Мрачный юморист Хамкинд

                МРАЧНЫЙ ЮМОРИСТ ХАМКИНД

    Старые чердаки имеют таинственную притягательность. Вы должны это знать, если лазили на чердаки, если у вас есть немного романтики в голове. Пыльный сумрак, пронизанный ослепительным лучом света из ранки в жести и бесполезный чердачный серый хлам. Сухой удушливый запах голубиного помёта и мелькнувшая в глубине тень, – махнувшая крыльями, – то ли голубя, то ли летучей мыши (или чердачного ангела?). Жесть, гулко громыхнувшая под тихими лапками ужасного зверя – кота, сторожащего на крыше глупых птиц голубей. Эти чердачные приметы пробуждают в романтических умах отдельных людей невнятную любознательность, исследовательский интерес к пространству между потолком и крышей, к его кажущейся пустоте и необитаемости. В тёмном уголке, за иссохшей балкой, может таиться что угодно – люди во все времена прятали сокровенное – тайные любовные письма,  (купеческой матроны к юному приказчику); незарегистрированный револьвер с патронами, (не сданный властям после смерти дедушки-генерала); уворованное (домработницей?) простенькое  колечко в тряпочке, деньги или важные бумаги; запрещённую в СССР валюту или золотишко, а при царе – революционную литературу или прокламации. Да что угодно – ещё раз говорю – может быть припрятано на чердаке. Я, будучи маленьким мальчиком, проживая лето на юге Бессарабии, у своей еврейской бабушки на откорме, обнаружил на горище (чердаке) кучу кукурузных очищенных початков, пустой сундук с остатками муки и ящик пожелтевшего солёного сала в пергаментной бумаге, поеденного мышами. Сало на еврейском чердаке? В школьной юности меня всегда угнетала мысль, что геройская разведчица Зоя Космодемьянская, уходя на задание в снежную ночь, спрятала на чердаке заветную девическую жестяную коробочку, и эта коробочка навсегда сгинула в бездне  неизвестности, не дождавшись своей хозяйки, своею очередью сгинувшей на  войне. Я переживал сердцем за Зою и тайную её коробочку – пока не повзрослел.  Несколько лет назад наш весёлый сантехник Валик принёс мне – за бутылку водки, само собой – некий предмет, найденный на чердаке за расширительным бачком. Развернув газету, он поставил передо мной почерневший, заляпанный извёсткой, бронзовый сосуд. Отмытый, он  оказался старинной китайской вазой с крылатыми драконами тончайшего древнего литья. В самый тяжёлый год Перестройки я продал её в Музей восточного искусства за приличные деньги – их хватило на несколько месяцев не ахти какой сытной, но всё-таки достойной жизни. И сам я, поднявшись на чердак нашего огромного сталинского дома за куском проволоки, нашёл за балкой дерматиновую кошёлку с чьим-то старушечьим хламом – увёрнутыми друг в друга тряпочками, письмами в родных конвертах с картинками, писанных разным людям, газетными вырезками про лётчиков, лекарственными бутылочками и чудесной, совершенно целёхонькой чернильницей, золотого стекла с матовой голубизной и с откидной серебряной крышечкой. В стиле Арт Нуво. Берегу её и не устаю ею любоваться. Знал я, ещё на заре перестройки, одного арбатского художника, который, облазив множество чердаков в центе старой Москвы, стал приторговывать разной старинной утварью, книгами и бумагами, но в какой-то момент круто и вдруг изменил свою жизнь, перестал здороваться, а потом и общаться с друзьями и, в конце концов, исчез. Через много лет был слух, что он в Баку владеет нефтяной скважиной, а сам живёт на юге Франции, пописывая картинки. 
     С чердаком этого нашего сталинского дома на широком, ревущем моторами,  проспекте Мира, связана моя жизнь последних лет – никакой чердачной романтики, чистая практика. Восемь месяцев я ходил по кабинетам  злых и крикливых, или равнодушных и чванливых чиновников, и добился, подарив пейзаж, – один из них поставил свою подпись и тем распорядился отдать мне часть чердака в моём подъезде (где я снимал квартиру) под творческую мастерскую (я художник). Ещё несколько месяцев строительно-ремонтных работ и  вышло добротное  помещение для мастерской. Правда зимой  у меня холодно, летом жарко, во время дождя сильно грохочет крыша. Но я, тем не менее, совершенно доволен. У меня есть всё, что нужно художнику – высокий потолок, широкая стена, много электрического света и телефон. Сантехник Валик и его напарник дядька Андрон провели мне холодную и горячую воду, поставили унитаз – у меня есть даже душ. И есть в моей широкой кирпичной стене четыре маленьких голубиных окошка для воздуха, утреннего света и автомобильного грохота. На зиму я затыкаю их тряпками, чтобы не дуло холодом.  С двух сторон этого моего благоустроенного помещения есть две тяжёлые дверки, а за ними простираются оба крыла огромного чердака нашего могучего десятиэтажного восьмиподъездного дома.   
     Мой подъезд номер три.

     * * *

     Кто-то, шумно матерясь, (русский человек в труде всегда помогает себе матом), пытался выломать тяжёлую, обитую противопожарным железом дверь, отделившую мою обжитую часть от остального чердака. Я услышал возню и пошёл выяснять, кто шумит.
     – Э! Кто там ломится?!
     Скрежет железяки  затих.
     – Там кто-то есть…
     – Какой-то мудель…
     Их двое, замедленная невнятная речь. Алкаши, бомжи…
     – Чего надо?! Не хер там стучать в дверь. Пошли вон отсюда!
     Там совещаются.
     – Как он туда попал? Может, мент?
     – Какой мент? Откуда на чердаке мент?
     – Ещё замуровался снутри… Синяк какой-то пришлый. На зиму замуровался… (тяжёлый мат я здесь не привожу).
     – Может, Хохол? Хохла видели вчера…
     – Не, не Хохол… Хохол тихий, он орать не будет…
     – Тогда, Газпром? Любит, с-сука, поорать, когда нажрётся. Начальник…
     – Не-е…
     Я прерываю диалог.
     – Всё! Ваше время истекло! Щас открою и лопатой по мозгам надаю… пошли вон!
     Молчат – обдумывают моё предложение. Один решился.
     – Слышь, мужик. Отдай бокалы, и мы пойдём.
     – Какие бокалы ещё?
     – У нас там лёжка с прошлой зимы и бокалы заныканы… отдавай. И коврики.
     – Нету ничего… я всю вашу вонь выбросил на помойку. И не ходите больше сюда. А то ментов задействую.
     – Коврики отдавай! – кричат они. – И бокалы! Сам пользуешься, с-сука. Отдавай нашу нычку, коз-зёл.
     Козла я не стерпел. Откинул большой крюк и толкнул дверь. Рядом с дверью у меня стоит совковая лопата  – я замешиваю ею стяжку для пола. Увидев её у меня в руках, они побежали в темноту, оглядываясь и матерясь.
     Сквозняк потянул в открытую дверь облако вони.

     * * *
     Неделей позже иду к участковому. Мы с ним знакомы – майор Сергей Степанович Трофименко.
     – С чердака  какой-то дохлятиной несёт, пару дней уже.
     – Так сходи, посмотри, что там.
     – Ходил вчера, явно чьё-то обиталище, но никого не застал. И вонь нестерпимая. Дохлятина какая-то. Не стал смотреть Хорошо если кошка, а вдруг бомж… мертвецов боюсь.
     – Откуда там бомжи, все чердаки закрыты на замок.
     – Не знаю, закрыты или нет, но ко мне пара бомжей пыталась проникнуть, дверь ломали.
     – Ладно, через час зайду, посмотрим…
     Через полтора часа пришёл, и я его выпустил на чердак. Сам с ним не пошёл. Через десять минут он вернулся.
     – Ты был прав – завонялся бомж. У них там было гнездо, а как поняли, что один из них помер, разбежались. А ходили они через первый подъезд, там замок спилен. Я уже вызвал труповозку. Сейчас пойду рапорт писать для следователя. А тебе – благодарность за содействие. Раз уж ты здесь, ты бы ходил, хоть изредка, на чердак смотреть, ну там, раз в неделю-две. Знаешь, какая сейчас террористическая обстановка. Вдруг какой мешок или сумку увидишь… И бомжей гоняй… или мне сообщай. Жалко людей, конечно. Время зимнее, но есть приказ начальства очистить чердаки и подвалы. Терроризм... мать его…
Знаю. Осенью взорвали многоэтажку вместе с жителями. На улице Гурьянова. А до того ещё один дом. Плохая обстановка в Москве – фронтовой город.
     – Понял, Сергей Степанович, буду ходить, проверять.
     В эту зиму на чердаке больше никто не селился, а вот в подъезд в морозную ночь набивалось по нескольку человек – их не гоняли. Ругалась уборщица – после них долго держалась вонь и оставался мусор. Иногда и куча дерьма.
     Русский человек жалостлив и добр к убогим. Не немец же. Или англичанец.


