Абрамово ребро


     повесть


     Все знали – дальняя, ближняя родня, которой после войны осталось немного, сотрудники, начальство из прежней молодой жизни, нынешние и старые соседи, ненамеренные попутчики в поездах и автобусах, (в самолётах Абрам принципиально не подвергал себя риску), все узнавали, в конце или в начале, что у Абрама нет одного ребра. Он при этом проводил ребром ладони, по тому месту, где у него была пустота, с левой стороны, как раз напротив сердца. В связи с чем ему приходится носить в левом кармане защитную фанерку. Лишился он его, ребра, в первый день войны в своём родном городе, будучи смертельно раненым первой упавшей на Кишинёв румынско-фашистской бомбой. Старые кишинёвцы знают, что первая бомба упала на Фонтанной, рядом с водонапорной башней. Абрам прогуливал ранним утром фамильную собачку, злобную и скандальную Мойшку, там где всегда, на травке под водонапорной башней, на солнечной стороне. Когда загудели самолёты, он поднял голову, чтобы посмотреть, что за идиоты решили полетать над спящим городом в воскресное утро. Он укоротил поводок этой истерички, стоял и смотрел на чёрный крест самолёта, как от него отпадает бомба и летит. Это невиданное зрелище было Абраму очень интересно. Он даже забыл привычно дёрнуть за поводок, когда Мойшка истерически завыла «ойяйяйяйя», и заметалась в страшном испуге. Забавно было смотреть, как эта чёрная штука виляла задом, почти как Мойшка на радостях, и летела по какой-то странной кривой линии. Она не просто падала, а ещё как-то и скользила, как будто бы санки с очень крутой горки. Вот она уже сильно приблизилась, извлекая из воздуха тревожно неприятный  свистящий звук, потом завыла «иииииуууууу», как бабушка Аня, умирающая раковая больная, прилично увеличилась в размерах, – с хороший дорожный чемодан, – Абраму показалось, что он видит какую-то надпись на чёрном боку этой штуки, –эти идиоты ещё что-то пишут на бомбах, подумал он, – и хотел ещё как-нибудь обидно этих идиотов обозвать, но бомба вдруг сильно ускорила свой полёт, быстро увеличилась до бабушкиного сундука и, наконец, упала. Упала недалеко за водонапорной башней, вспыхнул столб огня, ударил тяжёлый, как воз с дровами, звук, и Абрам полетел куда-то вместе с воздухом плотным, как сливовое повидло. В полёте он инстинктивно зажмурил глаза, не помнит, как летел и обо что стукался, а когда особо сильно стукнулся и остановился, то уже не захотелось ему открывать глаза, чтобы не видеть, что наделали эти идиоты, а ещё больше из-за Мойшки. Он лежал и с тоской думал, что бедная Мойшка могла не вынести этого сумасшедшего грохота, и как бы не дошло у неё до разрыва сердца, – она, бедная собачка, забивалась каждый раз под кровать, заслышав грохот молочной тележки по булыжной мостовой. Если, не дай бог, с ней что-то случилось, он знает наперёд, что скажет мама. «Идиот, ты что, не мог взять её на ручки, если ты видел, что падает бомба? Без мамы ты даже до такого простого дела не можешь додуматься». И ещё она, конечно, скажет: «С такими мозгами ты так и останешься на всю жизнь учеником маляра». Да, Абрам ненавидел – уже целый год – мешать раствор, цедить извёстку через марлю, скоблить окна от старой краски, выцарапывать пересохшую шпаклёвку из половых щелей. До настоящей, альфрейной, работы хозяин его не допускает – ему нужен помощник для чёрной работы. А он, Абрам, уже давно присмотрелся и знает, как разделать колону под мрамор, как отбить многоцветный трафарет с золотом, как ровно положить колер… Вдруг его затошнило и он в испуге открыл глаза. Уже начала оседать кирпичная пыль, и он увидел, что наделали эти… Водонапорная башня рухнула, из большой железной бочке, которая раньше пряталась внутри, а теперь лежала, как мёртвый плод беременности, истекала вода. За ней  дымилась и вспыхивала чёрными языками огня ещё одна груда кирпича, черепицы и обломков дерева. Господи боже мой, это же угловой дом, особняк гинеколога Прутяну. Неужели из-за каких-то… ранен уважаемый доктор, или даже погиб? А три его красавицы дочки?.. даже думать больно, что погибла такая красота. Что же я лежу, как последний идиот? Надо же встать, посмотреть, что с Мойшкой… и тут он потерял, как говорится, сознание…
Скоро набежали окрестные люди, увидели погибшего Абрама, – ему, бедному, в грудь вонзилась большая железяка, – и пошли смотреть, что с доктором Прутяну и его дочками. Раскидали кучу обломков и нашли всех, раненых, в разной степени ушибленных, но живых. Их спасла крепкая немецкая дубовая мебель, выписанная из Бухареста перед самым приходом Красной Армии. Подъехала больничная карета и несколько извозчиков, погрузили несчастных и повезли на Госпитальную, в больницу доктора Чорбы. И тут оставшиеся любопытные сочувствующие увидели, что несчастный Абрам дёргает ногами, как будто бы пытается бежать, и царапает землю руками. Абрам пытался что-то сказать, но его не понимали, и только когда у него с руки сняли собачий поводок, то на другом конце увидели мёртвую собачку. Она была совершенно цела, как её создал бог, её белую шёрстку только чуть присыпало кирпичной пылью. Она оказалась единственной жертвой этой первой  кишинёвской бомбы Второй Мировой войны. В дальнейшем времени этот несчастный город был разрушен, взорван и сожжён на 80 процентов, но та бомба имени собаки Мойшки была всё-таки первая. Добрые люди подогнали ещё одного извозчика и повезли Абрама в еврейскую больницу вместе с железякой, которая торчала у него из груди. Эта больница после того, как наступила Советская Власть, стала называться просто – 2-я больница. Абрама положили на стол перед доктором Зильберманом. Он довольно долго разглядывал и щупал ту железяку, а потом спросил: «И кто  такой умный нашёлся в этом несчастном городе?». Человек, который привёз Абрама, поинтересовался: «А что такое?». «А то такое, что если бы какой-то идиот, вытащил этот кусок крыши из больного, то он бы истёк кровью через пять минут, а так у него есть маленький шанс». Человек сильно застеснялся от докторской похвалы и ответил так: «Мой дедушка всегда говорил мне – если ты не знаешь, что делать, самое лучшее это не делать ничего». «И правильно, что послушались мудрого совета дедушки, сказал доктор, разрезая одежду на груди Абрама. Дай боже ему своей милости на том свете». Человек удивился: «Почему же на том свете? Он вполне живой и здоровенький в свои 98 лет». «Ну, пусть будет здоров. А теперь идите, потому что мне надо уже срочно приступать к кровельным работам». И он вырезал Абраму ребро, вместе с застрявшим в нём куском крыши.

     * * *

     Эту свою историю рассказал пожилой маляр, делавший ремонт в моей квартире. Я слушал с недоверчивым любопытством его колоритный рассказ, а он стоял верхом на стремянке, при помощи которой умел ходить, как на собственных ногах. Он сказал, переступив стремянкой поближе к окну:
     – Сейчас я слезу и помешаю извёстку, но если вы мне  её помешаете, молодой человек, то я не гордый. И что, молодому человеку и вправду интересно?
     – Конечно, очень интересно, – ответил я, ворочая палкой в жестяном ведре – я ведь тоже не гордый.
     – Покойный доктор Зильберман, спасибо ему, спас меня от смертельной раны, и всё-таки всю жизнь меня терзает мысль, что в какой-то мусорной куче и сейчас лежит моё родное ребро. Вы же знаете, на войне хирурги не сильно церемонились, резали направо и налево руки-ноги, никто не жаловался, лишь бы жить. Сколько таких рук и ног лежит по всей Европе, в мусорных ямах.
     – А что было потом, дядя Абрам?
     – Потом была эвакуация. Мама взяла меня у доктора Зильбермана, и мы уехали в эвакуацию. Оказались в Грузии. Моей бедной Мойшки уже не было с нами.
     – А где же был ваш отец?
     – Где был наш отец… очень своевременный вопрос умного человека. Он был чёрт его знает где. Если бы я тогда знал, где это чёрт знает где, я бы поехал туда, чтобы сказать ему все ласковые слова, какие только есть в еврейском, румынском и русском языке. Он был где-то на гастролях.
     – Он что, был артист?
     – Он был тот ещё артист. Среди аферистов он был самый большой артист.
     – И что, вы никогда его больше не видели?
     – Как не видел? Когда он появился перед самой войной, я ещё не носил очки с такими толстыми стёклами. Я тогда вообще не носил очки, и разглядел его, как сейчас я вижу извёстку на своих руках. Мне уже было четырнадцать лет,  я был крепкий мальчик, и я ему сказал: папа, вот тебе деньги, это то, что я заработал за два месяца тяжёлого труда, а вот тебе привет от твоей жены, и дал ему не сильную, но обидную оплеуху, и больше не появляйся. С тех пор я его действительно никогда не видел. Так… слышал…
     – Он живой?
     – Как он может быть живой с такой жизнью, какую он имел? Вечный страх. Вечная беготня. Его угробили подпольные цеховики в пятьдесят шестом году, которых он нагрел на большие деньги.
     – Ещё помешать? – спросил я.
     – Знаете, молодой человек, – ответил он, – малярная работа имеет такое свойство, что чем больше мешаешь, тем ей лучше. Если вы лишний раз помешаете, хуже не будет. – Я понял и стал мешать чаще, и пододвигать ему ведро, чтобы он мог достать кистью на длинной палке. Он покрасил целый потолок и ни разу при этом не слез со стремянки. Он рассказывал о своей жизни и последующие дни. Рассказал и о том, как сошёлся со своей женой Евой.
     Признаюсь, у меня была мысль назвать его в моём рассказе Адамом, ну… вы понимаете, как бы хорошо было бы назвать мой рассказ «Адамово ребро»… но я удержал себя от подобного кокетства.

