Человек огня
Семён Семёнович Винник вторую неделю пребывает в яростном недоумении. Весь конец февраля и половину марта. В другой же половине марта его тяжёлая угнетённость духа сильно усугубилась и, можно сказать, перешла в стадию психического расстройства. Его жену Семёновну он напугал тем, что перестал кушать и пить – а кормить и поить его, это было то, ради чего она, казалось ей, и родилась на свет. Ну, то есть он иногда, конечно, забредает в кухню, чтобы равнодушно сжевать кусок сухого малая и запить его кружкой холодной воды… У Семёновны сильно ноет в груди от напавшей неведомо откуда беды, и ей приходит в голову только одно – что-то нехорошее случилось на мужниной работе по партийной линии. Ничего другого, что могло бы так угнетать дух мужа, она не знает. Однако, забежав к соседке бабушке Абрамовне за куском хозяйственного мыла, и послушав её странные высказывания, напугалась ещё больше – что-то непоправимо ужасное для мужа случилось на самом верху, в самой Москве. Семён Семёнович всё-таки начальник, а вы же знаете, что если в Москве у какого-то большого партийца случается насморк, то у самого мелкого начальства такого городка как наш, галстук мокрый от соплей. А Семён Семёнович как-никак начальник местной пожарной команды.
– Что, Семёновна, – говорит бабушка Абрамовна, доставая из тёмной глубины буфета кусок хозяйственного мыла, – обосрался твой муженёк? Забегали, застучали копытами партийные жеребчики, сталинские скакуны. Сунул им Никита фитиля в самое уютное место! Твой-то как?
– Пло-хой…
Семёновна решается спросить всегда и всё знающую бабушку Абрамовну.
– Да я же ничего не понимаю, бабушка Абрамовна. Что у них там по партийной линии такого случилось, что моего с ума своротило? Вторую неделю то тихий, а то с ничего буйный. Никогда такого не было, чтобы столько дней он мне на недоумки мои не указывал. А то бить грозится. Пугаюсь я…
– По делу пугаешься, Семёновна. Чистка будет партийных рядов. Никитка силу взял, своих начнёт ставить. Ты про культ личности слышала?
– Не-а. Что за куль наличности такой?
– Да не куль наличности, а культ личности. Двадцатый съезд… тоже не слышала?
– Не-а.
– Ну и правильно, и не надо тебе… От счастливая баба! – Сказала и покачала головой.
– Так что будет-то? – Продолжает беспокоиться непонятливая Семёновна.
– Не боись. До нашего Чадыра пока дойдёт – рассосётся. Твой-то начальник небольшой, может, и не заметят.
Домой Семёновна несла мыло медленно и тревожно задумавшись. Столкнулась грудь в грудь с другой соседкой Марусей.
– Ой, Семёновна, чего будет?! – выпучивала глаза Маруся. – Вечером-то мой Никифор только наладился, выпимши, ложиться со мной, как за ним ездовой приехал. Велено, говорит, со всем рабочим инструментом явиться в горсовет на ночные работы. И чтобы строго в полной тайне. Так знаешь, что за работы?
– Откуда же мне знать, когда тайна?
– Сталина-то нашего разобрали и вывезли в неизвестное место.
– Это какого же Сталина, Маруся. На стадионе который? Или в школе?
– Ну да! На воротах стадиона стоял, в шинели… Никифор его неделю назад серебрянкой мазал, а сегодня уже и нету его. Пустое место…
– Небось знают что делают, Маруся… По партийной линии…
– А на ящик заместо него медведицу с медвежатками будут ставить, что раньше стояла возле бани. Никифора отпустили поспать, а ночью опять на работы…
– А зачем же ночью-то, Маруся?
– Чего же ты не понимаешь? Чтобы народ лишние мысли в себе не развивал. Партия знает… когда какие работы производить.
Семёновна приучена мужем никаких лишних вопросов не задавать, чтобы у неё не вырвался случайно, – по её прирождённой глупости, – неправильный политический вопрос. А то, глядишь, невзначай кто-нибудь ответственный услышит, что может повредить партийной карьере мужа. Так она даже простые житейские вопросы, типа подавать ли обед, не решалась спрашивать. Всегда ждала указания. Потому считал муж её бабой глупой, безынициативной, и всегда был с ней в раздражении. Может, по той причине она ни разу от него не понесла ребёночка, что боялась и в этом деле что-то не так сделать. А муж, кажется ей, не очень-то и хотел ребёночка – по сухости своего характера, а так же ответственности перед партийными обязанностями и своим талантом партийного поэта. Так оно и считалось соседями, что она бесплодна. Может и вправду? Несмотря на её молодость и здоровье? Ведь никогда ещё ни в каком месте её организма ничего не кольнуло, не потянуло и не ёкнуло. Никогда у неё не было ни насморка, ни кашля, ни озноба, а на коже ни прыщика, ни потёртости, и даже ежемесячное нездоровье проходило у неё в один день, обильно, но безболезненно. К званию своему у соседей – Семёновна – она привыкла, хотя никакая она была не Семёновна, а вовсе даже Аня, а по отцу Ефимовна. А Семёновной её звали по мужу.