     * * *
     Стройка подходила к концу. Нанятые двое честных работяг сильно ускорили дело. К морозам  был утеплён потолок, зашит фанерой и покрашен, с него свешивались новенькие лампы дневного света. Залит цементом пол и покрыт линолеумом. Отгорожена стеной низкая часть чердака. Готова кухня с электроплитой и мойкой. Туалет и душевая кабина. Я перебрался из наёмной квартиры и стал жить на чердаке. В один вечер, сколачивая книжные полки, услышал звонок в дверь. За дверью - злая старуха снизу, с которой много раз успел уже поссориться из-за строительного мусора в кабине лифта. У неё  в руках кастрюлька, на крышке кусок хлеба и ложка. Вошла в дверь, не спросившись, прошла, огляделась, сунулась в кухню. Сколько можно стучать по голове, зло сказала она. Уже десять часов. На, художник, покушай супчика и кончай на сегодня стучать. Поставила кастрюльку на стол, села.
     – Давай, давай, художник, пока варево не остыло.
     Я бы и так не лёг спать голодный – был у меня  и кусок колбасы, и пара огурцов, и большой красный помидор, и чай бы я себе заварил, и спрятана была у меня бутылка вина за мешками с цементом. Но так меня поразил визит старухи, что не догадался я отказаться от горячего супчика, сел за кусок фанеры на ящике, изображающий у меня стол, и стал поедать невкусный суп из её кастрюльки, с отбитой голубой эмалью на донышке.
     И вышел у нас с ней такой разговор.
     – Приходил ко мне наш участковый майор… спрашивал про тебя. Кушай, кушай, мне надо забрать кастрюлю,  другой нету… Котик у меня помер прошлой зимой,  похоронила я его в том уголке. Не находил косточки?
     – Нет, не находил…
     – Восемнадцать лет. С кресла упал, мявкнул и умер. Я его в тряпочку и в том уголке зарыла… а ты его цементом залил.
     – Я же не знал, что тут ваш котик похоронен…
     – А рядом с ним мать его лежит, Мариника… Марини-ка, Марини-и-ка. Не помнишь, песня такая была? В счастливые дни молодости.
     – Нет, не помню такой песни…
     – Молодо-ой... А Мариника родила котика и стала истекать гноем, пока не умерла. А котика, знаешь, как звали?
     Я покачал головой.
     – Ёська. Ты не еврей?
     – Наполовину. Отец русский.
     – Русский... Ты его согни, на сгибе татарин обнаружится. Нету русских, не осталось. А может, и не было никогда.
     – Вятич.
     – Чего, вятич?
     – Если моего отца согнуть, на сгибе вятич обнаружится. Всё равно, что фин. Он из Вятки родом.
     – И я говорю. Поел? А чего капусту на дне оставил?
     – Спасибо, наелся.
     – А чего не спросишь, как меня зовут?
     – А как? Меня Лёша.
     – Знаю, что Лёша. А меня зови Людмила.
     – А отчество?
     – Я что, паутиной заросла, мхом? Зови Людмилой.
     Кинула с грохотом ложку в голубую кастрюлю, с грохотом опустила крышку.
     – Давай так. До девяти стучишь, а в девять я программу «Время» смотрю. Понял? А потом спать ложусь. А с утра можешь пораньше… тоже в девять. Жена есть?
     – Нет. В разводе.
     – А я вдова. Виталик пить начал, так я его в дом иногда переставала пускать. Чтобы сын на пьяного отца не смотрел. Виталик у меня на площадке перед дверью умер в одно утро. Ещё мягкий был, когда я на работу вышла. Это я чтобы ты не от соседей узнал, а от меня. Соседи наговорят, они меня не любят. За характер. Ты как, если что, мат стерпишь? Ёб твою мать, например?
     – Ну… если надо, стерплю. Сам-то я не матерюсь. Когда слов хватает, можно без мата обойтись.
     – Значит, у меня лексикон недостаточно богатый. Так договорились насчёт стучать?
     Я нехотя кивнул головой. Она, – теперь я её буду звать Людмила, – пошла к выходу. Обернулась.
     – Майор сказал, что ты художник, а я двенадцать лет в художественном комбинате проработала. Бухгалтером. Художников люблю. И Виталик мой был художником.
     И ушла.


     * * *

     Наутро её голос гремел внизу на лестничной  площадке.
     – Испанская королева, ёш твою мать! Сраная Дюймовка. Заткни уши пробкой и сиди тихо в норке.
     – Чего ты разоралась, Людка?! Я сейчас как заору…
     – Че-го?! Твоя мамаша меня переорать не могла, твой папаша меня переорать не мог… так ты меня переорёшь, курица? Грудью слаба, а тем более умом.
     – Да что я такого сказала, что ты на меня напала, как ненормальная…
     – Человек строится. Построится – опять тихо будет. Потерпеть не можешь пару недель?
     – Сама говорила – шум, грязь, нельзя допустить, подписи собирала. Вот смотри – цемент  в лифте возили, а не подмели, всё в квартиру носится.
     – А ты что хотела, чтобы цемент на руках таскали на десятый этаж… а считай, что на одиннадцатый. А в квартире у тебя и так шатурское болото, что тебе тот цемент? А ты возьми и подмети. Заодно и квартиру свою приберёшь.
     – Ой! Ой! У тебя чистота, прям как в театре оперы и балета. Была я у тебя на кухне… Я своих тараканов повывела, так они от тебя опять поналезли.
     – Мои тараканы к своему добру привыкли, они на чужое не полезут. Так! Давай короче! Если твой пацан ещё раз кнопку в лифте испортит, я его в колонию сдам. Будешь ездить к нему, конфеты возить.
     – Один раз мальчик нашкодил, так ты мне, едрён-батон, уже три года это вспоминаешь! Про своего забыла?
     – Я про своего, курица мокрая, не забыла, и про твоего не забуду.
     – Как что случится в подъезде, так сразу – пацан из девяносто девятой. Что других пацанов нет?
     – Другие пацаны ещё не попались, а твой попался. Мой попался, так ему ещё пять лет отсиживать. Так! Давай короче! У тебя халат другой есть? Не такой затруханный. Тут молодой мужик ходит туда-сюда, а от тебя  воняет, как от солдатского клозета. Мамаша твоя тоже неряха была. Хотя и сердобольная.
     – Да, Людка! От тебя доброе слово только из могилы можно услышать. С моей зарплатой я себе завтра пойду и новых халатов накуплю. Чтобы этому твоему художнику понравиться.
     – Ты не ему, себе должна нравиться, сыну своему, чтобы он тебя не стеснялся перед товарищами. Так что, короче, иди, постирайся и, заодно, тапочки поменяй. А эти выбрось на хер. Противно смотреть.
     – Пошла ты в жопу, старая затычка!
     Грохнула тяжёлая, ещё сталинская дверь, и я тихо прикрыл свою, чтобы не щёлкнула замком.


     * * *

     Людмила взяла манеру захаживать, что меня поначалу раздражало. Но как-то вышло, что она невзначай приучила меня к своим беспричинным визитам. Если я чем-то бывал занят, то не прерывал из вежливости свою работу – поскорее хотелось мне покончить со стройкой и начать жить. Осень и стройка близились к окончанию.
     Пора описать Людмилу.
     У меня 175см. росту, а она со мной глаза в глаза, наглые и весёлые. У неё крупная седеющая голова, всегдашний растрёпанный узел на затылке. Простоватое, но, что называется, правильное  лицо, немного татарское, – если её согнуть, на сгибе, возможно, забьётся татарская  кровяная жилка. Правильное лицо, но тронутое тугим ветром жизни, – сухие морщинки глаз и губ, глубокая складка над переносицей, отяжелевший подбородок, широкий живой язвительный рот. Надев очки для тонкой работы, я обнаруживал пару склеротических жилок на её щеках. Светло-серые зрачки в щёлках тяжёлых век смотрят на тебя весело, но без доброты – иронично. В глубине зрачков навсегда притаился весёлый русский мат. (У меня наверху она материлась только  когда была на кого-то сердита, например, на свою молодую соседку-неряху. Кажется, её звали Тамарка). Это была мною описана её голова. Теперь опустимся ниже. Широкие круглые плечи, большая ничем не подпёртая грудь, а под свободной грудью небольшой живот, на котором она складывает нервные кисти рук, не изуродованных маникюром. Прямая спина и высокая шея, крепкие, сухие и быстрые ноги давали ей уверенную спортивную осанку. Выяснилось, спустя какое-то время, что она была в советской молодости     мастером спорта по волейболу. Наверное, этот командный спорт… как бы это сказать… и сформировал её матёрый характер. Одевалась просто – тёмная юбка, мужская спортивная майка, цветная и с какой-нибудь иностранной надписью. Широкая – растянутая – кофта. Никогда не видел её в халате. Или в штанах. Или в шлёпанцах. К весне, когда мы с ней уже дружили, я понял, что мне в голову не приходит думать о ней, как раньше  – старуха. Мне под сорок, а ей пятьдесят четыре – какая же старуха?  И пожилой не назовёшь – зрелая женщина. Признаюсь, я задумывался – а случись такое, что она бы вдруг напала бы на меня с любовными намерениями… я бы как? Возмутился бы, оттолкнул?  И понимал, что нет… Сам бы я, конечно, инициативу бы не проявил… Но, это я так, не совсем к месту. Немного мне всё же было любопытно, почему она одна живёт, без мужика, но спрашивать, и вообще говорить на эту опасную тему не хотел. Знал уже, что сын её сидит, вернётся не скоро… муж её, Виталик, давно помер. Она, хоть и не на пенсии ещё, но уже год как не работает. На что живёт, тоже не хотелось спрашивать – многие знания умножают печали – не хотелось так уж сильно и сближаться с ней. Соседи и всё. У каждого своя жизнь. А с тех пор как закончилась моя стройка, перестал я возить в лифте стройматериалы и сорить в подъезде, для соседей я больше не был предметом обсуждения и осуждения – ну живёт там наверху художник, ведёт себя тихо, оргий не устраивает, и даже потолки течь перестали – теперь он тазики подставляет.  Ну и не о чем говорить. И Людмила стала реже заходить – из деликатности – чтобы не мешать творческому процессу. Зато позвонила однажды Тамарка – ой, а можно к вам сына привести, он хочет сделаться художником, так, может, посмотрит, как это… Села, раздвинув голые большие колени, часто поправляя халат на пышной груди, и чем больше она поправляла халат, облизывая бледные губы, тем больше оголялась грудь, и всё это время она, кокотка фабричная, ухмылялась мне овечьими глазами… вот её бы я оттолкнул и возмутился бы, если бы она на меня решилась напасть. Но она не решилась, видя мою раздражённость против неё. Так она сына-хулигана и не привела ко мне и сама ходить перестала.


