Клинический случай

      Клинический случай. Роман, новелла, эссе, рассказ. Сергиев Посад, ООО ИЦ «Содействие», 2018 г.
                Клинический случай
     Роман
                Хватит делать дураков
                из российских мужиков

1        
    В эту осень мне опять, как «чернобыльцу», дали путёвку в санаторий, и я поехал в Конаково.
     Заведения подобного рода, как известно, очень напоминают богадельню – особенно не в сезон. Основной контингент здесь составляют «хоккеистки» – женщины с клюшками, двадцати-тридцати лет, которых им не хватает до ста (как шутит моя мама). Этот состав дополняют утомлённые жизнью мужчины, которые прибывают сюда в размягчённом состоянии, а убывают твёрдыми и самобытными. Всю оставшуюся жизнь они будут обречены маяться работой на работе, чтобы потом превратиться в стариков, шаркающих тапочками по коридорам. Об этом, валяясь на постели в своём номере, рассеянно думал я – старший инженер Службы радиационной безопасности одного предприятия бывшего Средмаша; сослуживцы звали меня Михал Михалыч.
     А ещё я думал о том, что благостную картину может нарушить какой-нибудь баламут – и он не замедлил явиться; звали его Павел Рябов. Он тоже был «чернобыльцем», и мы кормились с ним за одним столом. Энтузиаст и здоровяк, Паша, как сеятель, разбрасывал проблемы, над которыми и мне, и другим людям предстояло поломать голову.
     До полудня мы бегали по процедурам, а после обеда (по погоде), или выходили на променад, или играли в шашки в холле, и чуть-чуть выпивали. Вечерами я ходил в бассейн и смотрел телевизор, а Паша сразу влился в какую-то компанию.
     Поначалу Чернобыль был, конечно, главной темой наших бесед. Радиоактивность – прекрасный термин, и всё, что было связано с этим открытием, окружал романтический ореол: Мария Кюри, Резерфорд, Нобелевские премии, блестящие научные перспективы. Испытания ядерного оружия несколько подпортили эту картину: сначала – Хиросима и Нагасаки, а потом –  атолл Бикини и Семипалатинский полигон. Но Чернобыль всё-таки стал для всех неожиданностью; а для нас он был ещё и окрашен в чёрный цвет: некоторые наши товарищи – ликвидаторы – стали инвалидами, а кое-кто вообще умер. За двадцать лет накопилась уже определённая статистика, которая лишь подтвердила то, что было известно и ранее: только семь процентов людей могут переносить большие дозы облучения безвредно для организма. Фактор страха тоже сыграл свою разрушительную роль, но не для всех. Видимо, когда человек знает о смертельной опасности, но не боится её, у него вырабатывается какой-то защитный фермент; такой же механизм, наверное, срабатывает и в случаях самоизлечения от рака. В этом вопросе мы с Пашей были единомышленниками: ни он, ни я, не боялись ионизирующих излучений, но, при этом, не были такими пофигистами, как, например, наши солдаты во время войны. Когда у фельдмаршала Манштейна спросили, что для немцев было самое страшное на Курской дуге, он ответил: «Русский танк с необученным экипажем». Они пёрли напролом.
      Различали нас с Пашей и специальности: я был физиком, а он – химиком. 
– Какой спецкурс был у тебя самым любимым в институте, Михал Михалыч? – спросил у меня Паша. – Подозреваю, что «Физика твёрдого тела»?
– Да. Этот курс поразил меня своей строгостью, красотой и изяществом, – согласился я, не подозревая подвоха. 
– Так я и думал. Почти все физики – убеждённые материалисты; их удел – бездушная материя: они видят перед собой только кристаллы и электромагнитные волны. А вот химики в большинстве своём – идеалисты, потому что они работают с органическим материалом, который по своим свойствам близок к биологической ткани.
– Ну, дозиметристы не такие уж бездушные люди. В конце концов, чувство прекрасного им вовсе не чуждо, да и влюблённость не обходит их стороной.
Я, конечно, имел в виду себя: я любил стихи и неплохо разбирался в музыке.
– Да-да: как только кто-нибудь вляпается в радиоактивность, сразу же и набегают дозики, – подал реплику Паша. – Но они напоминают мне пожарников, которые приезжают, когда дом уже сгорел.
     Здесь я вынужден был с ним согласиться. Это ведь только по инструкции дозиметрист должен идти впереди всех; а на деле первыми обычно идут технологи – дозик никогда не пойдёт туда, куда не надо идти.
     Вспоминая Чернобыль, мы обсудили с Пашей ещё одну теорию, по которой последствия облучения «выскакивают» двумя пиками: один наступает через семь лет, а второй – через тридцать лет после получения дозы. Первую дату мы с ним уже проскочили, а до второй нам нужно было ещё дожить… И мы опять сошлись во мнении, что невосприимчивость к радиации – это что-то вроде чуда; а там, где обнаруживается что-то сверхъестественное, сразу же возникает проблема веры. Узрев у человека способности, которые выводят его за рамки обыденного, люди сначала восхищаются им, а потом начинают опасаться – а не сможет ли он манипулировать их сознанием? Такая возможность – даже гипотетически – пробуждает в толпе истребительный инстинкт:  вспомните побиение пророков в Ветхом Завете. А в наше время талантливого человека можно поставить в такие бытовые условия, в которых ему просто невозможно будет существовать: пример тому – Николай Рубцов. С другой стороны, творческие способности требуют от человека таких затрат психической энергии, что он сгорает намного быстрее, чем обычные люди – как Высоцкий или Олег Даль.
     Так между нами выявилось ещё одно отличие: помимо поэзии Паша знал кое-что и из Нового Завета и «Жития святых».    

                2
     Я не был, конечно, таким прирождённым оратором, как Паша; поэтому, прогуливаясь по парку, он и произносил свои монологи так, как будто обращался не ко мне, а куда-то в пространство. Многие лекторы используют этот приём – может быть, для того, чтобы лучше сосредоточиться. Без всякого перехода Паша вдруг сказал: 
– Я заметил, Михал Михалыч, что некоторые мои высказывания тебе неприятны. Я не буду списывать всё на свой характер, но мне хотелось бы, чтобы ты правильно меня понял. А для этого – как ни странно – нужно покопаться в истории, и обратиться, допустим, к лекциям В. О. Ключевского. По его мнению, в образовании великорусского народа совместно действовали два фактора – племенная смесь и природа страны; вот и во мне смешались два племени – смоляне и мурома (из которых, кстати, и произошёл один из первых русских святых – преподобный Илия Муромец). 
      А началось всё с того, что славяне из Киевской Руси ещё в XII веке двинулись на северо-восток; здесь русские переселенцы встретились с финскими племенами, одно из которых называлось мурома. От смеси этого племени с русскими и произошли владимирцы, которые «окают», образуя северное великорусское поднаречие; южное поднаречие, соответственно, образуют смоляне, которые «акают». Племенные отличия русских людей сохранились не только в языке: смоляне по характеру мягче, чем владимирцы, и более привычны к тягловой работе; владимирцы физически крепче, но более склонны к рывку в работе. Материалистическая наука географический фактор, конечно же, отрицает – хотя местность, в которой человек родился, не может не оказать на него воздействия. У меня, например, есть друг – чистокровный русский, который родился и до семнадцати лет жил в Узбекистане; так он был похож на узбека. Но мы-то теперь знаем истину: диалектический материализм (по меткому замечанию, кажется, Набокова) – это то же самое, что и патентованное средство от всех болезней.
    Вот и Ключевский говорит о том, что природа оказала могущественное воздействие на племенной характер великоросса: своими лесами и болотами она на каждом шагу предоставляла поселенцу тысячи опасностей и затруднений. Это приучало великоросса смотреть в оба, развивало в нём изворотливость и привычку терпеть невзгоды.  В Европе нет народа менее избалованного и притязательного, приученного меньше ждать от природы и судьбы, и более выносливого. Но великоросс любит подчас, очертя голову, выбрать самое что ни на есть безнадёжное и нерасчётливое решение, противопоставляя капризу природы каприз собственной отваги. Эта наклонность – дразнить счастье, играть в удачу – и есть великорусский авось. Великоросс боролся с природой в одиночку, в глуши леса, с топором в руке («с топором» – это мне особенно нравится); он вечно себе на уме, и лучше сам с собой, чем на людях.
     Буйным характером я пошёл, конечно, в деда Василия, который родом был из-под Вязников; бабушка Татьяна тоже была строптива. Она мне рассказывала, почему они с дедом уехали из деревни – как раз перед коллективизацией: «Обещали дать мне в приданое перину и подушки на гусином пуху, а не дали; вот я деду и сказала, что нужно ехать в город – и мы перебрались в Дзержинск». (Именно так, с ударением на первом слоге, называла моя родня этот город.) 
      Должен, однако, заметить, что никакой вражды между разными племенами, составившими русский народ, не было. Это было не так, как у армян, например: ереванские армяне считали бакинских армян не совсем армянами, или у татар, которые делили сами себя на городских и сельских, с превосходством первых над вторыми. А вот русские не считали других не русскими только потому, что они жили в другом месте; да и нечего нам было делить: кругом – одна русская земля.
Я родился в Североморске, где мой отец служил офицером, а в школу пошёл в Дзержинске; и здесь, когда я учился во втором классе, у меня начались проблемы со здоровьем. Лечили меня тем, что переливали мне мою же собственную кровь – этот метод называется «аутогемотерапия»; врачи считали, что это помогает повысить иммунитет. Мне трудно судить о том, насколько это помогло: просто мы переехали в Мурманск, и я перестал болеть; может быть, я излечился в той климатической зоне, в которой прожил первые три года своей жизни. В Мурманске мы прожили ещё пять лет, и здесь я впервые сел на весло: на обычной лодочной станции покатался на лодке, и мне очень понравилось; а главное – у меня это хорошо получалось. Но север – это, всё-таки, зима, а значит – лыжи: все сопки вокруг посёлка Роста, где мы жили, я излазил вдоль и поперёк. Здесь же, в Мурманске, я записался в секцию бокса; это помогло мне поставить удар, но, одновременно, выявило и моё слабое место – голову. Уже после нескольких учебных боёв я понял, что этот вид спорта мне не подходит: даже от слабого удара в голову я, как беременная гимназистка, падал в обморок – в переносном, конечно, смысле. И я стал бояться драк – а для парня нет большего стыда: ведь меня могли посчитать трусом; голова так и осталась моим слабым местом.
     Занятия боксом мне всё равно пришлось бросить – просто потому, что мы переехали жить в Баку; это имело роковые последствия для моего здоровья. Представь себе, Михал Михалыч: когда мы, в начале января, выехали из Мурманска, там была полярная ночь и двадцать градусов мороза; а когда приехали в Баку, там вовсю светило солнце, и было градусов десять тепла – правда, при очень сильном ветре (Баку – город ветров). Это было в половине восьмого класса; и уже весной у меня начался жуткий конъюнктивит, а потом выявился гайморит, а ещё через год мне удалили гланды – операция не из приятных. Что теперь говорить – дело прошлое; и на родителей обижаться – грех; но я, на их месте, ни за что не поехал бы жить в Баку: не наше это место – и не только по климату, но и по национальному вопросу. Я согласен с тем, что бакинцы – отличные ребята, и что полуостров Апшерон – прекрасное место для отдыха, но нам, бледнолицым, лучше, всё-таки, жить в России. Жили мы на Зыхе (так назывался посёлок в пригороде Баку), где располагалось тогда Каспийское Высшее Военно-Морское Краснознамённое училище им. С. М. Кирова (КВВМКУ им. С. М. Кирова), где служил отец, и работала мать.
      Для спортсменов жизнь на юге – благодать, потому что там почти круглый год можно заниматься спортом на открытом воздухе. Этим я и пользовался; а поскольку для бега нужны только шорты и тапочки, то я вставал утром, и бегал по предгорьям. Кросс по пересечённой местности – отличный способ развить в организме выносливость; потом можно покрутить гантели, умыться – и идти на занятия в школу. К сожалению, со школой у меня связаны не самые лучшие воспоминания. 
      В переходном возрасте все подростки, которые ещё не определись в своих предпочтениях, мысленно улетают в какую-нибудь заоблачную даль. У меня тоже было такое мечтание: не помню с чего, но мне вдруг захотелось поступить в Нахимовское училище. Зря, наверное, я не сделал тогда эту попытку – может быть, моя жизнь сложилась бы по-другому; но такие случились обстоятельства. Был у нас в школе учитель физики – очень неприятный человек, по прозвищу Козёл (его имя выветрилось у меня из памяти); он настолько скучно вёл уроки, что отбил у нас всякую любовь к своему предмету. И была у нас в классе одна очень нескладная девочка – с задержкой в развитии; не знаю – потом, может быть, она и выправилась. И вот мы, как на грех, сошлись вдвоём с ней у доски на экзамене. Я свой билет знал, и задачу, которую мне нужно было решить, написал на доске; а девочка явно «плыла», и никак не могла ответить на самый простой вопрос – типа закона Ома. И пока Козёл прохаживался по классу (а он любил напустить на себя важность), я решил подсказать ей, и написал ответ на её вопрос прямо на доске. Нагулявшись, Козёл подошёл к доске, и спросил: «Кто написал эту формулу?»; глупая девчонка промолчала, и тогда я признался, что это сделал я. Козёл тут же выгнал меня из класса, а когда экзамен кончился, объявил мне, что поставил мне «двойку». Для меня это был удар: ведь я был единственным учеником (из трёх классов), который не сдал этот, и вообще какой-нибудь экзамен. Но, видит Бог, если бы я снова оказался в такой же ситуации, я опять протянул бы руку помощи этой девочке – несмотря на все последствия. А через несколько дней, на последнем экзамене, наша классная руководительница попросила меня подойти к учителю физики. Я поплёлся в учительскую – и Козёл начал долго и нудно читать мне мораль о том, как плохо я поступил, а потом объявил, что он поставил мне «тройку». Я, напротив, не считал свой поступок преступлением, но это ничего не меняло: с таким аттестатом с мечтой о Нахимовском училище пришлось распрощаться. А девочка эта передо мной даже не извинилась, и ушла потом куда-то из нашей школы.
      Вот с такой грустью мне и пришлось пойти в девятый класс. Я продолжал заниматься спортом, и подружился сразу с тремя девочками из нашего класса; все они были красавицы. Но наши взаимные интересы ограничивались, если так можно сказать, гуманитарной сферой: они пристрастили меня к английскому языку, истории, поэзии, и к чтению западной литературы (Хемингуэй, Ремарк, Бальзак).
      В третьей четверти к нам в школу пришли какие-то военные, и предложили нам создать Клуб юного моряка. Все ребята из нашего класса сразу же в него записались; но, к сожалению, эта инициатива, как и всякая другая, которая спускалась сверху, делалась только для галочки. А мы хотели реальных дел, и, немного погодя, обратились к военным с просьбой организовать для нас хотя бы гребной кружок – море-то рядом, а мы только и знали, что купаться и загорать. Наше предложение нашло отклик, и нам выделили курсанта-первокурсника Осипова, чтобы он занимался с нами греблей на шестивёсельном яле – в просторечии шлюпкой. На педагогическое поприще Осипов двинулся только потому, что был сачок; сам он греблей не занимался. Но это занятие быстро ему обрыгло, и нас передали мичману, который заведовал гребной базой училища – Владимиру Дмитриевичу; он и стал нашим настоящим тренером. Вот уж кому нужно было в ножки поклониться! Всю душу отдавал Владимир Дмитриевич своему любимому делу; он учил нас ходить не только на шлюпке, но и на академичке и на байдарке. Дмитрич, бывало, говаривал: «Академическая гребля – самый гармоничный вид спорта: здесь работают все мышцы – от пяток до кончиков ушей». Через тренерские руки Дмитрича прошли десятки курсантов; с нами, школьниками, он занимался по личной инициативе; два с лишним года моей жизни прошли под его руководством; а в этом возрасте, в смысле развития личности, год идёт за три. Он был для нас наставником – редкое во все времена явление; он приучил нас к дисциплине; он вылепил из нас если и не спортсменов, то хотя бы физкультурников – что тоже немало. Теперь я каждый день вставал в шесть часов утра, пробегал три километра до гребной базы, делал гимнастику с одноклассниками, потом бежал назад, а потом уже шёл в школу; и так – до самого поступления в училище. А в выходные дни и в каникулы мы пропадали на гребной базе целыми днями.   
В гребле на шлюпках половина успеха зависит от загребных, потому что они – первая пара от рулевого – задают ритм другим бортовым гребцам; вторую половину даёт слаженная работа двух бортов. Рулевой поднимает руку и командует: «Два-а-а, раз!»; на протяжном «два» гребцы тащат весло, а на счёт «раз» рулевой резко опускает руку, гребцы подворачивают весло, и быстро заносят его для нового гребка. Правда, иногда – обычно ближе к финишу – приходится делать «десяточку», чтобы придать шлюпке резкое ускорение: рулевой десять раз подряд во всю глотку орёт «раз» и даёт отмашку рукой, а гребцы, сбивая дыхание, рвут вёсла без подворачивания. Само собой, что гребля на шлюпках – это командный вид спорта, где победа зависит ещё и от особого духа. Забегая вперёд, скажу, что наша шлюпка стала чемпионской уже на первом курсе – небывалый случай в истории училища: обычно в гонках побеждали пятикурсники. И я горжусь тем, что был на этой шлюпке правым загребным.
      Про команду я, Михал Михалыч, говорю ещё и применительно к той гнусной истории, которая приключилась со мной в конце десятого класса. Мы уже чувствовали себя неимоверно взрослыми, и любили, конечно, пофорсить перед девочками; это – один из недостатков совместного обучения: учились бы мы врозь – больше бы занимались учёбой и спортом. Так вот: однажды мы, на классном собрании, очень бурно обсуждали вопросы, связанные с предстоящим выпускным вечером; предлагались самые невероятные проекты; я, в числе других, тоже начал какую-то замысловатую речь – обращаясь, прежде всего, к одноклассницам. И тут вдруг встал проныра Миша Домнич, и начал меня перебивать; чтобы его остановить, я надавил ему руками на плечи, и силой усадил за парту. Среди всеобщего гвалта никто не обратил на это никакого внимания – даже Миша, похоже, не обиделся. Но на собрании присутствовала наша классная руководительница, Ася Иосифовна Бородина – учитель кройки, шитья и кулинарного искусства у девочек. И моё мягкое телодвижение она истолковала в совершенно неожиданном ракурсе: ей показалось, что я ударил Мишу; она носила очки, но её взгляд не был дефектом зрения. Потом эта формула – что я «устроил драку на комсомольском собрании» – начала кочевать по всем официальным документам. Это было враньё – собрание у нас было самое обыкновенное; и потом: если бы я действительно бил рыхлого Мишу, то здорово бы его отделал.
      К слову сказать, это был тот самый Миша, с которым мы были настолько хорошими приятелями, что он не раз, в порыве откровенности, жаловался мне на то, что их, евреев, притесняют в СССР. Вот, мол, моему старшему брату, который работает на бакинском телевидении, не дают сделать фильм – а он гениальный режиссёр и оператор. И поскольку я – простой парень – никак не мог понять, кто же притесняет евреев, Миша очень обижался на это моё непонимание. Эту проблему раздули до всемирного масштаба уже потом; а тогда евреи – если уж они выделяли себя в отдельную категорию – и в СССР, и в Баку жили вполне обеспеченно.
      Ася Иосифовна состряпала соответствующую бумагу, и дело стали разбирать на комсомольском собрании класса; большинство проголосовало за исключение Павла Рябова из комсомола, а общешкольное собрание просто проштамповало это решение. Из тридцати моих одноклассников против исключения голосовала только моя девушка  Катя, один новенький – Шура Ушаков, ещё одна девушка – Мариам, и Юра Бабаян. Чтобы урезонить зарвавшихся правдолюбцев, Юра даже сказал такие слова в мою защиту: «А я бы пошёл с ним в разведку», но это не возымело действия. Следующий инстанцией был райком комсомола; здесь заседали в основном рабочие, инженеры и служащие – люди с производства, которые собирались после работы. Мой вопрос в повестке дня был у них, наверное, двадцатый; они устали, и (со слов Аси Иосифовны),  так и не смогли понять, что же конкретно я сделал. Прежнее решение они отменили, но влепили мне строгий выговор с занесением в учётную карточку; а я-то, втайне надеясь на их мудрость, ждал оправдательного приговора. Теперь-то я понимаю, что каждый из них – по отдельности – плюнул бы на это дело, а все вместе они должны были исполнить обряд – что-то вроде ритуального танца каких-нибудь каннибалов. 
     Столько лет прошло, а я до сих пор держу обиду на своих одноклассников, и не могу понять – чем же они руководствовались, когда исключали меня из комсомола? Смешно было бы говорить об их фанатической преданности делу рабочего класса и трудового крестьянства, или подозревать у них помутнение рассудка. Более того: я уверен, что ребятам свойственно врождённое чувство справедливости; оно входит в негласный кодекс чести, за нарушение которого бьют морду. Правда, этот кодекс соблюдается до тех пор, пока молодой человек не начинает делать карьеру: вот здесь-то и выявлялся тот глубинный страх, который через гены родителей передался поколению, рождённому уже после смерти Сталина. Мыслишка-то работала: а ведь Ася Иосифовна (ни дна ей, ни покрышки), будет на каждого из них писать характеристику для поступления в вуз; а что она напишет непокорным? – Бог весть. Мне, например, она написала такую характеристику, что хоть в члены Политбюро принимай; правда, в конце была маленькая приписочка: «Решением Шаумяновского райкома комсомола тов. Рябову П. Н. объявлен строгий выговор с занесением в учётную карточку». Но Ася Иосифовна прекрасно знала, что с таким довеском мне, при поступлении в училище, трудно будет пройти мандатную комиссию.
       Правда, объяснение такого поведения моих одноклассников могло быть и совсем тривиальное: меня любила Катя – самая красивая (на мой взгляд), девочка в школе; другие девочки этот взгляд не разделили, а мальчики мне завидовали. Я ведь чувствовал, что мне симпатизировала и Лена Т., и Люда В., и Оля Я.; может быть, они и обижались на то, что я не уделял им внимания, но я не мог поменять Катю на них. Обидно мне было другое: то, что за моё исключение – «страха ради иудейска» – проголосовала команда нашей шлюпки; а предательство – это тот грех, который навсегда запечатывается в сердце. Из опыта своей жизни я знаю, что у людей, которые долгое время работают вместе, вырабатывается чувство локтя; такое же бывает и во время многократных тренировок. Никакие мотивы не могут оправдать предательство; его нельзя заглушить даже водкой; искупить его можно, наверное, только постом и молитвой. Но для начала нужно исповедовать свой грех; я это знаю по себе: тридцать лет я не помнил за собой этого греха, пока не пришёл на исповедь; не знаю даже, из каких глубин моей памяти он выплыл. Случай, конечно, был пустячный: нам было лет по восемь, когда мы с ребятами зимой зашли в подъезд погреться, и начали баловаться. Вышел кто-то из взрослых, и все разбежались, а меня поймали; я испугался, и сдал своего товарища; его, правда, не наказали, но этот мальчик перестал со мной дружить. Потом мы переехали из этого дома, и я его больше не видел; я не помню, как его зовут; помню только, что парень он был настоящий.
     Я так подробно об этом говорю только потому, что уверен – никакая наука не может объяснить один феномен: почему дети, случайным образом собранные в одном классе, образуют потом дружеский союз, скрепы которого порой оказываются сильнее семейных уз? Как говорила одна моя знакомая: «Мужья приходят и уходят, а подруги остаются»; она и правда осталась с подругами, но без мужа. Конечно, дружба может перерасти в любовь, а любовь – перейти в женитьбу; по моим наблюдениям, семьи одноклассников – достаточно крепкие. Именно под этим углом я и смотрел на девочек из нашего класса; но все они пропали из поля моего зрения. Да и в целом категория «одноклассники» была отрезана для меня навсегда: я не могу прощать предательства.