Мужа она застала в крайнем негодовании. Он хоть и лежал на диване одетый и обутый, обложенный газетами: «Правдой», «Известиями», «Трудом» и местной «Зарёй Коммунизма», но при этом кипел, швырялся, вскакивал, чтобы тут же обрушить тело обратно на скрипучие пружины. И конец галстука у него свисал на спину.
– Где ты ходишь, корова?! – кричал он. – Тут такая контра в стране созрела!.. И некому её выжечь… ка-лё-ным желе-зом! – Но видя пустоту её глаз, вскричал, негодуя. – Ничего ты не понимаешь и понимать не желаешь! Дура! Овца! Оппортунизм!.. Волюнтаризм!.. Предательство!..
Такая умственная страсть Семёна Семёновича до чрезвычайности пугала жену, испуг и бессилие застревали у неё где-то между желудком и гортанью, ей трудно было порой заставить себя передвинуть ноги или молвить слово.
– Двадцатый съезд… – он бешено тряс «Правдой», хватал и швырял «Труд», и пинал «Зарю Коммунизма», – целиком и полностью одобрил политическую линию партии… А этот негодяй… и его клика!.. Ты понимаешь, овца, о чём я говорю?!
Семёновна видела буйство мужа, слышала сильные значительные слова, но совершенно не могла понимать смысла этих тяжеловесных слов и причин мужниного негодования. Знала, что надо молча переждать приступ бесовской одержимости, (она тайком ходила в церковь, за неимением в городе синагоги, и слышала от попа про бесов), знала, что надо не перечить и стоять, не шевелясь, то есть не мелькать, (а ноги и так не чинились ей), и тогда буйство пройдёт само собой. От усталости.
– Шавки! Плясуны, подпевалы! – Обессилевший от гнева Семён Семёнович, клал затылок на валик дивана и гневно смотрел в потолок, иногда вскидываясь. – Под сильной рукой пищали… аж кости трещали…, а как руки не стало… сердце страшиться перестало, – цитировал он из собственных стихов. – Уйди с глаз, корова!
Семён Семёнович свою жену презирал за душевную пустоту и отсутствие ума, но обходиться без неё не мог, не терпел её отсутствия дома, когда уходил или приходил со своей ответственной огнеборческой работы. Ему необходимо было подпитывать дома свою значительность, чего не мог он делать в своём маленьком коллективе бездельников и пьяниц – пожаров не горело в городе уже несколько лет. Разве что случалось отсосать пару-тройку залитых ливнем погребов. И в прошлом Первомае пришлось снимать с крыши универмага передумавшую убиться насмерть пьяную девятиклассницу. (С двухэтажного сооружения кинувшись, можно разве что на всю жизнь покалечиться). А вот что по-настоящему питало его значительность, так это его талант… ну да… талант партийного писателя праздничных поэм.
– Анька! Не стой как корова перед новыми воротами! Сходи в погреб, налей красного… А завтра сбегаешь в автороту, предупредишь Жорку, что я не приду… и чтобы не перепились там… заскочу проверить. И чтобы машину не гоняли даром! (Пожарную машину гоняли, случалось, в магазин за ящиком пива, или в ближний колхоз за канистрой вина или полутушей свиньи).
Аня покивала:
– Хорошо, Семён Семёнович… сбегаю.
– ЗАВТРА САЖУСЬ ПОЭМУ ПИСАТЬ.
Аня не могла знать, а со слов бабушки Абрамовны и не поняла, что же уже вторую неделю так злобит её мужа. Догадывалась только, что это были большие или очень большие неприятности по партийной линии. Она не читала газет, которых был полон дом – с почты несли и несли. Радиоточку слушала, но только весёлую музыку из кино, а всякое человеческое бормотанье, а ещё более – всякие торжествующие речи пропускала мимо ушей. Хоть и сделаны эти речи были из знакомых или почти знакомых слов, но в голову никак не входили. Иногда в прозрачном воздухе над её головой возникали сами собой слова или фразы, услышанные по радиоточке вчера или даже несколько дней назад: «…укрепление позиций социализма в международном масштабе…», или: «…распад колониальной системы империализма…». Сегодня же непривычно долго висела над её головой, оказавшаяся очень понятной, фраза из радиопередачи: «…кто выступал против линии партии, того физически уничтожали…». Она была так же понятна ей, как если бы кто-то сказал вслух: «курица вылупляется из яйца на белый свет, чтобы из неё сварили бульон». А когда муж садился поэму писать, это становилось особым временем в их семейной жизни. Надо сказать, довольно тяжёлым временем для Ани. Семён Семёнович становился на этот период мрачным капризным гением, нетерпимым к любому праздному звуку в доме или на улице, истеричным, как школьница перед первой течкой, и даже способным всплакнуть от напряжения чувств. Длительность этих периодов бывала разная. Случалось, поэма писалась быстро, в несколько дней, особенно первая поэма, «Юная поросль мира», когда ещё чувства Семёна Семёновича были свежи, (он тогда сразу же после армейской службы был принят в партийные кандидаты), и пафос пролетарской гордыни электрическим пульсом бился в его сердце. Чисты ещё были горячие, не затёртые слова, родными, как братья, стали товарищи по партячейке. С каждой новой поэмой всё труднее становилось не повторяться, находить новые слова и чувства, важные глубокие мысли.
Семён Семёнович познал муки творчества.