     * * *
     Они сидели на жарком перроне кишинёвского вокзала, и ждали, когда тень крыши надвинется на них. Дышали жёлтой глинистой пылью высушенных за июнь холмов, лежащих за железными путями, угольной гарью паровозов, бегающих то направо мимо них, то налево, хлопотливо собирающих разнокалиберные вагоны, платформы, пахнущие лошадьми теплушки, цистерны со всего железнодорожного узла и ближних и дальних станций. Мама имела на руках раненого Абрама и  какие-то непонятные бумаги на эвакуацию, но места в поездах, идущих на восток, для них не находилось. Что могут сделать слабосильная  женщина и больной парнишка, лежащий на двух чемоданах и почти теряющий сознание, когда к подползающему составу бросается толпа крепких людей? И только рассветным утром им помог погрузиться в поезд всего из трёх вагонов, быть может, последний, какой-то военный, весь в кожаных ремнях. Они несколько раз в пути пересаживались на каких-то украинских станциях, когда их вагоны отправляли обратно  за ранеными. Они ехали дальше, не понимая куда, растеряв свой багаж. Женщине удалось сохранить на груди несколько царских золотых червонцев. Парень от жары и плохой еды слабел и, когда ему стало совсем плохо, они высадились на большом красивом вокзале, на нём было написано «Тбилиси». В комендатуре им дали адрес семьи, которая согласилась взять евреев с мужчиной. Они поехали на извозчике, отдав ему бумагу с адресом и золотую монету. Лёжа на узком сундуке в маленькой комнате без окна, Абрам думал, что тут он и помрёт, но через несколько дней, попив бульона и покушав мандаринов, пошёл на поправку. Он уже не думал о смерти, щупал провал в груди, чесал зудящий косой шрам, и не переставал недоумевать, как же так, что он невосполнимо уменьшился на часть самого себя, и как теперь всегда существовать в урезанном виде. Это его иногда так огорчало, что он хотел тайком всплакнуть, но этого «тайком» никак не случалось – мама постоянно была рядом с ним, а ночью вскакивала со своего шерстяного тюфячка на полу, при малейшем его стоне. Она совсем не сочувствовала его переживаниям по поводу потерянного ребра, и однажды сердито сообщила ему, что он уже лишился в детстве кусочка своей плоти и ничего при этом не потерял, а только приобрёл, а без ребра вполне можно жить. Ты что, забыл, что на тебя упала бомба? Он стал поправляться, а мама слабеть. Теперь уже она лежала на узком сундуке, Абрам ухаживал за ней, иногда попрекал за душевную слабость. Она крепилась, но силы её ушли на Абрамову болезнь, на войну, вторую в её жизни, на страх остаться в оккупации и погибнуть в гетто. И на нынешнюю чуждую невнятную случайную жизнь. Она пролежала месяц и в одно утро не проснулась. После неё остались три золотые монетки и  перстенёк с мутным стёклышком в платочке. Умерла, не оставив ему никакого материнского напутствия.

     * * *
     Их приютила бедняцкая эбраэльская семья (так зовутся кавказские евреи) – женщина без мужа и юная дочка. Раз уж им пришлось взять в дом беженцев войны, решили просить у властей еврейскую семью, непременно с мужчиною. А хоть бы пусть и старик,  чтобы было с кем советоваться в трудную пору, чтобы смог прочитать молитву, и поздравить женщин с праздником. Они были довольны, - Абрам, хоть и молоденький, и болезненный, а всё же мужчина – уважали его.
     Ночью мама умерла, а утром пришли чёрные женщины, говорили по-грузински, обмывали, одевали, завернули в саван, посылали за раввином, но вместо него привели попа. Он коротко отпел её, не взяв денег за свою грешную службу. В тот же день, до темна, снесли на ближайшее кладбище. 
     Наутро Абрам пошёл оформляться на швейную фабрику, где работала хозяйка, пошивать солдатские рукавицы. Он был послан в женский коллектив за свой возраст и военную рану. Хозяйка давно болела сердечной слабостью, и когда наступила сырая холодная осень, и ветер подул из-за Большого Кавказского хребта, и дела на фронтах шли всё хуже, и всё хуже становилось жить в богатой мандариновой Грузии, сердце её затосковало и сдалось, но она всё же успела благословить свою дочь, а заодно и Абрама, на счастье и удачу в жизни, а в самую последнюю минуту на этом свете просила их никогда не расставаться.
     Так Абрам обрёл свою Еву.