     Другая причина зависти – это та легкость, с которой мне давалось учёба: я мог на спор с мальчиками – один на весь класс – написать контрольную работу по химии, или – на спор с одноклассницей Людой, за коробку конфет – за вечер выучить поэму Некрасова про бурлаков. По физике и математике я был третьим после Шуры и Юры, которые специально занимались этими предметами, а по химии, истории, русскому языку и литературе был первым в классе; и всё это выходило у меня как-то само собой. Не зря же учительница географии – Майя Исааковна – периодически взывала ко мне на уроках: «Светлая голова!». Она была – без лести – права, потому что в девятом классе заставляла меня писать рефераты, которые, как потом оказалось, были на уровне курсовых работ в институте. Но в аттестате у меня по географии стоит «четвёрка»: мне снизили оценку за поведение – вот вам ещё один порок советской школы; правда, другие учителя не стеснялись ставить мне «пятерки», даже на выпускных экзаменах. Золотую медаль я не стремился получить, хотя это было мне по силам; но для этого мне нужно было бы быть пай-мальчиком; а мне хотелось жить бурно. Я был, например, заводилой в борьбе за правду и справедливость в девятом классе – конечно, вместе с одноклассниками. Мы устроили тогда обструкцию учительнице биологии: сначала всем классом ушли с её урока, а потом вообще сбежали с занятий, и пошли в кино. За это деяние нас никак не наказали, но учительницу нам сменили.   
 – Ты знаешь, Паша, – перебил я его, – сколько лет живу, а не припомню ни одного случая, чтобы кого-то исключали из комсомола – ни в школе, ни в институте. Может быть, это были местные перегибы? 
– Комсомола теперь нет, а замашки остались, – пожал плечами Паша. –  Как там у Некрасова:
Люди холопского звания,
Сущие псы иногда:
Чем тяжелей наказание,
Тем им милей господа.
      Даже и через год-другой, повзрослев немного, никто из моих одноклассников не высказал мне и слова сочувствия. Может быть, им стыдно было вспоминать свой дурной поступок, но для моей психики это не прошло бесследно.

     Чистая душа, я тогда искренне верил, что комсомол – это передовая молодёжная организация; обманка была в том, что всё очень хитро было замешано на патриотизме. Я помню, как я гордился тем, что мою девушку Катю, в десятом классе, выбрали в комитет комсомола школы. И когда комитетчики собрались на своё первое заседание, я решил подождать её; а чтобы не топтаться в коридоре, я зашёл к ним в комнату – и меня тут же выбрали секретарём комсомольской организации школы. Правда, утвердить меня в этой должности не успели: недели три я помыкался среди активистов, съездил пару раз в райком – и моё нутро не приняло этой мутоты и рутины. Я читал потом воспоминания разных людей об их комсомольской молодости; так у них дело доходило до блевотины. А вместо меня секретарём выбрали какую-то глупышку из девятого класса.
     Мне бы не хотелось, Михал Михалыч, чтобы у тебя сложилось впечатление, что я был ангелом; поэтому я расскажу тебе одну историю, которая произошла со мной в середине десятого класса. Честно говоря, я уже не помню, из-за чего я опять поссорился с родителями; но была какая-то причина, которая заставила меня сбежать из дома. Меня до такой степени задолбали, что я решил бросить всё – и домашнюю обстановку, и любимую девушку, и школьных друзей – и уехать к бабушке в Дзержинск. Это решение я принял ещё с вечера; жаль, что никто не подсказал мне тогда золотое правило: новую жизнь с завтрашнего дня начинают только дураки.
Я пришёл после школы домой, пообедал, собрал какие-то деньги – вряд ли больше десяти рублей, и зашёл к Кате попрощаться. Она спокойно выслушала меня, и не стала отговаривать от поездки; это говорит о том, что в юности мы совсем не ценили такое высокое чувство, как любовь. Ведь мы могли больше никогда в жизни не увидеть друг друга – кто знает, как сложилась бы потом наша судьба? 
      Вечером я приехал на вокзал; ближайший поезд на Москву был только утром; нужно было где-то переночевать, и не попасться на глаза милиции. Походив по окрестностям, я нашёл какую-то пристройку к вокзалу; там стоял канцелярский стол, на котором я и выспался. В Азербайджане советская власть была в самой убогой форме; поэтому на вокзале, например, спокойно могли объявить: «Скорый поезд Баку – СССР отправляется с первой платформы». В этот поезд я и сел, но прежде зашёл в вагон-ресторан, чтобы попробовать устроиться на работу, и таким способом доехать до Москвы. У меня, к сожалению, не было с собой паспорта, и поэтому заведующая производством мне отказала. Из ресторана я прошёл в тамбур купейного вагона, и простоял там, пока поезд не тронулся; какой-то кавказец вышел покурить, и мы с ним разговорились. Он пригласил меня к себе в купе, где было ещё двое мужиков; они меня покормили, и мы так и ехали весь день; вечером я завалился спать на свободную полку. Поздно ночью этот кавказец вышел на какой-то станции; придя за бельём, проводник обнаружил меня; а поскольку билета у меня не было, он вызвал наряд милиции. Меня высадили из поезда, доставили в детский приёмник-распределитель города Беслана, и поместили в большую комнату с решётками на окнах, где стояло штук двадцать коек армейского образца, и обитало с десяток бездомных пацанов. Поскольку я был самым старшим и самым сильным, меня сразу же признали «паханом»: мне тут же подсунули пачку сигарет, и стали слушать мои байки; так я окунулся в блатной мир. Правда, нашлись два парня – братья лет четырнадцати и шестнадцати, которые с моим назначением не согласились, и решили меня поколотить. Они умели драться, но против меня были слабы, и я расшвырял их по сторонам; больше на мою власть никто не покушался. Через сутки за мной приехала мать; первым делом она отвела меня в парикмахерскую; там мои «битловские» лохмы остригли почти наголо; потом мы поехали домой. Я ни с кем – даже с Катей – эту поездку не обсуждал, и никто меня ни о чём не расспрашивал. Но, мне кажется, одноклассники смотрели на меня с каким-то затаённым интересом.
      На этом школьную страницу моей жизни можно было бы перевернуть – если бы не ещё одна история с продолжением. Сам факт комсомольского взыскания школьнику, который не состоял на учёте в детской комнате милиции, и вообще не был замечен ни в чём криминальном, вызвал некоторый интерес. И к нам в школу приехал корреспондент газеты «Молодежь Азербайджана», чтобы написать об этом статью. Эта газета выходила на русском и азербайджанском языке, но у нас её никто не читал, и даже не знал о её существовании. Этот корреспондент – стиляга и хлыщ – курил трубку, щедро угощал нас пивом, пытался примирить меня с моими одноклассниками, а чтобы щегольнуть перед нами своим высоким положением, намекал, что он является сотрудником КГБ. Этот человечек вёл с нами откровенные разговоры, и, в частности, рассказал нам о своих ощущениях после армейских сборов: «Как надену портупею, всё тупею и тупею». Публикация в газете вышла в начале августа; статья у него получилась в стиле зарисовок из жизни молодёжи, а я был представлен в ней каким-то двуличным человеком – тёмным и светлым одновременно. Он посчитал, что выполнил свой долг, и не подумал о том, что это может мне навредить; но, как говорится: «Поздно, Рита – ты полюбила вора!». Дело в том, что 30-го июля 1971-го года меня признали годным к поступлению в КВВМКУ им. С. М. Кирова, и я был призван на действительную военную службу. 
      Уже потом мне рассказали, что начальник училища, прочитав эту статью, выказал своё недовольство – мол, таким негодяям не место на флоте. Но ведь и здесь нашёлся человечек, который услужливо подсунул ему эту газетку – вряд ли вице-адмирал читал такую низкопробную прессу. И со мной начали проводить профилактические беседы: сначала – старший лейтенант, комсорг факультета, а потом и полковник из политотдела. Они всячески пугали меня дисциплиной, намекали, что с моим дурным характером мне не выдержать тягот военной службы, и склоняли к тому, чтобы я – ещё до присяги – покинул стены училища. Но я твёрдо стоял на своём: хочу быть курсантом, чтобы стать радиохимиком; а если потребуется погибнуть за Родину, я готов грудью лечь на атомный реактор. И я действительно готов был это сделать.   
    Вот такие страсти выпали на мою душу.
– Да, завернуло же тебя смолоду, – сказал я Паше. – Но с такой припиской в характеристике – про строгий выговор – тебя и в столичный вуз могли не принять.
– Только если бы там был первый отдел, – ответил мне Паша. 

                3   
– Как ни странно это звучит для наших современников, Михал Михалыч, – сказал мне Паша на следующей прогулке, – а служить я пошёл добровольцем, в семнадцать лет, и правильно сделал. Военная служба хорошо выбивает всякую дурь из головы; я и сейчас считаю, что отслужить нужно хотя бы для того, чтобы не спиться или не попасть в тюрьму. Я не могу сказать, что с детства мечтал стать офицером; одно время – правда, под влиянием родителей моих друзей – я подумывал о том, чтобы поступить в Военно-медицинскую академию. Студенческую жизнь я плохо себе представлял. А с кого я мог брать пример, как не с курсантов? Мы вместе ходили в море, много говорили о службе; да и сам я видел, как вчерашние мальчишки превращались в мужиков – почти все ребята из нашей школы поступали в училище. А учиться среди девочек – нет уж, увольте; не так я был воспитан; к тому же я где-то прочитал, что в женском обществе легко потерять мужественность. А так как я хорошо понимал химию, а в училище был химический факультет, то всё, вроде, шло к одному. Но иногда у меня возникали какие-то странные видения: офицером я себя в будущем не видел, а видел человеком, перенёсшим тяжёлое заболевание и, почему-то, курящим «Беломор». Странно, но все эти предвидения сбылись. Правда, для этих предчувствий были определённые предпосылки: в связи со всеми этими комсомольскими делами у меня, на нервной почве, в самом конце десятого класса развился такой карбункулёз, что я чуть кони не двинул. И мать опять, как в детстве, начала делать аутогемотерапию – то есть переливала мне мою же собственную кровь.
Так что в военно-морское училище я поступал с глубоким убеждением в том, что для меня это – жизненная необходимость. Но я хорошо помню, каким стишком встречали нас, салажат, «старики» в курилке:
Кто видел море наяву,
Не на конфетных фантиках,
Того (гребли), как нас (гребли) –
Тому не до романтики!
    Поскольку наше училище было «имени С. М. Кирова», политработники часто называли нас «курсанты-кировцы». Однако все мои попытки выяснить, чем же Киров заслужил такую честь, не увенчались успехом: и курсанты старших курсов, и офицеры всячески уклонялись от ответа – может быть, потому, что моральный облик этого деятеля был далёк от идеала. И они были правы: не было у Кирова таких заслуг перед Родиной, чтобы его именем называть огромное количество городов, районов, улиц и всяческих заведений; а икону из него начали лепить как раз организаторы его убийства. По этому поводу я припоминаю самый распространённый в то время в училище анекдот, который пересказывали по разным случаям. Встречаются Брежнев с Никсоном. Никсон спрашивает: «Как у вас живут курсанты-кировцы?». А Брежнев отвечает: «Я же не спрашиваю, как у вас живут негры в штате Алабама!».
      «Курс молодого матроса», который проходили все курсанты, дался мне легко; труднее было привыкнуть к самообслуживанию – дома меня, к сожалению, растили как маменькина сыночка. Но я сдюжил, и 19-го сентября 1971-го года принял военную присягу. И тут «со мной произошёл необъяснимый катаклизм», как пел Владимир Семёнович: несмотря на происки врагов, я стал образцовым курсантом. Самым большим испытанием для всех первокурсников была караульная служба: здесь ты становишься человеком с ружьём, а это вам не картошку на камбузе чистить. А меня и в столовую всегда назначали старшим по команде, и в карауле ставили на пост № 1, где «под охраной состоит Знамя училища с орденом Красного знамени и орденской лентой, в стеклянном шкафу, опечатанном гербовой печатью». Стоишь себе в Учебном корпусе, на площадке между первым и вторым этажом, и гордишься собой: все военнослужащие, проходящие мимо – включая начальника училища – отдают честь Знамени, а значит, косвенно, и тебе. А ты (особенно ночью), думаешь только о том, как бы в дрёме не шагнуть вперёд, и не наступить на тревожную кнопку вызова караула, которая были спрятана под ковриком.
     Поначалу у меня просто не было времени заниматься спортом, но я, при первой же возможности, висел на перекладине – благо, что турники, длинными рядами, были установлены позади нашей казармы. Зимой я начал ходить на секцию борьбы, а как потеплело – мы опять сели на вёсла; и пускай с некоторыми членами команды я практически не разговаривал – но тем злее мы были на соревнованиях, и, как я уже говорил, стали чемпионами училища. Правда, чтобы добежать утром до гребной базы и успеть выйти в море, нам приходилось вставать за полчаса до подъёма; но зато мы были освобождены от утренней уборки. Как-то раз, зимой, я на спор – за банку сгущёнки – переплыл двадцатипятиметровый открытый бассейн при температуре плюс три градуса, и хоть бы чихнул после этого. 
      Так что к концу первого курса я прекрасно владел своим телом: 25 раз делал подъём переворотом; 5 раз штангой выжимал свой вес; легко отжимался на руках в вертикальной стойке; запросто мог пробежать 10 километров по пересечённой местности – и по четыре часа болтаться на веслах в море. В учёбе я тем более успевал: на самоподготовке читал, например, перед экзаменом лекции по химии для своих же товарищей – не у всех из них были в школе хорошие учителя. Потом я за четыре дня прошёл с ними весь курс «Начертательной геометрии»; это получилось потому, что к «начерталке» я отнёсся легкомысленно, и бабуся, которая вела у нас этот предмет, меня невзлюбила (на первом курсе преподаватели у нас были, в основном, из гражданских). И на экзамене эта бабка никак не могла поверить, что этот нерадивый курсант смог за несколько дней выучить тот предмет, который она всю жизнь преподавала. Тогда я предложил ей задать мне ещё пять вопросов, и по количеству правильных ответов поставить мне оценку; и как старушка надо мной не изгалялась, а ей пришлось поставить мне «пятёрку». Более того: я к учёбе относился настолько серьёзно, что даже в увольнение не ходил, а заступал в наряды в выходные дни, чтобы не пропускать занятия. Всё это я говорю не ради бахвальства, а просто в признание того, что природа так обильно наделила меня талантами, что я часто удивлялся – как это люди могут чего-то не понять или что-то не запомнить? А потом я в одночасье превратился в ноль; поэтому некоторые события из той, нормальной жизни, особенно дороги мне, и так отчётливо запомнились. 
     Одно из них – утро перед экзаменом по «Истории КПСС». Все мои однокашники ушли в Учебный корпус, а я не хотел торопиться, и решил сделать пробежку по окрестностям – так мы с ребятами делали, когда не выходили в море. В казарме никого, кроме дневальных, не было; я перемахнул через бетонный забор, и маслиновой рощей, принадлежавшей местному совхозу, побежал по тропинке в гору. С точки зрения дисциплины это, было, конечно, борзо: ведь за самовольную отлучку меня могли посадить на гауптвахту; но мы уже достаточно приноровились к службе, и понимали, что можно было делать, а чего – нельзя. Забежав на пригорок,  я остановился, чтобы отдышаться; это было самое благодатное время дня: солнце ещё не припекало, а с моря дул лёгкий ветерок. Картина вокруг открывалась просто замечательная: в долине, на поливной земле, вся растительность была ярко-зеленого цвета – даже трава, которая уже в мае обычно выгорает; вдали колыхалось темно-синее море; небо было голубым, а воздух – золотистым; эти контрасты цвета создавали такой потрясающий эффект, что мне так и хотелось крикнуть: «Остановись, мгновение – ты прекрасно!». Но я вспомнил легенду о Фаусте, и воздержался, чтобы не попасть в лапы к дьяволу. Побегав ещё немного, я вернулся в роту, умылся, переоделся в парадную форму, и пошёл сдавать «Историю КПСС» – конечно, на «отлично», как и все остальные экзамены.
      Будущее рисовалось мне тогда в самом радужном свете: водрузив на плечи лейтенантские погоны, я служу на атомной подводной лодке где-нибудь на Крайнем Севере или на Дальнем Востоке. Попутно я занимаюсь воспитанием подчинённых: мне хочется, чтобы у них, после демобилизации, остались самые яркие воспоминания о флоте. Для этого я набираю команду добровольцев, обучаю их хождению на шестивёсельном яле – и делаю эту шлюпку чемпионской. Правда, на подводной лодке нет шлюпок; но ведь какое-то время мы будем находиться на базе – там и займёмся тренировками. В мечтах о флотской жизни не было места женщине; из-за этого мы и расстались с Катей: несмотря на нашу безумную любовь, я проявил к ней милосердие. Я был уверен, что она рождена для лучшей жизни, а что она увидит в отдалённом гарнизоне на краю земли? На роль офицерской жены она не годилась, и мы оба поняли, что идём разными путями; я отпустил её от себя; но кусочек моего сердца навсегда принадлежит ей. (Это Паша произнёс куда-то вдаль.)
– Прошу прощения, Михал Михалыч, – обратился он ко мне, – что мысль у меня перескакивает с одного на другое, но ведь это не автобиография. Если уж говорить о флоте, то тут я, кстати, вспомнил два случая, которые были связанны с армейской службой. Был у нас во взводе командир отделения, который, прослужив полгода в армии, поступил в училище в звании младшего сержанта – и стал старшиной второй статьи. До присяги мы ещё терпели его сапоговщину, а когда получили курсантские погоны, терпеть это стало невмоготу – мы же будущие офицеры! И вот, чтобы пресечь на корню его пошлую дедовщину, мы устроили ему такую выволочку на комсомольском собрании (признаюсь, с моей подачи), что у него навсегда пропали эти позывы.
Другой случай произошёл со мной, когда мы, после первого курса, были на практике на сторожевом корабле – СКРе «Советский Азербайджан». Все курсанты должны были, как дублёры, отстоять на всех вахтенных постах сторожевика. Был такой пост и около рулевой рубки; стою я там, как вперёдсмотрящий, и вдруг ко мне подходит какой-то капитан-лейтенант, и говорит: «Даю вводную: в районе третьего шпангоута взорвалась атомная бомба! Ваши действия?». Он, очевидно, ожидал, что я начну перечислять действия экипажа по обеспечению живучести корабля; но, поскольку ребро жёсткости корпуса находилось у нас под ногами, я – в тон – ответил ему: «Мои действия: я испарился!». Он шарахнулся от меня, как ошпаренный, а потом насупился, и начал читать мне мораль, решив, что я над ним насмехаюсь. Я пытался объяснить ему, что диаметр огненного шара, который образуется при взрыве атомной бомбы, в два раза больше длины нашего парохода, и что температура этого шара – шесть тысяч градусов (при которой даже камни испаряются), но он мне не поверил. Как потом выяснилось, это был бывший армейский политработник, который каким-то образом умудрился пролезть на флот.
     Вот так и начинается процесс, который в армии называют солдатские байки, а на флоте – травить баланду; это – одна из флотских традиций, а флоту без традиций не быть. Сколько этой травли было, есть и будет! И каждый новый призыв на флот будет вносить свою лепту в эти традиции; мы тоже начали травить баланду ещё со времён абитуры (с романтики), а продолжили её уже в клубе училища.
– Было у отца три сына: два – умных, а третий – химик, – скажет, бывало, какой-нибудь салага со штурманского факультета, как бы ни к кому не обращаясь.
– Курица – не птица, а химик – не моряк, – добавит другой.
– Штурмана будут пахать море, а химики – баб! – ответит им такой же салага с химического факультета.
     Эх, ребята! По молодости лет вы ещё не знали, что почти все атомные подводные лодки «текут» – то есть имеют утечки радиации; а по военно-морской доктрине лодка, которая оставляет за собой радиоактивный след, считается уничтоженной. К сожалению, такого рода протечки случались и внутри корпуса; а куда ты денешься с подводной лодки? Поэтому экипаж каждой второй лодки получал повышенную дозу облучения, а на каждой третьей лодке случались радиационные аварии – этакий маленький Чернобыль. Так что от начальника химслужбы напрямую зависела жизнь экипажа: ведь именно он, в зависимости от радиационной обстановки, давал «добро», вместе с командиром, на выход лодки в автономное плавание, которое могло продолжаться и полгода. Помню, как мы, бестолочи, посмеивались над командиром нашей 21-й роты старшим лейтенантом Решоткиным, когда увидели на стенде его выпускную фотографию: «Каким ты был, таким ты и остался!». Да, кэп чувствовал себя не в своей тарелке; но ведь и его не просто так списали с лодки через два года после выпуска. И пусть на вид он был не таким бравым воякой, как некоторые другие офицеры, но ведь они и в автономку не ходили… Впрочем, и в глубоком тылу химик был не последним человеком: может быть, он только тем и занимался, что перекладывал с места на место противогазы и рисовал агитплакаты, но зато у него всегда был спирт.   

                4 
Лето в России в 1972-м году стояло жаркое, а в Баку оно всегда было такое; поэтому, чтобы не париться в форме, в увольнение со сторожевика мы ходили редко. Мы уже чувствовали себя настоящими мариманами, и жили, почти как в коммунизме: кормили нас по флотским нормам – на убой, а развлекались мы тем, что целыми днями играли в нарды или в домино. Вечерами, когда спадала жара, мы, сидя прямо на палубе, смотрели патриотические советские фильмы, или первые четыре серии мультфильма «Ну, погоди!», в том числе и задом наперёд. 
     Трагедия всегда начинается с мелочей – как и в моём случае. Был в нашем взводе курсант по кличке Сёма; никакими способностями он не отличался, но, поскольку отец у него был большая шишка, сам он был говно-ребёнок. И вот валяемся мы после обеда на рундуках в полумраке кубрика, и слышим: кто-то грызёт монпансье. Раздаётся чей-то голос: «Кто там богат на леденцы – поделись!» – и хруст мгновенно прекращается. Опять тишина. И вдруг монпансье с грохотом сыплется на палубу: это Сёма рассыпал леденцы. И сразу слышится голос: «Ну и жидяра же ты, Сёма!», а следом – всеобщее осуждение. Мой голос был не громче других, но Сёма почему-то обиделся именно на меня; впрочем, я всегда его недолюбливал, и сторонился этого псевдоинтеллигента. И когда Сёма предложил мне выйти и поговорить, я отказался – мне не хотелось марать об него руки. Да и куда этому хлюпику было со мной тягаться: по своему физическому развитию он и вполовину до меня не дотягивал. Но Сёма продолжал требовать сатисфакции, и я согласился с ним выйти; с нами пошли ещё два курсанта: им хотелось посмотреть, что же такое Сёма со мной сделает. Мы зашли в гальюн и встали друг против друга; я сказал Сёме, что если он хочет со мной подраться, то пусть первым ударит меня (чтобы я на законных основаниях мог его отдубасить). Но пыл у Сёмы уже ослаб; он  понимал, чем для него всё это может кончиться, и сказал, что бить меня не будет. «А зачем же ты меня вызывал?» – спросил я у него; мы немного попрепирались, и я решил уйти; но, когда я проходил мимо Сёмы, он схватил меня за руку, и наговорил мне кучу оскорблений. Тут уж кровь у меня закипела, и я с разворота двинул ему кулаком в челюсть, а потом схватил его в охапку и хотел треснуть головой о раковину, но меня удержали товарищи – а то я расколол бы ему башку пополам. Мы вернулись в кубрик, и не стали никому ничего говорить.
    Сёма помучился денёк, и пошёл в медпункт; оттуда его отправили в госпиталь, на рентген; на снимке врач обнаружил у него двойной перелом челюсти. Вот и пришлось Сёме, из-за своих понтов, полтора месяца ходить с пластинами во рту, и есть только кашу. Медики доложили по команде, и особисты тотчас же начали трясти Сёму, чтобы выяснить, не было ли здесь какой заварухи, особенно на национальной почве. По закону жанра Сёма должен был сказать, что он упал с койки; но Сёма сдрейфил, и сдал меня. Начались разборки, и меня – для начала – взял в оборот тот самый каплей, который угрожал мне атомной бомбой: он ставил вопрос о моём исключении из комсомола. Ребята из моего взвода упёрлись, и больше, чем на выговор, не соглашались: они понимали, что следующим шагом будет моё исключение из училища. Мы вернулись с практики, и на комсомольском собрании роты было рассмотрено моё персональное дело; но, как бы полковники из политотдела ни ломали курсантов, больше, чем строгой выговор, они объявить мне не захотели. Здесь вступил в действие морской закон: «Сам погибай, а товарища выручай!», и ребята с честью его выполнили. Комитет комсомола училища мог усилить наказание только на одну ступеньку: вот мне и влепили строгий выговор с занесением в учётную карточку – «за зверское избиение с нанесением тяжёлых телесных повреждений». За год с небольшим это был уже мой второй строгач, но теперь я воспринял его совершенно спокойно, потому что знал, что за моей спиной стоят ребята, а не Сёма – «ишак отвязанный», как говорят в Баку.