– Сволочи! Политические проститутки! Я вам напишу поэзию… Со-дрог-нётесь!
Он слышал, как пришла из погреба Анька, принесла чайник вина, в дверях грохотнув жестяной крышкой. Почиркала спичкой, зажигая газ, – сейчас будет жарить свинину. Ей теперь уже не нужно указывать, сама знает, что если муж садится писать поэму, то это значит, что он будет безо всякой причины злобиться на жену, жрать мясо и заливаться вином, рычать и бить себя кулаками по голове, рвать ворот рубахи, и всё это для того, чтобы выжать из себя первую строку и первую рифму. Поэты знают, как это бывает изнурительно трудно. И даже не столько первая строка важна, и не всегда она остаётся первой строкой, а иногда вообще исчезает, теряется в процессе, сколько нужен определённый поэтический, – пламенный, – настрой души. То, что у поэтов называется вдохновением.
Семён Семёнович в последнее время без вдохновения не мог ничего.
Аня хорошо помнит его самую первую, ещё кандидатскую поэму, напечатанную в праздничном ноябрьском номере «Зари Коммунизма», – она висит в гостиной под стеклом, в позолоченной раме. В раму вставлена вся первая страница «Зари», (в те послевоенные годы «Заря» была вполовину газетного листа), с праздничной датой, мутным портретом Сталина, партийными призывами к трудовому народу и мужниной поэмой. Таких рамок с поэмами уже висит девять, но та, самая первая, хорошо запомнилась Ане. Как счастлив, улыбчив и ласков был в тот день Семён. Обнимал жену за плечи, что никогда раньше не делал, и даже шутя щёлкнул её по носу. В тот день, – Аня вспоминает это с некоторым томительным стыдом, – почувствовав близкий нафталиновый запах его костюма, она зажмурила заслезившиеся глаза, и что-то торкнулось и натянулось у неё в животе, и на секунду представилась ей живая картинка постельной любви, свои голые задранные ноги и большие сатиновые трусы Семёна, брошенные на стул рядом с кроватью. Это было в последний раз, когда что-то торкнулось в её бесплодном чреве.
– Э! Коза драная! Возьми себе стакан… и садись.
Мрачный гений потихоньку напивается и ему нужен собутыльник и слушатель. Он наливает жене полный стакан и призывает её сесть напротив. Аня ненавидит пить вино, от которого она после минутной эйфории проваливается в тягостную депрессию, но не осмеливается перечить. Хуже будет.
– Гул слышишь? – спрашивает он. Она не слышит и не понимает, о чём он, но кивает – может, отстанет. – Это народы терзаются, гудят от невыносимого горя. Я слышу – просят новой жизни! Грудь болит за них. Должна болеть… А ты? У тебя грудь болит?
Аня кивает, рада, что пока не требуется пить. Молчит. Лучше молчать.
– Врёшь ты всё! Какое у тебя сердце? Рогожное? Кусок рогожи?
Аня хочет сказать, что сердце у неё есть, живое и бойкое, но слабое от страха, как у мелкого кролика. Ждущее. Но разве он услышит, еловый пень? Не слышит, что рядом… Ему гул народов надо слышать.
– Пей, рогожное сердце, – требует он, и пьёт сам большими глотками, так что вино капает с подбородка на галстук и лацканы пиджака. (Галстук Семён Семёнович не снимает даже дома, полагая, что это необходимый признак правильного человека). Аня не пьёт, а только трогает губами стакан.
Он вытирает ладонью подбородок и декламирует, помогая себе правой пятернёй:
– Шагаю по широкой улице, на плечи мне капает дождь, а навстречу грозно хмурится великий бронзовый вождь.
Злобно смотрит на жену, ждёт.
– Молчишь, дура? Хоть бы сказала что умное. Не… не так…
Начинает сначала:
– Шагаем мы по… праздничной улице, на плечи капает весенний дождь, а навстречу нам грозно и молча хмурится… великий бронзовый… пролетарский вождь. Во… так! так лучше! Говори, корова, лучше или не лучше?
Аня знает, что надо промолчать, но ей хочется сообщить новость.
– Маруську встретила… сказала… ночью Сталина разобрали и свезли неизвестно куда… который на стадионе… в шинели…
– Как… разобрали?! – пугается Семён Семёнович. – Кто распорядился?! Кто посмел?! Врёшь, дура, не может такого быть. Какая Маруська?!
Но тут у него кончается заряд душевной бодрости, он погружается в алкогольный транс, сопровождаемый бредом. Аня знает, что лучше сейчас убраться с мужниных глаз долой, чтобы не попасть под неразборчивый кулак. Она тихонько уносит опустевший чайник, а свой нетронутый стакан выплёскивает за порог. Слушает, стоя у кухонной плиты, тревожный монолог мужа.
- Какая такая Маруська? Откуда Маруська? Дело пролетариата в опасности…, а не Маруська! Народы стонут, гул стоит над миром… А разные Маруськи… подлецы и предатели дела рабочего класса… задницы целуют … целуют штиблеты… своим импери… алистическим кумирам. Маруська!.. Э-э-э… Пройдут века, настанут дни и ночи, когда поэт, крестьянин и рабочий… И рабочий… М-м-м… Трудовой народ советский бодро песни запоёт… и в космические дали он отправится в полёт. Начало конца… э-э-э… свинячье рыло подлеца… Лагерь социализма… клизма… призма… аневризма…
Аня тихо отправляется укладываться в кровать, покрестившись на тайную иконку заступницы в шкафу, меж простынями и наволочками, радуясь, что сегодня она будет счастливо спать одна.