     * * *
     Теперь надо сказать несколько слов о ней.
     Чернявенькая носатенькая полнушка небольшого росточка. Из-за широкой полной спины в ней жила какая-то неповоротливость, неловкость, та же неповоротливость застряла и на её круглом неуклюжем лице. Если можно было ничего не говорить, она не говорила. Если можно было ничего не делать, ничего и не делала. Ей было двенадцать лет, училась в грузинской школе. Умела неплохо говорить по-грузински, с отцом немного говорила на киврули, и плохо говорила на русском. Её отец занимался частным извозом, имел платформу на резиновом ходу и двух битюгов. Он стоял на базаре и нанимался возить тяжёлые грузы. Два года назад надорвался на работе и умер. Потом стали говорить, что он выпил на спор бутылку чачи винтом, и на этот раз дело кончилось плохо. Его привезли домой на его же платформе, положили во дворе на летнюю лежанку под виноградом, где любил отсыпаться по субботам, и тут же выкупили у жены платформу с битюгами, чтобы было чем оплатить приличные похороны. Евочке было тогда 10, и она ничего не поняла. С удивлением наблюдала обряд похорон, а когда завёрнутое в саван тело стали опускать в яму, удивление её переросло в тяжёлое недоумение, а потом в исступлённое негодование, когда яму стали засыпать землёй. Она билась в руках кладбищенских женщин, они хлопотали над ней и говорили: «у неё помутился разум от горя». И только у одной женщины в черном платке, надвинутом на лицо, стоящей поодаль, горе было ещё больше. Она стояла, прислоняясь к могучему, как и она сама, дереву-чинаре, и когда начали ровнять лопатами могильный холм, страшно взвыла и упала на спину в глубоком обмороке. Никто не знал, кто она такая. Дома, во время поминок, Ева была «сама не своя» – она знала, что люди умирают, но чтобы вот так?.. Чтобы их закапывали в землю?.. Она легла на свой сундук, не имея сил раздеться, как только ушли поминальщики. Мать всю ночь грела воду на вонючем примусе и мыла жирную посуду, и ходила один раз на колонку, когда кончилась вода, в самый тёмный час ночи. И только под утро, когда всё было сделано, её охватил стыд, что она на людях ни разу не заплакала, и попыталась поплакать сейчас, но у неё не получилось. Подошло время поднимать Еву в школу, но она решила, что в такой день, день скорби, ребёнок, потерявший отца, может пропустить учёбу, но привычно проснувшаяся Ева, быстро собралась, опрокинула в себя кофе и, схватив булку, умчалась. Для неё обязанности текущей жизни продолжались, живая жизнь школы звала её, там был Гиви, с гордого затылка которого, она все уроки не сводила глаз. Он иногда оборачивался, подмигивал ей, она показывала ему язык, и счастье наполняло её глупое сердце. На переменах Гиви, смеясь, показывал на неё пальцем собравшимся вокруг ребятам, и ей тоже было весело и радостно за их веселье. Перед самой войной, - ей уже было 12, а Гиви 13, и они заканчивали шестой класс –– он стал настойчиво зазывать её к себе домой. И она пошла без всякого опасения – ей было любопытно посмотреть, как живут богатые грузины. Он поторапливал её, говорил, надо успеть, пока не пришли с работы родители. Как только они вошли в дом, Гиви закрыл дверь на ключ и стал расстёгивать свои школьные штаны. Его лицо стало красным от страха и возбуждения, он спрашивал её: ты когда-нибудь видела это? Ей было любопытно и удивительно на это смотреть, она никогда не могла подумать, что это может быть таким большим, и к тому же ещё торчать и быть как живым. Она недоумевала, как оно помещается в таком виде в штанах, и протянула руку, чтобы потрогать это. Оно было так интересно устроено. Ой, Гиви, а как же оно помещается там? – смеялась она. Гиви совсем не мог смеяться, он боялся, что не успеет самого главного. Ева, взмолился он, а ты мне покажешь свою? У него покраснели уши. Она немного растерялась, но у меня же ничего нет, как-то очень глупо сказала она, ну, совсем неинтересно. Она задрала форменное синей платье, прижала его подбородком, и пустила  до колен сатиновые синие трусы. Гиви стоял спиной к окну, а Ева в сияющем квадрате света, и она была в этот миг пленительно простодушна и беззащитна перед ним. И бедная простая одежда, и голый, широкий и выпуклый животик с глубокой дыркой пупка, и полные ляжки со складками в паху, и только начинающее зарастать пухлое местечко в самом низу живота, разделённое щелью, уходящей в тень между ногами, всё это так взволновало  Гиви, что у него закружилась голова, от стыда за свою грубость с этой доверчивой девочкой, за постыдное вожделение своих ночных видений. Он уже не хотел смотреть на Еву, на её наивно доступный срам, а она всё стояла, задрав школьное синее платье, и удивлялась, что же такое мог увидеть Гиви, что так взволновало его. Она наклонила голову, но чтобы увидеть себя, ей пришлось ещё больше задрать платье, почти до груди, и она увидела только круглый животик и глубокий пупок. До сих пор она совершенно не интересовалась своими нижними органами, – она знала только одну их функцию, – но теперь, такой неожиданный интерес, который проявил к ней Гиви, помутил ясность и простоту её сознания, немного испугал её тронутое нежностью сердце, и вдруг наполнившееся жалостью к гордому Гиви. Он торопил её, выставлял за дверь, и когда она вышла, услышала торопливое скрежетание ключа. Пришла домой, мазала себе кусок хлеба маслом, поливала повидлом и всё думала непривычные мысли. Не доев свой сладкий бутерброд, сняла зеркало со стены, поставила его перед стулом и, сняв совсем трусы, чтобы не путались в ногах, стала себя разглядывать. Мяла живот, натягивая кожу, раздвигала широко ноги, трогала розовые складки, но ничего волнующего не обнаружила. Вспомнила, что она видела у Гиви, и опять пожалела его. Стоило так хлопотать и нервничать из-за вот этого. Позже пошла пописать и, присев, эту обычную житейскую процедуру проделала с необычным вниманием, и так натянула кожу на животе, чтобы увидеть, откуда бьёт струйка, что попала ею и на пол и на дверь.

     * * *
     Через два дня в школе к ней подошёл Заур, и противно покривив на сторону губы, спросил: а мне покажешь? Они пошли за нефтяную лавку на пустыре, где густо всё заросло кустами, и она показала ему. Ей хотелось посмотреть у Заура, но она боялась его и не решилась попросить. Заур смотрел, не вынимая рук из карманов штанов, криво улыбался, – у него было кривое лицо, – пнул камень под ногами, сказал: «подумаешь», и ушёл, оставив её в дурацкой позе. Ей опять стало стыдно, теперь уже за Кривого Заура, быстро натянула она трусы, и огляделась, не видел ли её в таком виде кто-нибудь ещё. Больше она никому не показывала, хотя её просил Серго, потом Иосиф, и даже Автандил из седьмого класса. С этих пор она постоянно чувствовала наличие в её пышном здоровом теле этого болезненно непонятного органа. Он каждый день теперь напоминал о себе, то своей обычной естественной потребностью, то ощущением, что он, этот глупый орган, имеет продолжение внутрь тела, и разделяясь там и ветвясь, доходит до сосков припухшей груди, то тягучим волнением сердца. Это томление сердца усиливалось, когда она вспоминала Гиви. Она льнула к нему в школе, маялась на уроках, то и дело поворачивая голову в его сторону, часто оказывалась перед ним на переменах совершенно против своей воли. Но Гиви стал пугаться её, избегать, и сердился, когда она заговаривала с ним. Ей всё больше хотелось увидеть ещё его чудесную штучку, она не против была бы показать ему свою, если бы он захотел, но теперь она осознавала, что это невозможно, что это стыдно и главное, «неприлично» – малопонятное слово, услышанное от матери. Так до конца шестого класса она больше не улыбалась Гиви, и он отворачивался от неё. Началась война. Что это такое она не знала. Закричала у соседей женщина, у неё умер на войне сын, значит, его скоро будут хоронить, и его, как папу, закопают в землю. Но никаких похорон так и не случилось, женщина ходила в чёрном, её жалели, мама навещала её. Появились ещё женщины, носившие траур, на улицах было много военных, жизнь постепенно стала меняться. Бестолково, скучно проходили каникулы, отменили поездку в фабричный пионерлагерь. Старшеклассники ходили на стрельбище и на медкурсы, стреляли, кидали алюминиевые болванки гранат, бегали кроссы с рюкзаками на спине. Всё было плохо. Стали прибывать беженцы, измученные, больные люди. Маму вызвали в фабком, предложили взять в дом семью. Вечером они освободили от рухляди тёмную комнату, ею всё равно не пользовались после смерти папы – там не было ни одного окна. Большой вещевой сундук застелили старой периной, а на пол положили толстый шерстяной матрас – небольшая семья вполне могла устроиться в этой комнате. Тут был стол, были три стула, и старый, но вместительный буфет. А на следующий день извозчик привёз женщину с молодым парнем, оба они были истощены, измучены дорогой, а парень был ранен и не стоял на ногах – его сразу положили на сундук. Оба они не говорили по-грузински, их еврейский был малопонятен, приходилось отвечать на их вопросы по-русски, который был для Евы чужим, с ними разговаривала мама. Женщина рассказывала, что за ними по пятам шли румынские фашисты, что Абрам – так звали парня – был смертельно ранен, на него упала бомба, но его, слава богу, спас какой-то доктор, удалив ему ребро. Всё это было скучно ей, она не интересовалась их жизнью, а скоро эта женщина умерла. Абрам встал на ноги, устроился на фабрику и стал приносить в дом деньги, и делать какую-то мужскую домашнюю работу. Зимой слегла и умерла мама, и они остались одни в доме. К ним никого больше не подселили, потому что формально у них уже были подселённые. В школе было холодно, скучно, стало меньше учеников в классе, появились новые учителя, женщины, не говорившие по-грузински – они приехали с запада. Абрам был ей как старший брат, и как бывает со старшими  братьями, он был противный и вредный, скандалил с ней, требуя заниматься хозяйством – она его не любила, но терпела, он кормил её. Когда стало совсем холодно, он перенёс свои вещи в её комнату, – она хорошо протапливалась, – и стал жить у неё, сначала спал на полу, на своей драной перине, а в одну холодную ночь лёг с ней. Сначала они спали валетом в её узкой кровати, но ей было противно ощущать рядом со своей грудью его холодные ноги, и она легла, прижавшись к его широкой горячей спине. Когда ночью он повернулся к ней, она отвернулась к стенке, чтобы он не дышал ей в лицо. Ему пришлось обнять её, чтобы не свалиться с кровати, и это было ей удобно, тепло и совсем не мешало спать. Он уходил на работу раньше, и ей становилось холодно и одиноко. Так они и ночевали вместе, до первого случившегося выходного дня. Он проснулся выспавшимся, отдохнувшим, и с удивлением обнаружил в своих объятьях спящую Еву, свою руку под её, подросшей за осень грудью. Задравшуюся сорочку и голые пухлые и горячие её бёдра и свои колени, прижатые к ним. Он плотно укрыл её, чтобы она не проснулась от холода остывшей за ночь комнаты, и ему вспомнилась её умирающая мать, пожелавшая им всегда быть вместе. «Это моя жена», подумал он, стоя над ней. Когда она проснулась, он повёл себя как муж: велел приготовить завтрак, постирать ему рубашку, сходить за керосином. Она поняла, что это и есть взрослая семейная жизнь и всё исполнила. Он целый день таскал на тачке купленные у кого-то дрова, наносил с колонки воды на всю неделю, наполнил все вёдра и кастрюли. Вечером принёс от соседа кувшин домашнего вина, – весь большой двор их был увит виноградом, и вино у соседей уже поспело, – сели обедать. Поели и выпили, как взрослые, поговорили о школе, о его новой работе маляром в артели строителей. Он уже приобрёл на базаре набор накаток и замечательных четырёхцветных шаблонов, фризовых и угловых. Война войной, а заказов на ремонт квартир хватает. Рана ещё даёт о себе знать, но артель ставит его на альфрейные работы, признав за ним доброе мастерство. Теперь они хорошо заживут. «Пора спать, сказал он, рано на работу», и она поняла, что сегодня должно произойти между ними что-то важное. Он долго мылся в холодной кухне, сбрил редкую поросль на подбородке. Явился в свежей рубахе и кальсонах, улыбался ей, смотрел робкими глазами на неё, лежащую в широкой маминой сорочке, в жаркой комнате, едва прикрытую одеялом. Лёг рядом с ней и стал её обнимать. «Ты чего, Абрам?» спросила она. «Я? Ничего. А ты?» «И я ничего». Он поцеловал её в губы, просто прикоснулся к её губам, положив руку ей на высокое бедро, погладил. Она решила, что раз ничего не знает и не умеет, то пусть  он делает, что хочет. Он тоже ничего не умел и ничего не знал. Но вот так, ничего не зная и ничего не умея, они сделали всё что нужно, как подсказала им природа. У них всё получилось, она застонала, когда ей стало больно, он тоже застонал, когда с ним произошло что-то незнаемое раньше, но правильное и нужное, и ей стало хорошо, когда она поняла, что он застонал от любви к ней. И хотя ей было больно, она была вполне довольна его любовной лаской. Таких ласковых слов любви  она никогда не слышала даже от мамы. Так они прожили всю войну в этой комнате. Она после семи классов пошла работать на швейную фабрику. Он, как лучший альфрейщик и бригадир, хорошо зарабатывал, на войну его не взяли, и даже в конце войны дали медаль «За трудовые заслуги». Когда кончилась война, его потянуло на родину, в Бессарабию, но они ещё год прожили в Тбилиси. Такого хорошего мастера не хотело отпускать начальство.