     Но меня всё равно могли исключить из училища; должен сказать, что эта процедура очень напоминала показательную порку. Курсантов поротно выстраивали на плацу; лицом к ним стоял виноватый, а сзади него – группа офицеров. Представитель учебной части зачитывал приказ об отчислении; раздавалась команда: «Шагом марш из училища!», и бывший курсант, как побитая собака, с вещмешком шлёпал на выход. Не дай Бог увидеть такую картину! – сердце просто сжимается от жалости. Судьба такого изгнанника  известна: ему предстояло служить матросом на кораблях Каспийской флотилии.
     Все мои ребята уехали на практику в Севастополь, а я остался в роте – ждал, когда меня отправят под арест: начальник училища объявил мне пятнадцать суток губы. И вот, пока я болтался без дела, меня иногда охватывала какая-то щемящая тоска: у меня было дурное предчувствие, что курсантом мне уже не быть. Потом меня доставили на гарнизонную гауптвахту, которая размещалась в Старом городе, рядом с Девичьей башней – одним из символов Баку. Начальником здесь был лейтенант Рзакулиев – оригинальная, в своём роде, личность: тупой, но ревностный служака, он прославился тем, что его самого периодически сажали на ту губу, где он был начальником – в офицерское отделение, конечно.
     Меня поместили в камеру предварительного заключения, куда обычно сажали в стельку пьяных солдат и матросов. На их-то бесчувственных телах и разжирели клопы в КПЗ, о бесчисленном множестве которых рассказывали легенды. Я решил проверить этот факт, и вскоре убедился, что это – чистая правда: через квадрат на стене, размером десять на десять сантиметров, за час проползло двадцать три клопа! Чтобы они меня не сожрали, мне пришлось четыре часа простоять в камере на ногах. Ещё до ареста меня стращали всякими воровскими обычаями, принятыми на губе – вроде белого полотенца на пороге, на которое то ли  нужно, то ли не нужно было наступать. Поэтому в камеру я вошёл не без трепета, и про себя решил: если кто-нибудь ко мне сунется, буду мочить его от всей души. Но никто ко мне приставать не стал – так, обычные вопросы. Спали мы на деревянных щитах, которые днём цепляли к стене, а на ночь опускали на лавки. Клопы здесь тоже были, но не в таком количестве, как в КПЗ; главная неприятность – это страшная духота: у нас было только одно маленькое оконце под потолком. И когда на следующее утро начальник караула кликнул добровольцев, желающих съездить на кухню за едой, я с радостью вызвался поехать. И я – правда, под конвоем – с ветерком прокатился на грузовой машине по городу в ту воинскую часть, где был централизованный блок питания. Потом оказалось, что некому было раздавать завтрак; я опять вызвался добровольцем, а потом, по инерции, мне пришлось раздавать обед и ужин арестованным. За это начкар разрешил мне спать в столовой на скамейке, но при условии, что я буду делать ремонт в пищеблоке. Так что до конца срока я в камере больше не ночевал; заодно я был избавлен от унизительного шмона, который у арестованных производил каждый вновь заступающий караул. В столовой было относительно прохладно, и не было клопов; а главное – здесь я был в меру свободен. 
      Через три дня меня препроводили в комендатуру, которая находилась в соседнем здании, и я предстал перед военным прокурором. Подполковник встретил меня сурово: «А ну-ка, покажите мне этого убийцу!», и спросил: «Ты что, боксёр?» – «Нет», – ответил я. «Как же ты тогда сломал челюсть?» – спросил он. «Не знаю, – ответил я. – Случайно получилось» – «Случайно? Вот загремишь у меня на два года в дисбат, тогда узнаешь!». В дисбат мне, честно говоря, не хотелось: вот, думаю, куда завели меня Сёмины леденцы. Я слышал, что моряков отправляют в дисбат в керченские каменоломни: сдохнешь там от пыли; да и четыре часа строевых занятий в день – это не шутка. Вот так выстраивалась криминальная цепочка: Беслан – Баку – Керчь; ничего себе! А ещё я подумал о том, что хорошо бы я, комсомолец, смотрелся в дисбате: мне что, вместе с охраной нужно было бы ходить на комсомольские собрания? А зверь-подполковник тем временем распорядился, чтобы меня содержали без вывода на работу: он хотел, чтобы я безвылазно парился в камере. Но если бы кто-нибудь сказал прокурору, что я в камере провёл меньше суток – он бы, наверное, застрелился. Дело в том, что сторожили нас десантники (мы их называли «прыгуны»); из-за учений они заступали в караул через день, и скоро всех их я уже знал в лицо. Прыгуны были очень злы на прокурора за то, что он, по их мнению, несправедливо засудил одного их товарища; в пику ему они, как могли, облегчили мне режим. Но и я не борзел: всегда был под рукой, ездил за пищей, раздавал её, и занимался ремонтом.
     Правда, мне в первый же день нашлась работа: на территории комендатуры уложили новый асфальт, и теперь его нужно было прикатать ручным катком. Рзакулиев лично распорядился взять меня и ещё одного вновь поступившего матросика. Но каток был слишком лёгким, чтобы укатать им уже остывающий асфальт; и тогда я, для веса, посадил на каток этого щупленького матроса, и начал волокать их по асфальту – здоровья-то было до хрена. Про кухню я уже сказал; а в выходные нас – самых достойных – вывозили на работу за город, где вообще была воля, да ещё и кормили нас в столовой какого-то санатория. Пару раз, вечерами, меня отпускали с дежурным фельдшером вывозить мусор на свалку. Фишка была в том, что на обратном пути нам, двум арестованным, разрешали искупаться на городского пляже, мимо которого мы проезжали; это был, как говорят в Баку, высший кайф – ведь на губе мы были, мягко говоря, слегка пропотевшие. Я вспоминаю всё это вовсе не для того, чтобы подтвердить давно известную истину о том, что и в тюрьме можно жить. Просто это были мои последние дни в той телесной оболочке, в которой я потом никогда уже не был; я потому и смакую эти незначительные подробности, что у меня больше никогда не будет того разума и энтузиазма, которые были тогда.   
     1 сентября 1972-го года пошли мои последние сутки на губе. С утра мы поехали за кормёжкой, и я просто не узнал город: он весь был в белых рубашках, цветах и красных галстуках – я и забыл, что это было начало учебного года. У меня-то на уме был совсем другой праздник: завтра – малый дембель; и, чтобы явиться в училище в лучшем виде, вечером я выстирал робу и повесил сушиться.
    И здесь фортуна повернулась ко мне задом.
    Я вдруг, и как-то сразу, почувствовал себя плохо: у меня поднялась температура и началась рвота; впрочем, это заболевание и должно было протекать молниеносно и остро. Пользуясь свободой передвижения, я, пошатываясь, пошёл в караулку; начкар выслушал меня, и вызвал из комендатуры дежурного фельдшера – им оказалась женщина-прапорщик. Из всех лекарств у неё был только градусник; я сунул его под мышку, и он показал 40,2; тогда фельдшер приняла решение отправить меня в госпиталь. В комендатуре нам дали грузовик, она села в кабину, а я, напялив на себя мокрую робу, залез в кузов. Пока мы катились по ночному городу, меня порядком продуло; так что, когда мы приехали в госпиталь, температура у меня поднялась до 40,6. Я был уже как в тумане, но дежурный врач – какой-то лейтенант – сказал, что мне нужно пройти санобработку, и загнал меня под холодный душ; это тоже не прибавило мне здоровья – поэтому я, наверное, и подхватил плеврит.
Я пожаловался врачу на сильную головную боль, но летёха поставил мне диагноз: дизентерия, и поместил меня в инфекционное отделение; как потом говорила моя мать, он слегка перепутал пятую точку с головой. Усугубил моё положение новый режим работы госпиталей: субботу и воскресение сделали для врачей выходными днями, а я заболел в пятницу. Двое суток я пролежал на кровати пластом; меня всё время знобило, и я попросил дать мне одеяло; надо мной посмеялись – какое одеяло при такой жаре! – но, в конце концов, дали. Один раз, правда, я умудрился слезть со своего второго яруса, и выйти во дворик; помню, что ярко светило солнце, а мужики, прячась в тени, играли в нарды. Пару раз дежурный врач заходил на меня посмотреть – и не более; так что я был брошен на произвол судьбы, и запросто мог умереть.
    Лечить меня начали только в понедельник, когда на работу пришёл мой лечащий врач – подполковник медицинской службы Жмакин. Он проверил меня на какой-то симптом Кернига, сделал пункцию спинномозгового канала, и поставил совсем другой диагноз: тяжёлая форма эпидемического менингококкового цереброспинального менингита, осложнившегося эксудативным перикардитом и двухсторонним плевритом. Это означало, что у меня сразу были поражены и мозг, и сердце, и легкие; но поражения даже одного из этих органов было достаточно для того, чтобы я крякнул. В практике доктора Жмакина это был только четвёртый случай; судя по тому, что предыдущие три лёгких случая закончились плохо, моё дело было совсем безнадёжным. Так началась моя длительная «дружба» с медициной. Правда, задел этому был дан ещё перед губой: в санчасти училища я указал врачихе на то, что у меня на шее назревает фурункул, но она, всё же, дала заключение о том, что я могу отсидеть свои 15 суток. Шрам от этого фурункула остался у меня на всю жизнь; вполне возможно, что именно через эту открытую ранку в мой организм и проникла инфекция…
Меня поместили в отдельную палату, и начали интенсивно лечить. От уколов руки у меня стали, как у наркомана, а кожа на заднице превратилась в ситечко; но лучше мне не становилось; я был почти полностью парализован – у меня шевелилась только левая рука. Моё сознание всё время куда-то уплывало: я, например, помнил, как матросы положили меня на носилки, чтобы отнести на рентген, а как донесли, и как принесли назад, я уже не помнил. Поскольку я вот-вот должен был умереть, ко мне спешно стали водить толпы врачей – чтобы они успели посмотреть на живой экспонат. Некоторые из них осмеливались даже осмотреть меня: приложив ладошку к моей груди, они пальцем простукивали сердце, чтобы определить размеры околосердечной сумки, и озадаченно покачивали головами – мол, последняя точка. И когда мать приехала навестить меня, её в инфекционное отделение сначала не пустили, а потом разрешили: пусть, мол, идёт, всё равно он (то есть я) не жилец. И мать безвылазно дежурила около меня дней десять.
    И вот наступил момент, когда я вдруг почувствовал, что ступни ног у меня холодеют; я подумал, что если этот холод поднимется до сердца, то мне придут кранты. И тогда из глубины моей души выплеснулся отчаянный возглас: «Господи, помилуй!». Это был именно возглас, потому что крикнуть во весь голос я не мог – у меня просто не было сил; скорее всего, это было мысленное обращение к Тому, к Кому я, в последней надежде, обратился. На этом же, пульсирующем уровне, у меня однажды возникло некое видение: какие-то весы – по типу весов правосудия у Фемиды – с коромыслом и с чашечками на верёвочках. На этих весах и решалось моя судьба – жить мне или нет; я был оставлен жить; это – как по тропарю: «Внезапно судия приидет, и коегождо деяния обнажатся». 
     Я только потом вспомнил, что подобное предчувствие смерти я уже однажды испытал – когда летом был  в отпуске после окончания первого курса. Бравым морячком я поехал в Дзержинск, к бабушке, которую не видел лет пять. Мои родственники были уверены, что все моряки крепко пьют, и поэтому начали поить меня самогоном; и я, чтобы не ударить в грязь лицом, выпивал с ними, хотя даже вино я тогда пил редко. Меня, как диковинный экземпляр, возили по всей родне; так мы, большой компанией, попали в Павлово-на-Оке, к моей тёте, Зое Васильевне, и пошли на пляж. Было очень жарко, и у нас быстро кончилась вода; но река-то рядом, и вода в ней была не настолько грязная, чтобы её нельзя было пить с водкой. Нужно было только занырнуть поглубже, и набрать в бутылку воды, что я – молодой рысак – и вызвался сделать. Но я нырнул так глубоко, что вдруг почувствовал – на всплытие мне может не хватить воздуха; на какое-то мгновение меня охватил ужас смерти: что-то вдруг щёлкнет, и всё… Уж не помню, как я выплыл; и что же я – после этого поумнел? Ничуть. Давно известно, что хотя потребности тела у всех животных многоразличны, инстинкт самосохранения является одним из двух основных. Но люди к этому инстинкту относятся с поразительной беспечностью; а ведь жизнь и смерть всегда идут в одной упряжке. У животных это не так: попробуйте загнать какое-нибудь обессиленное животное – кошку, собаку или крысу – в угол; и в тот момент, когда вы будете уверены в своей победе, это животное бросится на вас, чтобы защитить свою жизнь.
     Очухавшись, наконец, в госпитальной палате, я, в свои восемнадцать лет, начал, как младенец, учиться ходить – и был безмерно счастлив, когда мне удалось проковылять каких-нибудь пять метров, от кровати до окна. У меня напрочь отшибло память – я помнил только имена родителей и бабушки. Поскольку у меня была ещё и светобоязнь, окно в палате было закрыто светомаскировкой, а стекло над дверью в коридор было заклеено газетой «Правда». И когда я – чисто автоматически – прочитал слово «Правда», у меня кругом пошла голова, как будто я напился вина. Прежнее моё естество уже не существовало, а новое ещё не сложилось; и я не раз потом задавал себе вопрос: а зачем я, безмозглая каракатица, живу? Зачем мучаюсь от физического и умственного бессилия? Есть ли в этом какой-нибудь промысел Божий? Я думаю, что в минуту отчаяния такие же вопросы задавали себе и более сильные люди. Ответ на эти вопросы я нашёл позднее – в житии преподобного Амвросия, старца Оптинского: «Тогда Господь начинает являть свою силу, когда увидит, что человеческие средства к подаянию помощи нуждающемуся в ней человеку истощены».
     Утешало меня только то, что каких-нибудь двадцать лет назад люди от менингита либо умирали, либо становились дебилами. Я встречал потом таких убогих людей, но не умел с ними общаться. Правда, эти люди не теряли интерес к жизни: их учили во вспомогательных школах; они могли овладеть несложной профессией; но высшие формы познания были им недоступны. А я не хотел прозябать, как животное. 
Теперь-то я понимаю, что выжил я только за счёт того, что был качком – то есть подвергал свой организм предельным физическим нагрузкам. С мозгами было хуже; и здесь у меня даже возникла ассоциация с недавним прошлым нашей страны: болезнь начинается внезапно – как арест, а тянется долго, как тюремный срок; и неизвестно ещё, выдержишь ли ты его. Солженицын так описывает в «Архипелаге» решение зэка дожить до освобождения: «Этот самоприказ “дожить!” – естественный всплеск живого. Кому не хочется дожить? Напряжение всех сил нашего тела! Приказ всем клеточкам: дожить! Могучий заряд введён в грудную клетку, и электрическим облаком окружено сердце, чтоб не остановиться». Но больной человек иногда только вяло мечтает об исцелении, и совсем не думает о том, как он будет жить после выздоровления.
Люди с таким заболеванием, как у меня, обычно долго лежат в госпитале, а меня выписали через 35 суток. 50 суток – вместе с губой – я был ограничен в передвижении, и теперь был рад, что мог свободно ходить по улицам. Служебный автобус привёз меня в училище во время обеда; я сел на лавочку и стал ждать, когда курсанты выйдут из столовой. И вот я вижу: идут ребята из моего взвода; я бросился им навстречу – и задохнулся, пройдя каких-нибудь десять метров. По лицам ребят я понял, что видуха у меня была – как у доходяги из концлагеря: бледный, как поганка, и худой – ведь я потерял килограммов двадцать веса.
     Мне предоставили месяц отпуска по болезни, а потом отправили в госпиталь на обследование. Повторную пункцию спинномозгового канала мне сделали неудачно, и я практически не вставал с кровати, да ещё лежал на щите, на который бросили тоненький матрас. К несчастью, моя кровать стояла напротив двери, на сквозняке, и я заработал правосторонний плеврит; меня на носилках перенесли в палату интенсивной терапии. Здесь же, в госпитале, я услышал, как два матроса травили баланду об одном курсанте, которого посадили на губу за драку, и он пропал; это было про меня.
     Плеврит мне вылечили, но Военно-врачебная комиссия всё равно постановила, что я «не годен в мирное время, в военное время годен к нестроевой службе». Доктор Жмакин напоследок дал мне рекомендацию, как жить дальше: не работать, не учиться, не наклоняться, не париться в бане, и годик-другой проваляться на диване. То есть я должен был стать каким-то получеловеком! Но мне несказанно повезло в том, что я полтора года прослужил на флоте: этой моральной закалки мне хватило надолго; вот ещё один довод в пользу служения Родине. Так что скажу, как на духу: если бы мне пришлось всё начать по-новой, я опять пошёл бы в училище.
     Документы о моём увольнении в запас ушли в Москву, и теперь мне оставалось только ждать приказа; поскольку я был не годен к службе, в наряды меня не ставили, и в строю я не ходил. Но учебный процесс продолжался, и мне пришлось сосредоточиться, и сдать четыре экзамена за III семестр; это далось мне с большим трудом. А ещё я умудрился выполнить лабораторные работы по химии; помню только, что в лаборатории я еле стоял на ногах от слабости, и меня мутило от запаха химических реактивов. Я допускаю, что преподаватели имели ко мне снисхождение, но даже и тогда они не стали бы ставить мне «пятерки» на экзаменах; однако после такого стресса я чувствовал себя вконец разбитым, а мой мозг совершенно атрофировался. Две недели я был, как и все курсанты, в отпуске, а потом просто болтался из угла в угол; наконец, 2-го марта пришёл приказ о моём увольнении в запас. Наступил час прощания с училищем; всё прошло очень буднично: кэп построил роту, и сказал мне напутственное слово; курсанты пошли на занятия, а я – домой.

                5
      Так я стал гражданским – «сыграл КМС» (был комиссован), и дней десять валял дурака; но мне не хотелось быть бездельником. Нужно было думать о том, как жить дальше; и здесь нами – отцом, матерью и мной – была допущена ошибка: мы не прислушались к рекомендациям доктора Жмакина, и посчитали, что я почти здоров. Но если мне и нужно было бы устроиться на работу, то на лёгкий труд, куда-нибудь в библиотеку – как для беременных, а не стрелком ВОХР, хотя это и была инвалидная команда. Режим работы там был сутки – трое, но в караул мы заступали в 17–00 – то есть после бессонной ночи тянулся ещё полный рабочий день. После первого же дежурства я понял, насколько это трудно для меня: голова просто раскалывалась от боли, и я был выжат, как половая тряпка. Постепенно я, конечно, втянулся в эту работу; но те несчастные семьдесят рублей, которые я получал в месяц, в бюджете нашей семьи решающей роли не играли. Я не пил и не курил, одежду донашивал ещё школьную, на вечеринки не ходил, а деньги отдавал матери.
     Чтобы обрести физическую форму, я опять стал делать зарядку, крутить гантели, и понемногу начал бегать кроссы. И так разбегался, что вскоре мог пробежать уже километра три-четыре, а потом и все десять – и переборщил: в один прекрасный день случился кризис – я сломался. В моём организме сработал, наверное, какой-то предохранительный клапан, и мне пришлось резко сбросить нагрузку. Если раньше для меня критерием перегрузки была изжога, то теперь – головокружение: мне нужно было самого себя притормаживать, чтобы не стать припадочным.   
     В это время со мной произошло одно очень неприятное событие, о котором я потом несколько лет вспоминал с содроганием. Как-то раз мы компанией гуляли вокруг посёлка, и набрели вдруг на кладбище; я прежде даже и не знал, где оно находится, и не задумывался о том, где у нас хоронят людей. Вообще-то кладбище – не лучшее место для прогулок; мы сделали это из глупого любопытства; и тут я набрёл на одну могилу – и вздрогнул от неожиданности. Привычно посмотрев на интервал дат, я вдруг вспомнил, что года три назад у нас от рака крови умер один парень, который, как и я, всего год проучился в училище; болел он месяца три-четыре. Меня поразило не то, что он умер (этому я не придал значения), а тот факт, что рядом с этой могилой мог бы лежать и я. У меня от этого так помутилось в голове, что мне показалось, будто на памятнике выбито моё имя и фамилия. Это уже попахивало шизофренией; согласись, Михал Михалыч – не очень приятно видеть свою могилу.
– Согласен, что это безрадостно, – ответил я.
– Ну, ты просто мягко уходишь от вопроса. Мои спутники, кстати, на эти треволнения не обратили никакого внимания. «Где твоё жало, смерть?» – вопрошал апостол Павел. А меня вид этой могилы так ужалил в сердце, что я чуть не умер. Да что я  всё о себе, да о себе; вопросы жизни и смерти – вечные.
Об этих вопросах я начал задумываться совсем недавно, а до этого, несмотря на все мои переживания, в моем сознании места для смерти не было. Может быть, это и странно, но я никогда не соединял себя и смерть. Это не значит, что я считал себя бессмертным; просто смерть была где-то там, за горизонтом, а у горизонта есть одно странное свойство: даже если мы его и видим, мы никогда не сможем достичь его. Такое восприятие мира было, возможно, связано с тем, что я жил тогда отдельно от Церкви; но и придя к Церкви, моё естество не смогло примириться со смертью.
     А ведь когда мы говорим о смерти, то представляем себе, обычно, что человек умер как бы сам – на больничной койке, или раненый, на поле боя. Значительно реже мы связываем смерть с убийством. Этот вопрос почему-то любят задавать в кинофильмах: «А ты можешь убить человека?». Скажу честно: если бы мне, когда я был курсантом, приказали выстрелить во врага, я бы сделал это, не задумываясь; наверное, это страшная вещь – «лицензия на убийство». А вот после болезни я не смог бы уже убить человека: на это у меня не было ни моральных сил, ни оснований. Конечно, если меня довести до белого каления, я мог бы, в состоянии аффекта, покалечить человека.
     Был у меня такой случай в училище. В зимние каникулы нас, жителей Баку, отзывали из отпуска, чтобы мы заступили в караул; я был простым курсантом, но меня, по нехватке командиров, поставили разводящим. Один пост у нас был за пределами училища, в предгорьях, у водохранилища, которое снабжало водой всю округу. Идти нам нужно было километра три, по безлюдной местности; и только в одном месте дорога шла между какими-то складами, которые были освещены редкими лампочками. И вот идём мы ночью по этому коридору вдвоем с таким же курсантом, как и я, и видим: стоит группа азиков, и у одного из них из-под плаща вроде торчит ствол ружья. А нас информировали, что незадолго перед этим было несколько случаев нападения на вохровцев, с целью завладения оружием. Мы с Володей (так звали моего напарника), знали, что азики никогда не выходят драться один на один: они нападают только толпой, а нас тут было двое против восьми-девяти человек. Я пропустил Володю чуть вперёд, а сам опустил автомат с плеча и положил руку на предохранитель; я не знаю, как бы я действовал, если бы они спровоцировали меня на применение оружия – может быть, дал бы очередь поверх голов, а может быть, и стрелял бы на поражение. Самый критический момент наступил, когда мы немного отошли от них; я ждал выстрела в спину, но, слава Богу, всё обошлось. На обратном пути, когда я сменил караульного, в этом коридоре, к счастью, никого уже не было.
В ВОХРе я проработал четыре месяца; но тяжело мне было не столько физически, сколько морально – когда я встречался со своими бывшими товарищами. Они заканчивали уже второй курс, и были все, как на подбор, добры молодцы; а у меня впереди была только неясная перспектива учёбы в институте. Я плохо себе это представлял, но, как романтик, витал в облаках.   
