, становись к печке, Философ, согрейся хоть… сейчас тебе водки налью…» Убежала в кладовку, где у неё запасы, а водка, Мирча знает, это у неё свой домашний самогон, на нём она настаивает разные ягоды, он у неё и крепкий и вкусный. «Ты как себя довёл до такого безобразия, что тебя самого отмывать надо? Сейчас поставлю воду греться…», шумела она, наливая ему четверть стакана жёлтого пахучего напитка. Выпив, он задохнулся от крепости и, не успев отдышаться, опьянел, как школьник на первой своей пьянке, и сразу же начал покрываться потом. «Не, Маруся, не надо воду. У меня через час важное дело… уйти надо… только согреюсь». Маруся стала перед ним с бутылкой и стаканом. «Какие у тебя… важные дела, как тебя со школы погнали?! А я покормлю, отмою и плащ твой отстираю, тряпку эту грязную. Переночуешь у меня, пока сохнет, а завтра пойдёшь… по делам. Твоей жене всё равно, я думаю, дома ты спишь или в каком другом месте». Мирча вспомнил, что у него узелок был с едой от тёщи, забеспокоился, чтобы не пропал. «Вот он твой узелок… дай гляну, чего они тебе положили. Кусок старой брынзы… кусок холодной мамалыги. Что за еда?! Мужику мяса надо. А ну садись!». Оторвался, качнувшись, от печки, шагнул к столу, колени подламывались от водки, от слабости. Сел и перед ним тут же стукнула глиняным донышком дымящаяся миска, плеснула через край на клеёнку густая чорба с куском мяса, пахнущая пряной травкой, чесноком, и плавал жгучий красный перец. Мирча смотрел на чорбу, знал, что он должен её есть, чтобы прибавилось жизни в ослабленном голодом теле, но не мог себя заставить, опасался, что желудок не примет… Маруся, сидевшая напротив, качала головой, глаза смотрели с жалостью, а губы кривились в лёгкой гримаске брезгливости, как смотрят успешные люди на опустившихся… «Скушай хоть несколько ложек… доходяга. Не дойдёшь ты до своего «дела», по дороге кончишься… ох-ох-ох…». Только три ложки принял организм жирной и перчённой чорбы и сразу же потребовал сна. Голова склонилась, легла щекой на клеёнку рядом с тарелкой и уснула. Руки повисли и пальцами коснулись пола. Маруся всё смотрела и смотрела на эту голову, заросшую грязными волосами, уже тронутыми сединой и печально качала головой. Человеку немного больше тридцати, а похож на больного одинокого старика. Что же это сделала с ним жизнь? Какой был жизнерадостный жеребчик, в галстучке ходил, с портфелем. Стихи писал, книжки какие-то лежали в магазине. Кружки в школе объявлял, исторический, философский… поэтический… Эминеску школьники читали на вечерах, «Лучафэрул». Тогда и стали его звать Философ. А когда хотели посмеяться, звали Филя. Пока из Гороно не приехал человек и не закрыл со скандалом все эти кружки. А Филя, дурак, упёрся, скандалить начал, писать, что-то доказывать. Его и погнали из школы. И вот он во что превратился… А ведь непьющий, не от пьянства опустился… От гордости… Маруся жалела его, осуждала за гордость, думала, жил бы он с ней, она бы его оберегла… не допустила бы… спасла. Жена, дура молодая, нарожала детей, а мужа не понимала, не любила, треска мороженая. Сухой брынзой кормит его, холодной мамалыгой… а плащ! Ладно старый, потрёпанный, но постирать… Нагреть воду, голову мужу помыть, что, ножниц в доме нет постричь, в баню свести хоть раз в неделю. Он уже и силу мужскую потерял, уже и на любовь, наверное, не способен. Дался бы он мне в руки, я бы его в порядок привела, он бы у меня вспомнил про любовь. Она забрала миску с остывающей чорбой, остынет, собаке вылью, с горечью думала. Пошла в спальню, проверила дочь, девочка тихо катает машинку, подаренную дядькой Григорием. С ребёнком у Маруси особых хлопот нет, покормить, уложить, сопли утереть. Не болеет, не капризничает, не требует ничего. Лёгкий ребёнок. Маруся женщина сильная, деятельная, ей бы кого-нибудь спасать, избавлять, уберегать, а некого… мужчины возле неё не держатся. Из-за дочки?.. Из-за добросердия её… сострадательности?.. Не верят ей. Поправила ребёнку задравшееся платье, вернулась. Философ сидит, мотает головой, хочет очнуться, глаза соловые. «Идти… Идти мне надо… Крикмана застать… Где плащ, Маруся? Статья… Тетрадка синяя…». «О, господи…», только и сказала Маруся, пошла в сени за плащом, нащупала брезгливо тетрадку в кармане. «Лучше бы грядку себе вскопал, дров наготовил, поросёнка выкормил, а он всё пишет… пишет… дописался уже. Филя и есть». Помогла натянуть плащ. Пока он застегивал уцелевшие пуговицы, пока проверял тетрадку, принесла узелок. «На, держи. Я тебе туда кусок сала положила…». Он покивал ей, потоптался. «Маруся… я к тебе вечером зайду. Дела закончу и… зайду». Маруся нахмурила брови. «Нет уж! Ко мне теперь другой мужчина ходит. А ты к жене иди…». Мирча вдумался в её слова, не сразу сообразил. «А-а… Ага…», сказал и вышел на порог в открытую Марусей дверь. Дверь за ним быстро захлопнулась, чтобы не выстуживался дом.