     * * *
     В какой-то день дядя Абрам стал вспоминать, как он стал в Тбилиси, несмотря на свои молодые годы, известным мастером.
     Мастер цеха, где он пошивал рукавицы, как-то сказал при нём, что директору фабрики нужен маляр для небольшого ремонта протёкшего кабинета в его квартире. Абрам заявил, что он хороший маляр, и чтобы показать своё мастерство, готов сделать «хозяину» бесплатный ремонт. «Хозяин» был такой человек, что от бесплатного никогда не отказывался. Абрам явился к его жене Тамаре в назначенное время, она была разочарована его молодостью, но не стала перечить мужу на этот раз, и за такую свою покладистость назначила начать ремонт со своей спальни. Вызвали дворника-курда с племянником, они втроём вынесли то, что можно было вынести, сдвинули мебель на середину комнаты, и накрыли её и дубовый старинный паркет старыми газетами, внимательно проследив, чтобы на них не было портретов вождей, и завернули хрустальную люстру старой простынёй. Пока сохли загрунтованные стены, он прошёлся по всем местным барахолкам, и выкупил по ценам военного времени никому не нужное малярное барахло. Он купил множество нарезных валиков со старинными рисунками и большое количество шаблонных наборов, а один старый маляр дал ему адрес вдовы, у которой от умершего мужа осталось всё его малярное хозяйство. Тут он нашёл целый клад замечательных многоцветных шаблонов ещё царских времён: широкие и узкие фризы, окантовки, углы и арки, и чудесные потолочные розетки, и цветочные, и фруктовые гирлянды, и рога изобилия. Он сделал спальню Тамары в тёмно-розовых тонах, с прекрасным трёхцветным фризом с позолотой поверху стен, где завивались и трепетали, светло-розовые, кремовые и сиреневые полоски, завитки и решётки, и такую же розетку вокруг люстры на бледно-кремовом колере потолка. Тамара была восхищена и навсегда стала его поклонницей и верным агентом по всему чиновничьему Тбилиси. «Дарагой, почему с такими золотыми руками ты пошиваешь солдатские рукавицы? Завтра же начинай мой кабинет, остальное – моё дело», – сказал вечером «хозяин», придя домой с важного совещания. Кабинет был покрашен в тёмных зелёных и красных колерах обложек, стоящих за стеклом классиков марксизма-ленинизма, со строгим орнаментом, что вполне удовлетворило хозяина. А когда Абрам заканчивал гостиную в персиковых тонах, у него уже было несколько заказов в лучших домах Тбилиси.  Тамара стала водить в свой дом подруг и соратниц по совместному препровождению времени, чтобы похвастать своим мастером, – особенно их восхищала её спальня, – и подруги исподволь начинали готовить своих мужей к переменам в доме, и некоторым расходам. «Абрам – дорогой мастер», говорила Тамара своим подругам. Одним из клиентов у него была жена НКВДэшного большого начальника, добродушная приятная грузинка, ласково принявшая  молодого эбраэля у себя в доме. Сам начальник был бешено-злой на всех: на войну, на своих подчинённых полковников, на жену, на сына, армейского майора, на Гитлера и Муссолини, японского императора, и только свою пятнадцатилетнюю дочку терпел и на неё не срывался орать. Но весь этот вышеперечисленный список, на удивление, не боялся его криков. И семья, и подчинённые молча выслушивали его, в глазах у них не было страха, только потаённая ирония. Бывают же такие грозные мужчины, которых мало кто боится. Абрам понял, что начальник кричит от страха: за свою неправедную карьеру, свой слабый ум, непригодный для придумывания простейших операций, он только подписывал бумаги, за своё сидение не на своём месте. Он боялся всего: понижения, увольнения, пенсии, фронта, а больше всего – расстрела, зная, какой маленький шажок, отделяет иногда человека, особенно с генеральскими погонами, от расстрельной стенки. И потому кричал всё больше и больше. Накричал он и на Абрама.
     – Пачиму нэ на фронте?!!
     – Ему ещё нет семнадцати лет. И он эбраэли.
     – Зачем эбраэли?! Что, нэт грузин?!
     – Он хороший мастер.
     – Зачем ремонт, и так хорошо!!!
     – Ты генерал, дорогой, несолидно тебе жить в такой запущенной квартире.
     – Плохо здэлаиш – растрэльяю!!! – свирепо наорал он на Абрама. Абрам, признаться честно, струсил, и думал даже больше сюда не приходить, но генерал ушёл, жена и дочка посадили его на кухне, за широкий стол, угостили вкусным грузинским блюдом, налили вина. Он успокоился. Через два месяца, когда его арестовали по доносу, жена генерала добилась от мужа его освобождения.  По-прежнему наведывался он к вдове прикупить качественные довоенные материалы. Вдова была всего вдвое старше его, она соглашалась продать олифу, мел или пигмент при условии, что он ляжет с ней. Абрам не преступал никаких моральных принципов, которых у него не было, и ради дела ложился с ней. Ей не много нужно было от него, иногда достаточно было приятных слов и заверений, и он уходил с нужными материалами. В другой раз она просила,  и он ложился с ней. Он понимал её одиночество и, как умел, сдабривал её жизнь. При этом он всегда ночевал дома, и всегда находил дома Еву, и всё у них шло хорошо и просто.  В другой раз его взяли за  ворованные материалы, но он сумел доказать, что покупал их у вдовы, из довоенных запасов её мужа, и она подтвердила это. Кто на него донёс, он так и не узнал, в городе было ещё несколько ремонтных артелей. А вдова нечаянно вышла замуж за милицейского майора, продала Абраму все материалы разом, чтобы забыть о прошлой жизни. Так что даже этой неволи у него не осталось. Других связей он не искал, да и мужчина он был невидный, – небольшого роста, широкий, круглоголовый и носатый, – совсем не привлекательный для женщин. Изредка он спал с Евой, когда был не слишком измучен работой, – она ему не отказывала, но и не стелилась под него. Вполне счастливая жизнь. Весной 44-го она заболела воспалением легких, а когда выздоровела, уже не вернулась на работу. При хороших заработках Абрама, им уже не нужен был её паёк. Она старалась вести хозяйство, стирала, готовила еду, но без удовольствия, принуждала себя, скучала. Ей уже было 15, но казалась старше. Как и Абрам, была невысока, полнушка с развитой грудью, широкими плечами, и лицом круглым и простоватым. Но что было удивительно, при всей её неуклюжести и некрасивости непонятно, в какой части тела или лица у неё выступала, как сейчас сказали бы, сексапильность. Среднего возраста мужчины с деловыми портфелями в руках, и даже не думавшие заводить любовницу из-за хлопотности и расходности этого дела, глядя на неё, сидящую в парке на солнечной скамейке, пройдя мимо, возвращались и присаживались к ней. Она не пугалась, как умела, поддерживала разговор, откликалась на предложение съесть мороженое или попить вод Лагидзе. Она слизывала круглешок мороженого, съедала две круглые вафельки, вытирала рот платочком из рукава и забывала сказать спасибо. Если предлагали ещё, она соглашалась, теперь уже потому, что неловко было отказать доброму человеку. Если с ней заговаривали по-грузински, она отвечала по-грузински, если по-русски, то откликалась по-русски. Она была податлива, и это давало надежду. Так проще было пригласить её к «одному другу», которого сейчас нет дома. Она шла и раздвигала ноги для доброго человек. Иногда ей давали какие-то деньги, она брала. Договаривались встретиться на той же скамейке через неделю, она, если не забывала, приходила. Если не приходила, на неё не сердились, что с неё возьмёшь, с дурочки. Но ума у неё хватило бы, если бы Абрам у неё спросил, что она делала целый день, не сказать об этих эпизодах. А он не спрашивал. Он уходил на работу – она спала, приходил – давала ему поесть, умыться и тут же укладывалась и засыпала, а засыпала она, не успев три раза вздохнуть. Он был уверен, что ей достаточно того, что он ей даёт, и большего ей не нужно. Они оба были неспособны на сильные чувства, необузданные страсти, и потому мирно уживались. Оба они не задумывались о краткой протяжённости жизни, или о бесцельно проходящей жизни, или об её скуке и однообразии, – он хорошо делал свою работу, получал за неё хорошие деньги, и был доволен своей правильной жизнью. Она просто жила.