     «Надежды юношей питают»: это как раз было сказано и обо мне; возвышенная красота этой фразы затушёвывает содержащийся в ней скрытый смысл – то, что юноши в своих надеждах обманываются. Я опять пошёл вразрез с рекомендациями доктора Жмакина, и почему-то решил, что учиться мне будет легче, чем работать. Ну и что из того, что я мечтал стать радиохимиком? Большинство людей понятия не имеют, что это такое, а некоторые из них думают, что это как-то связано с радио; в этом они не так далеки от истины: излучение и там, и там присутствует. С моей стороны было, конечно, борзо поступать на физико-химический факультет Ленинградского Технологического института имени Ленсовета. Мне ли не знать, что мозги-то у меня не работали; но мне понравилось название кафедры – «Радиохимические процессы ядерной энергетики». Переводом меня брали сразу на второй курс, и даже давали общежитие; осталось только пройти медкомиссию; вместе с толпой абитуриентов я оббежал всех врачей – и опять получил затрещину от медицины. Заведующая поликлиникой прямо сказала мне: «Куда вы, молодой человек, лезете с этими статьями – номер 8 и 11б – в военном билете? Если вы даже в военное время годны только к нестроевой службе, то как же вы в мирное время будете работать в оборонной промышленности? С такими ограничениями вам нельзя учиться на физхиме». Я просто офонарел от таких слов, и спросил у неё: «А что вы предлагаете мне взамен? Лечь на диван и умереть, или сдохнуть от водки?». Врачиха немного растерялась – ведь на фоне блёклых студентов я выглядел бодрячком: отличный морской загар, развитая мускулатура, напористость (от отчаяния). Мы немного поспорили с ней о моём здоровье (выписку из истории болезни я ей не показал), и она дрогнула – подписала мне справку о годности к учёбе.
     В конце июля меня зачислили в Техноложку, и я не знал, что мне теперь делать – ехать в Баку не имело смысла. И когда в деканате меня с какой-то потаённой надеждой спросили – не хочу ли я поехать в стройотряд? – я с радостью согласился: мне, действительно, хотелось побыстрее окунуться в студенческую жизнь. «Дурачина ты, простофиля!» – сказала старуха старику в сказке «О золотой рыбке»; вот и меня элементарно развели: откуда же я мог знать, что так называемая «ленинградская целина» – это обязаловка, от которой студенты всячески отлынивают? Да и какой дурак вместо того, чтобы поехать домой на каникулы, будет два месяца пахать за сто рублей? Но я готов был работать бесплатно, потому что, начитавшись газет, немного робел перед студентами: они представлялись мне большими интеллектуалами.   
     Так я попал в деревню Горбунки, возле которой строился огромный комплекс по выращиванию бройлеров. Здесь я и познакомился со своими будущими сокурсниками, которые уже пообтесались в Питере; первым делом они научили меня пить пиво. Работа у нас была несложная, по 8 часов, с двумя выходными днями, но работать приходилось в наклон; приливы и отливы крови к голове не улучшали моего самочувствия, и я, чтобы выйти из ступора, начал курить. Я настолько скис, что меня охватили какие-то апокалипсические настроения, и я решил, что конец света где-то на подходе – по крайней мере, для меня. Но поскольку будущее было ещё не определено, я решил испытать судьбу – как в «русской рулетке»; только вместо револьвера я использовал железобетонные плиты; это была, конечно, совершеннейшая дурь. Обычно мы работали бригадой, а тут меня одного отправили разбирать дорогу из старых плит. Мне нужно было ломом разогнуть петли на плите, зацепить стропы, и с помощью автокрана погрузить плиту на тракторную тележку. Проблема была в том, что не все петли сохранились, а те, которые остались, настолько проржавели, что в самый неподходящий момент отрывались, и плита падала. Плиты с четырьмя петлями (я называл «королевскими»), были мне неинтересны; я выбрал для испытания те плиты, на которых осталось по две или по три петли. Зацепив крюки, я загадывал: вот под эту плиту, когда кран будет её поднимать, я встану, а под эту – нет. Никогда нельзя было заранее угадать, сорвётся ли плита; целый день я вставал под них через одну-две; полутора тонн вполне хватило бы, чтобы вышибить мне мозги. Вот так я развлекался в стройотряде – стыдно вспомнить.
     Но впереди у меня всё-таки был свет – институт; всё упование моё было в  учёбе; и вот 1 сентября 1973-го года, ровно через год после того, как я заболел, я переступил порог Альма-матер. Я не знал, к кому приткнуться; и когда мой однокашник, Витя Швец, предложил мне в общаге отметить этот праздник, я с радостью согласился, и мы с ним по-скотски напились. Правда, водку я тогда переносил плохо, и мне, чтобы запьянеть, не так много и нужно было; но начало, что и говорить, было многообещающим: так недолго было и скатиться по наклонной плоскости.
     Первые впечатления, конечно, самые сильные, и я был в восторге от всего того, что творилось вокруг меня, хотя и не переставал многому удивляться. Студенты, например, могли иногда пропускать занятия; им никто не запрещал лежать среди бела дня на кровати; они могли ходить в кино, гулять с девушками, и есть мороженое. А вообще жизнь в общежитии начиналась с того, что вечером народ шлындил на кухню и обратно с чайниками и сковородками. Да и какая, на фиг, могла быть учёба, когда из каждой комнаты неслась музыка, а по коридору, не скрывая своих прелестей, ходили девушки в халатиках…
     На всё это я смотрел глазами не только провинциала, но и дикаря: ведь я не умел пользоваться деньгами и говорить по телефону; я боялся переходить улицу в часы пик, и остерегался даже эскалатора в метро. Слава Богу, что Питер был спокойным городом; в Москве я был бы растоптан толпой, или погиб под колёсами автомобиля. И хотя я привык вращаться в мужской среде, где мы не стеснялись в выражениях, меня коробило, когда девушки через слово говорили «блин» и другие ругательства. Я был настолько застенчив, что краснел, услышав при девушках слово «проститутка» – оно казалось мне очень грубым.
     Конечно, разгильдяев и среди курсантов хватало; но разница между студентами и курсантами особенно заметна была в деле защиты Родины. Рота поднимается по тревоге, строится на плацу – и курсанты, не раздумывая, готовы выполнить поставленную перед ними боевую задачу. А здесь – поди-ка, собери студентов! Да замучаешься искать их под девичьими одеялами! Курсанты уже на первом курсе снимают с себя розовые очки, а студенты и на старших курсах ведут себя, как влюблённые школьники. Поэтому лейтенант после окончания училища более подготовлен к службе, чем инженер после института – к работе.
    Итак, народ после лета веселился, а я пребывал в угнетённом состоянии – с учёбой у меня ничего не получалось, и среди окружающих я чувствовал себя юродивым. Именно так названы в евангельской притче о десяти девах те пять неразумных дев, которые, взяв светильники свои, не взяли с собою масла. В христианской жизни юродство ради Христа – это подвиг; юродивые претерпевали насмешки и издевательства для того, чтобы побороть в себе гордыню – корень всех грехов. А ради чего терпел я? Какая у меня могла быть гордость, если я с каждым днём всё больше и больше терял свою индивидуальность? У меня теперь не было моего прежнего козыря – памяти, и я почти сразу забывал прочитанный текст; более того: уже после прочтения одной-двух страниц мой мозг начинал «плыть», и я буквально физически чувствовал, что у меня «съезжает крыша». К тому же я стал метеозависим, и чувствовал приближение грозы за пару часов до её начала. Как говорил Бунин в «Жизни Арсеньева»: «первобытно подвержен русский человек природным влияниям». Слава Богу, что у меня осталось ещё чутьё к химии, и поэтому при выполнении сложных лабораторных работ я мог посоревноваться с куда более успешными студентами. Но у них всегда было и будет передо мной огромное преимущество – чистый мозг; не в смысле того, что он был завален мусором, а в том смысле, что у меня как были, так и останутся спайки в полушариях головного мозга, которые уменьшают снабжение мозга кровью. Поэтому я и не мог иногда сдать самый простой зачёт, а в сессию мог сдать только три экзамена из пяти; эта ситуация повторялась до пятого курса, когда я немного насобачился в учёбе. Стипендию я, естественно, не получал, и вынужден был жить на сорок рублей в месяц – а для Питера это маловато. Нормальный обед стоил больше рубля; а ведь нужно было покупать тетрадки, ручки, папиросы и средства личной гигиены, наконец. 
– А что же твои родители – разве они тебе не помогали? – спросил я у Паши. Мне-то было проще: я жил дома, где меня всячески обихаживали.
  – Этот вопрос мне иногда задавали друзья – они ведь знали, что я не сирота. У нас в группе были, конечно, ребята из малообеспеченных семей, которым неоткуда было ждать помощи, но беднее меня никого не было.

    Да что теперь говорить: у меня не было даже дешёвенького костюма, и на занятия я ходил в вохровской курточке, и вообще донашивал те обноски, которые у меня остались ещё со школы. В Питер я приехал с юга, и у меня, конечно, не было нормальной зимней одежды. Однажды, в мороз, я шёл по улице без шапки, и какой-то дядька – может быть, доктор – сказал мне: «Слушай, парень, так ты заработаешь менингит»; я ответил ему, что менингит у меня уже есть. Долгое время я, как последний алкаш, собирал по общаге бутылки, чтобы сдать их, и купить себе что-нибудь из еды. А на пятом курсе я был единственным в общаге студентом, который не поехал домой на зимние каникулы, хотя мои родители жили уже в Подмосковье. Друзья приглашали меня к себе в гости, но я не мог с ними поехать, потому что у меня не было денег. Как говорится: мёртвую собаку никто не пинает.   
      Я был не первый и не последний человек, который столкнулся с этой вечной темой – отцов и детей. Было бы глупо отрицать, что каждое последующее поколение цепляется за предыдущее, как шестерёнки в зубчатой передаче; но каждое поколение получает свой урок, и по-своему его осмысляет: дети воспитываются, конечно, в семье, однако воспитание они получают от всего своего рода. Для взрослых людей это должны были быть равные, ровные, товарищеские отношения; а на деле разброс бывает от полного пренебрежения (как было со стороны отца), до крайнего сюсюканья, со стороны матери. При этом оба они считали меня вещью, которая им принадлежит; но всё мое естество восставало против этого: ведь, в какой-то момент, даже ребёнок начинает осознавать, что он личность. Я где-то читал, что в дохристианскую эру, да и потом, у язычников, дети были совершенно бесправны – отец распоряжался ими безусловно, и по своему произволу: он мог принимать и воспитывать их, но мог и умертвить. Римской закон «Двенадцати таблиц» выразительно признавал за отцом это право. Платон и Аристотель снисходительно смотрели на то, что родители выбрасывали как тех детей, которых они не в состоянии были воспитать, так и тех, которые, по слабости и болезни, не могли быть полезны государству. Власть отцов над детьми была безгранична, и только Евангелие предоставило человеческие права детям; об этом подробно сказано в «Библейской истории Нового завета» Лопухина.
     По теории Маркса государство при социализме должно было отмереть; но это чудище, у которого нет любви, было возведено в такой абсолют, что все отношения между людьми имели свой центр тяжести в государстве. И целью семьи было производить граждан для государства; а при таком мировоззрении к детям относились, как к расходному материалу. В социальном смысле все мы – продукт общества; извращённые при социализме отношения отцов и детей, когда во главу угла была поставлена идеология, не могли не отразиться на мне, потому что отец у меня был коммунистом – на бытовом, конечно, уровне. Замечу, что в училище мне из казармы был виден дом, в котором я жил, и что местные ребята всегда рвались в увольнение; а я был единственным курсантом, который не ходил домой, и не только из-за учёбы.

                6
     Поскольку жизненного опыта у меня тогда было ни на грош, свою жизнь я мог сравнивать только с тем, что у меня было до болезни. Судьба ли так распорядилась, или просто мне не повезло – не знаю; только напрасно я думал, что я один такой несчастный. И вскоре я встретил вдруг в Техноложке того самого Осипова, который был у нас тренером-сачком на шлюпке; он тоже сыграл КМС и учился теперь на техфаке. Потом я встретил ещё одного бывшего курсанта-кировца – с четвёртого курса, а потом ещё одного – дипломника; но не каждый человек будет кричать на всех углах о том, кем он когда-то был. В одной Техноложке училось больше пяти тысяч студентов, а ведь в Питере было много других вузов. У нас в роте было 136 человек, а к выпуску осталось 120; и только троих отчислили за проступки, а остальных – по здоровью. Десять процентов – это не так мало; а ведь все абитуриенты проходили медкомиссию: достаточно сказать, что среди курсантов-первокурсников не было ни одного очкарика. Долгое время многие недостатки социализма списывали у нас на войну; но в отношении здоровья нации можно с уверенностью сказать, что так оно и было. Наши родители пострадали от войны: мой отец полгода был в блокаде Ленинграда; мать моего друга тоже зацепила блокаду. Они были дети войны; а мы были уже внуки войны.
     Так что мне теперь нужно было не слезу из себя давить, а искать выход из сложившейся ситуации – это когда ни денег, ни здоровья нет, и не будет. Поэтому летом я решил поехать в стройотряд – на Кольский полуостров, в Полярные Зори; с моей стороны это было варварство и глупость, но мне нужно было встряхнуть организм, который процентов на девяносто состоял из воды. Ещё бы: в самые чёрные дни мой обед состоял из бульона в пельменной, за 6 копеек, и булочки за 7 копеек; на ужин в буфете я брал только гарнир – макароны или картофельное пюре. Поэтому в стройотряде я сразу же похудел, наверное, килограммов на десять – из меня просто вытекла вода; хорошо ещё, что в отрядной столовой нас кормили от пуза. Работал я на одних рефлексах, и побаивался, как бы меня не хватил инсульт или инфаркт – ведь сердечко у меня пошаливало, и голова была повреждена. Держался я на валидоле: таблетку под язык – и вперёд! Работали мы по 12 часов, с одним выходным днём; так что я стал, как говорится, худой, но жилистый; правда, после стройотряда мозг у меня месяца на полтора отключился; правда и то, что некоторое время я нормально питался, сшил себе хороший костюм, и купил магнитофон.
     Однако главная моя стыдобища – тупость – так у меня и осталась; и никто не подал мне дельного совета, как мне вылечить голову – кроме общих слов о том, что нужно беречь себя. Можно было бы, наверное, пройти какой-нибудь курс реабилитации, но для этого нужно было жить дома. Идею с наркотиками я отбросил сразу; алкоголь, конечно, снимал головную боль, но это тот же наркотик; таблетки – типа пентальгина – тоже нельзя было всё время принимать. Говорят, что каждый больной – профессор своей болезни; вот и мне пришлось самому искать методы вывода мозга на рабочий режим; и ничего другого, кроме концентрации сознания усилием воли, я придумать не мог. Нервная система обычно работает в автоматическом режиме: внешнее воздействие – обработка информации – выдача решения; а мне нужно было время, чтобы осмыслить поступающий сигнал, и напряжение мозга, чтобы принять решение к его исполнению. Поэтому у меня и возникала заторможенность, и даже блокировка сознания, которая другими людьми воспринималась как глупость. Это сильно било по моему самолюбию, и мне пришлось разрабатывать свою систему управления мозгом.
      В человеческом сознании много чего намешано; бывают просто поразительные случаи – на грани фантастики, которые наука пока объяснить не может. Говорят, что зачатки гипноза – так же, как и интуиции – есть у всех людей; просто у большинства они находятся в неразвитом состоянии; поэтому люди с феноменальными способностями очень редки, а гениев я вообще не встречал. Я уверен, что биополе есть у всех живых существ; только у большинства людей оно очень слабое; однако есть индивидуумы, у которых оно настолько сильное, что они способны подавлять волю других людей, и побуждать их к каким-то действиям – в нужном направлении. Материалистическая наука, правда, отрицает наличие биополя. 
– Ну, Паша, – перебил я его, – не всякая наука это отрицает.
– Есть и другие примеры: говорят, что каждая женщина чувствует, когда её бросает мужчина, и, тем более, каждая жена знает, что её муж завёл себе постороннюю женщину. Механизм здесь такой: жёны очень восприимчивы к тем прорехам, которые в биополе мужей создают другие женщины, и чувствуют истечение их душевной энергии куда-то в сторону. От этого у жён возникает тревога, и они начинают усиленно сканировать повреждённое биополе; а когда находят там дыры, интуитивно догадываться о проблеме.
– Почему ты говоришь только о женщинах? – спросил я Пашу.
– Ну почему же? Мужчины тоже сканируют своим биополем пространство – на войне, на охоте, на рыбалке, и вообще в любой экстремальной ситуации. А насчёт мистики я тебе скажу так: для меня вся эта эзотерика и вербальная энергия – тёмный лес. Логики в мистике, конечно, нет, но, если допустить, что на каждый «плюс» существует «минус», то почему бы, наблюдая видимое, нельзя допустить существования невидимого? Вспомни, как апостол Павел обратился к афинянам, поклоняющимся идолам: «Осматривая ваши святыни, я нашёл и жертвенник, на котором написано: “Неведомому Богу”. Сего, Которого вы, не зная, чтите, я проповедую вам». А ведь есть ещё и аномальные явления, которые наука попросту отрицает – как наличие кармы, или ауры, например; я и сам не очень в этом разбираюсь.
Всё это было бы совсем неинтересно, если бы за всем этим – как в моём случае – не было трупов: материальные результаты подтверждают это воздействие.
– Каких трупов? – спросил я у Паши.
– Обыкновенных. А какие бывают трупы? Просто вокруг меня постоянно возникали какие-то люди, которые хотели превратиться в трупы – и превращались… Но это было потом, а тогда я только учился концентрировать сознание, и совсем не думал о том, что создаю смертоносное оружие. Да я и не мог создать сильного поля – такого, чтобы я зыркнул, например, и кто-то умер; тогда это была бы – ты это знаешь – смерть под лучом: при дозе в тысячу рентген в час человек умирает сразу. Я не мог действовать и как генератор энергии – у меня на это просто не хватило бы сил; в лучшем случае я мог бы выступать как трансформатор энергии, но не фокусировал её, а рассеивал в пространстве. Но даже и при таком слабом воздействии энергия, имеющая определённую частоту, вступала в резонансное взаимодействие с искомым объектом, и производила разрушающий эффект.
     Но всё это я сейчас так оцениваю, а тогда я пытался использовать метод концентрации сознания, чтобы не выглядеть скудоумным. Но, как оказалось, система вышла из-под контроля, и работала уже как защита от воздействия дурных людей. Эта функция не сразу была осмыслена мной: каждый раз это была какая-то отвлечённая смерть; а в смерти тоже есть свои плюсы. То, что смерть – это великое таинство, не подлежит сомнению. А с христианской точки зрения смерть – это «рождение человека из земной временной жизни в вечность». 
     Однако большинство людей считает, что смерть – это абсолютное зло; поэтому мы скорбим и плачем, когда человек уходит из жизни; но мы же не спросили у этого человека – а хочет ли он жить? Моя бабушка (Царствие ей Небесное) дожила почти до девяноста лет, и слегла только за три месяца до смерти, а так всё была на своих ногах. Помню, как я приехал к ней на Татьянин день, чтобы поздравить с именинами, а её нет дома; я по соседям –  уж не случилось ли чего? – всё-таки 86 лет. Да нет, говорят, жива – вчера вечером видели. Мороз был градусов за двадцать, и я насквозь промёрз, пока ждал её прихода. И вдруг вижу: с того конца улицы идёт моя любимая бабушка; она, оказывается, ходила в баню – километра за два от дома. Тогда-то она и призналась мне: «Ну что моя жизнь? Всех своих товарок я уже похоронила; теперь вот и на похороны ходить не к кому. Руки у меня давно уже болят, ноги – тоже; слышу я плохо, а вижу только одним глазом; и есть мне почти ничего нельзя». И это говорил мне человек, здоровью которого могли бы позавидовать даже её правнуки!
     А теперь о деле. Почти весь свой первый год в институте я был, как сейчас говорят, ботаником, и закапывался, как книжный червь, в учебники. Круг общения у меня, конечно, сложился, но друзей я себе ещё не подобрал, а на цветы девушкам у меня не было денег – я, конечно, догадывался, что они любят подарки. Началось всё со смешного: кто-то привёз с каникул патефон; переходя из комнаты в комнату, это чудо техники пользовалось в общаге необычайным успехом. К нам в комнату патефон добрался только весной: окно было открыто нараспашку, и мы выставили его на подоконник. А два корпуса нашего общежития (бывшие казармы Измайловского полка), и ещё два других здания были построены так, что образовывали традиционный петербургский колодец, в котором звук распространялся очень хорошо. И вот комендант общежития – довольно молодая женщина с лошадиной физиономией – написала на нас кляузу, что мы, мол, включили патефон на полную громкость, и тем самым нарушили какой-то запрет. Нас троих – меня и моих соседей по комнате, Игоря и Толика – вызвали в деканат, и замдекана Яковлев (с которым я до этого никогда не сталкивался), начал конопатить нам мозги. Я, в конце концов, сказал Яшке: «Вы, Иван Иванович (или как там его звали), не знаете физики: патефон просто не может быть включен на полную громкость – потому что у него нет регулятора громкости». Народ вокруг замер, а хрюндель Яшка сделал дебильное лицо; ведь этими словами – «вы не знаете физики» – я нанёс ему смертельную обиду: Яшка считал себя крупным учёным-физиком, и, как оказалось, лет двадцать писал кандидатскую диссертацию. По простоте душевной я просто указал ему на ошибку, а получилось, что я публично уличил его в некомпетентности. Ну, у меня, допустим, тупость была приобретённая – как следствие болезни; но откуда же мне было знать, что у него тупость была врождённая?
     С этой поры Яшка начал мне мстить, и почему-то сразу записал меня в диссиденты. Была в СССР такая профессия – борец с антисоветчиками, типа «надзирает грешный праведного»; на этом люди делали успешную  карьеру. Но и склочность была в характере Яшки: его хлебом не корми, а дай подложить кому-нибудь свинью; за это Яшку однажды высмеяли на всю Техноложку. За несколько лет до нас старшекурсники придумали, как показать Яшке его истинное лицо – и выписали на адрес деканата журнал «Свиноводство». Журнал был оформлен с доставкой; и когда секретарша не захотела его взять, почтальонша устроила такую бучу, что даже из коридора сбежался народ. И вдруг в деканат вошёл Яшка; он взял в руки журнал и спросил: «На кого выписано это издание?». Секретарша заглянула в квитанцию, и растерянно назвала его фамилию; все вокруг заулыбались.
     Ещё один экземпляр этого журнала мужики пустили по общежитию; фишка была в том, что в тексте они подчеркнули некоторые выражения, типа: «Поросёнок должен происходить от высокопродуктивных родителей»; «Очень важно, чтобы у поросёнка был правильный прикус: криворылость и мопсовидное рыло служат признаками ринита»; «Здоровый поросёнок подвижен, у него хвостик закручен вверх крючком, он живо реагирует, когда его окликают, хорошо ест и пьёт воду, кал и моча выделяются свободно». Этот экземпляр журнала пользовался огромной популярностью у студентов, пока его не изъяли доброжелатели; но почтальонша так и продолжала полгода исправно приносить «Свиноводство» в деканат.
     В конце третьего курса в моей жизни случились два события, которые могли бы в корне изменить мою судьбу. Сначала Яшка резко выступил против того, чтобы меня взяли на V факультет, на кафедру «Радиохимических процессов» – пускай, мол, этот антисоветчик учится на химфаке (там не было «секретного» допуска). Но за меня вступился Лоскутов – новый замдекана по общежитиям, который до этого три года стажировался в США: Анатолий Иосифович часто заходил к нам в комнату, и имел с нами доверительные беседы. Нужно ли говорить, что в то время в Штаты могли выпустить только ортодоксального коммуниста, у которого анкета была чиста, как слеза ребёнка. Но среди начальства мистер Лоскутов прослыл вольнодумцем – насмотрелся, наверное, на то, как там было поставлено студенческое самоуправление: на территории кампусов, например, даже полицейские были из числа студентов. Лоскутов отстоял меня, и я стал учиться на радиохимика (а так я, может быть, бросил бы Техноложку, и ушёл бы в сельское хозяйство – была у меня такая мысль).