* * *
Семён Семёнович после публикации своей первой политической поэмы стал равноправным участником партчиновничьего кружка нашего маленького степного городка. Никто из них не мог написать даже небольшую поздравительную открытку в стихах, а Сёма (так звали его среди своих) мог. И лихо выполнял подобные просьбы старших товарищей. Ему доверяли даже сугубо интимные поздравительные открытки или личные письма. Например, секретарь парткома «Механзавода» Н. И. Гайдаржи два раза в году, на Майские и Октябрьские праздники, заказывал стихотворные любовные письма члену партии, заведующей «механзаводовской» столовой замужней Иде Григорьевне Циперман. За коньяк. Но Сёма сочинял стихотворные свои творения, конечно, не за ресторан или бутылку дорогого коньяка, а за славу, славу поэта. Да, он был неизвестен пока за пределами нашего маленького и благодарного городка, но… кто знает. Та же Ида Григорьевна заказала ему, тайком от Гайдаржи, интимное письмо в стихах некоему Сидорчуку М.И., проживающему в Москве, служащему ревизором в Госбанке СССР. Он приезжал в прошлом году по службе ревизовать наш городской банк. Ну вот, получается, что его поэзию знают и в Москве.
Надо сказать, что Семён поначалу легко соглашавшийся на изготовление подобных стихотворных опусов и считавший их всего лишь за легковесные экзерсисы, почуяв свою значимость как партийного поэта, стал некоторым менее важным товарищам приветливо, но решительно отказывать. Чтобы, знаете ли, не размениваться…
Семёна досрочно, до окончания кандидатского срока, приняли в партию, посчитав его поэтическую деятельность чрезвычайно важной и полезной для народа. Теперь он мог подписывать свои поэмы: Винник С. С, член КПСС. И даже секретарь Горкома партии стал называть его Семён Семёнычем, но на «ты», как принято в партии по отношению к младшим товарищам.
– Семён Семёныч, дорогой. Ты не забыл про поэму к октябрьским? Месяц остался… Я уже в райкоме доложился, что наша парторганизация вырастила в своих рядах замечательного партийного поэта. Не пастернака, какого-то там, не буряка и не портулака, а нашего кровного рабоче-крестьянского поэта. Так что смотри, не подведи.
– Что вы, что вы, товарищ Смирнов, уже вполовину поэма написана, успею к сроку. Уже и название есть. «Товарищ Октябрь».
– Ну, вроде хорошее название, ты в этом лучше понимаешь. Про товарища Сталина не забудь написать.
– Уже написал. Товарищ Ленин в разговоре с товарищем Сталиным говорит, что он ведёт советский народ правильной дорогой побед, и что нет таких врагов, которых не сокрушил товарищ Сталин.
– Это хорошо, это хорошо. Это правильно. У меня к тебе просьба, Семёныч. У моей жены, Розы Абрамовны, через неделю юбилей, сорок лет. Надо бы ей небольшой стишок придумать, с юморком, вроде как намёк на то, что домашнее хозяйство у неё слегка как бы запущено, но деликатно, чтобы не обидеть. А? Сделаешь?
– Конечно, товарищ Смирнов.
– Ладно тебе, можно не так официально, без товарищей. Среди своих я – Алексей Михалыч.
– Понял, Алексей Михайлович. Дня через три занесу в горком. А название будет «Розы для Розы». Подойдёт. Или лучше: «Розочки для Розочки»?
– Ну, сам думай. Кто из нас поэт?
Семён Семёнович становился всё более нужным и полезным человеком в городе. Ему стали заказывать именные поэтические адреса и немного даже платить за них. Оказывается, что в нашем маленьком городке вроде и чиновничьего народу не много, а всё же каждый месяц по два, по три юбиляра или именинника обнаруживается. А что уж говорить про осенние свадьбы? А когда есть предложение, и возникает, некоторым образом, даже мода на поэтические адреса и свадебные тосты, то, само собой, и спрос увеличивается. Несколько раз так же и военные ветераны заказывали печальные похоронные речи в стихах, но с них он денег не брал. Об этом знали в горкоме, и решили, что его нужно посадить на кормление, подыскать работу, не отнимающую у поэта много времени. Так он получил синекуру – освободившееся место начальника пожарной команды. Учли и то, что армейский чин у него старший сержант, а значит, руководить сможет.
Повторюсь, что главным своим предназначением он считал, конечно же, партийную поэзию. Лирику не понимал и не признавал, не находил в ней никакой общественной пользы.
– Лютики-цветочики у меня в садочике… есенинщина! – кричал он жене, напуганной его яростью. – Буржуазный индивидуализм… мещанское мракобесие! А я! Каждое моё слово как пожарный колокол! Барабанный бой! Соборный набат! Кровь баррикад стучит в моё сердце! Пепел Освенцима… – К этому моменту половина чайника красного была уже выпита, а жена тихо крестилась за дверцей бельевого шкафа.