     * * *
     За эти военные годы их семейной жизни много было всякого разного. Абрама однажды арестовали по доносу, но скоро отпустили, и два раза ограбили, отобрав немаленькие деньги, и снова арестовали, за краденые материалы, но опять отпустили. Была у него довольно длительная связь с немолодой полковничьей женой, пока полковник был на войне. Ева однажды идя с работы, встретила Гиви в самоволке – он был курсантом военного училища, и он потащил её к себе, в свою пустую квартиру и занимался с нею любовью с такой юношеской военной страстью, что она пришла домой вся в синяках и измученным лоном. Абрам ничего не заметил, дико уставший после работы, а она не поняла, что это супружеская измена, да они и не были женаты. Ей понравилась необузданная страсть Гиви, и она стала бегать к нему в дни его выходных или самоволок. С ним она, наконец, почувствовала, что такое настоящая сладость любви, но когда Гиви её бросил, она совершенно не страдала. Семья давала ей спокойствие и уверенность в будущей жизни – война уже шла к концу, Абрам был увлечён работой, хорошо зарабатывал. И она ходила на свою фабрику по инерции жизни, чтобы не скучать, хотя могла и не работать. На работе на неё положил глаз пожилой начальник цеха, она и ему отдалась один раз, – почему нет, он, бедный старик, стоял перед ней на коленях, – потом ни ей, ни ему не захотелось больше, и они не стали. Удивительно, что она ни разу не забеременела, и об этом никогда не думала, может, потому, что не знала, что от этого можно забеременеть. Многие знания  жизни не оставались в её голове, а многие так и не попали туда. Семь лет учёбы не оставили после себя почти никаких школьных знаний. Она умела считать – слагала и отнимала в пределах, возможно, сотни, но не знала таблицы умножения, писать, особенно по-русски, умела простейшие записки с ошибками. «Аврамчик касруля на виранды я пашла гулиат». Но то, что надо было делать руками, у неё хорошо ли, плохо ли, но получалось. Не так хорошо как у других, но всё же этим можно было пользоваться. Рукавицы она шила немного кривые, но крепкие. Иногда в добрые дни она даже дотягивала до нормы, хотя другие женщины шили по полторы. Кормила она Абрама сносно, на счастье, ему было всё равно, что есть, чтобы насытиться. А для вкуса он сам добавлял в её еду соли, перца, уксуса, крошил лук и травку. Обстирывала хорошо, умело, её научили женщины добавлять в стирку силикатный клей, синьку – отмерили ей норму в стакан, пометили чернилами, и она этой меркой пользовалась. Правда, что она заговорила к концу войны по-русски, тут у неё оказались способности. Ей нравилось говорить со знакомыми грузинскими ребятами, которые вернулись с войны, по-русски, и знали, какая она была неумная и неумелая раньше. Они тоже на войне заговорили по-русски и щеголяли этим своим уменьем, Многие знали её по школе, знали её доступность и простоту и пользовались этим. Кто-то переспал с ней один раз, кто-то два, но больше никто не желал с ней встречаться, спать с ней было не интересно. Она не умела отказывать, но и не умела идти навстречу любовнику. «Тыква», называли её.

     * * *
     Кончилась война. Кишинёв освободили ещё раньше. Он хотел вернуться на родину. Спроси его, зачем? Там всё разрушено. Чем тебе плохо здесь? Где ты нужен и у тебя много работы. Он не знал, что ответить. И уже через год ему стало невмоготу жить в Тбилиси. Что-то стало терзать его душу, и он перестал брать заказы. Когда вся работа была сделана, он засобирался. «Мы едем», сказал он, и Ева собрала свои вещи.
     Город был сильно разрушен, его надо было строить, а не украшать. Он узнал, что открылось художественное училище, и чтобы не идти в каменщики, поступил в училище. В Тбилиси его называли художником. Дом его матери был разрушен, им дали квартирку в уцелевшем дворе на улице Армянской (Грузинской улицы в Кишинёве не было). Абрам теперь стал ходить в училище, на копеечную стипендию, но у него были деньги и, прикупленное к маминым трём золотым монетам, золотишко. Его взяли почти без экзаменов, – рисовать он не умел, – но имел справку о ранении в боевых условиях, трудовую медаль и характеристики партийных органов Грузии. Началась непривычная студенческая жизнь, и, ко всему прочему, Ева сделалась беременной. Они узнали об этом на пятом месяце, и пошли в ЗАГС расписываться. Ева родила мальчика Яшу. Удивительное дело, но у неё совершенно испортился характер. Из-за беременности, или из-за жизни в чужом городе, или из-за чего-то ещё, у неё проснулась житейская хватка и напористый материнский инстинкт. Она хотела быть уверенной в своём будущем и будущем своего сына, и не уставала требовать от Абрама денег. Денег. Денег. Скопленное золотишко всё вышло в голодном сорок шестом году, и Абрам перестал отказываться от «халтур». Он брался за любые покрасочные работы, – да хоть заборы, – красил нефтяные лавки, сбитые из фанеры торговые ларьки, газетные киоски, выезжал в колхозы, рисовать наглядную агитацию, научился рисовать по шаблонам портреты Ленина и Сталина, – у него были шаблоны разных размеров, с поворотом направо, анфас и налево. Училище посещал в свободное время, и когда его грозили отчислить, не стеснялся вспоминать своё военное ранение и трудовую медаль. Почти все студенты побывали на войне, и прощалось им многое. Четыре года он всё же не осилил и получил справку вместо диплома. Город быстро строился, хорошие маляры были нужны, но Абрам обнаружил в себе амбиции художника. В издательстве ему дали на пробу нарисовать плакат о пользе мытья рук, и к своему же удивлению, приняли к производству. Его плакатом «Грязные руки – радость для мухи», были увешаны улицы, торговые точки  и точки «Общепита». Ева водила маленького Яшу по улицам и громко, чтобы слышали прохожие, говорила: «Смотри, Яша, эту картину нарисовал твой папа». Второй плакат у него не пошёл, не пошёл и третий, тогда ему дали учебник «Родная речь» для четвёртого класса. Когда Абрам понял, что учебник у него тоже не пойдёт, он нанял пьющего художника, татарина Володю, и уехал в колхоз на большой малярный заказ, в отстроенном после войны Доме Культуры. Победившая страна хотела мрамора и бронзы. Или, в крайности, её имитации. Татарин Володя справился с учебником, получил от Абрама деньги и тут же пропил их. Так они сделали ещё три учебника и два плаката. Потом он нарисовал для Абрама две фрески в другом Доме Культуры – копию известной картины «Утро нашей Родины» и «Большой урожай». Абрам ни от чего не отказывался, и на него уже работал, не только татарин Володя, но и скульптор Болбочан, которого, впрочем, скоро арестовали и посадили на десять лет за изготовление парадного бюста Антонеску во время румынско-фашистской оккупации. Дело у Абрама шло, и он начал потихоньку богатеть.

