Едет поезд запоздалый...

Как уютны липы в старых переулках, что-то в этом дереве сокрыто особенное, на что мгновенно отзывается сердце, то ли в нём самом неопознанно – из прапамяти - живущее, то ли нечто, присущее самой липе, как дереву в её ветках и листьях – вся эта её уютная, складная и гармоничная конфигурация. В особенности липы стародавние, разросшиеся, уже привычные к своему месту жительства. К старым и на первый взгляд унылым кирпичным стенам запрошловековой кладки, к тёмным аркам и тихим проходным дворам уже без лип, но со своими секретными «ингредиентами» – настоявшимися запахами долго длившейся прежней жизни и жительствовавшей в этих старых краснокирпичных домах с кирпичным узорчатым обрамлением окон совсем не так, как нынче жительствует она на других улицах, ничем эти заповедные закоулки не напоминающих.
Хорошо идти под липами, мимо этих старых домов и их сокровенной жизни, после летнего дождичка со всеми удивительными, им привнесёнными запахами: липы, пыли, томительной для человеческой души свежести и ещё чего-то, что опять же до сей поры так и не определилось в слове. Томление души, видите ли, томление – и всё тут. Мука такая, страдание, истома, ещё и мление, которое может своей сладкой истомой довести душу до края, когда сомлеет она и – глянь! - откинется. Не так ли и весь мир, и вся эта жизнь настигает душу человека как томление, как мука – до сомления, до смерти… Не даром «томить» – в старинном изводе означает «душить», а если ещё поискать в таинственных дебрях языка, то и саму «смерть» от удушения томлением, пожалуй, найдёшь.
Загадочна, маняща и томительна, а потому и тревожна эта непроницаемоость и безсловесие бытия – даже вот тут, в этой, уж как обыденной, спрятанной за старинными кирпичными кладками стен, жизни. Такими, кажется, теперь остались только унылые старинные здания больниц. Или бань. Храмы – не в счёт. Нет побелки, так изразец весело выглянет. Храм – строение не обыденное. А тут про жизнь человеческую в старых домах, за пыльными стеклами – в те времена из-за чистоты и лоска с ума-то не сходили. Клеёнка на столике оттёрта, камфорочки чугунки отмыты, а уж окна, подоконники, да старые серые рамы с едва заметными следами облупившейся краски, – уж какие есть. Разве на Первомай, да на Пасху помоют их.
...И двор, где жила девочка Ляля, и переулок всегда отдавал стряпней. Там картошку жарят, там – лук, а там – щи с наваром круто бурлят… И вот уж съедено все, а запахи – непростые, сложносоставные, все себе живут и живут, и пропитывают кирпичные стены этой старой «кирпичной» жизнью. Если б хоть эту загадку расшифровать…
Замечено: запахи умирают и исчезают вместе с человеком. А тут, видно, дело уже не личное, а общежизненное, коммуникационное. Приблизься, поведи ноздрёй, и сохранённые запахи сразу вернут тех, кого тут давно уже нет, – вот как те липы, с которых эта история и обрела начало. Вдохнёшь запаха кухни, чёрного хода, посмотришь на пыльные окна, на старые банки на подоконниках с оставшейся от зимы посеревшей квашеной капустой, да тут же и вспомнишь, как кому тут жилось. Как некий Ашот, инженер-конструктор, обрусевший армянин так терзал и томил своими ненасытными ласками жену (о чём она жалилась соседке), да еще в одной комнате со старухой-тёщей и маленькой дочкой, что его бедную Лину, еще моложавую, симпатичную и хорошо воспитанную учительницу музыки даже прооперировать не успели.Рак груди молниеносно сжёг ее. Правда соседи стояли на том, что барыня Лина просто не желала глазки из картошки как следует вытаскивать.
Реванш у жизни взяла её дочка Наташа. Первая отличница, тихоня и аккуратистка, цыпа с изумительной красоты каллиграф-тетрадями, она к пятнадцати годам превратилась в томную армянку и циничную хищницу, растолкавшую всех девчонок и свихнувшую мозги всем парням, а потом уж и неоднократно обновляемых ею мужьям. Детей у неё, к счастью, не было.