Мучительное счастье наступало для него два раза в году – перед Первомаем и Октябрём, когда партийный долг призывал его к столу и полудюжине химических карандашей, заточенных заранее бритвенным лезвием его дрожливой рукой. Помнилось Семёну Семёновичу, что первая поэма нацарапана была фиолетовыми школьными чернилами из непроливашки и ученическим пером в помятой арифметической тетрадке в клеточку. Чернила брызгали фиолетом на белую грудь рубашки, перо рвало бумагу, не сумев совладать с темпераментной рукой поэта, но уже вторая поэма и семь последующих были исписаны летучим карандашом на вымоленных у Мариники, горкомовской секретарши, машинописных четвертушках бумаги. Она же, Мариника, и печатала набело готовую поэму, прежде чем Семёну Семёновичу снести её в «Зарю Коммунизма». Эта сорокалетняя пышнозадая Мариника, сидевшая секретаршей почти что с самого окончания войны, была преданной поклонницей и первой читательницей партийных его поэм. Она вместе с ним презирала есенинщину и мещанские лютики-цветочики, что было неожиданно и странно. Эта пышная дама была такая тёплая, ласковая и домашняя, что её презрение к мещанству и есенинщине заставляло подозревать её в лицемерии и неискренности. Хотя… всё же надо помнить, что местом её работы был Горком партии. Она восхищалась нашим поэтом, декламировала наизусть целые куски из его поэзии, и так уютно светились нежностью её голубенькие глазки, что поэт почти терял сознание от страсти и плотского возбуждения. Но и помыслить нельзя было ни о чём таком, потому что он, как и все в городе, знал о давней любовной связи её со Смирновым. Невольно приходило ему на ум сравнивать роскошную Маринику с женой, и от этого ещё большей злобой наливалось его сердце против нелюбимой жены. «Прогнать… чёртова корова… избавиться от неё… недостойна она меня… некрасива, неумна… в постели деревяшка… сколько достойных женщин вокруг… а как придёт известность, стыдиться, страдать начну… избавиться… пока не поздно». Такие неблагонадёжные мысли являлись ему часто и легко, и он потворствовал им и наслаждался, но знал об их практической бесполезности. Партия не поощряла разводов своих членов, считая развод признаком развращённости и аморальности. Женился, так живи, а изменяешь, так не попадайся. Дурной пример беспартийным. В маленьком городе всё на виду, и потому известно было, например, что инструктор горкома Николай Николаевич Свиргун, имевший связь с продавщицей обувного отдела универмага Агнессой Мещерюк, и страстно желающий избавиться от своей жены, уговорился со своим троюродным братом Николаем, что тот совратит её на прелюбодеяние. Неизвестно, удалось это Николаю или нет, но он распустил по городу гнусные слухи, и только тогда Свиргун смог добиться разрешения на развод, не повредивший его партийной карьере. А Семён Семёнович подумывал обвинить жену в бесплодности, а себя выставить страдающим любителем детей, но посчитал это рискованным на взлёте номенклатурной карьеры. Надо подождать, укрепиться, добиться республиканской и всесоюзной известности, а тогда уж и чёрт не брат.
И вот на тебе… крушение надежд.
* * *
Новая десятая поэма шла трудно.
После городской партконференции, посвящённой итогам ХХ Съезда партии, где был зачитан закрытый доклад Хрущёва о развенчании культа личности Сталина, многие партийцы, – надо сказать, большинство, – растерялись до полного недоумения и потери основания жизни, и лишь немногие привычно согласились с новой линией партии – партия знает как надо. Надежды этих многих, что это какая-то злостная ошибка и лучшие силы партии консолидируются и исправят её, сами собой сошли на нет. Почернел и потерял барственное сияние, ожидающий снятия, Смирнов. Суха стала с ним и с некоторыми другими партийцами сдобная женщина Мариника. Семёну она перестала улыбаться и тайком давать, как раньше, горкомовскую бумагу, ему пришлось опять перейти на школьные тетрадки. Что-то невнятное происходило в горкоме, в городе, стране. Он не мог и не хотел верить Хрущёву, этому смешному лысому толстяку, кремлёвскому плясуну, выдвинутому товарищем Сталиным и предавшему его. Вот-вот это наваждение кончится, и партийная душа Семёна очистится от мучительных сомнений и воспрянет опять к поэтическим вершинам.
Он всё больше злобился на всех: на Маринику, на Смирнова, а более всего на жену.
Его заместитель Жорка, беспартийный добрый старик, окопный старшина на прошедшей войне, сибиряк, намертво застрявший в Бессарабии по пристрастию своему к волшебному напитку – бессарабскому вину, – после ХХ Съезда озлобился не хуже Семёна. Он махал тяжёлыми солдатскими кулаками:
– Нашлась на вас управа, партийная сволота! Никитка хоть и помазан с вами одной кумачовой краской, а успел-таки вовремя соскочить, без него будете пузыри пускать, краснопузые! А мы ещё и поможем ему... по головам стучать! Пришло… пришло наше время давить клопов! Попили кровушки народной, а теперь и мы… Где он? Где этот наш партийный баснописец?! Попрятался? Новую поэму карябает про сталинских душегубов? Давай сюда его, поговорим по-рабоче-крестьянски! Интеллигент хренов, жидовская морда!