     * * *

     Ушла длинная студёная зима, приучившая меня спать в холоде под двумя ватными одеялами. Толстая труба – «подача» – поившая радиаторы всего подъезда  горячей водой, хотела, но не могла прогреть всю высоту моего помещения, к тому же изоляция железной заледеневшей крыши была недостаточной, и только лёгший на крышу снег, прибавлял внутри градус или два. Руки мёрзли – перчатки к концу зимы задубели от многоцветных слоёв масляной художественной краски. Когда под двумя одеялами спать стало жарко, пришла весна. И свобода – отдал последние строительные долги. С теплом стали гонять бомжей из завонявшихся подъездов – они ушли на вокзалы, рынки и чердаки. В мою дверь колотились несколько раз, но я их прогонял сурово, случалось и с мордобоем, и отвадил. Среди них пошло, что в наш подъезд соваться бесполезно.  Ходил я и на дальние концы чердака, помня просьбу мента майора Трофименко. Заскакивали ко мне и наряды ОМОНа, когда у них начинались месячные – борьба с терроризмом. Один раз такой наряд поставил меня лбом к стенке и с калашами наперевес обшарил помещение, после чего у меня исчезли из холодильника две дежурные бутылки водки и полпалки финского сервелата. Но я на них не в обиде – служба у них опасна и трудна. Пришлось так же три раза гонять с соседнего чердака и пьяную безответственную молодёжь, чтобы не сожгли крышу дома.
Так прошла блаженная весна, и пришло мучительное лето. К июлю душная жара на моём чердаке стала нестерпимой по той же причине, что и холод зимой – плохая изоляция крыши. Подставили меня мои честные работники. Теперь уже не разберёшь потолок – большой расход. Опять в долги? Нет! Четыре маленьких голубиных окошка не справлялись с вентилированием стоячего жаркого воздуха. Настежь были открыты двери в подъезд и на соседний чердак. То и дело ко мне стали захаживать пугливые кошечки и деловые коты. Днём они вели себя достойно, а ночью вопили на крыше, как обкаканные младенцы без присмотра. Однажды с чердака забрёл бомж, прямо на кухню.  Первая – привычная – реакция моя была со скандалом прогнать его – под дверью с прежних строительных времён всё ещё стояла совковая лопата – гонять бомжей. Остановила меня его деловитая озабоченность.
     – Вынужден обратиться к вам  чисто из гуманистических соображений – человеку плохо стало от жары. Похоже на мозговой удар – инсульт.
     – А я чем могу?..
     – Ближайший доступный телефон у вас – позвонить в скорую.
     – Какая же скорая к вам приедет? По какому адресу?
     – Это как раз второй и главный вопрос… взываю к вашей сердечной доброте… Оформите вызов на ваш адрес… к вам-то они приедут.
     От него не воняло, и он не был пьян. И не возбудил он во мне привычную брезгливость и привычную агрессию – я всё же изрядно повоевал с чердачными бомжами.
     – Хорошо. Я позвоню. И где он – этот человек?
     – Я приведу его – это там, в сорока шагах. Позвольте его пристроить на вашей площадке перед дверью – это будет всё же пристойнее, чем на пыльном чердаке, и они его, надеюсь, заберут, не побрезгуют. 
     – Хорошо, хорошо. Я сейчас позвоню.
     Скорая приехала не скоро – через полтора часа. Мне пришлось сходить с моим бомжом на чердак и помочь ему нести его товарища, которого не слушались ноги. Он смотрел на нас наглыми сухими глазами и пытался что-то промычать – язык тоже не слушался его. Мне это было неловко и противно. Штаны, за которые я ухватил его, были мокрые от  мочи, а сам он был мелкий и высушенный, но отчего-то очень тяжёлый, и от шевеления от него начинал подниматься тяжёлый дух и убивал во мне остатки жалкого гуманизма. Я всё больше злился на этих людей, а в ещё большей степени на себя, что оставил открытыми двери на чердак – откуда и пришла ко мне вся эта неприятная история. Ходячего бомжа, – надо же было как-то его называть, имея с ним общее дело, – оказалось, среди своих, зовут Зямка, а в миру он Семён, Семён Хамкинд. Забавная фамилия – сын хама… или Хама, библейского персонажа. Я предложил ему чаю, и он не отказался, как я понадеялся, а попросил только насыпать четыре ложки сахару. Не сахара жалко, а неприятна настырность этого убогого человека. Я по злобе насыпал ему шесть ложек, а возвращённую кружку, не желая брать её в руки из брезгливости,  оставил на полу рядом с ним, чтобы потом хорошенько  отмыть. Он сидел на моём высоком пороге, поглядывал на меня умными морщинистыми глазами, пил сладкий горячий чай и что-то рассказывал мне – рядом, на пыльном коврике, полулежал прислонённый нами к стене мычащий, злой и обоссавшийся, больной его товарищ.  Я почти что не слушал –  угнетённый нетерпением – этого странно интеллигентного человека, по какой-то неясной причине выпавшего в осадок на самое дно жизни, – скорая всё не ехала. Он говорил и говорил, желая быть вежливым, компенсируя, таким образом, причинённое мне неудобство.
     – …Да, вы поступили очень… нерационально, сосед, откликнувшись на мой призыв сделать доброе дело. Потому что в тот же миг, как вы решили сделать доброе дело ближнему своему, вы обрели несвободу. Вот же вы теряете своё время без пользы, вам неприятна эта история, у вас накапливается отрицательный заряд эмоций. Я же вижу – вы сердиты, что не можете делать своё дело, но виду не подаёте, и потому сердитесь ещё больше. У вас теперь испорчен целый день. Почему же вы не прогнали меня, когда я к вам обратился, задаю я себе вопрос. Потому что наша христианская цивилизация, а так же, впрочем, и магометанская, и буддистская,  обязуют нас быть несвободными. Надо делать добро, требуют они от нас. Но это же неестественно, не по-человечески! Вспомните библейские заповеди. Велено: не убий, но потому велено не убивать, что естественней убить во гневе, как Каин. Сказано: не укради: но кто же не украдёт, если не побоится быть при этом  пойманным и побитым. Требуют: не возжелай жены ближнего, не прелюбодействуй! Ага, как бы не так. В диком африканском племени нет такой заповеди, а потому есть свобода желать и брать женщину силой. Есть свобода убить соперника – это доблесть. Свобода рисковать жизнью – он же может убить тебя. Есть свобода украсть – это достойное качество – хитрость.  Ваша же свобода, – если вы, конечно, хотите быть свободным, цивилизованный вы человек, – состоит в том, чтобы делать рациональные вещи, а правильнее будет сказать – корыстные! Делать карьеру по службе, пинаясь изо всех сил. Обогащаться, естественно, за счёт других. Добиваться успеха, чтобы вкусить славы. Иисус Христос, – а и Магомед, и Будда, – они очень хорошо понимали примитивную эгоистическую природу человека. Его, Иисуса, Нагорная проповедь – это сияющие в небе письмена, желательный, но недостижимый идеал. Его заповеди есть великая несвобода для человека… потому-то человек и противится…
     Приехала, наконец, скорая, забрала больного.
     Мы с бомжующим философом, со странной фамилией – Хамкинд, наконец, освободились. Обрели свободу.



     * * *

     Дверь на чердак я больше не открывал – терпел духоту. Но, признаюсь, частенько стал, водя кисточкой по холсту, вспоминать забавного человека Семёна Хамкинда, бомжующего философа. Людмила, зайдя ко мне погостить воскресным вечером, спросила: не ко мне ли приезжала скорая? Я поведал ей про чердачную жару и больного бомжа, а так же его товарища.
     – Гони их… – приказала она. – Заразу разводить в доме! Ещё и скорую ты им вызываешь, гуманист! А сопли подтирать?! Надо майору сообщить… увижу – скажу майору, чтобы гнал…
     Тут я и подумал, что надо мне сходить на чердак, посмотреть, там ли ещё Семён. Оказалось, что он у меня из головы всё же не идёт, и чем-то он мне, значит, интересен. Днём позже, сварив себе мясной жирный суп, сел обедать, проголодавшись. Но как-то не пошла еда – не-то от жары, не-то полезла в голову шальная совестливая мысль, что Семён, там, на чердаке, может быть, как раз сейчас, – если он ещё там и живой, конечно, – лежит мучительно голодный, и силы медленно покидают его тело. Подумав так, отложил ложку, дожевал хлеб. Не стал надевать рубаху и, как был в обрезанных джинсах – жара не давала покоя – так и отправился на чердак. Сменил только открытые тапки на закрытые кроссовки, чтобы не выпачкать ноги в  едкой шлаковой пыли – дощатые гати и мостки бомжи растаскали для своих нужд. Только ступил я под раскалённую жесть крыши, так сразу же и покрылся весь липучим потом. Не было тут, в сухом пыльном сумраке, никакого освежающего движения воздуха – таким воздухом и дышать-то горячо. За поворотом чердачного пространства, где когда-то мною был обнаружен труп, висела всё та же лампочка на проволочной растяжке, сейчас не горевшая. Я повернул её, и она загорелась. Под ней меж трёх лежащих ребром  кирпичей, сложенных треугольником, чернел погасший костерок, рядом расположена была аккуратно поленица мелко наколотых полешек и наломанных сухих веточек, и лежала газетка. Я знаю такие весьма экономные костерки, на которых пятью-шестью щепочками можно вскипятить кружку воды. Того мусорного хлама, валявшегося в прошлом году вокруг трупа, уже не было – в дальнем тёмном углу я заметил прикрытую рваным одеялом горку прибранного мусора. Не было так же и дощатой лежанки, на которой упокоился тогда мёртвый бомж – она была разобрана и уложена деревянной тропинкой между железной чердачной дверью – там была лестничная клетка первого подъезда - и противопожарным домиком. Я заглянул в него, открыв тяжёлую дверь. В темноте заметил я стеклянное поблескивание ещё одной лампочки, покрутил её - она зажглась, ударив светом по глазам. Домик был изнутри едва ли больше площадью, чем два квадратных метра, ну, три, и высотою не выше человеческого роста. В нём поместилась деревянная лежанка на кирпичах, покрытая тряпками, вместо подушки лежал туго свёрнутый не-то плащ, не-то пиджак, а в углу, на выметенном бетонном полу, стояла сигаретная  – Малборо – картонная коробка, прикрытая  развёрнутой газеткой. Я приподнял её. Под ней пряталась от чердачной пыли убогая кухонная утварь: чайник, алюминиевая мятая кастрюлька, а в ней, прикрытые от мышей крышкой, несколько белых и чёрных кривых сухариков, лежали на дне коробки ложка и ножичек, пачка закаменевшей соли, чайная жестянка, надо полагать, с чаем, и ещё одна жестянка побольше – из неё торчал целлофановый пакет с макаронами. Рядом с коробкой стояла пятилитровая ёмкость голубой пластмассы – в ней ещё оставалось наполовину воды. Много ли человеку надо, чтобы жить, подумалось мне. Я выпрямился, уложив газетку. Правое ухо мне грела лампочка, по спине и груди текли ручейки пота, а я всё стоял и думал одну и ту же мысль: как много или как мало нужно человеку имущества, чтобы быть свободным? Даже такое убогое имущество, над которым я сейчас стою, делает этого человека – живущего здесь – хоть и в малой степени, но всё же несвободным. Он должен ведь будет сюда вернуться, к своим сухарикам, лежанке, электричеству. К своим книжкам – я сейчас заметил – из-под лежанки торчат уголки книжек. Чего ещё нужно лишить человека, чтобы он стал насовсем свободным. Одежды? Пищи? Разума? Жизни? А ведь мысли эти – о человеческой свободе – никогда раньше не задерживались в моей голове – не до них было в суетливой текучке жизни. Бесполезные отвлечённые мысли – зачем их думать? Моё дело писать картинки и продавать их – это дело есть вполне реальное и совсем материальное – дерево подрамника, грунтованная холстина и тюбики красок, в руке кисточка, в баночке скипидар. Тихая музыка из приёмника,  простые житейские мысли. Сейчас на моём столе стоит тарелка мясного вкусного супа, – остывает, – для радости могу я налить себе стакан  хорошего вина. От жары – стать под холодный душ… Разве же плохо я проживаю свою жизнь? Чтобы терзать себя сомнительными мыслями о возвышенной свободе?.. Надо выключить электричество и пойти доедать остывающий суп, раз хозяина нет… Скрипнула в дальней темноте дверь, но шагов по деревянной тропке не слышно, пришелец затаился, увидев свет электричества.
     – Семён?! Хамкинд! Это я… зашёл по-соседски…
     Хлопнула просевшая под ногой доска, вышел на свет Семён. В руках у него размокший газетный свёрток, торчат из разрыва цветные тряпицы. Выгоревшая майка темнеет мокрым пятном в том месте, где он прижимал к себе свёрток.
     – Ходил стираться… Вот постирался… – говорит он. На его лице удивление, что он меня увидел здесь. Не ожидал.
     – Не удивляйся, Семён. Подумалось мне нехорошо… живой ты  или нет. Год назад на этом месте я мёртвого человека нашёл. В другой раз не хочу…
     – Живой…
     – И где же ты стираешься?
     – На Сокольнических Прудах… там прохлада. Искупаться там хорошо…
     – Знаешь, Семён. Хочу тебе предложить… зайдём ко мне. Я тебе супа налью.
     Он стал вешать на проволоку тряпицы из газетного пакета – они должны быстро просохнуть в сухом жарком воздухе.
     – Зайдём… а только ты, сосед, опять возжелал совершить подвиг добра. Нерациональный поступок, скажу я тебе, сосед. Втянешься – не остановишься.
     – Знаю… Слышал уже от тебя… и про свободу и про несвободу. Плевать… идём, покушаем, вина выпьем. В жару стакан вина – спасение.
     – Ну, идём… сосед.