* * *
«Принёс?! А ну давай! Завтра в номер!», кричал Крикман (на самом деле он Брикман, но город давно забыл его настоящую фамилию). «Как можно читать эти каракули?! В другой раз, чтобы на машинке! Роза за пять рублей тебе перепечатает! Сейчас некогда… Так! сиди и жди, пока я буду читать! «Национализм и национально-освободительное движение». А нельзя просто «Национально освободительное движение»? Ладно, читаю дальше». Крикман всегда сердился и кричал, и размахивал руками, сейчас он размахивает тетрадкой, но, прочитав первую страницу, как будто удовлетворён. Перевернув страницу, поднял глаза и стал принюхиваться. «Совсем ты завонялся, Карачобан! Как ты ходишь по улицам в этой тряпке!». Мирча, начавший задрёмывать, очнулся. «Другой нету. Потеплеет, сниму». «Нет, ну невозможно эту вонь выдерживать! Ты же учитель, Карачобан! Не можешь себе купить приличную вещь?!». «Нету денег, Крикман. И я уже давно не учитель». «Ах, ну да… На что же ты живёшь? У тебя же дети…». «Чем богаты, тем и рады. А Демокрит советовал не печалиться о том, чего не имеешь, и радоваться тому, что имеешь». «Знаю, знаю, ты у нас философ. Тебя, кажется, так и зовут в городе, Философ. Роза!». Вошла его секретарша. «У тебя там в шкафу висит мой старый плащ… принеси». Она принесла через четверть минуты. «А теперь возьми у этого товарища его макинтош… или как там это у него называется. И выкинь его в мусорку. Карачобан, я этот плащ несколько лет уже не ношу, хочу отдать его тебе». Мирча выставил ладонь. «Мне не надо, Крикман. Меня вполне годится мой плащ». Крикман вовсю открыл свои выпуклые глаза, ещё больше, чем всегда порозовел лицом и закричал. «Сейчас же снимай эту вонючую тряпку, или катись отсюда вместе со своей вонючей тетрадкой. Ну! давай… быстро… быстро! Это невозможно выносить, в конце концов!». От самого Крикмана, всегда пахло «Шипром», а туфли всегда блестели, для этого он носил в портфеле бархатную тряпочку. Он так брезгливо держал в пальцах синюю тетрадку, что Мирча вполне допускал, что его сейчас прогонят и тем лишат гонорара. Он пошарил в карманах, вынул огарок свечи, мятую коробку спичек, ложку, положил на соседний стул и снял плащ. Тут же его выхватила, взяв двумя пальцами, Роза и с великой брезгливостью унесла. «Одевай и садись. Ну, совсем другое дело, теперь ты похож на учителя, на интеллигентного человека. Только туфли ещё надо почистить. И побриться… И… Мда…». Мирча оглядывал себя, задирал руки, щупал подмышки, а на лице его было презрение, и он говорил, обращаясь к верхней пуговице плаща, «в дорогу надо запасаться тем, чего не потеряешь даже при кораблекрушении». Но Крикман услышал сказанное. «Да? Ну и что это значит? Сам придумал, философ домашнего розлива?». «Нет, Крикман, это придумал один древнегреческий философ, и это то значит, что, плывя в лодке Харона, уже можно не переживать, хорошо ли ты одет. А это уже я придумал. Хорошо было бы получить мой плащ обратно». Но Крикман уже перевернул страницу синей тетрадки, «посиди спокойно, Карачобан, дай мне дочитать твою писанину». К концу третьей страницы он уже хмурил брови и, переворачивая очередной лист, он так терзал тетрадку, что чуть не оторвал его, а Мирча уже понимал, что хитрость не удалась и дело кончится плохо. И точно. Ещё не дочитав текст, Крикман завопил. «Что ты тут насочинял, Карачобан! Какое ещё самоопределение наций, что за мелкобуржуазные идеи ты нам подсовываешь?». Он свирепо тряс тетрадкой, пучил глаза и почти что топал ногами. Мирча тоже рассердился, и не мог смолчать, впрочем, как всегда. «Я ничего не