Случись в городе пожар, и, разложившаяся пожарная команда, неизвестно, смогла бы выехать на тушение? А её начальник, временно перестал начальствовать по вполне уважительной причине сильнейшей душевной хворобы.
– Анька! – кричал, лёжа на диване. – Давай компресс на голову, чесночный! С уксусом!
– Семён Семёныч! Да разве ж можно такое на голову?! Умрёшь! – паниковала Аня. – Сбегаю, бабку Маню позову… А? Семён?
– Колдовство?! Оккультизм?! Не допущу в доме. Я матерьялист? Или кто? Говорю тебе, дура, мажь чесноком. У меня в голове мамалыга со шкварками, ни одной рифмы, ни одной правильной мысли, тут пирамидон не поможет. Уксусом поливай.
Аня бежала к бабушке Абрамовне, в панике теряя в распустившейся от дождей глине резиновые чоботы.
– От же беда… – трясла головой старуха. – Сошёл товарищ с разума. Одно слово – поэт. Требует? Что ж делать, раз требует? Потри мокрую тряпочку зубком для запаху… ну, капни уксуса. Мужика легко обмануть. Вот и обмани. Это как же здорового мужчину политикой тряхануло, что он с ума съехал… Сильный страх у людей остался от Сталина, по сию пору боятся покойника. И вот не хотят же плюнуть и растереть… избавиться от страха, прячут его в себе, лелеют… как твой… берегут.
Пахнущий чесноком и уксусом компресс помог, поднял с дивана Семёна Семёновича. Озарил его взгляд ясным колыханием света под разлётом нахмуренных бровей. Потекла, строка за строкой, гневная обличительная поэма. Посинел от чернильных карандашей язык и небритый подбородок поэта, и мочиться он стал синей с прозеленью мочой. От беглого размашистого почерка быстро кончилась одна тетрадка и скоро наполнилась другая. В три дня подошла поэма к решительному концу. Ещё день ушёл на чистую переписку и правку. А двадцатого апреля понёс поэт свою поэму в «Зарю Коммунизма». Редактор «Зари» Вениамин Бравер (колонку редактора подписывал он – Вениамин Бравый) встретил поэта привычно приветливо.
– Держу… держу для тебя место, Сёмушка. Твоё оно, сколько лет уже твоё. Начал беспокоиться уж, – завтра в типографию везти, а тебя всё нет. Но верил, верил, что придёшь. Народ не поймёт, если твоей поэмы не увидит в первомайском номере. Сейчас же и сажусь читать.
Семён пришёл домой, кинулся на диван и проспал два дня. Жена его, пока он спал, стала тихонько прибираться к праздникам: вымела полы, смела из углов кое-где наросшую паутину, протёрла влажной тряпкой мебель, залежавшимися столичными газетами «Правда» и «Известия» промыла окна. Особо старательно прошлась она по рамочкам и стёклам мужниных поэм, коих висело на стене гостиной девять, и место ещё оставалось в ряду для десятой. Осенью, к Октябрю, придётся начинать новый ряд. Семён Семёнович сам мастерил рамочки, резал стёкла, выкраивал из газетного листа праздничную шапку, дату и год, название и другую важную информацию, монтировал и клеил всё это вокруг своей поэмы и клал под стекло. Аня тщательно стирала со стёкол следы пальцев, (автор, случалось, ласково водя пальцем по стеклу, зачитывал вслух свои любимые пассажи). Вытирала чёрные точки, оставленные мухами, и какие-то потёки и пятна, возможно, это были высохшие брызги слюны темпераментного автора. Проделав всё это, она останавливалась в дверях, грустно смотрела на спящего мужа, измученного творчеством, на поэмы в рамочках, – каторжный и счастливый труд его жизни, немного гордилась им, немного сердилась, что не может любить его, а терпит, вместо того, чтобы любить, и последней мыслью было, что не родила она ему сына для сыновней счастливой гордости. Кому всё останется?
– Вот стану почётным гражданином города, сдам всех в музей. В музее будете висеть, – говаривал Семён Семёнович, трогая рукой рамочки и поглаживая стёкла.
Отоспавшись, наш поэт припомнил, что он ещё и начальник пожарной команды, явился на работу и застал там полное разложение. Пожарный ЗИС стоял немытым, заляпанным по самые стёкла жёлтой глиной. В цистерне его не было воды, и помпа была разобрана. Пожарников никого, и ворота настежь.
– Жор-кааа! – покричал начальник, но отозвалась только хромая, прикормленная коллективом ворона, живущая под крышей.
– Каррр!
– Эта што? – спросил её Семён. – Саботаж! Вредительство?
– Карррр… Кааарррррр. – Смогла только и ответить ворона.
Зато из соседнего бокса, где обычно ржавели старые моторы и коленчатые валы, раздался бандитский хохот нескольких мужчин и девический визгливый хохоток. Дверь заперта изнутри. На стук ответил голос Жорки.
– Кого надо? Тута все свои.
– А-ха! – съязвил Семён Семёнович. – Одного только своего не хватает. Самого главного. Открывай!
Зазвенели бутылки, скандально вскрикнула девица, которую пытались спрятать, да куда же спрячешь в голом боксе? Не в мотор же? Дверь открыл сердитый Жорка.