     * * *

     Несколькими днями позже, в воскресенье, к вечеру, ко мне зашла поделиться теленовостями Людмила, (я телевизором не пользовался за неимением его – из принципа). Теленовости  – в её пересказе – состояли частью из курса валют, другой частью – из банковских процентов «Чары», «МММ», «Менатепа», а так же из безудержной ругани «дерьмократов» и Ельцина, а под конец – из «неправильной» погоды. Меня её «новости» совсем не раздражали, а даже каким-то образом её страстная ругань нынешней власти радостно смешила. И она не против была посмеяться над своей страстью.
     – Людмила. Вы уже потому должны быть довольны новой властью, что можете её безнаказанно ругать.
     – Что? Да я  и старую власть материла как хотела. И все четыре парторга, которых я пережила на работе, моего мата боялись хуже энкэвэдэ. Ты своими членами командуй, а для меня начальник – главбух.  А и главбух боялся. Я ни одного выходного не работала. Отчёт,  не отчёт – у меня дача. Меня помидоры с огурцами ждут.
     – А теперь что же с вашей дачей? Есть она ещё у вас?
     – Дача… Нет больше дачи… На адвокатов вся сошла. Благодаря моему сыночку.
     Я на эту тему не задаю ей вопросов, но она сама стала говорить.
     – У моего сыночка как в четырнадцать лет пищалка стала задираться кверху, так он всякий разум потерял. Перестал учиться, а в школу ходил только ради Ольки Наумовой, своей одноклассницы. Он у меня парень видный, а она девка малоприметная, по мне – так никакая. Вот  на неё-то он и задирал  свою пищалку, а всё впустую – она, дурища, каждый раз недоумевала, что это с ним, может это болезнь какая-то. Девица в десятом классе, а у неё ещё ни разу течки не было. Недоразвитая какая-то. Он уже других девок домой приводил пока я на работе или на даче, а всё её любви добивался. Ну, в конце концов добился, в тюрьму сел…
     – Как же это случилось, Людмила? – решился я спросить, раз пошёл про то разговор.
     – Характер у парня ещё похуже моего… упёртый. Как случилось… Человека убил. Утюгом.
     – Как?! Человека убил?! Утюгом?!
     – Утюг из нашей квартиры вылетел и внизу человека убил. Десятый этаж…
     Господи, помилуй!
     – Как же это?..
     – Почти полгода следствие длилось, но так и не выяснили… кто утюг в окно запустил. Мой всё твердил, что это он… а соседка видела, как он с Олькой Наумовой в лифте поднимался. Я уверена, что она в него утюг запустила и в окно попала, а он её вину на себя взял. Я в это время на даче… огурцы поливала.
     Признаться, я немного растерялся и не знал, как мне реагировать на эту повесть, но тут мы услышали стук в дверь. Стучал Семён с соседнего чердака – так мне сразу подумалось – я ему наказывал стучать, если что понадобится. Пошёл открывать.
     – Вынужден обратиться с просьбой, добрый сосед – вода у меня кончилась. Плохо без воды в такую жару, а ближайший источник за этой дверью…
     – Эт-та што такое!!! – услышал я за своей спиной. – Притон?! Бомжатник?! Ты бомжатник развёл, Лёшка? Поощряешь? Телефон! Щас майору звоню… и в ОМОН! Заразу разводить?!
     Мы с Семёном позорно растерялись, как пойманные на онанизме школьники. Он стоял перед открытой дверью в позе жены Лота, в протянутой руке висела его пластиковая голубенькая ёмкость, немного покачиваясь. Не знаю, время ли сейчас, но я ещё не удосужился описать для читателя его внешность. Если принарядить его в приличный костюм, белую сорочку, повесить на грудь нормальный галстук и обуть в хорошие кожаные туфли, он вполне мог бы сойти за главного инженера небольшого завода, кем он когда-то, в советское время, и был. Он успел мне рассказать, что родом из молдавского города Бендеры, где родился  в солидной еврейской семье, благополучно работал инженером завода «Термического оборудования», имел жену и двух дочек, а когда всё развалилось в конце восьмидесятых, сломалась и его жизнь. Он был высокого роста, сейчас, конечно, усохший и немного согнувшийся в холке, имел хорошее лицо: откинутый назад широкий лоб, умные тёмные глаза, извилистые припухшие губы, прямой, чуть приплюснутый нос. Чем-то, – не каждый бы это заметил, – но мне он напоминал Пушкина без бакенбардов и романтической шевелюры. Сейчас на нём была линялая майка, мятые серые припылённые брюки, разбитые ботинки. Щёки заросли седеющей щетиной, кожа лица обгорела, а жилистая шея и грудь, и голые мускулистые руки, покрыты неопрятной, выгоревшей от солнца шерстью. Он посмотрел на меня, «что сделать, чтобы не попортить тебе?».
     Я рассердился на скандальную бабу.
     – Помолчи, Людмила! – Она замолкла – я накричал на неё, а ещё и на «ты» – обескуражил. – Иди, Семён, набери себе воды. – Он улыбнулся мне, ей, – чуть виновато – перешагнул порог. Людмила отодвинулась, пропуская его, смотрела ему в спину – от него не воняло… трезвый мужик… одет, конечно, нищенски бедно, но не грязно… хитренько улыбнулся, идя мимо неё. Семён набрал воды в кране на кухне, вернулся, сказал: «очень вас благодарю», так, будто это не только меня он благодарит, и переступил порог.
     – А ну стой… – У Людмилы уже не было железа в голосе. – Ты почему на чердаке живёшь… Семён?
     – Сегодня на чердаке, мадам… завтра… кто знает. На чердаке не хуже, чем в могиле.
     – Как же ты докатился до такой жизни? Вроде не пьяница…
     – Не я по жизни катился, она по мне… И сейчас катится… мадам.
     – Какая я тебе мадам? Я баба простая.
     – Извиняюсь. Гражданка. Или товарищ?
     – Вот же идол поганый! Люд-ми-ла, понял?
     – Понял, мадам. Люд-ми-ла. Можно идти?
     – Да стой же ты, идол. У меня от моего вещи остались… приличные… вы с ним одной комплекции…
     – Благодарствуйте, мадам Людмила. Мне приличные вещи никак не по чину и званию… Да и шифоньера нет.
     – А зима придёт… так и будешь в маечке ходить? У меня пальто висит.
     – У меня, мадам, не плановое хозяйство. Для меня, может, зима и не придёт. Зачем же  наперёд планировать?
     – Ну ладно – пальто… хоть плащ возьми. Осень-то скоро.
     Пора мне вмешаться. Чувствую – она сердится. Благой порыв – подвиг спасения ближнего – вот-вот пропадёт вхолостую.
     – Хорошо, Людмила, плащ он возьмёт. И вправду, Се-мённн, скоро осень.
     Он понял, перестал упираться, склонил голову.
     – Посиди у Лёши на кухне, я сейчас…
     Она ушла совершать свой подвиг, а я повёл понурого Семёна на кухню, усадил, налил холодной минералки. Рядом с его мятым ботинком, завязанным коротко оборванным шнурком, стояла голубая ёмкость, полная воды.
     – Не ссорься с ней. Она тётка упёртая, может сделать неприятность.
     – Не нужно… не хочу от неё ничего…
– Сиди. Что принесет, возьми. Не понадобится – выбросишь. Зато спокойно будешь жить.
     – Нет, чувствую я, что спокойно мне жить она не даст.
     Он пнул ногой голубую ёмкость. Я предложил сделать бутерброд – он отказался. «Нужно что-нибудь?» – спросил я. Он помотал головой – «нет». Больше всего он хотел сейчас уйти. Не успел – пришла Людмила. На левом сгибе локтя она несла гору тряпок. На большом лице её было удовольствие – подвиг состоялся. Она стала перебирать тряпки правой рукой и складывать их на колени Семёна.
     – Вот свитерок. Немного короткий на тебя будет, но ничего – тёплый. Виталик любил его. Его брюки – дачные, внизу чуток потёрлись … если будут тебе широкие в поясе – вот ремень. Тебя как зовут.
     – Семён…
     – Ну да… Семён… А фамилия?
     – У меня нет фамилии. Я один.
     – Фамилия у всех есть. Ну ладно, не хочешь, не говори. Я к нашему менту не побегу. Вот рубашка с длинными рукавами. Видишь, какая плотная  – на осень, на холода.  А вот плащ. Сложи в какую-нибудь коробку до осени, чтобы мыши не погрызли. Мыши есть у тебя там? Семён кивнул.
     – Мыши – мои милые друзья. Они поедают мои крошки и ничего не требуют взамен.
     – Ну, смотри, чтобы не погрызли… А где же ты спишь там? Одеяло у тебя есть? Подушка?
     – Всё есть. Кроме тапочек. И пижамы.
     – Так я тебе дам. Сказал бы сразу.
     Семён голову повернул, посмотрел на меня жалобно – спасай…
     Сам виноват – не умничай. 
     – Ну… отпустим его, Людмила. Спасибо, эти вещи ему очень пригодятся, когда наступят холода… правда, Семён?
     Семён мелко покивал, просунул руку под груду вещей у себя на коленях, прижал к боку, правой – ёмкость с водой и поспешил уйти. Я пошёл закрывать за ним дверь.
     Людмила сидит, крепко задумавшись, углубилась в себя, в свои неясные мысли.
     – Мой бы сейчас так же бомжевал, кабы не умер – я его вовсе перестала домой запускать. Иногда рубашку ему вынесу, или штаны, когда совсем обгаженный объявится. Трезвым я его уже не видела в последнее время, дружки-художники его поили. Им с ним забавно было – с алкашом. Клоун. А ему много не надо было, чтобы клоуном сделаться – стакан портвейна. Жрать почти перестал, выпьет – поспит, выпьет – поспит, а поесть уже и забудет. Неделями не ел, портвейна хватало. Сама себе удивляюсь, что я его когда-то любила, ложилась под него, ребёнка сделали… в первый год он и на молочную кухню утром вставал для сына. Пелёнки развешивал на балконе. Купали сына вместе – он держал головку, всё боялся сына утопить. А уже сам тонуть начал, каждый день выпивал. На мои скандалы – плутовал, исхитрялся, изворачивался, а к вечеру всегда бывал подпитый. Я дом обшарю, найду портвейн и так, чтобы он видел, в унитаз вылью. Он смотрит удивлённо, как вино булькает, и молчит, ни слова не скажет. А к вечеру опять подпитый. Тайна для меня – как? Я его за грудь возьму крепко, хлопну об стенку спиной – ты где выпивку взял, собака?  Он опять смотрит удивлённо и молчит. С каждым годом всё хуже. Давно картинки свои писать перестал, мастерскую у него отобрали, из союза художников выгнали. Как сын родился, мы уже вместе не спали – как спать с таким? А ему и не надо – у него другие радости. А как сын подрос, в школу пошёл, пьяного отца стесняться начал перед своими друзьями, шипеть на него и замахиваться кулачком. Опять удивлённо смотрит на сына и молчит. Как зачарованный. Раз три дня его не было. У меня душа неспокойна, а умом думаю - хоть бы уж подох где-нибудь под забором. И сын, вижу, улыбается, что его нет. Является. Пьяный. Под ночь. Я уже в ночнушке. Сын спит уже. Такая у меня злоба на него поднялась – понимаю, не баба здесь – пьянство, пропащий человек. Ткнула его кулаком в нос и захлопнула перед ним дверь. Полночи не спала, но выйти посмотреть – где он,  не встала. Утром сын в школу, я на работу, а он под дверью лежит обоссанный, храпит. Мы через него переступили и пошли, и никакой жалости ни у меня, ни, вижу, у сына. И никакого позора перед соседями – знают, что он пропащий алкаш. Я всё мучаю ум свой, раз это меня впрямую коснулось, – как они алкашами становятся? Ты мне не скажешь?
     – Никто вам не ответит, Людмила. Это главный безответный вопрос русской жизни.
     – А что же, немцы не пьют?
     – Ну! Немцы! У немца не кураж, а дисциплинированный ум. И немец свою жизнь ценит и в обиду её не даёт.
     – Это так, что мы свою жизнь на буйный кураж расходуем. Но Виталик мой не куражился, он зачарованный был. Какая-то другая болезнь…
     – Тоже русская болезнь. А и не русская  – российская. И меря и весь, и мордва и чухонь одинаково зачарованы нашим природным беспамятством жизни.
     – Ох-ох-ох… А что же  этот… Семён? Он же не пьяница.
     – У Семёна… У Семёна как раз немецкая болезнь. Философия…
     – Ну, вот… А конец, выходит, один?..
     Она тяжело взялась за колени ладонями, упёрлась в них, поднялась – отяжелела сегодня от памяти – Виталика вспомнила, ворошила его вещи, вспомнила беспутного своего сына – мелькнул в глазах в синей тюремной робе на недавнем свидании. 
     Ушла.