насочинял, Крикман. В Программе РСДРП 1902 года, написанной Лениным, в качестве основы решения национального вопроса… основы решения!.. выдвинуто право наций на самоопределение…». Но Крикман его не слышал. Он кричал. «Что это за национальный вопрос в условиях социализма?! Нет такого вопроса! И что за национальная идея и национальное самосознание?! У нас одна идея – коммунистическая и одна нация – советский народ. И ты хочешь, чтобы я это печатал? Да меня на следующий день выгонят с работы и из партии. Забери эту свою враждебную писанину, и что бы я тебя больше не видел». Он жестом пародийного актёра швырнул тетрадку на пол к самым ногам негодующего Мирчи. Мирча был сердит и раздражён, но всё-таки нагнулся и подобрал тетрадку, оценив жест Крикмана, как акт недоносительства в органы. И кричал Крикман так громко в расчёте на то, что Роза всё слышит. Мирча свернул тетрадку в трубочку, зло и презрительно посмотрел в глаза Крикмана и вышел в дверь. Роза делала вид, что она сильно занята каким-то текстом. На улице опять шёл снег, но к середине дня потеплело, и снег таял, ложась на плиты тротуара. Мирча шагал по Ленина, сердито размахивая трубочкой тетрадки, совершенно забыв про узелок с едой, про огарок свечи, спички и ложку, оставленные на стуле в кабинете товарища Крикмана. Он не думал, куда собирается держать путь, просто шёл, негодуя на Крикмана, на Розу и на себя. Что не вышел номер, что сорвался, что не будет теперь гонорара… Он вспомнил, что к Марусе теперь ему путь закрыт, и осознал, оглянувшись вокруг, что как раз к её дому он направляет свои мокрые от тающего снега ноги. Остановился и повернул назад. И услышал: «Эй! Философ! Твою мать! Кричу, кричу… не слышит! Оглох?!». Увидел своего школьного товарища Коржика, с которым год просидел за одной партой, но не сдружился с ним, потому что Коржик, всегда был мелкий негодяй, и пока Мирча учился в институте, Коржик сидел в тюрьме. Он шагал к нему через улицу, бледный лицом и тряский телом, конечно же, от похмелья. Коржик пил уже несколько лет, приворовывал по мелочам на базаре, и будучи пойманным, был бит несколько раз до потери сознания. Торговцы не любят воров и если ловят, то бьют коллективно и до крови. Но Коржик уже не мог не воровать, – у него начиналась ломка. «Чего тебе?». Мирча остановился, но не собирался долго валандаться с ним, заведёшься – не отцепится. Хотя и некуда идти, а с этим не хочется связываться. «Ты чё такой важный, Философ? Видел тебя на днях, так ты еле на ногах стоял… а сегодня важный. Думаю… о! Философ пить начал… наш человек. Может, выпьем?». Мирча покачал головой. Вспомнил, зуб разболелся, потому и еле на ногах стоял. Ходил к бабке Мане на базар за травой. Там и видел Коржика. «А я с поминок иду...», поделился наболевшей новостью Коржик. «Какие поминки с утра?». «Так поминки вчера были… Вчера, бль, с утра похоронили… Помнишь Пирамидона? Да грузчик, бль, не помнишь, на базаре? Поспорил, что винтом бутылку водки выпьет. Народ собрался посмотреть, он выпил, лёг и умер. А?». «Что «а-а»? Повезло. Присоединился к большинству». «Как это? Ну ты, Филосов, как скажешь что-нибудь!.. Дай сорок копеек похмелиться». «Нет у меня… И было бы не дал». «Жилишься? Видно же, что разбогател, всю зиму в рваном плащике ходил, а тут… Модняцкий, с ремнём… Не верю, что не дашь сорок копеек». Мирча снял плащ, кинул на мокрые плиты, потоптался на нём, снова надел. «Ну, что, Коржик? А теперь веришь?». Коржик молчал.
А Мирча, повернулся и пошёл по улице, сам не зная куда.
Свидетельство о публикации №218111301887