– Что же вы ходите, Семён Семёныч, когда вам вздумается, без предупреждения. Не ждали мы вас.
– Ты мне ещё расписание повесь, когда мне ходить, а когда нет. Опять пьянка? Так и будешь в дверях стоять грудью? А ну, дай пройти. Так! Пьянка в рабочее время… и девка. Совершеннолетняя?
– Вы тут, Семён Семёныч, не скандальте, ваше время кончилось.
– Ага… и где приказ о моём снятии с должности? Покажи. А? Нету? А Советская власть, а партия, что? Кончились? А органы? Я сейчас позвоню, узнаю. А что, госбезопасность отменили? А статью «саботаж»? А милицию? Звонить?
– Да ладно вам, Семён Семёныч. Уже слова вам не скажи. Ну, сели пообедать. Ну, выпили, Ничего же не горит!
– А если загорится?
– Пять лет не горело, а сей момент возьмёт и загорится?
– Жорка. Даю час… Через час увольняю. Всех! Поняли?
Пьяные топорники, зло оглядываясь на недопитую канистру, пошли к выходу.
– Что за девка? – спросил хмурого Жорку Семён Семёнович, разглядывая улыбчивую молодую девицу. Она сидит на кожухе мотора, скрестив руки на коленях. Под зад её подстелен старый нечистый Жоркин ватник, чтобы не сидела на холодном. Разнос начальства никак её не касается.
– Наша… мы ж её с крыши сняли в прошлом году. Вот пришла благодарить.
– Ладно, иди. Помпу чтобы через час собрали.
– А вы… тот самый? – Улыбнулась ему девица, и Семён посчитал кокетством притворяться, что не понимает её вопроса.
– Тот самый. А вы?.. что же это вы на крышу полезли? Занятым людям пришлось машину подгонять, лестницу ставить…
– Умереть хотела… отомстить матери.
– Зачем же матери мстить… таким образом?
– Она замуж вышла. А я была против.
– А на крышу универмага как вы попали? Там наружной лестницы не оказалось, пришлось…
– Изнутри.
– Как же изнутри? Ночью-то…
– Мама там работала в обувном отделе, у них как раз лестница на чердак в подсобке. Спряталась, а когда все ушли…
Что-то показалось Семёну в рассказе девицы едва ощутимо знакомым.
– Мама ваша… Агнесса Мещерюк?
Девица удивилась и медленно покивала.
– Ну вот, вы видите? Вы всё знаете. Потому и хотела я отомстить. Не могла стерпеть скандала и позора. А кроме того, новый папаша меня ненавидел… и я его.
Семён знал, скандал в городе был довольно шумный, когда открылся сговор, и оклеветанная жена Свиргуна покончила с собой. Но органы решили, что лучше дело замять, чтобы не будоражить беспартийного обывателя, а Свиргуна отправили парторгом в дальний колхоз. Вместе с новой женой.
– Разве оно того стоит?.. Как вас зовут, простите?
– Агния… как маму.
– Разве оно того стоит, Агния, чтобы из-за этого?..
– Не стоит. Там на крыше я это и поняла. Меня удержали… не знаю… ангелы или демоны. Шептали… рано тебе… ты ещё нужна нам для важного. Есть вещи поважнее глупой мести.
– Это правильно, Агния… правы ваши демоны. Счастье трудового народа… эээ…
– Очищение огнём!.. вот что они сказали. Очистить душу от гнева и позора можно только огнём. Вы поэт, должны меня понять. Я пришла к вам.
Эти слова смутили Семёна Семёновича. Ангелы, демоны. Очищение огнём. Поболтать об этом пожалуйста. Поэтические образы? Чудесно. Но всерьёз обсуждать с кликушествующей девицей её мистические суеверия?
– Чем же я могу? Право же, не понимаю.
– Вы всё… всё понимаете, вы поэт, вы тонкий человек… у вас сердце страдает, я же вижу… на челе написано страдание.
Семён Семёнович тронул свой лоб, но никакой надписи не нащупал. Она, конечно, права, сердце его страдает, и человек он, в самом деле, тонкий. И про очищение огнём… это действительно сильный поэтический образ. В одной из его поэм есть про очищение в огне революции. Впрочем, и ангелы, и демоны… не обязательно должны быть церковными символами… Да вот хотя бы девица Агния, чем не ангел? Молода, привлекательна, а если ещё и совершеннолетняя… Могла бы она быть моим демоном?
– Я пришла к вам и хочу с вами остаться! Вы человек огня!
– Если вы имеете в виду, что я главный пожарный в этом городе…
– Да! Да! Вы повелитель огня, товарищ Семён!
Он увидел искры в её глазах и разволновался, решив, что это искры восторга. Любовница… сожительница… наложница. Какие чудные волнующие слова... как давно не пылало сердце огнём любви. Не к революционному пролетариату или партии, нет… к возлюбленной женщине.
– Сколько вам лет, позвольте узнать?
Она понятливо усмехнулась.
– Мне уже пару дней как шестнадцать. И мне уже всё можно. У вас не будет проблем со мной, товарищ Семён. Я хочу вместе с вами идти дорогой огня. Пойдёмте же вместе этим путём жаркого пламени! Очистимся, очистимся же!