     Но прежде я опять споткнулся о медицину: нас отправили на медкомиссию в Институт биофизики, и там нашлась врачиха, которая, по статьям в военном билете, не хотела давать мне допуск к работе с источниками ионизирующих излучений. Тогда я – от отчаяния – сам попёр на неё: «Что же вы, врачи, делаете? Сначала вы поставили мне диагноз дизентерия вместо менингита, потом бросили, на двое  суток, подыхать в госпитале, а теперь, когда я выжил – отрекаетесь от меня?». Но моя речь её не прошибла, и мне пришлось предстать перед консилиумом врачей; они отклонений от нормы у меня не обнаружили, и дали мне добро, действуя методом от противного. Оказалось, что почти у всех студентов выявилась вегето-сосудистая дистония: у них прыгало артериальное давление, а у меня, сколько ни мерили, всё было 120 ; 80. Я не говорю уже о том, что некоторые студенты вообще эту медкомиссию не прошли – даже годные к военной службе, и им пришлось перейти на другие  специальности.   
     Уже на четвёртом курсе Яшка нас всё-таки достал: подозреваю, что без него в этом деле не обошлось; я говорю здесь «нас», потому что в связке со мной шёл мой друг Саша. По разным поводам мы постоянно цеплялись с одним западенцем (как восточные украинцы называли жителей Западной Украины), неким Петренко, который был председателем студсовета общежития, и зоологически ненавидел русских. Родом он был из какой-то деревни под Ужгородом, но считал себя европейцем; у него и хвост-то, небось, только-только отвалился, а туда же! И вот, с подачи этого Петренко, и под надуманным предлогом, нас с другом Сашей – по решению студсовета – выселили из общежития (Лоскутов в это время был в командировке). Это было, конечно, нарушением правил, и мы – две бесшабашные головы – в ноябре месяце поехали жить в Парголово, где у отца нашей знакомой – Тани Быриной – была летняя дача. Нас с Сашей хватило только на две ночи: сколько мы ни топили буржуйку (предварительно собрав по всей округе хворост, и даже разломав какой-то забор), температура в помещении выше тринадцати градусов не поднималась. И тогда я сказал Саше: «Если мы отсюда не съедем, то получим воспаление лёгких». Саша был родом с Донбасса, и нас, в другом общежитии Техноложки, приютили братья-украинцы.
     Вот так мы и начали полуподпольную жизнь: в любой момент нас могли взять за мягко место, и выкинуть из общежития; а снимать жильё нам было не по средствам. Правда, потом нам – с помощью Лоскутова – удалось там легализоваться. Но и Яшка получил свою дозу: месяца через три он, прогуливая утром собачку, попал под электричку; ничего, кроме насмешки, его смерть у студентов не вызвала. И дело здесь не только в юношеском максимализме: и по возрасту, и по должности Яшка должен был быть для нас Учителем – а кем он был? – хамским отродьем, дураком и коммунистом. В длинном списке людей, стоящих на моём пути, это был первый явный труп; чистоты эксперимента здесь, конечно, не было, потому что Яшка нагадил многим.
     Западенцам я отомстил через год; вернее сказать, они сами напросились на ответные меры, когда покусились на честь и достоинство моего друга Саши. Так получилось, что Новый год я встречал в другой общаге, а в моё отсутствие западенцы попытались спровоцировать драку, чтобы потом выселить Сашу уже и из этого общежития. История приняла негативный оборот, а я очень жалел о том, что меня не было рядом с другом в ту ночь. На этом меня и подловили: мы отмечали сдачу какого-то экзамена, и девушки, которые были у нас в гостях, упрекнули меня в том, что я сторонюсь этого дела. Вот тут я и начал говорить лозунгами: «С системой можно бороться только методами системы!» – и все поддакнули. «Нужно написать письмо в партком!» – и опять все согласились – мол, напиши. Я немного растерялся, а потом, раздвинув тарелки и бутылки на столе, взял и накатал письмо в партком. Основная моя мысль сводилась к тому, что мы, комсомольцы-ленинцы, выступаем за интернационализм, а некоторые члены студсовета разводят местничество и национализм. На следующий день, причесавшись, я пошёл искать партком – где он там? – да замялся у двери, читая табличку. И вдруг выходит из кабинета красивая такая женщина в строгом деловом костюме, и спрашивает у меня, что я хочу. Я изобразил на лице застенчивость и начал мямлить, как Хазанов из кулинарного техникума, что вот, мол, у меня письмо. Она взяла мои листки, мельком просмотрела их, и сказала, что они во всём разберутся; но ни я, ни мои подстрекатели этому не поверили – мы знали, что партийные работники своего слова не держат. Однако через неделю (как рассказывали очевидцы), к общежитию подъехали две «Волги» – белая и чёрная; из чёрной вышел декан VII факультета и член бюро Ленинградского обкома партии тов. Гидаспов, а из белой – сопровождающие его лица. Никто не ожидал, что фигура такого масштаба приедет в какую-то задрипанную общагу; Гидаспов был недосягаемая для простых смертных величина: партийные бонзы предпочитают есть чёрную икру, а не кильку. Поговаривали, что это был первый такой случай в истории Техноложки; я, конечно, сыграл на нужной нотке, но моё дело – бросить гранату в пруд, а там пусть расходятся круги на воде. Наши противники были полностью разгромлены; здесь, я думаю, были замешаны разные силы; сам я манией величия не страдаю, и понимаю, что в этом деле наверняка сыграл свою роль Лоскутов. Но больше других нам помогла мама Лиза – Елизавета Николаевна Текстер; она была куратором нашей группы – нечто вроде классной дамы для великовозрастных балбесов. Кандидат химических наук, мама Лиза вела у нас курс «Радиохимии»; человек редких душевных качеств, она была многолетней «мамой» для студентов нашей кафедры.
     В конце пятого курса медицина нанесла мне очередной удар: если мне не суждено было погибнуть на атомной подводной лодке, то теперь и другая моя мечта накрылась медным тазом. На очередной медкомиссии в Институте биофизики женщина-терапевт спросила меня, куда я хочу распределиться после института. Я ответил, что на атомный ледокол: нас было двое таких добровольцев, и мы уже, мысленно, ходили, ломая льды, Северным морским путём. И тогда добрая докторша объяснила мне: «Какой ледокол, молодой человек! Вы что, не знаете, что по вашим статьям в военном билете вы не годны к плавсоставу? Я, конечно, могу дать вам положительное заключение, но, когда вы приедете в Мурманск, медкомиссия Морфлота не даст вам допуск на эту работу. И что вы тогда будете делать? Бегать по учреждениям, трепать себе нервы, и терять время, чтобы поменять распределение?». 
     И тут я дрогнул. Может быть, мне и нужно было бы поехать в Мурманск, но для чего? – чтобы ещё раз получить по мордасам? Рушилась ещё одна моя мечта: четыре года я терпел унижения и насмешки; день за днём я напрягал свой мозг, заставляя его работать; ездил в стройотряды, чтобы окрепнуть физически; и теперь всё – коту под хвост. Последующий опыт показал мне, что я справился бы с той работой, которая мне предстояла на атомном ледоколе – в этом у меня нет никакого сомнения. А тогда я был так морально сломлен, что начал пить в одиночку, и быстро дошёл до такой черты, что начал трезветь от водки. Опытные товарищи сказали мне, что это – последнее дело, и что если я не завяжу, то окончательно сопьюсь. Вот тут со мной и произошёл исключительный случай; я должен о нём рассказать, чтобы у тебя, Михал Михалыч, не сложилось впечатление, что я был такой белый и пушистый.
     Как-то вечером я допился до того, что решил ехать на БАМ: собрал вещички, и вдруг вспомнил, что у меня нет денег на билет. Тогда я надумал пойти в гости к девочкам с химфака, которые жили в Яковлевском переулке, около метро «Электросила». Вышел я из метро и стою себе на перекрестке – жду, когда загорится зелёный свет; и только я перешёл улицу, как меня вдруг берут под белы рученьки и ведут к машине, типа хлебовозки. Мне даже и приятно было, что меня поддерживают – а то я болтался, как сосиска; к машине была приставлена лесенка; меня легонько так подтолкнули – и я оказался в кузове. И только тут до меня дошло, что это была «хмелеуборочная»: на ней менты возили пьяных в вытрезвитель. День был будний, и «урожай» менты собрали небогатый: на лавочке рядом со мной сидел только один мужик. У него, похоже, была белая горячка, потому что он всё время кричал, что он Герой Социалистического труда, заслуженный геолог, полярник и т. д. А я помалкивал, и начал понемногу концентрироваться: ясно было, что если в деканат придёт бумага из вытрезвителя, меня тут же выгонят из института. Нас долго везли куда-то, и пока геолог орал, я на его фоне выглядел почти трезвым; мы разговорились с сержантом, который нас сопровождал, и я даже угостил его сигаретой. Наконец, мы приехали на место; заходим в какое-то помещение, и я слышу, что где-то шумит вода – значит, и мне вот-вот пропишут водные процедуры. Геолога распотрошили и увели; дошла очередь и до меня; я собрал волю в кулак, и стал, как стальной стержень – сработала моя методика; майор переглянулся с сержантом, и спросил меня: «Студент, что ли?» – «Да, студент». Майор пожал плечами и спросил: «Претензий нет?» – «Нет, конечно»,  – ответил я, и меня – о чудо! – выпустили из вытрезвителя. Вот так я испытал свой метод на самом себе.
Плохо соображая, я вышел во двор; смотрю – кучкой стоят водители; мне бы, дураку, пройти мимо – так нет же, я спросил их: «Ребята, а где мы?» – «В Тосно», – засмеялись они. Я сразу приуныл: ведь Тосно – это километров пятьдесят от Питера; как же мне отсюда выбраться? И вот выхожу я из подворотни, и вдруг вижу: едет трамвай № 43; с большим трудом я сообразил, что это тот самый трамвай, который по Московскому проспекту идёт как раз до Яковлевки; ловко же меня менты разыграли! Здесь бы мне успокоиться – так нет, я продолжал искать на одно место приключений: с тупым упорством я попёрся в чужое общежитие, хотя и знал, что меня туда не пустят. У пьяных мысль иногда работает в очень извращённой форме; вот и я решил залезть в общежитие через окно. На первом этаже свет в окнах не горел, а в окне второго этажа, в комнате с балконом, сидел какой-то студентик и делал уроки. Здание общежития было пристроено к жилому дому, который возводился во времена архитектурных излишеств – с филёнками и пилястрами, образующими выступы, тогда как стена  общежития была плоская. Вот по этим выступам я залез сначала на балкон жилого дома, а потом с него перепрыгнул на балкон общежития. Испуганный студентик открыл мне дверь, я вошёл в комнату, а потом прокрался в комнату к девчонкам; они, без упрёков, уложили меня спать на свободную кровать. Наутро я, вместе с толпой студентов, спешащих на занятия, вышел из общежития, и решил осмотреть то место, где я карабкался на балкон. Должен прямо сказать: нужно быть сумасшедшим, чтобы лазить по таким стенам: дома-то был старинные, с высоким цоколём, и с высокими потолками; так что если бы с этой высоты я упал, то наверняка бы убился.
Вот в таком отчаянном состоянии я, вместе с товарищами, и попал на преддипломную практику на производственное объединение «Циркон».
 – Паша, но это же был «почтовый ящик»? – спросил я у него. 
– Да, хотя официально он относился к Академии наук, – ответил Паша. – Умники расшифровывали это название так: «цирк» и «на» (с английского «on»): то есть цирк – на воде, дерьме, или радиоактивных отходах. Мы в этот юмор не сразу врубились, потому что посёлок Сосновый – градообразующий для «Циркона» – произвёл на нас прекрасное впечатление: после сумрачного Питера, запечатанного в гранит и закатанного в асфальт, мы попали в лесной санаторий. Была первая декада мая, а природа здесь набрала уже летнюю силу: разнотравье и зелень вокруг, головокружительный запах хвойных и лиственных деревьев, тишина – вот что значит быть южнее Москвы. Местные жители тоже нас порадовали: трезвые, воспитанные люди, ведущие интеллектуальные разговоры; и вдруг наступила пятница, «день шофёра» – и началось всеобщее пьянство. Ситуация в «Цирконе» соответствовала общей атмосфере в стране, только разница между лозунгами социализма и элементами застоя была здесь минимальная – ведь это был Средмаш. А меня грызла обида: я-то видел себя северным странником, но вместо романтики арктических экспедиций получил прозу жизни. Под мечту о ледоколе я наложил на себя строгие запреты, и решил вовсе отказаться от личной жизни. Я не был уверен, что проживу долго, и поэтому не собирался жениться; да и зачем девушке было выходить за меня замуж – чтобы стать вдовой? 
– Как же так, Паша? – спросил я его. – Ты считал себя настолько немощным, что не мог позволить себе жениться, и в то же время собирался пойти на ледокол? 
– В этом нет никакого противоречия, Михал Михалыч. Да, я действительно был не очень здоров; но я где-то читал, что один из наших первых космонавтов умер довольно молодым. Как потом выяснилось, он был болен уже тогда, когда проходил отбор в отряд космонавтов; но человек имел мечту – полететь в космос – и сумел обмануть медкомиссию; вот это действительно был герой! Так почему бы и мне было не попробовать? – тем более что северный климат уже помог мне в детстве излечиться.
     Да, я не всегда был последовательным в своих умозаключениях; но теперь, когда моя мечта  рухнула, я взял, и женился: у студентов (перед выпуском), это было достаточно распространённое явление. Хлебосольство – известный русский обычай; на нём я и попался: меня сначала вкусно накормили, потом прикормили, а потом и вообще женили (улыбнулся Паша). Я забыл сказать, что здешние девушки были так же прекрасны, как и окружающая их природа – сохранился ещё здоровый корешок. Воспитанные в строгих нравах и взращённые на натуральных продуктах, они были созданы для восхищения и любви. Как-то так получалось, что я долгое время шёл на поводу у событий, а тут вдруг сам сделал первый шаг – и не прогадал. В конце концов, должно же и у меня в жизни быть что-то хорошее? Родителей я просто поставил перед фактом.   
     Только не подумай, Михал Михалыч, что это было, как в заунывных песнях, когда встречаются два одиночества. Нет: сначала я, конечно, познакомился со своей будущей женой, потом подумал немного, и сделал ей предложение; к моему удивлению, она согласилась. Я не знаю, как для неё, а для меня это было очень выгодное приобретение; более того: я уверен, что в этом был промысел Божий – и никак иначе. Жить нам первое время пришлось бы с тёщей, и поэтому я, чтобы не прийти в чужой дом с пустыми руками, поехал зарабатывать деньги в стройотряд. Пока я был на Севере, жена присмотрела мне местечко в «Цирконе», где я мог бы писать дипломную работу, и договорилась с начальником цеха № 2 Борей Каратаевым, чтобы он прислал на меня запрос в институт. Всё складывалось так хорошо, что лучше нельзя было и придумать; как человек семейный, я дал себе слово быть смирным и благовоспитанным; приступив к новой жизни, я даже водку почти перестал пить с товарищами.
    Но ты же знаешь, Михал Михалыч: благими намерениями выстелена дорога в ад.
    Я прекрасно помню тот хороший настрой, с которым мы – дипломники! – первого сентября пришли в институт. А на следующий день нас обрадовали: ребятки и девчатки! Завтра вы едите на картошку в совхоз «Спиринский»! С этого момента и начались те 10 дней, которые не то, чтобы потрясли мир, но, в очередной раз, резко изменили не только мою судьбу, и судьбу многих других людей.
     А пока в общаге поднялся переполох: кто-то бегал в поисках плаща, кто-то искал резиновые сапоги, а кто-то – прощался с любимыми. К сожалению, не так редки были случаи, когда студенты с картошки попадали в больницу – из-за травм и болезней. И когда мы, со своими огромными вещмешками, на перекладных, добрались, наконец, до этого совхоза, нас разместили в каком-то бараке; спали мы, как собаки, на полу. Наши попытки добиться какого-нибудь улучшения бытовых условий разбились о глухую стену непонимания – директор совхоза просто посмеялся над нами: видно, привык обращаться с колхозниками не как с людьми. Первые два дня погода стояла сухая и тёплая, и мы с энтузиазмом принялись за работу – это было что-то вроде пикника; девочки, правда, переживали из-за того, что все удобства были на улице. А на третий день начал моросить дождь, который перешёл в ливень; чтобы зря не мокнуть, мы решили переждать непогоду в бытовке. Надзирал за нами какой-то аспирант: этот мелкий фраер почему-то решил, что мы устроили забастовку, и начал выгонять нас в поле. Со всех сторон раздались возмущенные возгласы; я тоже сказал ему: «Здесь можно действовать только личным примером: вы первым встаёте в борозду, а мы идём вслед за вами». Но он на это не согласился; и тогда я сказал ему: «Ленин, например, не гнушался работать на субботнике; а ты кто такой, чтобы быть у нас погонялой?». Он не нашёлся, что ответить, и мы полдня не работали; нас отвезли на обед, после которого у нас оставалось минут двадцать свободного времени, чтобы поваляться на матрацах в бараке. И вдруг к нам заходит главный фраерок и говорит, показывая пальцем на меня и моего соседа Макса: «Вы отстраняетесь от работы; можете ехать в Ленинград». Все сразу поняли, чем нам с Максом это грозит; и тогда староста нашей группы, Шура Пастухов, выставил ультиматум: «Либо вы оставляете их здесь, либо мы все не выходим на работу». И тогда этот балбес сказал: «А я никого не держу – можете хоть все уезжать!»; ему потом – я думаю – за эту фразу крепко досталось. Мужики попытались уговорить этих фраеров, но те упёрлись, как бараны; тогда мужики пошли посовещаться с нашими сокурсницами, которые жили на женской половине барака. В итоге, как нам и повелели, 28 человек, собрав вещички, отправились на выход; второкурсники, из другого барака, смотрели на нас с изумлением.   
     Неорганизованной колонной мы двинулись к автобусной остановке; я окинул взглядом толпу, и понял, что для меня это – катастрофа. Я не мог представить себе её масштабы, но понимал, что такие вещи не прощают. Но как бы я не жалел себя, я не мог – и не хотел – остановить этот стихийный процесс: это было бы предательство. 
     Рейсовые автобусы здесь ходили редко, и мы очень обрадовались, когда нам подвернулся совхозный автобус, который мог довезти нас до более оживлённой трассы. К несчастью, в этом автобусе ехала какая-то тётка, которая оказалась парторгом совхоза «Спиринский»; на неё никто не обратил внимания – все жарко обсуждали наш поступок и жужжали, как пчёлы в улье. Мы вышли из автобуса, а эта тётка поехала в контору совхоза, и, минуя все инстанции, сдуру позвонила прямо в обком партии. Легенда гласит, что трубку взяла какая-то девица, которая оказалась референтом первого секретаря обкома партии, члена Политбюро ЦК КПСС тов. Романова. Сбивчивая информация гласила о том, что «студенты Технологического института объявили массовую забастовку и бросили фронт работ»; это вызвало панику.
      Добравшись до Питера, мы договорились между собой, что на следующий день дружно явимся на свои кафедры для написания диплома; так мы и сделали. А там нас, оказывается, никто не ждал: до нашего руководства ещё не дошла «позорная информация, порочащая честь и достоинство Технологического института». Но коммунисты так перепугались, как будто враг стоял у ворот Смольного; и счёт шёл теперь уже на минуты: преподаватели, партком, первый отдел и ректорат – все бросились искать виноватых. С Максом разобрались быстро: только за то, что он случайно оказался рядом, ему объявили строгий выговор, и отправили работать лаборантом на кафедру. Меня, как деликатес – «вкусное на третье» – отставили пока в сторону; нужно было решать, что же делать с остальными беглецами? Прозвучало предложение отчислить этих дезертиров из института, но оно тут же отпало, потому что среди них оказались дети влиятельных родителей. Некоторые ортодоксы выдвинули более радикальное предложение: расстрелять всех саботажников за то, что они «оставили Ленинград без картошки». Причём выразились так не бомжи в подворотне, а вполне интеллигентные люди – в классических тройках, и в очках с роговой оправой – а-ля Валентин Зорин. И никто из учёных мужей не возмутился – из их сознания, видимо, ещё не изгладилась практика сталинских репрессий. Всё это я слышал в кабинете проректора своими собственными ушами; так у коммунистов всегда: они, как чёрт ладана, боятся гласности, и лечат не причину, а следствие. Беседовали со мной и особисты: «Как же так получилось, Павел Николаевич?» – всё допытывались они. Им очень хотелось узнать, не стоит ли за моей спиной какая-нибудь организация, связанная, к тому же, с зарубежными подрывными центрами: мало ли чего враги могли выдумать к 60-летию советской власти? Но эти ребята, всё-таки, не зря едят свой хлеб; отчасти они оказались прозорливцами: какой-то «вражий» голос – типа радио «Свобода» – вскоре сообщил о том, что группа студентов взбунтовалась на заготовке кормов для Ленинграда.
– Да, что-то такое было, – сказал я Паше. – У нас циркулировали слухи о том, что студенты в Питере устроили забастовку – и ссылались при этом на «вражьи» голоса. Мы, конечно, радовались, что хоть кто-то открыто выступил против советской власти, но понимали, что теперь этим ребятам не поздоровится.
– Да я и сам понимаю, Михал Михалыч, что за такие дела мне следовало бы оторвать голову, – сказал Паша. – Теперь на меня навечно навесили ярлык антисоветчика, хотя ни к каким бунтам я не призывал, а, наоборот, призывал жить и работать, как завещал их великий Ленин. 
     Кстати говоря, я, сам того не ведая, весь кайф особистам поломал: дело в том, что 11-го сентября 1977-го года исполнялось 100 лет со дня рождения Ф. Э. Дзержинского. К этой дате многие сотрудники КГБ надеялись получить награды; но приказ о награждении готовится не один месяц, а отменить его можно за день.
Мне припомнили, конечно, всё: и патефон, и «клеветническое письмо» в партком, и другие акции протеста; я понимал, что просто так мне не отделаться. И точно: 12-го сентября меня –  «за организацию беспорядков в совхозе “Спиринский”, приведшую к срыву работ» – отчислили из института «без права на восстановление». Этой приписки я не ожидал; но, с другой стороны, я почувствовал какое-то облегчение от того, что в этом деле поставили точку. Мои ненавистники, наоборот, испытали жуткое разочарование, когда узнали,  что меня нельзя забрать в армию. Кстати говоря, как раз в это время на экраны вышел фильм «Белый Бим, чёрное ухо»; и когда мы с Максом посмотрели его, то пришли к выводу, что наша жизнь очень похожа на жизнь этой несчастной собаки.
     Студентов-беглецов опять отправили на картошку – только уже на других условиях: для них прямо к общежитию подогнали комфортабельный автобус, а в совхозе всем выдали кровати и поставили в бараке обогреватели; это и была цена моей крови. Но из 28-ми человек, которые уехали тогда с картошки, половина назад не вернулась: помимо нас с Максом, ещё двенадцать человек успели оформить себе освобождение от работы – и это тоже входило в цену моей крови. Я их не осуждаю; в наших рядах и не могло быть единства: сначала всех привлекла «сама прелесть русского бунта» (как  писал Пушкин в своей «Истории Пугачёвского восстания»), а потом наступило тяжёлое похмелье, и стали проступать корыстные интересы. 
     Самое гнусное в этой истории было то, что никто даже не попытался разобраться в сути вопроса. Спросить-то, прежде всего, нужно было с тех руководителей, которые не могли нормально организовать работу и, в силу этого, не соответствовали занимаемой ими должности. А вообще-то эта вечная эпопея с уборкой картошки есть порнография, и признак экономической неэффективности социализма.
Единственным человеком среди всех этих дятлов оказалась мама Лиза; эти хлопоты, конечно, добавили ей седых волос; но её голос, к сожалению, утонул в потоке улюлюканья и щенячьего повизгивания. Показал своё истинное лицо декан нашего факультета (кажется, его звали Валентин Павлович): он откровенно струсил, а, проще говоря, просто испугался за свою карьеру. Понятно, что я, одним своим видом, вызывал у него несварение желудка; но среди всех участников этого процесса он представлял собой самое жалкое зрелище. К сожалению, партбилет оказался ему дороже чести – за что он и поплатился: его разбил паралич, и в свои неполные пятьдесят лет Валентин Павлович стал инвалидом. Это была уже третья (после Яшки), институтская жертва: второй стала та комендантша, которая когда-то написала на нас кляузу – её порезал любовник. Я где-то прочитал изречение древних мудрецов: «В земной жизни лучше устраиваются делающие беззакония»; но в данном случае эта формула не сработала.      