     * * *
     Абраму всегда не хватало времени, а Ева жаловалась, что оно идёт медленно.
    
     * * *
     Для Яши взяли няню, девушку из пригорода, весело-жизнерадостную рослую Иляну, ровесницу Евы. Рано повзрослевшая в оккупации, в пятнадцать лет уже ставшая военной женой румынского сельского жандарма, а потом не раз ложившаяся на краю колхозного поля под скуластых русских солдатиков, она ничего уже не страшилась в жизни. Была уверена в себе –   безвыходных ситуаций не бывает. Не позволяла Еве и никому другому собой понукать. Она была умнее и опытнее своей хозяйки и пользовалась этим. Дурила её, когда только могла, обманывала, воровала деньги, чулки, дамские тряпки. Но «жидёнка» любила и баловала. Иногда забирала его на целый день, и уходила встречаться со своим кавалером, молоденьким старшим лейтенантом Советской армии, на речку, густо заросшую кустарником, и занималась там с ним любовью. Яша сидел под соседним кустом, грыз печенье, и наблюдал за ними. Как в старинных китайских эротических картинках, в которых рядом с любовниками всегда есть кто-то третий, кто подсматривает. Замаявшаяся от безделья Ева, иногда брала себя в руки, и начинала «наводить порядок».
     – Почему же ты не взяла в руки веник, когда я тебе сто раз сказала? И не помыла касрулю… Сколько раз я должна сказать? – вяло ругала она Иляну.
     – А ты что? Испанская королева? Сама не можешь это сделать?
     И Ева терялась от такой наглости и не знала, что на это можно ответить. Она брала китайский бамбуковый зонтик с драконом и уходила в парк есть мороженое. Приезжал из колхоза Абрам, она жаловалась ему на няньку.
     – Так выгони её, – говорил он.
     – А кто будет сидеть с Яшей!? – И всё оставалось по-прежнему.
     У старшего лейтенанта кончился срок службы, и он увёз Иляну в Киров.
     Взяли новую.

     * * *
     В 56-м Абрам для Евы с Яшей купил телевизор, КВН, с маленьким экраном и большой линзой. Он стоял у них на подоконнике экраном во двор. Вечером, когда начиналась программа, из всех углов обширного двора, стекались соседи, каждый со своим стулом, и рассаживались перед окном. Главными зрителями, конечно, были дети – у каждого взрослого на руках сидел свой или чужой, а в первых рядах дети сидели прямо на земле. Через несколько дней, когда к привычному времени собрались зрители, окно оказалось закрытым, а телевизор повёрнут внутрь. Послали уважаемую тётю Цилю выяснить, в чём дело.
     – Что такое, Евочка? – осторожно спросила тётя Циля. – Сломался прибор? Или что-то другое?
     – Что-то другое, тётя Циля, –  язвительно ответила Ева.
     – И что это другое?
     – Вы что думаете, тётя Циля, что прибор не снашивается от работы? Когда его смотрит целая орава? А электричество? Что, оно мне не стоит ни копейки?
     – Ясно. И скажи, Евочка, сколько стоит это твоё электричество? Я имею в виду в день?
     – Не меньше рубля, – не задумываясь, ответила Ева.
     – Целый рубль?! – ужаснулась тётя Циля. – Я за месяц плачу шестьдесят копеек.
     – За что? За одну лампочку в туалете в двадцать пять свечей? Так это вы ещё большие деньги переплачиваете, тётя Циля.
     – Хорошо, Ева. Пойду, скажу соседям твоё условие.
     Соседи решили собирать с каждого взрослого по 5 копеек, с ребёнка по 3. Теперь каждый вечер кто-нибудь высыпал Еве в руку горсть мелочи, и она включала телевизор. В воскресенье приехал Абрам. Он обнаружил конфетную жестянку, полную мелочи.
     – Ева, ты что, стояла у синагоги с протянутой рукой? – пошутил он и пошёл подремать после тяжёлой недели. Вечером, он взял стул и пошёл во двор смотреть телевизор.
     – Абрам, с тебя пять копеек, – посмеялись соседи, но он не понял, в чём юмор. И только ночью, уже проваливаясь в сон, он вспомнил коробку с мелочью. Он тряс за плечо спящую Еву и орал, беснуясь от стыда:
     – Идиотка? Дура набитая? Ты что, ненормальная, брать деньги с соседей. Завтра же верни им деньги, и чтобы я больше не слышал про деньги. Я что, мало таскаю денег в дом? Тебе не хватает?
     Ева хотела сказать, что это её маленький вклад в семейный бюджет, но он не дал ей сказать ни слова. Он встал рано утром на первый автобус, и тихо ушёл со двора, чтобы не встретиться с кем-нибудь из соседей.

     * * *
     Неспешно и бессодержательно текли для Евы годы. Вырос и учился уже в седьмом классе Яша – ему уже было больше лет, чем Еве, когда мы с ней познакомились. Абрам давно был членом Союза художников, давно покончил с колхозными халтурами, и теперь писал картины. В отделе ИЗО Минкульта лежал «темник» (от слова «тема») из ста двадцати пунктов, и два-три раза в году он шёл и выбирал себе тему. Татарин Володя много лет назад спился и потерялся, но всегда находились молодые художники готовые за деньги на Абрама поработать. Ему платили по договору положенную сумму, но редко можно было увидеть его картину на выставке. Денег, конечно, стало меньше, что совсем не устраивало Еву, и она скандалила. Она научилась скандалить шумно, на людях, скандалила на собраниях, на банкетах, в очереди в кассу в день получки – тщательно проверяла ведомости, и забирала деньги, после того, как Абрам расписывался за них.
     – Надо было получать на войне смертельные раны за родину, чтобы эти идиоты платили тебе жалкие копейки? А этот дурак, – она показывала толстым пальцем на Абрама, – ещё пойдёт с ними пить и начнёт тратить на них свои деньги.
     – Что ты говоришь, идиотка?! Ты хочешь, чтобы я имел неприятности? По идеологической линии? Слава богу, за такие слова уже не сажают.
     Над ней потешались, над Абрамом подшучивали и жалели.
     Он хотел вступить в партию, но парторг Бурмило, близкий сосед по мастерским, говорил ему после бутылки водки на двоих:
     – Абрам! Умоляю тебя! Даже не заикайся! Твоя жена Ева закрыла тебе дорогу в партию. Навсегда. Тебе что, так плохо?

     * * *
     Яша пошёл по стопам отца и учился в Художественном училище. На вступительных экзаменах он получил все тройки – в диктанте сделал двенадцать ошибок, в том числе и в своей фамилии. Но прошёл по еврейской квоте в один процент, а чтобы попасть в эту квоту, Ева обошла со скандалами десятки кабинетов. В кабинете пожилого министра культуры у неё было такое глубокое декольте, и такая короткая юбка, что никакого скандала не понадобилось – он и так обещал помочь. И помог – Яша учился. У него оказались, несмотря на его безграмотность, художественные способности. Но на втором курсе он чуть было не вылетел из училища. Кто-то из студентов дал ему почитать три листика, напечатанных на пишмашинке, прихваченных скрепочкой, – нобелевскую речь Камю, предупредив, что это нельзя никому показывать – можно сесть за политику. В этой речи Камю слегка прошёлся по социализму. Яша принёс её домой и дал почитать папе. Абрам, вечером, после выставкома, как обычно, с двумя друзьями, художниками, пошли выпить в мастерскую к одному из них. Как обычно поговорили и о политике, и Абрам вкратце пересказал содержание речи Камю, надо полагать, даже не зная, кто это такой. Утром за ним приехали и увезли на допрос. Чтобы не закладывать сына, он придумал историю про черешню, купленную вчера на базаре, которая была завёрнута в нобелевскую речь Камю. Таких историй товарищи слышали тысячи и даже не записывали её, а только кивали иронически головами и скучали. «Придётся поинтересоваться у вашего сына, Абрам Яковлевич, может быть, он что-то знает?». В это время в соседнем кабинете допрашивали Яшу, который рассказал свою историю. К нему подошёл на улице незнакомый мужчина и предложил эротический рассказ Алексея Толстого, оказалось, что это речь Камю. Такой наивной истории даже наши бывалые товарищи никогда не слышали, и потому переглядывались и смеялись. Они поняли, что Яша ни на что серьёзное не способен, и объяснили ему, что никому ничего за это не будет, им просто нужно проследить цепочку, чтобы понять на какой машинке это печаталось. А эта речь Камю совершенно в политическом плане безопасна, и к тому же она была частично напечатана в одном литературном журнале. Наши органы всегда интересовались цепочками. Яша сказал, кто дал ему эту идиотскую речь, и их отпустили.
     – Кто? Кто мог меня заложить? – вопрошал Абрам, подняв глаза к люстре, и потрясал ладонями, сидя за семейным ужином.
     – Яша, ты видел когда-нибудь ещё такого идиёта, как твой папочка? И он ещё спрашивает, кто его заложил. С кем ты пил вчера, идиёт? И с кем ты вчера распускал язык?
     – Не может быть, они же мои друзья!
     – Они твои друзья, когда надо выманить с тебя деньги на водку, идиёт. Твоё счастье, что Яшу отпустили, а то я не знаю, что бы я с тобой сделала.
     – А если бы меня посадили, дура набитая?
     – Тебя бы посадили хотя бы за дело, а ребёнок почему должен страдать?
     – Потому что этот ребёнок приносит в дом всякие подозрительные бумажки, – кричал Абрам.  Утренний испуг его ещё не прошёл.