     * * *

     Людмила его напугала – Семёна Хамкинда. Он долго не являлся: налить воды, попросить книги. Книг он моих множество перечитал – брал много, читал быстро. Берёг их и, чтобы не пачкать, оборачивал газеткой. У него была одна газетка для всех моих книг. А воду ему наливала внизу уборщица магазина. Ну, раз его долго нет, пошёл я к нему – проведать. Он лежал в своём домике, под головой у него был Людмилин ворох вещей, горело над головой ворованное электричество – он читал. Лоб и грудь были покрыты каплями пота, но к вечеру стало всё же прохладней, задул  бойкий ветерок, изредка погромыхивала жесть крыши. Когда темнел день к вечеру, он забирался в домик, чтобы не светилось окошко чердака, и не видно было огонька из соседнего дома – опасался внимательных людей.   
     – Живой?
     – Опорожняюсь, значит, живой. Как перестану оставлять за собой грязь и вонь, значит, умер.
     – Голодный? Я принёс колбасу.
     – Я уже съел сегодня капустный лист.
     – И всё? Помрёшь.
     – От чего лучше помереть – от капустного листа или от колбасы?
     – Не надо помирать – живи. Что с колбасой делать?
     – Ешь сам. Или отдай моим мышкам. В их коллективе почитается богатство и сытость.
     – Так ты и от вина откажешься? Я вино принёс…
     – Нет. От вина не откажусь. Премудрый царь Соломон от него не отказывался, чего же мне, неразумному, отказываться.
     – А что, премудрый царь от колбасы отказывался?
     – Он говаривал: лучше блюдо зелени на столе, чем полный двор зарезанных быков.
     Я присел на край лежанки и, придвинув коробку с его кухонным имуществом, положил на неё свёрток с колбасой, два пластиковых стаканчика, вынул пробку из заранее открытой бутылки Мерло. Не знаю ничего лучше в такую жару и потливую духоту, чем стакан-два красного вина. Для восстановления  баланса веществ  в обезвоженном организме. Мы выпили по первому стакану – вино ушло в пищевод, как вода в сухой песок – впиталось там и стало делать полезную работу. Через минуту у Семёна потемнели щёки – взбодрилась кровь. Сухие глаза заблестели. 
     – Священный напиток, – сказал он. – Будем же наслаждаться настоящим и спешить пользоваться миром, как юностью, преисполнимся дорогим вином и благовониями, и да не пройдёт мимо нас весенний цвет жизни...
     – Премудрый царь Соломон?
     – Это, знаешь, премудрый царь лукаво излагает взгляды «неправо умствующих» вольнодумцев, бездушных материалистов, вроде как их осуждает, воспитуя незрелое юношество, а сам-то… Разве скажешь так, как сказал он, не веря в сказанное? Везде оставим следы веселья, ибо это наша доля и наш жребий. Эпикурейцем был царь, любил власть, вино, благовония… баб-с, а выставляет себя благочестивым праведником перед юношеством. Вознегодует на них вода морская, и реки свирепо потопят их… это он про нечестивцев, не любящих бога, а любящих вино, благовония и баб-с.
     – Преисполнимся же и мы дорогим вином и… как там?.. благовониями… Ароматом копчёной колбасы…
     Я поспешил налить ещё по стакану, чтобы запечатать уста мудрствующего. Начитанный, идол. Добро ему вот так целый день лежать и в умные книжки вчитываться, не сеять, не жать… капустный листик сжевал и сыт, водички попил… Копченую колбасу брезгует есть… А от вина вот не отказался… знает свою пользу.
     – Ну, Семён, будь… дозволь пожелать тебе твоего голодного счастья… и безграничной свободы.
     – Ну, спасибо, сосед. А тебе – совершения множества добрых дел  во благо человеков.
     Мы выпили.
     – Что-то ветер задул… посвежело. Дождя бы… Вот, Семён, кстати… о добрых делах…
     – Не говори… предчувствую недоброе.
     – Вчера Людмила заходила ко мне, спрашивала про тебя – где ты, жив ли, здоров... Она тоже, как и я, любит добрые дела. Она тебе работу нашла.
     – Господи, отврати взор её от меня! – он воздел руки в непритворном ужасе к бетонному потолку, и в его глазах стояла настоящая тревога. – Скажи ей… скажи, что меня нет, что исчез, что умер… высохший труп…
     – Работа не тяжёлая…
     – Куда укрыться от делающих добро? Неужели нет от них спасения, господи! И под землёй, неужели, не схоронишься от них?
     – Коробки с пирожными носить… И далеко не надо ходить – на нашем рынке внизу.
     – Не хочу…
     – Павильон 14… Анна Матвеевна…
     Сильно загрохотала крыша от могучего порыва ветра, и сразу же застучали капли дождя по гремучей жести. Потянуло прохладой в нашу открытую дверь из чердачной темноты. Запахло голубиным помётом и грозой. Умолк Семён, перестал взывать к господу - настоящая тревога легла на его лоб, глубокой морщиной разрезав переносицу.
     – Когда-то и я был добрым человеком… ходил на работу.
     Под лежанкой тонко и скандально запищали мыши – я их услышал сквозь шум дождя – что-то не смогли поделить.
     – Старшую дочку выдал замуж, младшая оканчивала школу. Жена сидела дома – не было нужды ей работать.
     Это моя колбасная шкурка – уронил и не поднял. Я и не заметил, как они её утащили из-под ног.
     – Июньской ночью, после выпускного бала, моя дочка со своим классом гуляла на берегу Днестра. Они были счастливы, что окончили школу. Под утро на них напали, приехавшие из Кишинёва, вооружённые властями бандиты, и открыли огонь из автоматов. Почти все наши дети погибли. И моя дочка… Так началась приднестровская война.
     Усилился грохот – это настоящий ливень – сверкнула яркой вспышкой молния, высветив на секунду переплёт стропил и сидящих на них голубей.
     – Израиль прислал самолёт – евреи, кто хотел, смогли улететь, с одним чемоданом на человека, но зато без виз. Я посадил свою старшую с мужем, и они улетели.
     Ударил и раскатился по крыше гром, голуби затрепетали крыльями.
     – Мы с женой не смогли улететь, у неё случился инсульт, и через месяц она умерла. Мой завод остановился. Уехал в Саратов директор, главбух – в Минск, и главный инженер – в Америку. Я устроился жестянщиком в кооператив – делал вёдра, тазы, а потом чинил крыши.
     Из ранки в жести потекла струйка воды, перед дверью нашего домика натекла лужица.
     – Дочка звала меня в Израиль – она нашла мне работу в кондитерском магазине, носить коробки с пирожными…
     Одна за другой засверкали молнии, всё бил и бил по крыше гром, на жесть падали потоки воды – природа за прошедшее знойное лето накопила электричества и влаги.
     – Но я не мог себя заставить поехать в чужую страну – уехал в Москву, в бригаду жестянщиков. В прошлом году, ты должен помнить, мы чинили крышу на  этом доме. Бригада ушла, а я остался. Федька, которого мы  в больницу отправили, остался со мной. Он высоты страшно боялся, не мог работать. И пил от страха – допился.
     – А что с ним стало?
     – Не знаю. Да и как узнаешь. Позвонить? Мне его фамилия неизвестна.
     – А как же вместо него новых бомжей не набежало?
     – Дверь на чердак только я умею открывать – я ведь инженер. Многие пытались, не смогли открыть. Потому ко мне никто не подселился.
     Ливень стал затихать. Реже сверкали молнии и бил гром – небо исчерпало свой ресурс.
     – Федька был смешной человечек – всё надеялся разбогатеть и вернуться к прежней жизни. У него была фикс-идея – найти клад. На всех крышах, где мы работали, он обшаривал чердаки. Оставался на ночь и шарил. Иногда находил. Кое-что нашёл и здесь.
     – Школьный рюкзачок? Красный с жёлтым?
     Семён замолчал, потом спросил:
     – Твой?
     – Нет, но я про него знаю. Хозяин за ним уже не придёт. Что в нём?
     – Пистолет, две обоймы. Патроны россыпью. Две гранаты. Федька искал клиента – не успел. Что с ним делать?
     – Ничего. Пусть лежит, где лежал. Из-за него уже один человек умер.
     Перестала течь струйка в лужу перед дверью. Где-то далеко громыхнул слабый гром, сверкнула дальняя зарница. Я разлил остатки вина, мы выпили молча. 