Стены, а не люди, знали и то, как по часам и минутам, шажок за шажком движется к концу одинокая старость, и что при этом творится в душе угасающего человека. Знали, зачем и как появлялись и исчезали в другой комнате мрачной коммуналки самые разные и причудливые шляпки. И как после таких визитов довольный хозяин в майке восседал за столом на кухне, валтузил папироску, а соседки хохотали, да подливали ему половники супца, да подкладывали со сковородки… Умели раньше люди жить и дружить.
Помнили стены и супружескую пару с четвертого этажа. Там дворничиха всегда мыла лестницу и ухаживала за стоявшим на окне огромным алоэ с красным бантом на горшке. Супруги были коллекционерами. С домом не общались. Покуда сама подымалась на свой четвёртый, от нее пахло или мандаринами – по сезону, или клубникой.
Ляля жила на первом, – и как все. Родители у неё (мама с бабушкой) были люди интеллигентные, с искусством связанные, но она с детства дружила со всеми. Вылетала под первый дождь в переулок, носилась босиком по лужам, играла в салки и футбол с мальчишками, а когда пришло время, провожалась и целовались в подворотне у дворничихиной двери. Мама о том не знала, дворничиха не выдавала, а сама Ляля относилась ко всему легко и весело. Ни ума, ни сердца она в эту жизнь не вкладывала: она училась в художественной школе, и мама ей неустанно повторяла одно, что она должна рисовать, рисовать и рисовать, всегда и везде, иначе художника из нее не выйдет. И всё лёгкое, и хорошо проветриваемое Лялино нутро было в это рисование со всеми привходящими погружено. «Рельсы, рельсы, шпалы, шпалы, – бормотала она дворовую считалку, – Едет поезд запоздалый…» – И держа в зубах кисти, вдохновенно творила свои очередные фантазии то на ватмане, то на холсте, то на доске кухонного стола.
Искрящаяся была девочка. Но продуваемая. Хотя в искусстве разбиралась как тот профессор. Стоило кому-нибудь с ней заговорить, как она обдавала слушателя фейерверком остроумия, знаний, неожиданных мыслей (да, да, – там и мыслей был вагон), каких-то гениальных фантазий и ассоциаций…
Вот так и текла, и утекала жизнь дома у лип, жизнь, которую даже Толстой, сколько не мудровал, всё считал бессмыслицей. Какие там были у жизни смыслы – в Лялином окружении никто никогда не задумывался и потому не заикался. Хотя смысл был и очевидный – просто выжить. Накормить, обуть, одеть, научить, выдать замуж, устроить на работу, опять накормить, а потом пережить, пережить и ещё раз пережить: болезнь, бедность, неудачи, предательства, одиночество, умирание…
Но приходила пора, набухали почки у лип, потом они распускались и покрывали, если смотреть с чердака, своим чудным зелёным покровом весь переулок, щекотали пыльные окна, ласкались к краснокирпичным стенам. Ляля вылезала из чердачного оконца, и ловко устроившись, рисовала: некрашенные кирпичные старые стены, печальные, как утро туманное, окна, вдыхала поднимающийся после ливня до крыш озон, томительный и сладкий запах прибитой городской пыли, которую ей ужасно хотелось лизнуть языком, привычную смесь запахов готовки с запахами самой жизни – старых вещей, обоев, половиц, ковров, подушек, шкафов с бельём и чего-то ещё, неизвестного…
Вскоре Оля (Лялю никто никогда Олей не звал, хотя это было её крещенское имя) с мамой и бабушкой получили квартиру и переехали. Там все оказалось по-новому. И потому она всё прежнее постаралась, уезжая, запомнить, особенно подворотню, потому что там она поцеловалась с мальчиком, который позвал её замуж. Ему было шестнадцать, а ей – семнадцать. Запомнила она его как старшего: взрослого не внешностью, а хмурым, серьезным, даже отчасти и мрачноватым лицом, притом неотрывно обращённым на неё и жадно впитывающим все её искромётные фантазии.
Мальчик, с которым она последний раз у дворничихиных дверей целовалась, несмотря на то, что был на год ее моложе, её показался старшим на полжизни. Это был уже сложившийся и возможно даже, как кремень крепкий характер, что не помешало ему вот так запросто подпасть под Лялино очарование.