У неё странный розовый блеск в глубине широких неподвижных глаз и студёная кривая полуулыбка, видел он,но всё ещё сомневался и не верил ей, не хотел верить. От неё, он видел это ясно, тянется к нему и хочет казаться незаметной прозрачная и чуть мерцающая субстанция, проникающая в его родинку между бровями. Он уже знал каким-то образом, что она сильная… сильнее его, и никуда ему уже не деться от её тесных объятий. Понял он сейчас, только что, но так, будто всегда знал, и просто забыл на время, что есть обратная сторона мира, совсем непохожая на сухую контурную карту школьного географа. Карта мира, цветная и помеченная кружками гремучих бурливых городов, желтизной жаркого солнцепёка экватора, белилами ледяных вершин памиров и кордильер, линиями и пятнами людских масс и метами душ праведных или отравленных дьявольскими страстями людей. Растаяли маревом, ушли, как роса в сухой песок, привычные каждодневные опасения, вечные сомнения осторожного человека, страх перед властной силой, и как-то вдруг, нечаянно, открылись перед ним светлые окоёмы вольной и буйной жизни, а шар черепа, оказалось, полон горячим ветром и пылающими искрами пожара.
"Я, кажется мне, явным образом схожу с ума, – радостно открылось ему, – и это она, красноглазая и прекрасная дьяволица, манипулирует моим разумом, как хочет. А я… разве я не желаю этого страстно? Разве не устремлялось и раньше моё сердце к вольному безумию разума во всякое время моей жизни. И разве поэзия моя, страсть моих поэм, не есть вольное – не принуждённое – безумие в чистом виде? Я безумен давно, а только сейчас это ясно открылось мне. Я уже давно иду дорогой огня, а теперь мы пойдём с ней вместе".
– Я вижу, ты готов, товарищ Семён!
– Я готов, Агния. Только надо заехать в сельмаг за спичками.
– Не беспокойся об этом, товарищ Семён. Спички у меня всегда с собой… и пузырёк бензина.
* * *
Ночью загорелся универмаг.
Взволнованный женский голос сообщил по телефону, что над крышей возник чёрный дым и уже появились языки огня. Имени своего женщина не сообщила. Приехала пожарная команда, и пока она разворачивала брандспойты, примчался и пожарный начальник т. Винник. Под его руководством и происходило тушение. Огонь уже стал затухать, но через десять минут работы отказала помпа и, несмотря на героические усилия пожарных, здание сгорело полностью вместе с товаром. В горсовете была создана комиссия по поводу этого происшествия, на которой т. Винник с душевным негодованием сообщил, что он уже несколько раз сообщал в хозяйственный отдел Горсовета об устаревшей противопожарной технике, но руководство города не придало значения его сигналам. О причине возгорания комиссия пришла к выводу, что производившиеся накануне сварочные работы по ремонту отопительной системы универмага и стали причиной пожара, и предложила: ответственность за случившееся возложить на прораба и исполнителя работ.
Спустя два дня на углу улицы Ленина и Ворошилова сгорел газетный киоск. Пожарная машина даже не смогла выехать из гаража из-за отказа двигателя. Ещё через три дня едва удалось потушить начавшийся пожар в следственном отделе прокуратуры, в тушении которого приняли участие дежурный милиционер и ночной сторож общественной бани, расположенной в соседнем здании. Обнаружилось, что кто-то кинул в разбитое окно пропитанную керосином тряпку. Предположительно, это мог быть кто-нибудь из бывших осуждённых, пожелавших отомстить.
Накануне первомайских праздников, 30 апреля, в деревянной пристройке Горсовета, в которой хранились агитационные материалы: транспаранты, портреты членов политбюро и руководства страны, бумажные маки и гвоздики, флажки и ленты для детского праздника и т.д. загорелась рубероидная крыша, но, начавшийся сильный дождь, погасил не успевший разгореться огонь. Приехавший представитель МГБ заявил, что будет возбуждено дело о поджоге, имеющем политически подтекст, и поджигатель или поджигатели обязательно будут найдены.
1го мая, в самый разгар праздника Международной Солидарности Трудящихся, произошёл ещё один пожар из целой серии пожаров, вызвавших в народе слухи о тайной группе поджигателей, но который остался бы, возможно, незамеченным, если бы не сгорел дом начальника пожарной команды и известного поэта товарища Винника. Со слов жены т. Винника, Анны Винник, её муж после получения праздничных номеров газет, и взяв в руки местную «Зарю Коммунизма», внезапно впал в неистовство, покидал все бывшие в доме газеты, журналы и книги, - а так же и свой личный архив, - на пол гостиной и поджёг. Прибежавшие соседи с большим трудом смогли связать и вынести из горящего дома обезумевшего хозяина, но спасти дом не смогли. Тов. Винник был отвезён в больницу.
На тушение пожарная команда приехала с большим опозданием
Следователь, изучивший показания жены тов. Винника, предположил, что причиной его неадекватного поведения могло быть то обстоятельство, что он, получив в руки праздничный номер газеты «Заря Коммунизма», обнаружил, что на первой полосе вместо его поэмы, было напечатано стихотворение десятиклассника школы № 1 Василия Кожокару «Весенняя оттепель».
Свидетельство о публикации №218111601953