     Теперь мне в Питере делать было нечего; оставалось только сняться с комсомольского учёта – и отбыть к жене. Комитет комсомола Техноложки (на правах райкома) получил установку исключить меня из рядов ВЛКСМ: «нам такие комсомольцы не нужны». Эту операцию они хотели сделать руками моих же товарищей, поставив их (накануне распределения), перед нелёгким выбором: что им дороже – честь или выгода? Но когда я приехал к ребятам на картошку, мне стоило большого труда уговорить их объявить мне строгий выговор – я всё равно был конченый человек. Поэтому и комитетчики больше, чем строгий выговор с занесением в учётную карточку, объявить мне не смогли; это была уже третья попытка исключить меня из комсомола и, соответственно, мой третий выговор. И тут – как насмешка – из «Циркона» подоспел вызов на меня, с предложением приехать на предприятие для написания дипломной работы.

                7
     Моя красивая жена не один раз, наверное, пожалела, что вышла замуж за такого неудачника, как я; я и сам это понимал. Как будущий инженер я имел какие-то перспективы, а теперь моя судьба была как задача со многими неизвестными. Но женился-то я вовремя – иначе мне некуда было бы деться: с родителями я почти наверняка разругался бы, а так у меня было пристанище. А поскольку прятаться за женскую спину было нехорошо, я пошёл устраиваться на работу в «Циркон». Начальник цеха Боря Каратаев встретил меня, как лучшего друга, и сходу предложил мне должность инженера; но когда я признался ему, что меня выгнали из института, он согласен был взять меня рабочим. И здесь я опять – в который уже раз! – споткнулся о медицину: заведующая поликлиникой наотрез отказалась допускать меня к работе во вредных условиях труда. Я напомнил врачихе, что почти два месяца уже отработал здесь на практике, а перед этим получил допуск в Институте биофизики, но к моим словам она оказалась глуха. Со стороны медиков, вообще-то говоря, было просто неприлично постоянно тыкать меня статьями в военном билете: это как всё время напоминать безногому человеку, что у него нет ноги. И когда начальник отдела кадров Мешков предложил мне место грузчика на центральном складе, я с радостью согласился – хорошо ещё, что меня не сослали на 101-й километр. 
     После стройотряда эта работа не была мне в тягость. И вот разгружаю я, бывало, машину с материалами, или чищу, допустим, снег около склада, а мимо идут сотрудники «Циркона», и говорят, показывая на меня пальцем: «Вот она, жертва режима!».  Сам я никаких комплексов по поводу работы не испытывал, но народ видел в этом репрессивную составляющую советской власти: вот, мол, человек с высшим образованием, а работает там, где никакого образования вообще не нужно. Я бы так и продолжал работать на складе, если бы моя жена не пошла на приём к директору нашего «Циркона», Коровину, по вопросу жилья. Она уже стояла в очереди на квартиру; а поскольку семейным квартиру давали быстрее, чем одиноким, её очередь должна была ускориться. Коровин поинтересовался у неё, где работает муж (то есть я); и когда она сказала, что грузчиком на складе, он немного скривился – решил, очевидно, что я неполноценный. Но когда Коровин узнал, что я специалист без диплома, он вызвал начальника отдела кадров Мешкова, и прямо в присутствии моей жены сделал ему втык. Теперь мне нужно было предоставить справку из института Биофизики; для этого я смотался в Питер, и, с помощью Макса, выкрал из регистратуры свою медицинскую карту. Заодно ребята отвели меня в фотоателье, где я снялся на «дембельский» альбом нашей группы; так я попал в число выпускников 1978-го года; это был знак.
     Я привёз медкарту, и меня перевели в зону, на должность лаборанта 5-го разряда. Жильё нам тоже выделили: сначала жене – комнату, а потом и мне (после защиты диплома), дали квартиру, как молодому специалисту. Чтобы не искушать судьбу, на работе я о своих делах помалкивал, и вообще целый год жил, как мышка в норке. В сентябре 1978-го года я опять поехал в Питер; на родной кафедре «Радиохимических процессов» меня встретили приветливо. Более того: завкафедрой представил дело так, что меня, якобы, направили работать на профильное предприятие (такой трактовке я удивился, но оспаривать её не стал); и поскольку я, мол, перевоспитался, теперь можно было ходатайствовать о моём восстановлении в институте. Я уверен, что именно мама Лиза потратила на это немало сил – я был у неё, как непутёвое дитя; её же назначили руководителем моей дипломной работы.
Я вернулся домой, и продолжал трудиться в «Цирконе»; дипломную работу я отложил на потом – времени у меня было достаточно. Успокаивало меня ещё и то, что технолог моего цеха, Виктор Петрович Иванов, обещал отпустить меня домой недели на две, чтобы я мог спокойно подготовиться к защите. И вдруг мама Лиза в ноябре известила меня о том, что я, оказывается, включён в план выпуска 1978-го года, и, поэтому, должен защищаться в этом году. Это было связано с тем, что Императорскому Технологическому институту исполнялось 150 лет со дня основания, а план – это закон. Я был просто ошарашен таким идиотизмом нашей плановой системы: ведь консультантов у меня не было, образцов – тоже; вот мне и пришлось опять концентрироваться. Жаль только, что Иванов меня обманул – испугался отпустить меня с работы; хорошо ещё, что мне помогли девушки-сотрудницы, а то бы я совсем зашился. У дипломников есть такая присказка: «Четыре месяца спячки, месяц горячки, двадцать минут позора – и диплом инженёра». Спячки и позора у меня не было, а горячка – была; дипломную работу я, конечно, написал, и 23 декабря 1978-го года защитил её на «отлично». Так что в «дембельский» альбом я попал не зря.   
Однако радоваться мне было не с чего: никто меня, как инженера-технолога, в цехе не ждал – я всех устраивал только как грузчик или лаборант. И теперь я попал под начало двух женщин-разведёнок – Тамары и Серафимы, которые ненавидели своих бывших мужей. В школе они, может быть, и были отличницами, но химию знали плохо, а технологами были никакими; да и чему их могли научить в каком-то захудалом институте? Но здесь был и ещё один фактор: я-то был открытая душа, и привык к товарищеским отношениям в коллективе, а попал в систему, которая замыкалась сама на себя. Ну ладно мне, с моей биографией, приходилось помалкивать, но сколько головастых ребят ушло из «Циркона», чтобы ни перед кем не пресмыкаться! Я не сразу понял, что здесь, в низовом звене, главным качеством был не ум, а личная преданность руководству.   
     К сожалению, начальником нашего цеха был механик Деревянко, член парткома; в химии он был ноль, но любил заигрывать с женщинами; поэтому Тома и Сима были у него в фаворе. Они всё время стремились захватить над ним первенство, и, дабы завладеть его вниманием, подкидывали друг другу гадости. Сначала Сима, допустим, говорила, что Тома не вовремя отобрала пробы, а потом Тома говорила, что Сима отобрала не те пробы. Наблюдать их перепалку мне было грустно и смешно: эти пробы никому не были нужны, и эти инженерки только попусту дёргали лаборанток. По жизни Деревянко был, что называется, дуб; как говорили курсанты-кировцы, жизнь курсанта похожа на жизнь жёлудя: вокруг дубы, и все шумят, и каждая свинья норовит тебя съесть. А тут фаворитки вдруг жалуются ему: пришёл какой-то инженеришка, и начинает нас учить, как правильно отбирать представительные пробы, или как производить дезактивацию оборудования. Подкинуть недалёкому человеку мыслишку о том, что этот умник может нанести ущерб государству, было совсем несложно (а государство было свящённой коровой). Какая уж тут могла быть технология, если за всем этим стояли бабьи дела? И чем больше я горячился, тем более настороженными и непримиримыми становились мои оппоненты. Это был старый приём: чтобы скрыть свою некомпетентность, технологические вопросы переводили в идеологическую плоскость; и тогда любому технологу можно было приклеить ярлык врага народа. И кто же лепил эти ярлыки? Подлецы, которые потом, в угоду себе, и сделали перестройку: это была та самая пятая колонна внутри КПСС, которая и предала идеалы коммунизма. Они и детей своих воспитывали в ненависти к России; и чем более ответственный пост занимал член КПСС, тем сильней была эта ненависть. Сами они были чистой воды перерожденцами: костюм у них непременно должен был быть финский, ботинки – югославские, мебель – из ГДР, а заграничная поездка была пределом их мечтаний.
– Проблема с некомпетентностью партийных выдвиженцев была везде, – сказал я Паше. – Ты же был в Чернобыле, и знаешь, что там, помимо технических причин аварии, был ещё и кадровый фактор: профильным специалистам невозможно было попасть на ЧАЭС, потому что все места были забиты доярками, зоотехниками и ветеринарами. Сейчас уже известно, что сама авария произошла не только из-за несовершенства технологических требований или стандартов, но и потому, что обслуживающий персонал станции нарушал эти требования. Наш институт, кстати говоря, в своё время принимал участие в проектировании первой очереди ЧАЭС и, отчасти, контролировал монтаж технологического оборудования. Так вот: в первых сообщениях о Чернобыле не было сказано, на каком именно блоке станции произошла авария, и у нас все прижали уши. А когда сообщили, что шарахнуло на четвёртом блоке, все дружно закричали: «Вот сволочи!» – потому что этот блок проектировал другой институт. 
– Ну, Михал Михалыч, – обратился Паша ко мне. – Ты же знаешь, что главное у нас было обеспечить партийное руководство; поэтому Чернобыль был запрограммирован задолго до аварии. Кто-то захотел получить лишний орден, и уже на стадии строительства принял, мягко говоря, неудачное решение, которое сказалось потом на безопасной эксплуатации станции. И не важно, что это было – злая воля, недомыслие, потеря совести, инерция мышления или животный эгоизм людей, цепляющихся за свои привилегии. Такая же ситуация была и у нас: когда я изнутри столкнулся с реальным положением дел в «Цирконе», то был удивлён крайне низким уровнем технологической дисциплины, а также замалчиванием (под видом секретности), даже небольших доз облучения персонала. Та же позиция была и у врачей: как-то я разговорился с одной врачихой из нашей поликлиники; так она мне прямо заявила: «В “Цирконе” случаев профессиональных заболеваний не было, нет, и не будет!». Помню, стояли мы однажды в нескольких метрах от одной действующей установки, где, по заверениям дозиков, фон был в пределах нормы; и вдруг к нам подходит дозиметрист (женщина), с включённым прибором. Я случайно посмотрел на шкалу и увидел, что дозиметр показывает 80-90 мкр/ч. «А что это у нас, Нина, здесь светит?» – спросил я у неё. «Ой, это я забыла переключить диапазон!» – смешалась она, и выключила прибор. Так было принято на всех производственных участках: дозиков заставляли молчать о дозах, а других сотрудников  к дозиметрическим приборам не допускали.
      Вот другой пример: долгие годы прорабская находилась в помещении, где была смонтирована ёмкость для приёма ЖРО, и куда мы, из своей лаборатории, сливали радиоактивные отходы по I классу работ. Я обратил на это внимание технолога Иванова; Виктор Петрович тут же связался с дозслужбой – и что тут началось! Набежали начальники, и вместо того, чтобы действовать в соответствии с Санитарными правилами, принялись обвинять меня в паникёрстве, предательстве и антисоветчине. Но персонал из этого помещения убрали. 
У того же Иванова я как-то спросил:
– Виктор Петрович, а почему мы строим ёмкости для длительного хранения твёрдых радиоактивных отходов (ТРО) из блоков, а не из монолита?
Он посмотрел на меня как на идиота, который свалился с Луны.
– Да ты на что покушаешься? – спросил Иванов. – А из чего же Климин будет делать фундаменты под кооперативные гаражи? (Он имел в виду заместителя директора по строительству, имеющего страсть к воровству.)
– Виктор Петрович, но ведь эти ёмкости должны стоять по триста лет, а они уже сейчас «текут» и разваливаются! Да нас за такую технологию должны расстрелять!
– Ничего, – успокоил он меня, – к тому времени, когда хватятся, мы либо уйдём на пенсию, либо умрём; но здесь мы, в любом случае, работать уже не будем.
Начальство – не из дураков – понимало, что такими методами коммунизм мы будем строить вечно; Иванов тоже надеялся, что сможет отсидеться в тени этого учения. Но Виктор Петрович ошибся: дожили мы до того времени, когда ёмкости для ТРО стали делать из монолита, а старые ёмкости пришлось тампонировать. Но если всё это когда-то прозревал я, начинающий инженер, то куда же смотрели учёные мужи?
Несмотря на эти разногласия, мы с Виктором Петровичем настолько сдружились, что даже вместе пили спирт; я относился к нему, как к старшему товарищу, и рад был работать в его команде. Сблизило нас и то, что иногда я (в нарушение всех правил и норм), выполнял некоторые работы, которые не были предусмотрены никакими регламентами – это была наша тайна. Поэтому я надеялся, что Виктор Петрович при случае замолвит за меня словечко; но этого – по слабости его характера – к сожалению, не произошло. И теперь я, под пристальным взглядом двух кухарок – Симы и Томы – всегда висел на крючке, как прогульщик и пьяница: они соревновались между собой, кто из них первый заложит меня начальнику цеха. Ни о какой культуре поведения здесь, конечно, не могло быть и речи: доходило до того, что Деревянко – этот «дебил без улыбки» – просто рвал моё заявление на отпуск, хотя сам же подписывал график отпусков, который, к тому же, был утверждён приказом директора «Циркона».   
– У нас тоже полно было таких партийных дебилов, – сказал я Паше. – А ещё отдел кадров подкидывал нам офицеров запаса – редкостных бездельников; они только и знали, что трясли своими партбилетами, а нам приходилось за них работать. Именно они больше всего поддерживали тот казарменный дух, который мешал творческому развитию общества. Так и формировался слой руководителей, которые, как потом говорили, «не владели демократическими методами работы, боялись проявления страстей, а конфликты гласности решали мщением».
– А я, Михал Михалыч, думаю, что это была одна из форм коррупции – когда личные амбиции ставятся выше дела. Деревянко, например, просто гнобил меня – очень подло, не по-мужски; продолжалась эта фигня года три, и кончилась для него плохо. Деревянко был здоров, как бык, и вдруг умер, лет сорока пяти, от рака. Так на моём многотрудном пути появился ещё один труп.
     Все мы невольно анализируем советскую жизнь; и когда коммунисты говорили нам об идеологической войне, они, прежде всего, имели в виду противостояние с Западом. А меня в последнее время преследует мысль о том, что и внутри России шла такая же война – только между теорией марксизма, которая калечит человеческую жизнь, и нормальным человеческим естеством. Я об этом говорю ещё и потому, что все уже забыли, в какой кошмар для народа превращались политзанятия; всех сотрудников «Циркона» тоже на них сгоняли; и когда я стал ИТРом, мне приходилось иногда делать краткие сообщения. Но как только я начал вникать в систему политучёбы, меня поразила вопиющая неграмотность руководителей этих занятий: они не знали ни основ марксизма-ленинизма, ни отечественной истории. Однажды я скептически высказался о равноправии женщин: ведь не секрет, что в некоторых южных республиках у нас сохранились феодальные пережитки – калым, многожёнство и бытовое рабство. И на меня тут же набросилась одна тётка из парткома, по прозвищу ТНЖ (Таня-ж…па): «Ты клевещешь на советских женщин, на советскую власть, и на Конституцию!». Бурный поток её слов невозможно было остановить; в своих воззрениях она закостенела, как фарисей в законе; чем-то она напоминала Асю Иосифовну. Сразу видно было, что ТНЖ, страдающая диктаторскими замашками, никогда не бывала в братских республиках, где даже образованные люди никогда не допустят самой обычной для русского общества вещи: женщина не имела права сидеть за трапезой с мужчинами – она могла только прислуживать им. Я не стал ей рассказывать одну давнюю историю. У нас в старших классах были две девочки-азербайджанки, настолько забитые, что чуть не в чадре ходили; учились они плохо, и однажды завуч поставила вопрос об их исключении из школы за неуспеваемость. И тогда к директору школы (естественно, азербайджанцу), пришли их отцы и потребовали, чтобы девочек продолжали учить: ведь если у них будет полное среднее образование, за них больше дадут калым. И учителя вынуждены были тянуть этих девочек до аттестата – иначе бы дома их сгноили.   
     Есть такая присказка: если тебе не нравится, как это делают другие – делай сам;  так я стал политинформатором. Коммунисты, по своей дурости, запустили меня в свой идеологический огород, и на этом – передовом для них рубеже – я мог теперь трактовать политические события в нужном мне русле. При подготовке к занятиям я набирал в парткабинете кучу рекомендованной литературы, в том числе и журнал «Вопросы социализма», который издавали в Праге; а для себя я выписал журнал «США: экономика, идеология, политика», который почитывал ещё в институте. Как ни странно, но в этих партийных журналах я обнаружил массу самой натуральной антисоветчины. Появился у меня и наставник – Михаил Борисович, заматеревший в вопросах политучёбы; мы с ним так коротко сошлись, что он рассказал мне очень много тайных вещей, в том числе и о своей работе заграницей, в Чехословакии. Речь, в частности, шла о «неправильных» чешских коммунистах, которые сначала воевали с фашистами, а потом попали в концлагерь, на урановый рудник, куда их загнали «правильные» коммунисты. Эти «плохие» коммунисты были очень похожи на наших, сидевших по 58-й статье: они тоже считали, что их посадили по ошибке, и надеялись, что партия во всём разберётся; только вряд ли они дожили до освобождения. Постепенно я так наловчился в деле политучёбы, что начал уже читать целые лекции, на которых вынуждены были присутствовать и Деревянко, и Сима с Томой: они смирно сидели в красном уголке среди других сотрудников цеха. Я говорю это не ради хвастовства: просто коммунистам нужно было проводить такие мероприятия, а желающих копаться в идеологическом дерьме было мало.
 
                8
      Два с половиной года я нигде, кроме политзанятий, не высвечивался; но роковые обстоятельства постоянно выпихивали меня на поверхность. Впрочем, что там рок, если ещё Пушкин – «наше всё» – говорил о том, что есть «самая прелесть бурного мятежа для страстей необузданных»; вот мы и порезвились. А началось всё с пустого: ничего не подозревая, я дремал на отчетной конференции Совета молодых специалистов – СМС; и вдруг один из моих товарищей предложил мою кандидатуру в новый состав этого Совета. В «Цирконе» СМС был простой формальностью; но друг Саша выразился в том смысле, что я, мол, буду «тем оселком, на котором члены Совета будут править свои решения»; поэтому отказываться мне было никак нельзя. А после того, как в этот Совет выбрали ещё одного нашего друга – Мишу, мы без труда захватили власть в свои руки: четвёртый член Совета сразу ушёл в отказ, а пятого члена, девушку Маню, мы в расчёт не брали – она была слаба на голову. Кто бы знал, какая из этого заварится каша!
     Покрутившись и так, и сяк, мы поняли, что народ СМС всёрьез не принимает; более того, мы почувствовали, что самые невинные наши инициативы администрацией  блокируются. Но мы буксовали потому, что хотели быть весомой общественной организацией, а, значит, должны были подменить собой работу комитета комсомола. Ну, подняли мы молодежь на пару субботников; организовали несколько поездок на ВДНХ – для ознакомления с новейшими достижениями советской науки и техники. А где ещё мы могли себя проявить, если в технологию (под видом секретности), соваться нам было нельзя, а в идеологию мы и сами не лезли? А поскольку комитетчики могли только водку пить да пыль в глаза пускать, столкновение с ними было неизбежно.
Единственная стезя, на которой мы могли себя проявить – это культура: здесь мы могли дать убогим комитетчикам сто очков вперёд. Я был давним рокером: ещё в школе, а потом и в стройотрядах я имел опыт проведения музыкальных мероприятий; поэтому мы и решили организовать «Вечер лёгкой музыки» в клубе посёлка Сосновый. Нам не хотелось называть это дискотекой, поскольку и аппаратура, и световое оформление было у нас самое примитивное: всё делалось на голом энтузиазме. К этому времени мы сумели уже наработать некоторый авторитет – люди обращались к нам за помощью и защитой. Поэтому мы смогли побороть предубеждение молодёжи против официоза, и у нас нашлось несколько неожиданных помощников – нам даже специальные билеты напечатали. Успех нашего мероприятия был настолько оглушительный, что мы стали королями посёлка: если на первый «Вечер» мы раздавали билеты по своему усмотрению, то на второй «Вечер» билеты у нас (для своих детей), выпрашивали даже начальники. Нашим противникам это, конечно, не понравилось; и вот, когда мы готовились к очередному «Вечеру», в клуб пришла какая-то тётка из парткома, и сказала: «Покажи мне, Павлик, сценарий вашего выступления». Я прикинулся «шлангом», и сунул ей в руки листочек, на котором были записаны названия групп: «The Bee Gees», Giorgio Moroder, «The Beatles», «Creedence Cleawater Revival», и их композиции. Женщина нацепила очки и упёрлась в бумажку; она и по-русски разбирала плохо, а по-англицки вообще была ни бельмеса; поэтому ничего, кроме недоумения и раздражения, на её лице написано не было. Негативные флюиды в наш адрес только усилились; и тогда мне, чтобы уберечь наше детище от разгрома, пришлось написать заметку в стенгазету – на вид самую невинную; но все прекрасно поняли, в чей огород я бросаю камешки.   
     «Сейчас идёт последняя двадцатка двадцатого века, и если вам чуть за двадцать, то не находите ли вы, что в этих цифрах есть какой-то смысл? Если 20 умножить на 20, да не один раз, представляете, какая это будет энергетика? Но вы и собираетесь на наши «Вечера» для того, чтобы сохранить своё хорошее настроение, а мы, в свою очередь, готовы предложить вам лёгкую музыку и приятное времяпровождение.
     Старенькие люди, наоборот, любят слушать классическую музыку, хотя частенько они туги на ухо. Люди, которые родились в век паровозов и керосиновых ламп, просто не могут понять нашу музыку. Для них новые стили и направления в музыке – рок, диско и кантри – что-то дикое и невообразимое: электрогитары прошли мимо них. 
     Ну что такое симфонический оркестр? Это – пятьдесят человек в чёрной одежде: субтильного вида мужчины во фраках, и женщины старшего возраста; они сидят на сцене, и что-то пилят своими смычками, тогда как всё это могли бы исполнить пять человек, вооружённых современной техникой. Старики подрёмывают, и просыпаются лишь тогда, когда раздаются аплодисменты: это соседи, не уснувшие под эту музыку, будят их, небрежно задевая локтями. Ходят туда и девицы, всё больше в очках, которые забили себе голову физикой и философией – науками, совершенно им чуждыми. Но грубая физиология взывает к действию: это видно уже по тому, как она прёт из их пышных форм, или, наоборот, съедает до костлявости. Они делают вид, что слушают музыку, а сами стреляют глазками, и высматривают пришедших сюда таких же очкариков – пусть и плохо одетых, но, во всяком случае, непьющих.
     Вернём же этих девушек назад, в естество! Пусть одни из них растрясут свои телеса, обретя стройность, а другие нагуляют здоровый аппетит, и обретут подобающие им формы, а заодно и перейдут от ненужной им науки к чему-нибудь более привлекательному. Философия уже состоялась, а музыка всё время движется; и от физики нужно перейти к физиологии. А непьющий очкарик пусть так опьянеет от музыки, что наберётся смелости, и подойдёт к той девушке, которая ему нравится.
    А “глухари” пусть смотрят по телевизору фигурное катание – эти сцены из семейной жизни, разыгранные на льду. Ведь эти пары то катаются вместе, а то пытаются отпихнуть друг друга; потом они то разъедутся, то съедутся, а под конец он волочёт её куда-то в сторону, чтобы вразумить без свидетелей. Но нам это не нужно! Мы будем танцевать! Музыка – вот та идея, которая всех нас объединяет!».
    Стенгазеты обычно никто не читает, но моя заметка обратила на себя внимание: люди поняли, что она написана против тех маразматиков, которые засели во всех властных структурах. Комитет комсомола тем более принял это на свой счёт: ведь мы покушались на то светлое будущее, которое они загодя себе готовили. Секретарём этого комитета был некто Власьев – тупица и хронический алкоголик, с которым мы постоянно были в контрах; но теперь наши разногласия касались не только идеологии, но и нравственности. Комитетчики обычно жаловались, что на их мероприятия ходит мало народа; а тут мы – СМС – двинули лозунг, и у нас на заготовку сена вышло больше половины комсомольцев; столько же откликнулось и на субботник по благоустройству заводского посёлка. На этом субботнике два комитетчика так напились, что подрались из-за одной комсомольской шлюхи, которую они же сами и протащили в комитет. Тут наше терпение лопнуло, и мы решили взять их на понт: подготовили письмо в «Комсомольскую правду», а его черновик (якобы для совета), решили предварительно показать старшим товарищам – из парткома.