Познакомились они с Сашей в поезде, когда Ляля возвращалась в Москву с югов. В купе сидела подруга с матерью, на попечение которых мама отрядила Ольгу. Как и зачем этот мальчик подошёл к ней, – она не помнила. Кажется, она сидела на откидном стульчике и рисовала. А он заинтересовался. Мальчик был на вид совсем провинциальный, чуть ли не из прошлого века. В мятом пиджачке неопределённого чёрно-бурого цвета, рубашка на нём была тоже из прежней жизни – с длинным примятым воротником, – сатиновая что ли? Ремень – широкий, отцовский. А ещё он всё время ломал и мял в руке пэтэушную фуражку, – тогда такие носили. Был он с чубчиком, тёмно-русый, сероглазый, крепкий такой, и, кажется, чуть ли не с намёком на усики, а какой ещё, – она уже совсем скоро вспомнить не могла. Хороший, скромный, серьезный мальчик. Но она его не разглядывала. Она вообще ни на чём и ни на ком, кроме натуры, которую должна была изображать, глаз никогда не останавливала. Можно сказать, жила как слепая. Кроме глаза художнического, конечно. Так от Саши осталась в её памяти скомканная в руках фуражка, насупленное лицо, и что-то – взгляд, что ли? – что она не умела назвать, но что мгновенно почуяла: нечто к ней обращённое. Неужто любовь? Влюбился Саша молниеносно и не на шутку. И потому он её стеснялся. А она его - нет. И с лёгкостью «выступала» перед ним по полной программе: сверкала эрудицией, искрила детскими шутками, даже считалку напевала, постукивая его по руке: «Рельсы, рельсы, шпалы, шпалы…»
Куда и зачем Саша тогда ехал, она тоже потом забыла: ей это было неинтересно. Не потому, что Ляля была высокомерна. На предмет социальных разниц она никогда не задумывалась, просто сразу как-то приняла к сведению, что Саша ей не нужен, не пара… Не по рассуждению так она подумала, а по глупому, совсем глупому её сердцу, может всё-таки по чувству резкого различия... Но общение продолжалось. У парня в кармане имелась скрученная школьная тетрадка с какими-то выписками, и он пытался её показывать и что-то рассказывать про себя: про как-то страшно погибшую мать, про пьющего беспробудно отца, про его, Сашины, романтически несбыточные, наивные мечты (так воспринимались они Лялей), про то, как он стал ходить в церковь – тут она вообще оторопела. Это было так чуднО для тех времен. Когда же он начал зачитывать ей какие-то свои церковные выписки из тетради, она вообще перестала его слушать.
Странно, как такой парень, необычный и глубокий, хотя почему-то и ужасно жалкий, мог восхититься этой легкокрылой фантазёркой? Он уговорил её дать свой адрес, чтобы потом он смог бы из своего Шацка или Пронска (она и это забыла) написать ей письмо.
И он стал ей писать. Опять же на листках из школьной тетради – длинные, подробные, и совсем для Ляли непонятные и утомительные письма. Она их даже дочитывать не могла. Ей достаточно было признания в самом первом письме, что он полюбил её на всю жизнь, что он – однолюб, которому и в жизни, и в любви нужно «или всё, или ничего», и что он женится только на ней или не женится вообще, и пусть она даст ему обещание стать ему женой, как только он закончит училище, и когда им обоим придет совершеннолетие. Письма были пламенные, она, как могла, старалась не обидеть его, что-то отвечала, а потом – устала.
К тому времени он раза два-три с превеликим трудом выбирался в Москву буквально на день из своего Шацка-Пронска, чтобы повидать Лялю. Две ночи в пути. И встреча на час с Лялей в переулке с липами, и осторожный поцелуй. Вот это Ляля помнила. Поцелуй вжился в тот старинный переулок, в красный дом под липами, в юность и в то необъяснимое и печальное до слёз томление, которое всякий раз настигало её, как только она вспоминала свою юность.
Потом они переехали. Ляля поступила в художественное училище. Там появилась совсем другие девочки и мальчики. Раз или два она очень долго не отвечала Саше, а потом и вовсе спустила их переписку на тормозах. Потеряла при переезде и ту его заветную тетрадку с совершенно непонятными для неё выписками из каких-то древних времен. Кажется, про Бога. А потом замолчал и Саша, и, как ей казалось, навсегда. Разошлись их рельсы-шпалы.