     * * *
     Ева жила своей однообразной домашней жизнью. Купив новую тряпку, она выходила в парк, садилась за столик, и съедала несколько порций мороженого с ликёром, и смотрела, как на неё реагируют мужчины. Но в одно утро, стоя перед зеркалом, разволновалась, вдруг увидев морщины вокруг глаз, набухшие вены рук, обвисшие щёки. Она кинулась в Институт красоты, поскандалила в одном, поссорилась в другом, и остановилась на третьем, куда надо было ездить на такси в дальний конец города. Её мазали, мяли, подтягивали, сажали на диету. Но что можно сделать с наступающим возрастом? Ничего. Врачи внушили ей, что она выглядит значительно лучше, и она поверила. До поздней весны ходила в дорогой шубе, на неё оглядывались – старая дура.  Румянилась, ярко красила губы, зеленила веки, и алым лакировала ногти на старых руках. Абрам давно спал отдельно и не делал попыток, – это означало одно – любовница, – вдруг смекнула она. Был скандал. Полгода она следила за ним. Ему говорили друзья, что Ева ходит за ним. «Пусть ходит, дура набитая, по крайней мере, я знаю, где она». В конце концов, она решила, что правды о нём всё равно не узнаешь, а значит, надо завести любовника, чтобы уравнять Абрамову вину. Но… легко сказать – завести любовника… В парке на скамейке никто к ней не подсаживался, как когда-то в Тбилиси, в кафе, где она сидела с бесконечной рюмкой ликёра и пыталась научиться курить, тоже никто не интересовался ею. Молодые друзья её сына, узнавали её, и смеялись над ней, и она поменяла место. Как-то сидя в сквере возле гостиницы, услышала грузинскую речь, и у неё забилось сердце.
     – Гиви! – крикнула она, и один из троих мужчин обернулся, остановились и двое других. Это были пожилые, простоватые мужчины, с уставшими глазами на тёмных лицах. Она заговорила с ними по-грузински:
     – Э! Мужчины! Мальчики дорогие, давно из Грузии? Как хорошо! В командировке, да?
     – Женщина, ты грузинка? – спросил Гиви.
     – Нет, я не грузинка, но я родилась в Грузии, всю войну там прожила. А что вы здесь делаете?
     – Э, женщина, зачем спрашивать? У нас важные дела здесь.
     – Что, торговля?
     – Торговля, торговля. А ты что хочешь?
     – Гиви. Ты учился в шестой школе до войны? В Тбилиси?
     – А если так, то что?
     – Так мы же с тобой учились в одном классе. Я Ева. Помнишь меня?
     – Ева? А, Ева! – Гиви обернулся к своим спутникам. – Здравствуй, Ева!
     – Ой, Гиви, я так рада, что узнала тебя. Я изменилась, правда?
     Заговорил пожилой седой грузин:
     – А что ты здесь делаешь, Ева. Кого ждёшь?
     – Никого не жду. Просто гуляю здесь. Я одинокая женщина.
     – Если хочешь, идём с нами, поужинаем, выпьем хорошего вина, грузинского. Поговорим про Грузию. – Он посмотрел на Гиви, то пожал плечами, отвернулся. – Ты давно была в Грузии?
     – Очень давно. Во время войны. Больше не была.
     Она пошла с ними. Они втроём жили в гостиничном номере, и сейчас сели ужинать после тяжёлого торгового дня на рынке, где торговали мандаринами. Выпили вина, потом по очереди ложились с ней, и делали, что хотели, и она не смела обижаться. Ей было больно и неприятно, но она терпела, а когда собралась уходить,  Седой уже спал на своей кровати и храпел, а Резо шумел водой в ванной.  Гиви ещё раз залез на неё и долго мучил, поворачивая и так, и сяк. Вышел Резо, чесал расчёской свои редкие мокрые волосы и говорил, что такую старую ****ь он ещё не имел в своей жизни. Наконец она ушла, в два часа ночи, взяла такси, чтобы ехать домой, но обнаружила, что нет кошелька, и пошла пешком. Пришла домой под утро, прокралась мимо спящего Абрама  и тихо улеглась в свою кровать. Ей было обидно, что у неё украли деньги, что она шла пешком через полгорода, но совершенно не хотелось плакать и сокрушаться по поводу того, что с ней произошло, и она даже немного гордилась собой. Через два дня, которые она пролежала в постели из-за того, что у неё всё болело, опять пошла к той гостинице, просто так, ничего такого не имея ввиду, и опять увидела тех троих.
     – Гиви! – крикнула она, хотя ей казалось, что совсем не хочется этого.
     Гиви обернулся, подошёл к ней и сказал:
     – Я не Гиви. – Он был равнодушен и торопился поскорее поесть и выпить стакан вина, чтобы лечь спать. – Я никогда не жил в Тбилиси. Мы все трое из Кутаиси. А ты, Ева, иди домой и больше не приходи.
     И он ушёл.

     * * *
     Её сын Яша мамочку любил, но стеснялся её перед другими, – ей совсем не шёл тот образ богатой разодетой и раскрашенной дамочки, который она имела. Простое круглое лицо её часто бывало размалёвано кукольным раскрасом, – на выбеленном лице, алые надменные губы, сиреневый румянец в полщеки, полукруглые скобки угольных бровей. И среди всего этого тонкий, с широкими ноздрями клюв носа и маленькие и мало выразительные глаза, обведённые зелёным перламутром. Хамское вульгарное лицо, несущее на себе косвенно черты её характера. Так же вульгарно она одевалась и препровождала своё бесконечное свободное время, которого лишь чуть поубавилось с тех пор, как от них ушла последняя взбешённая домработница. Это случилось, когда выяснилось, что четырнадцатилетний Яша без конца подглядывает за ней, и ночью, подкравшись, лазит рукой к ней под одеяло.
     – И что, от тебя отпадёт кусок? Тебя перекосит, если мальчик тебя потрогает? Могла бы и дать ему. Что, я бы тебе не приплатила?
     Эта дура оскорбилась и ушла! Какие нежности при нашей бедности!
     Больше домработниц не брали, а взяли, приходящую три раза в неделю, пожилую женщину.
     Еве нравилось наведываться в большой прохладный двор худучилища, где учился Яша, сидеть на скамейке под высокими густыми липами, курить дорогие сигареты «ВТ» одну за другой и наблюдать за шустрой и шумной молодёжью. Яше докладывали, что там сидит его мама, и что она принесла ему покушать. Яша свирепел и бежал прогонять её домой.
     – Мама!!! Сколько раз тебе говорить, что ты меня позоришь!!! Иди, я тебе сказал, домой!!!
     – Яша. Твоя мама не может тебя позорить, она не какая-нибудь шикса. Покушай фруктов.
     – И как ты себе представляешь этот детский сад? На двести человек один Яша будет кушать фрукты, которые принесла ему мамочка. Всё! Я тебя умоляю, ничего не хочу слышать. Иди сейчас же домой.
     Ева обижалась и уходила в парк есть мороженое и пить шоколадный ликёр. Но через несколько дней опять появлялась на скамейке, вызывая ажиотаж среди злостных шутников. Эти злостные шутники сговорились подшутить над ней. Они назначили одного из них, имеющего проникновенный и артистичный голос на главную роль. Им не трудно было получить номер её телефона, и тогда он стал ей звонить, естественно, в тихом присутствии всех остальных шутников. Он говорил, что давно тайно наблюдает за ней, восхищается её сексуальностью и красотой, что… почти!.. влюблён, и возможно, что если бы они встретились, он бы влюбился в неё окончательно. Сначала она с недоверием отнеслась к этим звонкам,  но потом ей понравилось слушать тихий завораживающий молодой голос, и она стала ждать этих звонков. В какой-то раз она согласилась встретиться. У памятника Горькому, в 8 вечера.  У неё не хватило соображения, что в это время, у Горького, самое людное место на бульваре, и не самое лучшее для тайного свидания. Она накрасилась, нарядилась и пошла. Целый час ходила вокруг гранитного камня с бронзовой головой и, в конце концов, решив, что кто-то из них ошибся, пошла домой. Весь этот час злобные шутники наблюдали и потешались над ней. Она ждала звонка несколько дней и дождалась – шутники решили продолжить комедию. Знакомый обольстительный голос уверял, что в последний момент случилась ужасная трагедия с его бабушкой, и несколько дней его не было в городе. Если она простит его, то он готов с ней встретиться на том же месте и в тот же час. Чтобы не случилось никакой ошибки, она уточнила место и время встречи, и у неё, бедной женщины, не возникло никакого сомнения, несмотря на явную вздорность ситуации. В этот раз шутники пошли дальше. Они подкинули Яше записку, где сообщили, что если он явится в 8 часов к памятнику Горькому, то там его будет ждать приятный сюрприз. Он явился тайком, стал за газетным киоском и увидел Еву, с нетерпением ожидающую кого-то. Он стоял и ждал, кто же придёт на свидание к его матери, и его терзала душевная мука за неё, потому что он уже понял, что тут совершается пошлая и подлая комедия, гнусный розыгрыш, в котором комическими персонажами участвуют и он, и его глупая старая мать, и ещё кто-то, без которых эта комедия не может происходить. Он хотел пойти к ней, обругать за глупость, и увести домой, но не мог, он сообразил, что тайные наблюдатели ждут появления следующего комического персонажа на сцене, чтобы порадоваться своей удавшейся шутке. Он повернулся и убежал, униженный и безутешный.