      «Мы обращаемся в редакцию вашей газеты с просьбой помочь нам разобраться в той нездоровой ситуации, которая сложилась у нас. 
     В мае этого года мы, члены СМС, обратились в комитет комсомола “Циркона” с заявлением о том, что поведение секретаря нашей комсомольской организации, члена КПСС тов. Власьева, не соответствует его должности. Тов. Власьев неоднократно – и в рабочее время, и в быту, и в общественных местах – был замечен в состоянии сильного алкогольного опьянения. Об этом мы публично и заявили: СМС не будет сотрудничать с комитетом комсомола, во главе которого стоит коммунист-пьяница. Партбюро обещало рассмотреть наше заявление, но лишь пожурило тов. Власьева; тогда мы вынесли этот вопрос на общее комсомольское собрание. И когда с трибуны мы заявили о том, что пьяница не может руководить комсомольской организацией, в зале раздались аплодисменты. А дальше начались аппаратные игры: сначала выяснилось, что на собрании нет кворума (половина комсомольцев находится в декретных отпусках), а потом нам заявили, что, поскольку Власьев – член КПСС, то комсомольцы не имеют права наказать его, потому что комсомол и партия – разные вещи. Получается, что партийное бюро “Циркона” прикрывает коммуниста-пьяницу, а комсомольцы оказались политическими импотентами. Из этого можно было бы сделать вывод о том, что партком провозглашает лозунг: “Комитеты ВЛКСМ – без коммунистов”, который мы считаем ошибочным. После этих выступлений администрация “Циркона”, совместно с парткомом, дала понять нам, что мы теперь (если не одумаемся), всю жизнь будем работать на самых низкооплачиваемых должностях, а вопросы получения жилья нас вообще касаться не будут».
     Что тут началось! Членов парткома чуть инфаркт не хватил – ведь коммунисты всегда боялись правды; для них главное – чтобы всё было тихо; этим они прикрывают своё бессилие и страх. Было срочно созвано совместное заседание администрации, парткома, комитета ВЛКСМ и СМС; руководил им главный инженер «Циркона» Чикмолин. Прочитав вслух наше письмо (которое мы и не думали никуда отсылать), Чикмолин строго спросил Власьева: «Ты пил на субботнике, или нет?». Лицо у Власьева сделалось цвета варёной свёклы, и он тихо произнёс: «Пил». Чикмолин напрягся и заорал на него: «Громче!». Власьев завилял, как овечий хвостик, и, подчинившись приказу, чётко произнёс: «Пил!». Дальше было уже неинтересно. После собрания нас – меня и Сашу с Мишей – ретивые администраторы стали теребить за рукава, чтобы мы ни в коем случае не отправляли этого письма. А когда мы вышли в коридор, на лицах у всех заинтересованных лиц был написан только один вопрос: ну как? И тогда я произнёс свою коронную фразу, которую мне потом припомнили: «Вот так рождаются чемпионы!». Власьеву объявили выговор и выгнали из секретарей; он лишился кабинета, и был отправлен работать мастером на производство.
    Меня потом часто мучил вопрос: неужели руководители разного уровня так свихнулись на этой поганой идеологии, что совсем потеряли совесть? Они, конечно, считали себя носителями правды и истины в последней инстанции; мы истину тоже искали; но мы почему-то не стали долбаками – а, Михал Михалыч?   
– Мы остались нормальными людьми потому, что не делали себе карьеру; у нас, конечно, были свои заморочки, но мы не наступали на горло собственной песне, – объяснил я Паше. – А в отношении творческой деятельности всё более чем ясно: «успех порождает совсем других, чем прежде, соперников». Именно карьеристы и создали ту бюрократическую систему, которая существует сама для себя, и защищает лишь свои собственные интересы. Ты же сам говорил, что коммунисты не знали даже основ того марксизма, которому они присягали – и в этом я с тобой согласен. Поэтому их элементарное невежество лишь подтверждает очевидный факт: отрицательный отбор при подготовке партийных и административных кадров.
– Не зря же дед Щукарь, в «Поднятой целине», попросив Нагульнова принять его в партию, сразу спросил, какой портфель ему дадут, – откликнулся Паша. – Впрочем, о чём это я, если главным технологом в «Цирконе» был совершенно отвязной тип, некто Гришка Романов – пьяница, бабник и вор.
     Лет через двадцать после этих событий, когда идеология коммунизма потерпела крах, я спрашивал у некоторых ответственных работников, почему они так с нами поступали? А они, оказывается, заботились о нас: зная о последствиях этих действий, мы, мол, уберегли вас от большой беды, вплоть до судимости по политической статье. Но всё это – брехня; оберегали они себя; это мы были живым пивом  – без консервантов, а они давно уже скисли и превратились в уксус. Главное отличие между нами было в том, что мы настроены были строить и созидать, а они – только надзирать и одёргивать; поэтому мы и начали контратаку – решили провернуть ещё одну акцию.
     Приближалось отчетно-выборное собрание, и во всех подразделениях «Циркона» работу комитета комсомола должны были, как обычно, признать «удовлетворительной». А мы покумекали, и, с моей подачи, предложили комсомольцам нашего цеха признать эту работу «неудовлетворительной» – и народ нас активно поддержал. Вряд ли это произошло, если бы состояние дел в комсомоле не было столь удручающим; впрочем, и сама коммунистическая идеология давно уже прогнила. А здравомыслия у простых рабочих оказалось больше, чем у твёрдолобых коммунистов. 
     Протокол нашего собрания был отправлен в комитет комсомола, и произвёл там вполне ожидаемый эффект; об этом сразу же было доложено во все инстанции. Как сейчас, помню: иду я из столовой, и вдруг из окна второго этажа здания управления раздаётся чей-то голос. Это был замдиректора Климин – старый, матёрый волк (тот самый, который из якобы списанных блоков для ТРО строил частные гаражи); он пригласил меня зайти к нему в кабинет. Климин собаку съел на хозяйственной работе; многие люди перед ним трепетали; но мне, с моей биографией, не с руки было его бояться – и он это понял. Поэтому Климин, в несвойственной ему манере, начал меня уговаривать: «Ты знаешь, Паша, я ведь тоже когда-то начинал в комсомоле; время было тяжёлое, послевоенное; мы были принципиальными людьми, и лихо боролись с недостатками; но, как потом оказалось, наломали немало дров». Поэтому, мол, не стоит рубить сплеча, и незачем мазать всё чёрной краской; нужно просто провести в цехе еще одно собрание, и решить вопрос по понятиям. Я смотрел на него, и думал: «Да знаю я, к чему вы клоните». А у него на лице было написано: «Ты, парень, у меня как на ладони: будешь со мной воевать – свернёшь себе шею». Но я ведь тоже прошёл школу строителя коммунизма, и отступить назад уже не мог. К тому же у меня была большая надежда на Михаила Борисовича: ведь он-то был мудрым коммунистом! Я почти безоговорочно верил ему, но он меня не поддержал: партийная дисциплина оказалась для него важнее правды. И когда на общем комсомольском собрании мне не предоставили слова для выступления, и я, не сдержавшись, начал что-то выкрикивать с места – именно Михаил Борисович попросил меня выйти из зала, и я его послушался. Протокол нашего собрания затерялся, и вопрос тихо замылили; а большинство комсомольцев «Цитрона», по своей индифферентности, проголосовало так, как нужно было.   
     Теперь, когда наша акция не сработала, эти комитетчики-шмакодявки решили, напоследок, исключить меня из комсомола – хотя, в принципе, это было бессмысленно: я и так выходил из комсомола по возрасту. Это была бы уже четвёртая попытка подпортить мне биографию, и она опять не удалась, потому что хороших людей оказалось намного больше, чем суетных активистов. Простые рабочие и инженеры не побоялись встать на мою защиту; не все из них были настолько смелы, чтобы идти на баррикады, но это были и не трусливые коммунисты, цена которым – копейка за дюжину. «За недостойное поведение на собрании» комсомольцы объявил мне замечание, а комитет комсомола ничего, кроме простого выговора, объявить мне уже не смог. А когда мне нужно было ехать сниматься с комсомольского учёта, начальник отдела кадров Мешков отвёз меня в райком комсомола на своём личном автомобиле – чтобы я, грешным делом, не устроил там дебош. И здесь, в секторе учёта, выяснилось, что в моей учётной карточке не было записано ни одного строгого выговора из тех трёх, которые мне когда-то объявили. Значит, и среди комсомольской верхушки нашлись порядочные люди.

                9
      И здесь я опять должен сделать отступление, чтобы объяснить нашу позицию – мою и моих товарищей – по некоторым вопросам. Сюда, в посёлок Сосновый, мы приехали из разных мест, но, похоже, надолго – если не навсегда. И теперь нам нужно было укорениться на этой земле – как это делали когда-то первопроходцы; поэтому мы завели себе огороды и начали строить гаражи. В общественной деятельности мы тоже приняли некоторые правила; для врагов, например, мы затвердили такое понятие: «В гражданской войне пленных нет». А для остальных ввели в оборот «индикатор Рябова»: я пожертвовал своей фамилией ради общего дела, хотя по сути это была обычная «проверка на вшивость». Методика здесь была очень простая: человеку нужно было ответить на вопрос: «Как ты относишься к Павлу Рябову?». И по его ответу можно было судить о том, каков этот человек – в моральном, конечно, плане. Как ни странно, но «индикатор Рябова» срабатывал безотказно: все козлы и прочие негодяи дали отрицательный ответ; а вот хорошие люди говорили – «хорошо». Вполне естественно, что были и переходные варианты, но эта неустойчивость достаточно верно характеризовала человека. В этой оценке, конечно, присутствовало и отношение людей к нашему товариществу: если кто-то брызгал на меня слюной, значит, он и к нашим делам относился негативно. Для партийных ортодоксов мы разработали другую формулу, которую мы иногда с пафосом вставляли в свои выступления: «В наших руках находится сильнейшее оружие – диалектика; а поскольку всех нас объединяет одна общность – советские люди, нам нужно только грамотно ею распорядиться». У народа этот пассаж вызывал усмешку, а партработники на нас косились, потому что догадывались, что мы вкладывали в эти слова совсем иной смысл.
     На очередных выборах в СМС нас троих даже не рассматривали как кандидатов: администрация «Циркона» теперь сама отбирала членов этого совета. И «доброжелатели» начали понемногу задвигать нас на задний план: каждый шакал может пнуть мёртвого льва. Досталось, кстати, и нашим семьям: то нам давали место в далёком от дома детском саду, то придерживали выделение квартиры; но это было совсем уже по-большевистски. Меня, например, решили придушить на зачёте по охране труда: я не смог сказать главному механику, сколько проволочек должно было быть оборвано в тросе автокрана, чтобы признать этот трос непригодным к эксплуатации. Я с кранами работал, но никогда не видел, чтобы кто-нибудь подсчитывал эти оборванные проволочки (да их и не видно было). Всё это была туфта: люди десятилетиями сдавали этот зачёт, и только меня «прокатили»; но ведь и главный механик не знал, что такое радиоактивность. И теперь я должен был сдавать зачёт чуть ли не государственной комиссии, которая имела право (в случае, если бы я не сдал его), поставить вопрос о моём увольнении с работы. И вот собралось человек десять главных специалистов завода, и я начал рассказывать им об этих проволочках; это был полный атас. Впрочем, члены комиссии понимали это не хуже меня, и, похоже, чувствовали себя немного дураками. Конечно, в отделе охраны труда мне загодя дали билет, который я и отбарабанил на одном дыхании. Одна женщина из этой комиссии ласково так спросила меня: «Паша, а тебе не стыдно отрывать от работы такое большое количество людей?» – «Нет, – ответил я, – но у меня сложилось впечатление, что всем вам просто нечем больше заняться».
     После таких слов мне было уже не жить на предприятии, но я ещё несколько лет продержался в «Цирконе»: к счастью для меня, умер Брежнев, и в партийных органах началась неразбериха. Андропов слыл человеком крутым, и партийные боссы струхнули; но не успели они к нему приспособиться, как его сменил Черненко (которого теперь никто и не помнит), а потом пришёл Горбачев. И хотя партийная свора больше заботилась о своей карьере, при случае меня всё равно полоскали мордой об асфальт: я как был, так и оставался простым инженером. Но я в долгу не остался, и к работе стал относиться, как «забойщик» – то есть просто забивал на всё. Вот как-то начали мы, под руководством уже упомянутого Иванова, долговременную серию экспериментов. Для маркировки проб мне нужно было придумать название этой работы, и я предложил «Экс-Т»; «экс», понятно, был эксперимент; а под индексом «Т» я зашифровал слово «трутень». Никто из работников «Циркона», кроме моих друзей, об этом не знал. А ведь в этой работе было задействовано несколько подразделений; были отобраны сотни проб; результаты эксперимента были доложены на научной конференции «Циркона», и отправлены в Москву – чуть ли не в Кремль. И никто даже не подозревал, под каким индексом всё это шло. Развлекался я и тем, что писал в технологических регламентах всякие глупости в наукообразной форме – и ничего: эти документы благополучно утверждались потом подписями высоких начальников.   
     И тут случился Чернобыль. Слухи об этой катастрофе напустили на всех такого страху, что никто у нас даже и не помышлял о том, чтобы ехать на ликвидацию этой аварии. Очевидцы рассказывали о панике, которая охватила Киев: партийные активисты первыми начали вывозить свои семьи; поговаривали о том, что на московские поезда невозможно было достать билеты. А в это время Чернобыль, который уже накрыла волна радиоактивного загрязнения, жил своей жизнью: люди ходили по улицам, дети играли в песочницах, справлялись свадьбы и похороны. Какие же коммунисты были сволочи! Ведь это была наша советская Хиросима: ликвидаторы потом работали в этих жилых кварталах только в защитных костюмах, да и то ограниченное время. Наши местные коммунисты тоже не спешили грудью лечь на амбразуры. С мужиками было проще: их через военкоматы призывали на сборы и, как военнообязанных, отправляли в Чернобыль. Меня, как вечного штрафника, тоже никто особо не спрашивал – отправили в командировку, и всё. О Чернобыле я тебе, Михал Михалыч, рассказывать не буду, а вот о проблеме, с которой столкнулись многие «чернобыльцы», скажу.
– Ты имеешь в виду полученные дозы облучения? – спросил я Пашу.
– Да, – ответил он. – Основные спекуляции шли вокруг 25-ти рентген; документы оформляли так, чтобы всячески избежать превышения этой дозы. И когда мы вернулись из командировки, и попытались что-то доказать, нам так прямо и сказали: «А мы вас в Чернобыль не посылали». В этом и была подлюшность советской системы: «афганцам», которые стали инвалидами, чиновники говорили то же самое.
– Паша, а у нас было ещё хуже! – сказал я ему. – Нам дали справки по дозам, но люди предпочитали их прятать, потому что тех, у кого было превышение среднегодовых доз, выводили из зоны, и предлагали им неквалифицированную работу. Некоторые ребята начали болеть, но никому из них не поставили правильный диагноз. А потом трудно было уже не только что-то доказать, но и найти документы.
– Не знаю, как у вас, – сказал Паша, – а мы ехали в Чернобыль, как в неизвестность: никто толком не знал, чем мы там будем заниматься, да и опыта проведения таких работ у нас не было – учились на ходу. Меня послали всего на месяц; но там была такая атмосфера товарищества и взаимопомощи, что многие из нас продлили командировку – и плевать мы хотели на все эти дозы и предельно допустимые уровни. Я тоже был в Чернобыле, с перерывами, несколько месяцев, а когда вернулся, мне выплатили компенсацию из расчёта 1:10 по отношению к прежней зарплате, да ещё и без вычета подоходного налога. Мне набежала кругленькая сумма, и я сходу купил себе «Жигули»; помимо этого, администрация «Циркона» вынуждена была выделить мне новую квартиру. Завистники тут же признали меня негодяем; но больше всего возненавидели меня как раз те люди, которые и направили меня в Чернобыль.
    Всё это ничего; однако у меня возникла проблема с отчётом о проведённых работах: нужно было написать его «немного по-другому» – то есть исказить правду. Вопрос был поставлен ребром: либо я пишу, как надо, либо подписываю чужой отчёт, либо увольняюсь из «Циркона»; при этом моя подпись не была решающей. Правду я доказать не мог, и меня просто обошли стороной; тогда я и написал заявление об увольнении по собственному желанию. Моя жена очень расстроилась – я опять оказался в опале; но жена, слава Богу, поняла то, чего не могли понять коммунисты: честь нужно беречь не только смолоду. Тот же Горбачев в Чернобыль так и не приехал, хотя он и позиционировал себя как руководитель нового образца. А ведь на Западе главы государств обязательно посещают такого рода катастрофы.
      Недели три после увольнения я был свободен, как птица, и это было ни с чем несравнимое чувство – почти по Высоцкому: «Ну, наконец, закончилась война; с плеч сбросили мы словно тонны груза». Но работать всё равно где-то нужно было, и знакомые ребята пристроили меня на очистные сооружения – машинистом насосных установок. Работа была сменная, и, по-своему, блатная: моя задача, по инструкции, состояла в «соблюдении заданного режима работы оборудования при обеспечении его бесперебойной работы». Я был не первым инженером, который перешёл на рабочую должность – некоторые мои однокашники сделали это ещё раньше. В конце концов, один из альбомов Виктора Цоя – «Начальник Камчатки» – был назван так в честь котельной, где он работал кочегаром, будучи уже известным в Питере музыкантом. Мне, конечно, досадно было уходить из «Циркона»: я не только оставил там много друзей, но и ушёл из профессии. Но я легко влился в новый коллектив; со временем мужики даже стали брать меня на шабашки, а это был хороший приработок.
     Мою новую ситуацию люди оценили по-разному: одни считали, что я опустился на ступеньку вниз, и переживали за мой интеллект, а другие испускали злосмрадие, и радовались, что выжили меня из «Циркона». А через два-три года некоторые мои «корешки», один за другим, стали отходить в мир иной: и комсорг Власьев, и технолог Гришка Романов, и главный инженер Чикмолин, и ворюга Климин. В своё время я на этих злыдней, конечно, сильно осерчал, но не до такой же степени, чтобы они вдруг взяли, и умерли: четыре трупа – это, пожалуй, перебор. А ведь одному из них не было и сорока лет, другому – пятидесяти; третий немного перевалил за пятьдесят; и только Климин был уже в преклонном возрасте. Все они могли бы ещё лет десять-двадцать, а кто и тридцать, пожить, если бы не стремились раздавить меня: смерть была вполне разумной платой за их действия. На тропе войны кто-то должен был победить; мне-то, в принципе, достаточно было их морального поражения, а они принимали меня за ничтожного изгоя, и хотели физически уничтожить.   
     Я тогда не задумывался о том, как всё это получилось, и, конечно, не ожидал такого эффекта, тем более что у этих четверых не было никаких предпосылок к смерти. Скажу больше: если бы мне кто-нибудь рассказал о чём-то подобном, я бы ему не поверил; и ты, Михал Михалыч, похоже, тоже мне не веришь?
– Ну почему же? – сказал я. – Только всё это очень необычно.
– Но ведь и случай с моим выздоровлением после менингита тоже не был обычным: я должен был умереть, но не умер. А эти люди вообще никогда не собирались умирать, но умерли. Теперь, по прошествии времени, я понимаю этот механизм так: во мне долго копилась ненависть; достигнув какого-то порогового значения, она начинала исходить от меня в пространство в виде импульсов, каждый из которых находил свой субъект. Физически я этого никак не ощущал; я вообще жил своей жизнью, а импульс – своей; это было, как свет далёкой звезды. Эта звезда, может быть, давно уже погасла, но импульс, который она когда-то испустила, только сейчас достиг Земли.
      Можно истолковать воздействие моего импульса и по-другому – сравнить его, допустим, с действием яда. Когда человек умирает от укуса змеи, это понятно: при этом выделяется достаточно большое – весовое – количество яда. Но почему человек погибает от укуса клеща? Ведь в кровь попадает невесомое количество вирусов (от лат. virus – яд), которые не имеют даже клеточного строения. Эти вирусы настолько малы (размером в десятки миллимикрон), что увидеть их можно только в электронный микроскоп. Понятно, что это особые инфекционные агенты; и когда они проникают в головной мозг, человек либо умирает, либо становится инвалидом. Вот и мой импульс, вероятно, сбивал какие-то тонкие настройки организма, которые регулировали выработку ферментов, влияющих на обмен веществ. Известно, что человек может всю жизнь носить в себе палочки Коха, и не болеть,  а потом вдруг раз – и у него начинается туберкулёз; так и мой импульс служил катализатором смерти – запускал цепную реакцию разрушения. Тайна сия велика есть. Я уже рассказывал тебе, Михал Михалыч, о том, как я разрабатывал свой метод концентрации сознания; и вот теперь он начал давать такие неожиданные результаты. Не стоит забывать и о том, что у меня было поражение головного мозга, и некоторые его участки были атрофированы – так бывает у людей, которые получили травму головы. Поэтому я не исключаю, что участки мозга, ответственные, допустим, за доброту, были заблокированы; а участки, которые провоцировали агрессию, наоборот, были активированы. Спайки, которые поразили мой мозг, наверняка повредили центры, контролирующие моё сознание; поэтому он никогда полностью не восстановится, и я всегда буду, как собака на трёх ногах. Впрочем, я не могу с полной уверенностью утверждать, что это не сидело во мне с детства, от рождения, или не было заложено во мне генетически – откуда я знаю? По здравому рассуждению, я ведь мог быть запрограммирован на совсем другую жизнь – на жизнь воина, бойца; но на мою долю не выпало ни войн, ни революций; произошёл сбой по времени, и программа пошла наперекосяк. Потом болезнь укротила во мне чрезмерную силу – произвела своеобразную коррекцию, чтобы не довести меня до тюрьмы, психушки или криминала.
     В конце концов, нельзя сбрасывать со счетов и то обострённое чувство справедливости, которое так присуще нашему народу: по человеческому рассуждению справедливость – это гнев Божий; на этом и стоит русская земля. Это было известно ещё с библейских времён, когда на Лобном месте один из распятых злодеев злословил Христа, а другой, напротив, унимал его и говорил: «Или ты не боишься Бога, когда и сам осуждён на то же. И мы осуждены справедливо, потому что достойное по делам нашим приняли». А потом и Александр Невский сказал: «Не в силе Бог, а в правде». И под эту правду не нужно подводить никаких теорий. 
     Есть известный феномен в отношениях между людьми (отрицаемый, конечно, материалистической наукой), когда с помощью мантры, заклятия или молитвы осуществляется передача психической энергии. Это может быть и биополе, а может быть и поток энергии – не такой мощный, чтобы, как луч в гиперболоиде инженера Гарина,  поражать цели, но достаточно действенный.
– У тебя, Паша, получается какая-то научная фантастика, – сказал я ему.
– Гиперболоид тоже считали фантастикой, а потом изобрели лазер. Да какая тут, Михал Михалыч, может быть фантастика, если кругом одни трупы?
– Так это, может быть, ты на них порчу навёл?
– Да какая, на фиг, порча? Я волхвованием не занимаюсь, и вообще к чародеям, колдунам и чернокнижникам отношусь резко отрицательно: всё это – ересь, или, по Далю, уродливые толки, отвергающие сущность христианского учения.
– Да ты, Паша, силён и в христианстве? – спросил я.