Потом прошла почти вся её жизнь. Теперь она сама уже давно жила верой в Бога, ходила в храм. Ничего искромётного в её жизни не осталось, всё постепенно куда-то ушло. Большим художником она тоже не стала. Работала в текстильной промышленности, рисовала узоры. Ночами много думала. Всю свою – и не только – жизнь заново перебирала: что было по воле Божией, что – нет, вот только Сашу она почти никогда не вспоминала. Начисто забыла. Разве что, когда юность вспоминала, то виделся ей вновь родной переулок, уютная сторожа лип, своё затянувшееся порхание, и тот скромный, набычившийся паренёк-ремесленник, который возымел твёрдое желание любить её вот такую всю оставшуюся жизнь. И становилось ей в эти ночи стыдно за не отвеченные письма, за свою бессердечную небрежность к мальчику-страдальцу – почему-то она именно таким его считала. И потому ей было больно вспоминать тот поезд, разговор, письма... Словно она что-то украла, или предала кого-то… Впрочем, неужели же он так и не нашёл ту, которая отдала ему «всё» – не такую пустышку, как Ляля. А, может, выбрал «ничего»?
Ольга отвечала в храме за убранство аналойных икон, а иногда и за иконостас. Она это любила и умела, как никто. Венки её над иконами словно парили , поражая своими утончёнными цветовыми гармониями. Вот и сейчас она уже несколько часов крутилась в храме с цветами. На престольный праздник ждали архиерея. До последних минут Ольга возилась с букетами, меняла и выставляла последние вазоны у киотов в притворах, а потому к встрече архиерея в первые ряды не пробилась. Всю службу она простояла где-то у западной стены. Впрочем, она любила стоять в углах, никому не видная, не заметная, и самой себе тоже. От прежней Ляли в ней совсем ничего не осталось.
На помазание Ольга шла среди последних. Подошла, склонилась, потом подняла лицо, не открывая глаз поправила платок, и вдруг услышала: "Ну, здравствуй, Ляля!" Что?! Какая Ляля? Никто, ни один человек после смерти матери не называл её Лялей. Тем более в храме.
Архиерей смотрел на нее спокойно и внимательно, словно всю жизнь они были знакомы. Крупный, седобородый, царственный… Он поднёс к её губам крест, а потом – быстро – руку. Она благоухала ладаном, алтарём… Ольга приложилась ледяными губами к кресту и руке, и быстро проскользнула в свой дальний угол.
«Рельсы, рельсы, шпалы, шпалы, – почему-то отстукивало её глупое сердце. – Едет поезд запоздалый…» Запах угля, топки, путей, старый грязный вагон, ночной холод и кислые запахи тамбура, стук дверей, он и она, – такие несовместимые и несопоставимые; переулок под липами, благоговейный и целомудренный поцелуй, заброшенная тетрадка со словесами жизни вечной, которых она лишила себя на столь долгие и страшные годы… «Вот, оказывается, что значило это его «всё или ничего»! Могла ли она - та Ляля стать его «всем»? А он – её?»
Ответа Ольга не знала. Знала она только одно, что жизнь – это катастрофическая загадка, а пути её для человека – великий риск и мука, которую надо принять как данность, как задачу, как путь, на котором остаётся человеку только одно - довериться Проводнику. И всё же - после долгих ночных раздумий Ольга пришла к выводу, что можно разрешить себе жить с верой, что она, если не здесь, так там всё-таки сумеет узнать правильный ответ. Но здесь пока путь не завершен, встречи с архиереем ни за что не искать.


Рецензии
"...Томление души, видите ли, томление – и всё тут..." Я плыву в ауре слов, аромате цветущих лип, запахе жилых стен из красного кирпича, на времени настоенном... И мною владеет фраза из другого твоего потрясающего произведения: "Красота подавляет?... Почему невозможно её пережить?..." Полагалась бы рецензия, но я больна твоей прозой, дорогая Катя. Дух захватывает. И ничего не могу поделать.

Галина Алинина   23.11.2018 23:33     Заявить о нарушении
Спасибо, Галечка, а что вдруг тут? Я уж привыкла тебя на ФБ видеть... Но не мне сетовать. Ты мне такие тут слова сказала... Поверь, я много скромнее оцениваю свои тексты. Я ведь не профессор)))

Екатерина Домбровская   24.11.2018 16:19   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.