     * * *

     Через две недели – обеспокоенная – пришла Людмила.
     – Твой сосед… Семён… не явился, идол, к Анне Матвеевне! Что же это?.. я, говорит, Людмилка, сама коробки таскаю! А твой родственник… не явился! Она уже другого взяла. Где он? Тут ещё? Или исчез? Может, нездоров?
     – Оставьте вы его, Людмила. У него другая жизнь, нам не понятная. Не хочет он, чтобы его опекали.
     – Кто же его опекает? Никто его не опекает. Я хотела ему как лучше сделать – полтинник в день – деньги небольшие, а на кусок хлеба и кусок колбасы хватило бы. И работа – не бей лежачего – с утра два десятка коробок принести, а вечером пустые коробки в мусорный ящик унести. Ну, это разве тяжело для мужика?
     – Не нужно ему… не хочет он…
     – Есть другая работа… там побольше денег, но и работы побольше… и потяжелее. Ну, он вроде крепкий на вид мужчина. Там надо туши разгружать в мясном павильоне. И кусок мяса всегда будет на обед. Скажи ему. Или я сама скажу – как к нему пройти?
     – Не ходите, Людмила… не нужна ему работа… не хочет он.
     – Как это не нужна?! Я для него… унижаюсь… подождите, говорю, денёк… я своего родственника приведу. Меня уважают, не хотят отказывать… а он – не хочу? А так жить как он – правильно? Ходить, побираться…
     – Он не побирается.
     – А чем же он кормится? Ворует?
     – Ну, почему – ворует? Он как птица божья – кормится, чем бог пошлёт. Ему много не надо. А мяса он не ест.
     – Не дают, вот и не ест. Дали бы – ел бы. Вегетарьянец-вольтерьянец, мать его… Открывай, открывай дверь. Как здесь можно жить? Где он? И душно, и пыльно… а помыться тут как можно? Знаю, что мужики мыться не любят… пока не завоняются.
     – Он на Сокольнические Пруды ходит мыться.
     – Ни чаю сварить. Ни супчику приготовить. Ядрёна-матрёна. А ну, где он?
     – Не знаю, может, в домике.
     – Тут же темно…
     – Сейчас включу лампочку…
     – Что это, да он же помер...
     – Нет… дышит… и лоб горячий… У него температура высокая. Вот… глаза открыл.
     – Температура высокая… под сорок. И пульс частый. Не помер, так помрёт. Ему надо срочно температуру сбивать, пока кровь не закипела. И воды… много воды. У тебя аспирин есть? Ядрёна-матрёна…
     – Нет, аспирина нету, я таблетки, там, разные, не пью.
     – Таблетки он не пьёт… а если он помрёт без таблеток, без аспирина? Так! А ну давай бери его за грудь, а я за ноги. Бери, я сказала! О, так он не тяжёлый. Таблетки он не пьёт, а смерти такой ты хотел бы для себя – в темноте, в грязи. Сгнил бы здесь, крысы бы его съели… хороша смерть! Выше поднимай. Что ты его задницей по земле волочишь.
     – Да несу я, несу. Куда мы его несём? Он ещё живой?
     – У него глаза открыты, но, сдаётся мне, что он ничего не понимает, что с ним. Осторожно, порог. Смотри, на ступеньках осторожно, не споткнись. Так, ещё пролёт. Держи, я дверь открою. Ключ заедает, некому починить… Ядрёна-матрёна. Нет, чтобы нормально матернуться, так я тебя стесняюсь. А ну закрой дверь, курица! Нечего пялиться, Тамарка… Закрой дверь с той стороны, я сказала! Так, понесли… сюда, сюда неси… клади. Я в аптечке пороюсь, а ты… на кухне полотенце… холодный компресс на лоб. И грудь ему открой… да порви ты эту майку, я ему другую потом дам. Если выживет. Может не выжить, совсем плохой, сознания почти нет. Так!  Вот, то что надо. Терафлю. Я больше в аспирин верю, но нету… сходишь в аптеку. Ему важно пропотеть. Сейчас чайник… и терафлю. Я его как сейчас терафлюну.
     – Может, скорую вызовем? Людмила.
     – Вызовем. Сначала терафлюнуть его надо. Так! Подними его выше. За спину держи. Смотрит, уже хорошо, Давай, Семен, пей. Так! Ещё пей. Всё, дело пошло… пей, пей. Всё, теперь пусть лежит… сандалии с него сними эти дурацкие.  Поменяй компресс и сходи в аптеку… деньги есть? Аспирин с витамином. И вообще витаминов купи…
     Я пошёл в аптеку, а на сердце у меня было мутно и скверно.