     * * *
     На четвёртый год обучения Яша женился. Взял девочку с третьего курса училища. Хорошенькая еврейская девочка из маленького провинциального городка, с большущей роднёй.  Знал бы Яша, сколько у неё родни – не женился бы. Ему-то её родня совершенно не мешала, а вот маме – очень. Когда в первый раз приехал её родной дядя с женой и сыном, где им было остановиться? Не в гостинице же? Конечно же, у племянницы. Дядя был конюхом в колхозе, но не это главное, а было то главное, что он был такой крупный мужчина, что в стандартную дверь проходил боком и склонив вперёд голову. Жена его была обычная женщина, а вот сын, – ему было всего 18, – ростом  и шириной тела уже догнал папу, а местами и перегнал. Но про жену и сына мы забудем, они не имеют важной роли в нашем рассказе. Нам нужен папа – Моисей, Мойше, как звала его жена. Кроме того, что он был крупный, он был ещё и не глупый, как можно было бы ожидать, но и это неважно. В нём была какая-то безмятежная улыбчивая уверенность в себе сильного человека. Другими словами он излучал доверчивость и обаяние простого сельского жителя. У Евы перебывало и переночевало большоё количество новой родни, и ей это, в конце концов, надоело, и она собиралась устроить этим новым незнакомым ещё своякам акцию протеста. Она всё утро наводила на себя боевой раскрас, и тщательно подбирала новые импортные тряпки, чтобы сразу дать понять этим людям, что они ей не ровня, и не рассчитывали на слишком уж большое гостеприимство. Но то, что с ней случилось, когда в дверях возник! – иначе не скажешь – в дверях возник Моисей, когда он ей улыбнулся, а потом уставился на неё разинутыми глазами, как будто увидел пред собой ангела небесного,  и долго не мог сказать ни одного слова, а только смотрел на неё, и с ней случилось что-то… как будто её в грудь ударил радиатор тяжёлого грузовика, и у неё чуть не остановилось сердце… Ну, может быть, этот пассаж всего лишь набор художественных гипербол, но с Евой случилось то, что ещё ни разу в жизни с ней не случалось, – она тяжело влюбилась. Сразу, в одно мгновение ока. То же самое случилось и с Моисеем, когда он вошёл и увидел эту, необыкновенной красоты, женщину. Маленькую, пухленькую, удивлёнными нежными глазами смотрящую на него, деревенского увальня, увидел её розовую, распираемую изнутри обильным телом, рубашечку, и ярко-зелёные брючки с чудесным круглым выпуклым животиком. Он онемел от восхищения, и сердце его наполнилось нежностью. О чём-то его спрашивала племянница, что-то говорил ему сын, перетаскивая большие сумки и бочонок вина с крыльца. Он не слушал, он думал о ней. И, кажется, впервые подумал о своей жизни. Унылой и серой, как дождливый день, о нелюбимой, высушенной работой жене, дураке-сыне, годном только лопатить лошадиный навоз. О своих прожитых сорока годах, которые теперь казались ему пустыми. Он видел как она добра к нему, к его сыну, но был уверен, что доброта – черта её характера. Когда он после ужина, когда все уже укладывались спать, вышел на крыльцо покурить, и сидел на верхней ступеньке в слабом свете окна, и вдруг почувствовал тёплую руку на своей шее, ветерок дыхания возле правого уха и тихое слово: «Мо-и-сеей…», то понял, что жизнь его покатилась с крутой горы с этой минуты.
Ну, в общем, чего тянуть? Дальше были безумные любовные страсти, тайные, а потом уже и не тайные свидания, на снятой Евой квартире, почти до развода доведённые скандалы в обеих семьях, пока однажды, рано утром, равнодушная тётка не принесла телеграмму: «Моисея разрыв сердца хороним вечером Молка». Телеграмму получил Абрам и понёс её Еве, чтобы швырнуть ей на кровать и молча выйти. Но пока нёс, что-то размякло в его душе и потекло слезой по щеке.
     – Ева, крепись, – сказал он,  глядя в её испуганные глаза – такие ранние телеграммы пугают, – я принёс тебе нехорошую новость.
     Ева прочитала короткий текст, опрокинулась на подушку и закрыла глаза.
     – Абраша, – впервые она так ласково назвала своего мужа, – Раз так распорядился  бог, значит, он отвёл от нас большую беду. Давай выкинем из жизни эти четыре месяца.
     На похороны поехали Яша с женой.


     * * *
     Постепенно меняются времена, изменились они и для Абрама. Война кончилась слишком давно, чтобы на выставочных комиссиях поминать своё смертельное ранение, – художник он был плохой, а скорее даже, никакой, лучше других понимал это, и теперь, плюнув на себя, он стал переживать за своего сына Яшу, который делал успехи.  Абрам был прилежным мужем и отцом, он понимал свою ответственность перед материальным благополучием семьи – у Яши уже вырастал сынок, любимый внучок Ромка, – и ему пришлось снова брать малярные заказы в разбогатевших колхозах, и, как в далёкие военные годы, он был затребован на месяцы вперёд.  Приехав к заказчику в первый раз, он доставал билет члена Союза художников СССР с 49го года и председатель колхоза сдавался ему, как десятиклассница учителю физкультуры. Председатель теперь был уверен, что ему досталась самая лучшая бригада. Так оно, собственно говоря, и было. Снова пошли деньги и Абрам  иногда немного жалел о напрасно потраченных годах, годах честолюбивых помыслов. Но скоро опять изменились времена, начал бушевать ОБХСС, Абрама опять, в который раз за его жизнь, чуть не посадили по доносу, за приобретение ворованных материалов, и он ушёл на пенсию. Настало время, когда без лицензии и уплаты налогов невозможно стало работать легально, а кто у нас хочет платить налоги? У Абрама была хорошая пенсия, но Ева не могла – и не желала – представить себе жизнь на одну пенсию, и он стал наниматься на ремонт квартир, один, без напарника, перестав доверять людям. Так он попал и ко мне. Через много лет я узнал, что он умер, а Ева, когда евреям стали давать разрешения на отъезд в Израиль для воссоединения семей, невероятными ухищрениями заставила признать себя родственницей одной эбраэльской семьи в Тель-Авиве, и они уехали  в Израиль. Сейчас ей должно быть восемьдесят лет.

     * * *
     Мне сейчас вспомнилось, как дядя Абрам, перед тем как залезть на стремянку с большой кистью в руке, вставлял защитную фанерку в левый нагрудный карман.


Рецензии