     * * *

     Ещё через неделю Семён Хамкинд поправился.
     Обошлось без скорой. Людмила отпоила его аспирином, а когда он стал потеть, стала протирать его уксусом, разбавленным водой, меняла простыни. Температура упала под утро до 38, и держалась четыре дня, пока в организме шёл какой-то воспалительный процесс. Она подкармливала его жидким мясным супчиком, витаминами, на ночь малиновым чаем. На пятый день помыла в душе, и… всё-таки одела его в пижаму, не спрашивая. Ещё через два дня температура стала нормальной, но Семен был слаб и лежал без сопротивления и тосковал. Людмила застелила ему диван, он лежал между двух простыней, на большой белой подушке, щёки заросли густой седой щетиной – он не давал себя побрить – и Людмила решила, что ему так лучше, он так интереснее, как мужчина. Тёмные круги под глазами постепенно сошли. Посветлело лицо. Она мне пожаловалась, что он с ней совершенно не разговаривает, только кивает или качает головой, и это ей обидно. Он тоскует по прежней жизни, я ей сказал.
     – О чём тосковать дураку?  А так ему плохо разве? Выздоровеет, я его разве прогоню? Пусть живёт. Я его в постель не потащу, пускай не опасается. Программу «Время» будем вместе смотреть, покормлю, разве плохо? Поговори с ним. Не на чердак же ему снова идти жить?
     Да, как-то глупо – возвращаться на чердак. А ещё когда впереди зима. Да ещё после того, что Людмила сделала для него – по сути, спасла ему жизнь. Теперь уже не скажешь ей просто «спасибо, мадам Людмила, я пошёл». К проживанию на чердаке его привели обстоятельства жизни, которым он был вынужден подчиниться, другие же обстоятельства жизни свели его с Людмилой и – что делать? – снова приходится подчиняться им. Такой рок. Он стал жить с ней, молчал большей частью времени и тосковал, мрачно глядя в телевизор. Она приручала его к себе неторопливо и настоятельно, пересиливая его нежелание брать что-либо из её рук – еду, одежду, заботу, а спустя какое-то время – её не молодое, но бодрое тело. На него она почти не расходовала денег, а потому, чтобы не спугнуть, вопрос о работе ею больше не ставился, и даже мусорное ведро она выносила сама – опасалась, что он уйдёт и не вернётся, вспомнив свободу. Не отпускала она  его и ко мне, (рядом с моей дверью была железная дверь на чердак), за книгами приходила она. Жаловалась мне на него – одичавший, одинокий, нелюдимый человек. Сам никогда не придёт к ней в комнату, не ляжет в её постель – она ходит к нему на диван, ластится, глупо кокетничает, лапает его в разных местах, но всё же добивается своего. Он опять молчит, и она уходит, обиженная, к себе в широкую ненужную кровать. Изредка происходит между ними скандальный разговор, когда он, пересилив своё молчанье, с душевным скрежетом говорит ей: отпустила бы ты меня, Людмила! Она ему кричит: Да уходи ты на все четыре стороны! Кому ты такой нужен! Сухая корка, собачий хвост. Туды-растуды. Иди-иди! Иди! Хочется тебе жить в говне, в голоде и в холоде, так иди на свой вонючий чердак. Вот это будет тебе полная свобода жрать всякое дерьмо? Вот это будет свобода валяться в грязи, спать на грязных досках. Видела я, как ты там околевал. В одну холодную ночь околеешь, и крысы тебя сожрут. Вот это будет достойная смерть. А спать в чистой постели – так  это тебе прямо плен египетский? А жрать хорошую еду –  это тебе фашистский концлагерь? Ну ладно, не мила я тебе, ну так не буду я к тебе приходить, спи сам. А хоть дрочись, мне всё равно. И ванна с горячей водой тебе не нужна, и чистый унитаз. Зачем тебе это татаро-монгольское иго. Буду вонять, но…  свободным. Иди! Но сначала скажи мне: спасибо тебе, дура, что спасла меня, когда я подыхал от непонятно какой  болезни, что ты выходила меня, кормила и поила меня эти недели, когда я не мог пальцем шевельнуть от слабости, куриные супчики мне варила. Куда пошёл? Дверь закрыта, а ключ у меня, и попробуй его взять – силёнок не хватит. И в чём ты пойдёшь? Всё, что есть на тебе – моё.  И трусы с майкой, и штаны с курткой. Оставь всё и иди. Голым пойдёшь? Туды-растуды! Далеко не уйдёшь.
     Она замолкала ненадолго, и через минуту, снизив градус пафоса, говорила.
     – Ну, Семёнчик, что за глупости. Я же от тебя ничего не требую. Только чтобы программу «Время» было с кем посмотреть. С живым человеком поругать власть. Пойду, супчик согрею, посиди пока. Включи пока телевизор… ну, не хочешь, книжку почитай. Я тебе от Лёшки ещё книжек нанесу. Зиму переживёшь, а там посмотришь… может, уже и не захочешь уходить.
     К середине зимы Семён уже не помышлял бежать. Сначала Людмила выводила его дышать морозным воздухом на балкон, почитая морозный воздух чрезвычайно полезным для здоровья, а потом уже, признав реабилитацию Семёна совершившейся, стала водить его во двор на детскую площадку. Я видел их там и махал им рукою. Семён довольно нелепо смотрелся в чужом – Виталиковом – пальто, немного коротком в рукавах, широком в плечах и свободном в талии. Пальто смотрелось на нём почему-то старомодным и глупым, правда оно и пошито было Виталиком сразу же после женитьбы на Людмиле, то есть, уже добрых двадцать пять лет тому назад, и не шло к Семёнову благородному, откинутому назад, профилю и седой, коротко остриженной, бороде.  Он никогда не сиживал рядом с Людмилой на низкой скамейке, – показывал свою независимость, – не принимал участия в глупых бабских разговорах – четыре скамейки детской площадки всегда были усажены немолодыми женщинами, сторожащими своих буйных внуков. Людмила была шумна, разговорчива, весела, ласково морщила глаза, поглядывая на долговязого, суверенного Семёна, и в искристых глазах её была гордость за своего мужчину. Все вокруг знали об её прежней – неудачной – семейной жизни, и по-женски радовались за неё. Кроме ближайшей соседки Тамарки. Иногда мне приходилось слышать громкую ругань на площадке внизу, и я из любопытства  подходил к дверям и  прислушивался.
     – Ну, ты, кошка драная, какой мужик с тобой захочет жить, с такой неряхою. Володька с тобой долго прожил? Вмиг смотался, как разобрался в твоём поганом характере. Он тебе и обои переклеил и полы отциклевал, а ты через неделю опять грязью заросла, куриная ты вошь.
     – Ой! А ты-то! Один мужик через тебя спился и под дверью помер, так ты себе другого вонючего алкаша принесла. Думаешь, я не видела, как ты с художником его за руки, за ноги к себе волокла. Хоть вонючий, да мужик… передок-то просит.
     – Не твоё, сучка шелудивая, дело, что мой передок просит. Я этого мужчину от смерти спасла, доброе дело совершила перед богом, и мужчина этот мне благодарен. Потому он со мной и живёт. А вот что-то я не вижу желающих до твоего передка, корова навозная. Ты себя давно в зеркале видела?
     – А-ха! А на себя ты давно смотрела, старая кошёлка? У меня-то ещё вся жизнь впереди, и мужики ещё впереди…
     – Во-во! Спереди… и на один раз.
     – А у тебя – последний мужик, потому и бракованный. Ты, понятное дело, и такому рада. А ещё и еврей…
     – От оно как? Мой еврей ей не годится. А что, у еврея по-другому загнуто? Или свистит по-иностранному? И не твоё это поросячье дело, что касается до моей жизни, поняла? Ты мою тяжёлую руку знаешь, сунешься ещё раз не до своего дела, патлы оборву.
     И ещё что-то в том же роде.
     В новогоднюю ночь Людмила пожелала сделать своему мужчине праздник – пригласила меня и мою подругу – некоторое время назад Лена переехала ко мне на жительство – к ним в гости вместе попраздновать. Мы с Леной, взяв в руки две бутылки красного, салат, мясо и торт, явились. Людмила была одета в тесное тёмное платье с переливчатой брошью на низкой груди, украшена была старинными кораллами на широкой шее, а так же имела под кораллами  глубокое волнующее декольте. Опять она была шумна, искусственно весела, быстро раскраснелась от выпитого вина и внезапно разрыдалась, не дождавшись президентского поздравления российскому народу. Но к бою курантов она уже забыла, зачем рыдала, и опять шумно веселилась. Может быть, вспомнила она нечаянно своего сына в тюрьме и Виталика в могиле. А что же Семён Хамкинд? Показалось мне, что он искренне обрадовался моему приходу – нам давно уже не приходилось общаться и разговаривать. Мы вышли на балкон, заскучав перед телевизором, не досмотрев праздничного останкинского концерта.
     – Рад за тебя, Семён, жизнь у тебя налаживается, – сказал я ему, так же искренне. – Людмила тётка хорошая.
     – Жизнь моя гаснет, как фитилёк в лампе, сосед, – печально ответил он. – Керосин кончается – уже на самом донышке плещется.
     Я огорчился. Казалось мне, что он обвыкся с новой жизнью, теплом и сытостью, чистой постелью и программой «Время» в каждый вечер, и забыл думать о своей абстрактной свободе, о которой легко может думаться лишь с голодухи на душном чердаке в летнюю ночь. На секунду привиделись мне его мыши, укравшие у меня из-под ног пахучую колбасную шкурку. И я опять огорчился за него – те мыши были его отрадой. 
     – Ну зачем же ты так говоришь? Посмотри на себя, Семён, ты стал как все – розовый и степенный, - и это разве плохо?
     Опять печаль была в его голосе.
     – Когда я был грязный и голодный – поймёшь ли ты меня? – я не хотел умирать, а сейчас – розовый и сытый – хочу.
     – Зачем же тебе умирать, Семён? Незачем. И Людмила этого не допустит.
     – Потому я и боюсь её всё больше. У неё есть сила характера этого не допустить. А у меня, ослабевшего от сытости, нет силы пересилить её.
     – Я этого – прости – не понимаю.
     – И Людмила не понимает. Разве паук поймёт муху? А волк – овцу?
     – Так уйди от неё,  раз тебе с ней плохо. Зачем же ты с ней живёшь?
     – Не могу я от неё уйти. Я человек скудный телом, ничего на мне нет своего, а душа моя покрыта зудящими  коростами – честью, совестью… любовью…
     – Любовью? – Меня подивило это признание – как-то это слово не шло к этому человеку.
     – Что же тебе удивительно? Хоть я и гнилой пенёк в этом лесу, но у меня есть дочь, а уже, может быть, и  внуки. Я люблю их, и дочь и незнакомых внуков, и потому не хочу, чтобы они думали обо мне, что я живой. Гнилой пенёк… Пусть лучше думают, что я насовсем пропал на той бессарабской войне. Это тяжкий обман, что я притворяюсь перед ними мертвецом. А я не хочу их обманывать. А потому не хочу и жить… с обманом на сердце. Разве это не есть любовь?
     Внизу, в тёмном пространстве двора шумела молодёжь, кричали весёлые от алкоголя девушки. Вспыхнула и взлетела, шипя, зелёная ракета, рассыпалась в небе букетом огней, осветила засыпанные снегом деревья, детскую площадку и лицо Семёна.
     – Семён, уважаемый. Друг мой Хамкинд. Мне трудно, признаюсь, тебя понять – твои парадоксы. Я простой рядом с тобой, как палка от лопаты. По жизни стараюсь не умствовать излишне, потому что голова моя слабая на умные мысли. Но у меня есть умелые руки и я ими пользуюсь в жизни. Я терпеливо работаю ими, чтобы быть сытым. У меня есть глаза – я смотрю вокруг себя, чего-то – верно – не понимаю, но это меня не огорчает никак. Есть уши, чтобы слушать простую музыку, смешные анекдоты и Ленкин ласковый шёпот по ночам. Я  читаю книжки – ты же знаешь, у меня много книг – но умнее от них я не становлюсь. К чему это я? К тому, что у простого человека – простая жизнь. Я не хочу впустую думать о сотворении мира, об атомах, о бесконечности… о смерти. И свободе.
     Улетели в небо и взорвались ещё три ракеты,  сопровождаемые весёлыми криками молодёжи.
     – По мне свобода это честно заработанные деньги и возможность ими пользоваться, как хочешь. Когда я думаю – я думаю о моих картинах, о заработке, о протекающей крыше, о Ленке… о ревности… Простые мысли? Простые… Не хочу болеть… хочу есть вкусную сытную пищу, и при этом выпить стакан вина. Очень хочется завести скромную дачку… среди грибного леса. Дожить до пенсии. А вот о смерти не хочу думать. О болезнях. Хватит удар, и будешь лежать и мычать, как твой дружок – цепенею от ужаса, представив себе такое. На мой обывательский взгляд – тебе повезло с Людмилой. Но ты так не считаешь.
     Из подъездов вышли ещё люди, затрещали петарды.  Неудачно запущенная ракета, металась по двору, роняя цветные огни, распугивая крикливых девиц. Стало шумно во дворе.
     – А вот почему – я не понимаю.
     – И я не понимаю, друг мой Алексей.
     – Как же так?
– Но я знаю… не умом, как ты думаешь про меня… печёнкой, или какими-то другими потрохами… но я знаю, что близится моя погибель. В той страшной духоте под раскалённой жестяной крышей, где ты застал меня… я мог дышать. Не задумывался я тогда, трудно мне  дышать или нет – просто дышал. Сейчас я задыхаюсь! Голодный – я шёл на рынок, ел фрукты, ел овощи – знал бы ты, сколько выбрасывается на рынке всего, что чуть подпортилось с одного боку. Я был сыт и счастлив. Теперь я не могу есть, потому что меня мучает мысль, что я ем в долг, и когда-то долг надо будет вернуть. Ты не знаешь, сколько выбрасывается пригодных вещей по всему огромному городу. Чуть подъеденных молью, или немного выгоревших на солнце, или капельку протёртых на локтях…  бери, носи! Больше всего тёплых вещей выбрасывается как раз перед зимой. Не нужно никаких денег – ни честных, ни ворованных. Ты чист… никому не должен… и опасаешься только одного… что кто-то захочет сделать тебе доброе дело – отдать тебе старое пальто, потому что скоро зима. И всё! Ты должник! И опять тебя мучают твои зудящие коросты.  Женщина?! Секс? Поверь мне, старое зимнее пальто из мусорного контейнера гораздо важнее, чем  это… особенно, когда приближается зима. Капустный лист, сгнивший наполовину, важнее, когда хочешь есть. А если так уж тебе это нужно, – женщина, секс, – в Москве много мест, где ты это можешь получить. Ни за что, никаких обязательств, никакой платы… задворки вокзалов, ночные рынки, заброшенные дома. В большом городе много ненужных людей, таких как я. Много среди них вольных женщин. Они покрыты коростами, как я… но они живы… и они живые. Я был такой, как эти люди. Я был один из них. А сейчас… тебе покажется, что это плохое актёрство, ложный пафос, то, что я сейчас скажу… но я предал их и должен пострадать.
     – Мальчики! Вы тут не замёрзли? Ой, Людмила! Да у них тут салют пускают, у них весело! Идите сюда!
     – Прости… за нескладную и длинную речь… Алексей. Не внимай. Глупости всё…
     – Салют каждый год пускают – сожгут крышу же, засранцы. Запрещать надо. Одному в прошлом году пол-лица своротило ракетой… Лена! А ну загоняй их в дом, нечего на холоде стоять. Компанию ломают.
     И вправду  – я продрог, и Семён тоже.


     * * *

     К весне Людмила, уверенная в полном приручении Семёна, – ну какой идиот откажется от крыши над головой, бесплатного жизненного комфорта, покладистой женщины, – стала отпускать его ко мне. Он приходил, когда Лена уходила на работу, а я, поздно встав, слонялся из угла в угол в утреннем унынии. Утро на меня плохо действует, мне нужно какое-то время, чтобы набрать рутинную жизненную инерцию. Он приносил книги, чтобы взять другие. Садился в кухне на место, где сидит обычно Лена - под лампой. Лене это место не вредит – оно её не портит – резкий верхний свет обостряет не слишком выразительные объёмы её лица, я бы сказал – драматизирует его.  Не то с Семёном – рельефный, порезанный вдоль и поперёк мелкими или глубокими складками, покатый широкий лоб и объёмный нос, принимающие на себя основной поток света,  делали его лицо древней маской греческой трагедии.  Но ему нравилось там сидеть, и я не пересаживал его. Да и некуда было – у нас всего два сидячих места на кухне. Я предлагал ему что-нибудь выпить, предлагал чаю или сока, но он каждый раз отказывался. Не хотел быть должным. (Я помнил наш новогодний разговор на балконе, в шумном угаре взорванных петард и химическом сиянии ракет). Я ему нужен был для другого – слушать его. Почти вся бесконечная российская зима у него прошла в молчаливом заточении, разве что с каждодневным двухчасовым выходом – в сопровождении Людмилы – на детскую площадку. Не правда ли, это похоже на ежедневную тюремную прогулку? Большей частью он молчал, реагируя на разговоры Людмилы кивком или качанием головы. О чём было ему, бесправному арестанту, с ней разговаривать? «Кушать будешь?» – кивок. «Или не будешь?» – качание головой. «Так будешь?» – опять кивок. Она хотела бы иметь его полноценным членом семьи, полноправным партнёром совместной жизни, шла к нему встречным курсом на сближение во всём, чём только можно было, кроме одного – свободы. Понимала – стоит только дать ему свободу и он тут же исчезнет из её жизни. Надо уточнить, что я имею в виду… как это?..  нравственную свободу – она не держала его буквально под замком, хотя, конечно, присматривала за ним. Но не давала ему забыть, что спасла его жизнь, кормит и одевает. То есть, он у неё в долгу.
     – Не жалеешь, что не уехал в Израиль? Можно же было потом подать документы
     – после смерти жены.
     – Нет, не жалею. Я Израилю ничего не должен. В моём советском паспорте было написано – еврей, но паспорт я потерял. А теперь и Советов нет. Я замёл все следы.
     – Человек-невидимка? Такого не бывает. В каком-то архиве лежит бумажка, где всё написано.
     –  Ничего, есть надежда… Где александрийская библиотека… Где либерия Ивана Грозного. И… ты что, не знаешь?.. К Земле летит огромный астероид.
     – Ну, Семён… когда-нибудь и Солнце погаснет.
     – Когда Солнце погаснет, Земля уже миллионы лет будет безвидна и пуста… как Марс.
     – А тогда зачем?..
     – Вот, друг Алексей, ты и задал главный вопрос…
     Наглый звонок в дверь. Это Людмила.
     – Мой у тебя? Не мешает? Ну, скажешь ему – я сосиски варю. Пусть через десять минут приходит.
     Говорит громко, Семён всё слышит. У него резко портится душевный настрой.
     – Еда, как по приговору суда. У меня уже рвотный позыв и животная ненависть. Теперь я до смерти буду ненавидеть сосиски. Как ненавижу пельмени, куриные котлеты, винегрет и картофельное пюре. Что мне делать? У меня всё меньше остаётся продуктов, которые я могу есть. Как мне спастись? Только гнилой капустный лист и подпорченное яблоко пока ещё не вызывает у меня отвращения. А пить я могу лишь воду из крана. Надо спасаться, если я хочу дожить до весны. Я хочу дожить… дождаться, когда растает лёд на Сокольнических Прудах, ещё разок окунуться… мне ведь уже не увидеть никогда весны на Днестре… не переплыть его в том месте, где стоит крепость и грохочет железнодорожный мост…
     – Но почему бы тебе не поехать туда? Семён, дорогой. Что тебя держит? Там скоро весна, садись в поезд и поезжай  на свой Днестр. Через сутки будешь там. Сколько может стоить билет, господи, мелочь?.. Да я дам тебе эти деньги.
     Он зажимает свои большие ладони коленями, чтобы они не тряслись, но у него трясутся губы, и тяжёлое недоумение стоит в глазах.
     – Нет. Не поеду. Там, на берегу, лежали наши расстрелянные дети и белый туман наплывал с реки, а солнце ещё не встало над Землёй… Я навсегда уехал оттуда… чтобы сгинуть на чужой земле…
     Мне жалко его, но я ничего не могу предложить ему, кроме денег.


     * * *

     До весеннего тепла оставались какие-то недели – днём таяли, а ночью опять нарастали сосульки. Всё быстрее стала укорачиваться ночь. Росло нетерпение. Каждый сырой и пасмурный день мучительно раздражал, а каждый короткий выход солнца вызывал эйфорию и желание просто посидеть на скамейке в скверике – и ни о чём не думать. Ещё несколько дней и пора менять куртку, снимать зимние ботинки. Без шапки уже не мёрзнут уши – чуть пощипывает – и можно обойтись без шарфа. И всё же в одну ночь насыпало чистого белого снега. Опять зима? Ну нет, это последний снег. Хватит! Весна неизбежна!
     Пришёл Семён, принёс книги.
     – Иди, посмотри себе другие.
У него смута и печаль в глазах, последние дни это бывает часто.
     – Не буду больше читать. Я и эти не стал… Эта микстура мне уже не помогает. Нужно более радикальное средство…
     – Какое?
     Я задаю вопрос, зная – приблизительно – ответ.
     – Упавшая с крыши сосулька. В Ленинграде – он называет этот город по-старому – убило женщину. Осталась коляска с плачущим ребёнком. А утюги с десятого этажа падают до чрезвычайности редко.
     – Семён! У тебя как-то совсем плохо стало с юмором. Ну, не смешно ж!.
     – Не смешно? Разве это не смешно, когда из окна десятого этажа вылетает утюг… представь... он летит, пикируя, а за ним тянется электрический шнур… хм… действительно… совершенно не смешно. А чего же я, как дурень, всё утро… Людмила собирается ехать к сыну на свидание. Мечется, что делать со мной, не знает, хочет взять с собой.
     – Поедешь?
     – Ещё больше боится, что сын узнает про меня. Понимает, что глупо тащить меня в такую даль. Пермский край. Думаю, откажется от этой мысли. Плачет. Русская женщина всегда и однозначно права – сомнения никак не идут к ней. Ты поверишь? – я теперь трогательно жалею её – она оказалась слабой... почти как я. Это сближает меня с ней. Мы могли бы жить с ней в моём домике на чердаке. А это разве не смешно?
     – Совершенно не смешно.
     – Сегодня шутки мне не удаются – плохо.


     * * *

     Через четыре дня он пришёл опять. На этот раз в его глазах стояла холодная пустота.
     – Она не уехала… я совершенно разочарован. Мне казалось, что моё существование переменится… не знаю как. Не понимаю, чего я ждал.
     – А почему не уехала?
     – Мне на зло, конечно. Я выдал себя. Она увидела мою надежду. Я не смог скрыть.
     – Ну не думаю, Семён. Из-за этого не поехать к сыну в тюрьму?
     – Послала ему какую-то телеграмму… Она купила банку краски…
     – Ну и что?
     – Сказала – надо покрасить потолок в кухне. Вчера наорала – почему я не крашу. Я со школьных лет ненавижу уроки труда. Захребетник – наконец она сказала то, что я всегда ждал от неё. Мне стало легко, ясно и прозрачно, как в морозное утро. Очистилась душа и… отпали коросты.
     – Присядь, Семён. Хочешь, налью вина? Тебе надо выпить. – Я понимал – настал важный момент, и мне – подсознательно – хотелось снизить пафос этого категорического момента.
    – Ничего не хочу. Сегодня сказала: меня берут – она договорилась в жилконторе – маляром в ремонтную бригаду. Даже это  уже никак не тронуло моё хладное сердце. Это всё житейские страсти – ненависть, любовь, долг. Я стал равнодушен к этому мусору – это ведь не старое пальто или разбитые ботинки – полезные вещи. А то, что сейчас на мне – ну так уж и быть – я ей прощаю это насилие надо мной. Я ухожу. Последняя к тебе просьба – выпусти меня на чердак и задержи её на десять минут – если она сейчас явится. Прощай.
     Я открыл ему дверь, не сказав ни слова.
     Через полчаса позвонила озабоченная Людмила.
     – Мой не заходил к тебе?
     Я покачал головой, и она ушла. Моя совесть не содрогнулась от этой лжи.

     * * *

     Так закончилась эта история.
     Я знал, что больше никогда не увижу его. Но что-то всё же не давало мне покоя. Спустя неделю, когда и Людмила уже успокоилась, поскандалив и посквернословив матерно в его адрес, и даже всплакнув от жалости или негодования, я всё же решил сходить на чердак оглядеться. Всё было как осенью – домик, в котором горел свет, с лежанкой и картонной коробкой со следами мышиного разбоя, книжки торчали уголками из-под лежанки. Трепыхали крыльями голуби на стропилах. Зажглась и другая лампочка, осветив переплёт стропил, и под гнилым одеялом в дальнем углу – груду хлама. Я поковырял эту груду ногой – от неё поднялся смрадный дух. В другом углу, где стропила крыши упирались в широкую балку на полу, было непроглядно темно. Я пролез туда, согнувшись, и пощупал за балкой рукой. Нащупал ремешок и потянул за него. Было неудобно и тяжело тащить, но, напрягшись, я  вытащил  его – школьный рюкзачок, красный с жёлтым. Он звякнул металлом. Открыл его под лампочкой.  Две гранаты без запалов, россыпь разных патронов, две пустые пистолетные обоймы. Я вспомнил, что там ещё должна была быть одна вещь. Этой вещи не было. Я вернул рюкзачок на его место, выкрутил обе лампочки, ещё раз огляделся и пошёл домой.






 
 


Рецензии