– Нет. Просто я во все эти знаки зодиака не верю, и с еретиками стараюсь не общаться, дабы не повредить своей душе; но это я стал понимать позже. Должен сказать тебе, что, когда прошла эта серия из четырёх трупов, я не радовался этим смертям – как должен был поступить язычник, а воспринял их как должное. Эти люди убили мою мечту – стать радиохимиком; может быть, я не сделал бы никаких открытий, поскольку занимался прикладными исследованиями, но я мог бы стать хорошим профессионалом – для этого я и сейчас чувствую в себе силы. Они ведь считали, что советская власть будет стоять вечно, а, значит, я был обречён на небытие – но не потому, что я перешёл в рабочие, а потому, что они так решили. Кстати говоря, Михал Михалыч, аналогия с палочкой Коха ярко проявилась в смерти Мешкова – того самого начальника отдела кадров, который столько нянчился со мной. Он тоже умер – уже вослед этой четвёрке, лет через пять после них; мне, по-своему, было жалко его, потому что Мешков был самый безобидный участник этой банды. Кличка у него была Кастрат; так его прозвали за моральную устойчивость: он никогда не заглядывался на посторонних женщин, и, по возможности, сторонился всяких корпоративов. Зануда и канцелярист, Мешков был ответом на вопрос Сталина: «Где вы видели плачущего большевика?» – потому что он боялся и жены, и парткома; это был и слезливый паяц в клоунаде «Циркона», и жертва КПСС. Тем более странно, что Мешков решился на самоубийство: по показаниям свидетелей, он «рыбкой» нырнул под колеса МАЗа, и был раздавлен в лепёшку. Я не знаю, что на него нашло: то ли умопомрачение, то ли раскаяние в совершённых грехах, но и сам Мешков, и водитель МАЗа были трезвыми. Тёмная история…
     Много загадок оставили после себя коммунисты, и главная из них – почему они из всех путей выбирали даже не самый трудный, а самый неверный? Почему нормальный мужик – не важно, крестьянин он или рабочий – никогда не выбрал бы такой путь? Совсем недавно выяснилось, что этому есть научное объяснение: западные учёные обнаружили особый вирус, который негативно влияет на поведение людей. Они назвали его «вирус глупости», потому что он угнетает когнитивные функции мозга – логику, воображение, готовность к принятию решений; он также ухудшает память, внимательность, сообразительность, скорость мышления и ориентацию на местности. Этот вирус действительно способен оглуплять человека; а если он нейротропный (способный поражать нервные клетки), то может разрушать именно те участки головного мозга, которые отвечают за интеллект и мышление. Вирус становится причиной медленного, но прогрессирующего заболевания, которое приводит к умственной деградации; мало того: эти вирусы заразны, и могут передаваться от человека к человеку. Именно этим вирусом, очевидно, и были поражены большевики; не зря же отцы Церкви говорят, что христианская душа должна содрогнуться от коммунизма…
     На очистных сооружениях я, совершенно неожиданно для себя, встретил компанию книгочеев, каких я и в «Цирконе» не встречал. А что ещё, собственно говоря, было делать машинистам насосных установок? Сидишь за столом по двенадцать часов, посматриваешь иногда на приборы, попиваешь чаёк – и читаешь книги, чтобы убить время. Раньше я больше читал журналы, а теперь набросился на книги, и проглатывал чуть не по двести страниц в день – дома и на работе; причём читал я не вразброс, а целыми собраниями сочинений. Больше других мне понравился Бальзак и Достоевский, а вот Лев Толстой показался мне русофобом; Горького я вообще не мог читать, а от Фурманова был просто в шоке. Никаким другом Чапаева он не был; наоборот: он ненавидел Чапаева и завидовал ему, да ещё и написал о нём совершенно бездарную книгу. Да и вообще идеология у него была очень мутная; однако из Фурманова сделали бренд, и назвали его именем два города; он до сих считается известным писателем, хотя ничего путного не написал.
      В советское время была такая присказка про западную общественность, которая удивлялась нашим порядкам: «У нас есть мафия, и мы знаем, что она занимается наркотиками, проституцией и торговлей оружием. Но мы никогда не слышали о подпольном рынке запчастей для трактора “Беларусь”». И я бы никогда не подумал, что в библиотеке тоже есть мафия – пока сам не столкнулся с этим: однажды библиотекарша просто взбеленилась, когда я нечаянно взял не ту книгу. Оказывается, и здесь был специальный фонд, из которого книги выдавали только «своим». Потом я через моего коллегу Володю – слесаря по ремонту оборудования – всё-таки попал в эти закрома; вот скажи после этого, что среди слесарей не бывает блатных.
      Кстати говоря, Михал Михалыч: году в 1984-м я прочитал в одном журнале статью про какого-то француза, которому исполнилось сто лет – а он был ещё крепок и здоров. Так вот: этого француза – простого крестьянина – в 1914-м году по здоровью не взяли в армию, а он потом отмахал ещё семьдесят лет. Отсюда и возникла теория о том, что люди, которые смолоду болели и выжили, живут дольше тех, кто смолоду был здоров, а в сорок лет до смерти боится насморка.
     К этому времени я чувствовал себя настолько хорошо, что прежние мои страхи отошли на задний план: мозг, разработанный чтением, и постоянная физическая нагрузка почти вернули меня в прежнюю форму. А над смыслом жизни я тогда не задумывался. Знал ли я, чего я хотел? Да, знал: правды и справедливости. Можно ли было назвать меня смутьяном? Да, можно, потому что я возмущал спокойствие болотной ряски, которой можно было прикрыть любую несправедливость; я не хотел, чтобы меня считали винтиком в государственном механизме. Нет такой профессии – антисоветчик; но есть люди, которые на поиске врагов делают карьеру; здесь нет никакой идеологии, а есть одна только личная выгода – лицемерие лжеучителей, «сожженных в совести своей» (по слову апостола Павла). Поэтому карьеристы всегда и выставляли меня хулиганом и пересмешником, и судили меня даже не за поступки, а за помыслы. Могу сказать одно: в оценке людей и событий я практически никогда не ошибался – кроме тех случаев, когда мне давали неверную информацию; тогда я, как и всякий человек, был субъективен. Но верную оценку я давал не потому, что был такой умный, а потому, что в моих действиях не было корысти. Но жизнь состоит не из одних только подвигов – никаких сил не хватит каждый день совершать героические поступки. Может быть, мне потому и было «дано жало в плоть» (как апостолу Павлу), чтобы я не превозносился над другими людьми: головные боли не оставляют меня до сих пор. 

                10
     Усиленные занятия чтением аналитически (если можно так выразиться ), привели меня к Церкви. Вчитываясь в книги советских писателей, я пришёл к выводу, что им, по сравнению с классиками XIX века, недостаёт какого-то важного элемента, а конкретно – религиозного. Понятно, что в официальных изданиях всё, что было связано с религией, сознательно искажалось или замазывалось, и само слово «Бог» писалось с маленькой буквы. Чтобы разрешить эти сомнения, я решил сходить к местному священнику, отцу Борису. Знать бы мне, что и здесь я попаду на поле брани!
     Никакого пиетета к сану отца Бориса я не испытывал: мне нужно было раздобыть информацию – в противном случае это было бы ни к чему не обязывающее знакомство. И только потом я понял, что эта встреча произошла именно в тот момент, когда я немного запутался сам в себе, и остро нуждался в наставнике. Можно даже сказать, что у меня был кризис бездуховности: ближе к сорока годам нужно было уже определиться с мировоззрением. А тут я словно обрёл старшего брата, которого никогда прежде не видел, но который всегда представлялся мне в самом совершенном виде.
     Мы были примерно одного возраста, но я сразу понял, что отец Борис по всем параметрам – по уму, образованию и воспитанию – на порядок выше меня. Я-то пришёл искать утерянные фрагменты культуры, а у него уже была готова цельная картина мироздания. Отец Борис открыл мне элементарную христианскую истину: наша телесная жизнь не только проста и ограничена – она ещё и конечна; в то время как духовная жизнь многообразна и вечна – настольно, что нашим скудным умишком её и не охватить. Я могу смело сказать, что отец Борис стал для меня пастырем; и даже когда он бравировал своими недостатками, это звучало как признак доверия. Именно такое впечатление сложилось у меня об отце Борисе за те несколько встреч, которые мы с ним провели. Я абсолютно поверил ему – и ошибся: абсолютен только Бог... 
     К тому времени с работы я уволился, и перешёл на вольные хлеба: занимался извозом, розничной торговлей, ходил с мужиками на шабашки. У нас была сколочена бригада, и когда отец Борис предложил нам подремонтировать ему дом в деревне (под дачу), мы подрядились на эту работу; вот здесь-то у меня и произошёл с ним примечательный разговор. Я пошёл толковать с отцом Борисом насчёт расценок, но сумма, которую мы запросили, показалось ему слишком высокой, и он спросил у меня: «А сколько же тогда я должен получать?». И я – святая простота – ответил ему: «Но вы же от Бога получаете!» – на что он не нашёлся, что ответить, и согласился выплатить назначенную нами сумму.   
     Постепенно я начал входить в некоторые обстоятельства семейной жизни отца Бориса. Он жил тогда в одной квартире с тёщей, и, чтобы решить эту проблему, купил ей часть дома в пригороде. Мы начали завозить туда стройматериалы для ремонта, и я неоднократно беседовал с его тёщей – очень приятной и образованной женщиной. У меня с ней тоже произошёл примечательный разговор: приняв меня за простофилю, которого охмурил отец Борис, она спросила: «Как вы можете с ним общаться, и вообще выполнять для него какую-то работу?» – «А почему бы и нет?» – спросил я у неё. «Да вы не знаете, что это за человек, – с огорчением сказала она, – это не человек, а чудовище! Из-за него мы рассорились со всеми нашими друзьями; нас перестали принимать даже родственники!». На это я ответил ей так, как и должен был ответить: «Для вас он – зять, а для нас – настоятель нашего храма. Поэтому мы должны его уважать». Все мы, наверное, ищем  идеального человека – по Достоевскому; вот и я был тогда убеждён в том, что отец Борис – безгрешен: Бог поругаем не бывает.
     Полгода отец Борис по мне приглядывался, и, наконец, принял меня на работу, но нелегально: оформлять меня в штат было очень муторно. Это заметил ещё писатель Виктор Курочкин, когда говорил о том, что религиозные праздники было очень удобно считать источниками всех бед, неудач и провалов советской власти: «Сорвали сроки сева – виновата Троица. Сенокос затянулся – по вине святого Ивана Крестителя. Не вовремя начали уборку – виноват Илья, потом Спасы с Флорами и Лаврами, и тому подобное». К слову сказать, Курочкин (который написал «На войне как на войне»), повествует об одном случае: накануне Пасхи приезжий лектор безжалостно поносил в деревенском клубе Христа с Девой Марией. И вдруг какой-то дедок, извинившись, спросил у лектора, почему корова испражняется лепешками, а овца – горошком. Лектор не смог этого объяснить, и старик с  искренним сожалением сказал: «Эх, товарищ, товарищ! Сам в дерьме не разбираешься, а нам о Боге толкуешь!».   
     Замечу, что в приходе у отца Бориса были не только старушки, но и молодые люди; задавать им вопрос о том, как они пришли в Церковь, было довольно глупо. Это всегда происходит по зову сердца или по душевной потребности. По слову Господню, прежде всего это трудящиеся и обременённые; невинно пострадавшие, неудачники; но ведь всё это можно было сказать и обо мне. Не зря же говорят: если правду не находят на земле, то её ищут на небе – чтобы устоять перед неправдой на земле. А вот болящие – как это ни странно – не так часто ходят в церковь, хотя они более, чем другие люди, испытывают потребность во враче. В церковной жизни я был, конечно, полный невежда, но это было и хорошо – ибо я не мудрствовал лукаво, а был, как чистый лист, на котором можно было начертать любые письмена. Так начался ещё один поворот в моей жизни – вхождение в православие; и, я надеюсь, это было бесповоротное решение.
    Я не буду рассказывать тебе, Михал Михалыч, о тяготах новоначальных – у всех этот путь одинаков; отмечу только, что с воздержанием от скоромного я справился легко. А вот по части выдержки мне пришлось тяжело: в церкви главное – смирение, а мне трудно было удержать себя в узде. Отмечу ещё, что истинный смысл некоторых начинаний отца Бориса не всегда был понятен мне – может быть, потому, что у меня не было должного понятия о христианском послушании. И дело здесь не только в моём самомнении: просто мне нужно было с мясом сорвать от себя коросту всех предыдущих наслоений, а я не был к этому готов. Отец Борис был одарён разными талантами, а по части душ был просто мастер своего дела; он умел так обворожить человека, что сразу вспоминалось обращение Христа к апостолам: «Я сделаю вас ловцами человеков». Он обладал очень сильной психической энергией, и был, можно сказать, мистиком, гипнотизёром и экстрасенсом.
     В смысле работы наступил самый благодатный период моей жизни: никто меня не шпынял и не крыл матюгами; всё было построено на доверии; я всегда мог проявить инициативу, которая не была наказуема. Теперь я понял, почему марксисты так боролись с религией: для них идеалом была казарма, а здесь была церковная община; у коммунистов была коллективная безответственность, а здесь – строгая иерархия. Но и эта благая картина неожиданно изменилась.
      Стоял в церковной ограде заброшенный домик, построенный, наверное, ещё при царе Горохе; его использовали для хранения инвентаря. И вдруг отец Борис решил соорудить под этим домом каземат – место для исправления грешников: он почему-то считал, что, посидев в подземелье, они быстрее раскаются в своих грехах. Прежде других людей испытать этот метод отец Борис хотел на своих собственных детях – весьма избалованных и капризных отроках. Я не знаю, осуществил ли он свой план, но я отнёсся к этой идее скептически – очень уж это попахивало инквизицией.
Для этой работы я привлёк свою прежнюю бригаду: нам нужно было вручную вынуть и вынести кубометров десять грунта. Отец Борис часто приходил смотреть, как продвигается наша работа, подолгу беседовал с нами на самые разные темы, и вообще вёл себя совсем по-свойски. Пару раз он заводил разговор о том, что хочет приватизировать этот домик, а я всё никак не мог взять в толк – как можно приватизировать церковное имущество? Были у нас с ним расхождения и по другим вопросам, но не настолько серьёзные, чтобы привести нас к разрыву. На страстной неделе мы закончили работу, и с радостью встретили Пасху; а на Светлой седмице, когда у меня были гости, ко мне в дом вдруг пришёл отец Борис, и прямо с порога заявил: «Я не боюсь никаких писем, и вообще никакой клеветы в свой адрес!». Он просто ошеломил всех нас этими словами, но я понял, что отец Борис обращается ко мне, и смущённо пробубнил, что это хорошо, что он ничего не боится. Отец Борис ушёл; я догадывался, что здесь скрыта какая-то интрига, но воспринял его слова как отлучение от Церкви.
     Через некоторое время всё разъяснилось: оказалось, что автором писем была какая-то дачница (крайне эмансипированная женщина); у неё потом кто-то разорил и неумело поджёг дачу; поговаривали, что это был старший сын отца Бориса. Для меня-то было очевидно, что меня оклеветали – нашёлся человечек, который ввёл отца Бориса в заблуждение; только напрасно я ждал, что он признает свою неправоту. Впоследствии я узнал, что отец Борис также не истово поступал и с другими людьми, в том числе и с благодетелями; но Бог ему судья.
    Я не сомневаюсь в том, что отец Борис – как и положено пастырю – взял на себя великую просветительскую миссию. Вот только способ, которым он учил людей плавать в житейском море, был довольно жестоким: бросить человека в воду и смотреть – выплывет он или нет? Наверное, я слишком идеализировал церковную жизнь; но ведь, на мой взгляд, основная общественная задача Церкви – формирование нравственности (можно и совместно с государством). Другой мой постулат звучит так: если хочешь долго жить – иди в церковь; и даже если вообще не хочешь жить – тоже иди в церковь.
     Это я говорю к тому, что такие структуры, как церковь, тюрьма и армия, живут по своему уставу. И люди в них приходят из нашего же общества; а больше им и взяться-то неоткуда – ну, разве что из Америки приедут. Мы с отцом Борисом показали себя не в лучшем виде, но это нельзя было назвать войной: он не считал меня соперником, против которого можно было воевать. А мне оставалось только сожалеть о том, что он повторяет те же самые ошибки, что и коммунисты (которые потом превратились в трупы). Но они не знали, с чего начинается Псалтирь пророка Давида: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых», а отец Борис знал… Да и православные богословы всегда призывали видеть разницу между Церковью, как мистическим Телом Христовым, и Церковью, как социальным институтом. В вопросах мистики я бы отцу Борису проиграл; а вот на социальном поле мы могли бы сразиться на равных: закалённый предыдущими испытаниями, сдаваться я не собирался – и устоял.
    Поскольку горевать мне было некогда, я опять пустился с бригадой по шабашкам; хорошо ещё, что иногда нам приходилось работать на реставрации храмов, а то я  совсем бы отошёл от Церкви. Это была сложная и кропотливая работа; денег на ней много не заработаешь, а качество должно было быть отменным – ведь строить-то нужно на века. Дрожь в коленях была ещё и от того, что за нашей спиной стоял простой русский народ, который именно на нас возлагал свои надежды на скорейшее открытие храма. И здесь ответственность увеличивалась уже вдвойне; так что постепенно я опять втянулся в церковную жизнь; отлучение моё было ложным.
А тем временем отец Борис начал вдруг шалить и баловаться, проявляя какое-то ребячество; однако не только эти чудачества мало сочетались с саном священника. Его позиция по поводу разводов, например, очень напоминала советы одиноких женщин своим замужним подругам: «Да разводись ты с этим мерзавцем! Возвышенная и прекрасная, ты найдешь себе тысячу принцев!». А поскольку отец Борис был человек одарённый, у него, как и у раввинов-фарисеев, было особенно сильное влияние на женщин – как наиболее склонных к религиозному энтузиазму. Правда, многие женщины жаловались мне потом, что зря они послушались его совета: с принцами-то оказалась беда – их не просто было мало, а вообще не было.
    Ещё хуже было, когда на исповеди женщины (с большим смущением), делились с отцом Борисом своими интимными тайнами; тема эта весьма щекотлива. Но это было ещё и великое искушение: чтобы давать здесь советы, нужно было быть или сексопатологом, или иметь разносторонний сексуальный опыт. Открывшись отцу Борису, одни из них готовы были сквозь землю провалиться от стыда, а с другими случалась истерика: связано это было с тем, что он иногда оглашал в церкви тайну исповеди. И я, и другие прихожане чувствовали себя неловко от его «откровений»; впрочем, у каждого свой метод воспитания. А, между тем, ещё святитель Феофан Затворник писал, что священнику лучше отрезать себе язык, чем раскрыть тайну исповеди. 
    Прошло несколько лет, и я немного поднаторел в церковных вопросах: кое-что почитал, кое-кого послушал. С отцом Борисом мы держались на расстоянии; он продолжал попусту расплёскивать свои таланты, и начал терять духовную силу.
– И здесь я должен сделать одно отступление, Михал Михалыч, – обратился ко мне Паша. – Телевизионщики называют это «перебивка»; связано оно с восприятием церковных обрядов. Каждый человек, впервые приходящий на Божественную Литургию, поначалу теряется, и стоит в храме, как деревянный болванчик; но проходит время, и человек начинает вживаться в церковную жизнь. Так было и при обретении христианства на Руси: человек, в поисках веры «вкусив сладкого, не хочет больше горького», и «не знает, где находится: на земле или на небе». Однако когда эта восторженность проходит, человек начинает прикладывать к церковной жизни мирские мерки. И здесь ему сразу очень многое открывается: то по храму ходят какие-то назойливые люди, то чтецов на клиросе разъедает гордыня; в конце концов, наступает и черёд священника. А это уже неисчерпаемая тема для критики; её можно было бы ещё принять, если бы она исходила от мужчин; женщинам вообще бессмысленно распускать языки – это им не по чину. 
     Люди часто испытуют себя вопросом: а можно ли общие мерки применять к священнику? И забывают при этом о том, чему учат отцы Церкви: земная жизнь есть только приготовление к жизни небесной; в этой двоякости всё и дело. На мой взгляд, весь вопрос здесь в соотношении земного и небесного начала в душе человека. Небесной жизнью живут только ангелы; равное соотношение земного и небесного присуще, наверное, только святым. А для обычных людей соотношение земного и небесного, допустим, десять к одному – уже хороший результат, и даже сто к одному – совсем неплохо. Тут не нужно обманываться: нужно просто спросить самого себя, сколько раз в день вы думали о бренности жизни, или припомнить, когда в последний раз вы думали о небесном – и вы получите ответ. Это я и о себе, грешном.   
     Так вот: многие люди отца Бориса – «дерзновенно подошедшего под иго священства» – обожествляли, предполагая, что небесное у него превалирует над земным. И когда отец Борис строго-настрого запрещал нам ругать священников, мысленно мы с ним, конечно, соглашались, а между собой и обсуждали, и осуждали. Но ведь и отцы Церкви очень сурово судили священников: они отмечали, что душу принявшего священный сан обуревает страшный искус – тщеславие; и что призванные в святилище принимают на себя заботы, свойственные купцам; и что священник должен вести такую подвижническую жизнь, чтобы она была зеркалом для народа. Вне храма священник – это уже обычный человек, к которому, правда, должны применяться двойные нравственные требования – поскольку он рукоположен. И здесь происходит странная вещь: вне церкви большинство людей испытывает какую-то неловкость в общении со священником; это я знаю и по себе.
     У отца Бориса всегда были почитатели, но, когда у него начались проблемы с иммунитетом, их количество резко возросло – в основном за счёт приезжих, иногда  весьма обеспеченных женщин; среди них были и феминистки. Находясь в разной степени экзальтации, они сразу обнаружили у отца Бориса признаки старца (что в корне неверно – старец должен быть монахом). Эти женщины задали определённый тон, и силою своей воли подавили у обычных прихожан даже слабую способность к сопротивлению. Никому, конечно, не хотелось быть профаном, которому недоступно понимание чего-то высокого; но тут мог сработать и стадный эффект – толпа всегда готова затоптать всех несогласных. Но самое печальное было то, что отец Борис повёлся на эту лесть, и не только не остановил заблудших, но и всячески поощрял и культивировал это движение – как слепой вождь слепых.   
    Говоря высоким стилем, это было не во славу Господа, и я восстал против такой формы старчества; это вызвало гнев у отца Бориса, и я негласно был объявлен еретиком. Я не знаю, настраивал ли он людей против меня, но, похоже, многие прихожане – участники очередного «Общества духовного возрождения» – разделяли его мнение, и стали холодно относиться ко мне. Я уверен, что с отцом Борисом произошло самое худшее, что может произойти со священником: он впал в обольщение – то есть в состояние, которое пленяет чувства, и покоряет себе ум и волю; иначе говоря – в совращение от злого духа. Прельстился мотылёк светом огня – и погиб! А для его последователей это – своего рода болезнь: их жизнь превращается в поиск волшебных средств – каких-то таинственных текстов, передающихся под большим секретом, или каких-то непонятных, путаных молитв. Человек ищет спасения – и возникают «старцы», о «святости» которых без устали говорят особо приближённые к ним люди. Так собираются почти тоталитарные секты, члены которых твёрдо знают: сделаешь всё, что старец говорит – и спасёшься; а «старец» пусть несёт наши немощи.   
– Здесь я опять должен сделать отступление, – обратился ко мне Паша, – и напомнить историю, которая случилась с ансамблем «Битлз»: у них тоже было искание старца, который должен был привести спасаемых к самым вратам рая. Это был период, когда расхристанные европейцы помешались на восточной экзотике, и в Англию хлынули тысячи сектантов и проповедников. Среди них был и Махариши (в переводе с санскрита – «почти святой») – индийский монах, который своим учением о самосозерцании привлёк внимание Джорджа Харрисона. А Харрисон, в свою очередь, предложил другим «битлам» прослушать публичную лекцию Махариши, и познакомиться с ним. С жёнами и друзьями (среди них были и другие известные музыканты), они отправились на встречу, которая положила начало ещё одной мистификации вокруг «Битлз». Все они с таким восторгом принял идеи Махариши, что даже поехали на его семинары, которые он устраивал в Индии. Индийские мотивы заняли своё место в творчестве «Битлз», особенно у Харрисона; Джон Леннон тоже написал песню «Across the Universe» («Через вселенную»). Но вскоре «битлы» поняли, что великий святой является ещё и великим шарлатаном, и что он использует «Битлз» в качестве превосходной приманки для рекламы своего учения. Тогда Леннон и написал песню «Sexy Sadie» («Сексуальная Сэди») – намёк на то, каких дураков они из себя сделали, общаясь с Махариши. А когда Леннон назвал его учение «блефом», гуру бросил на него взгляд, говорящий: «Я убью тебя». Есть версия, что одной из причин убийства Леннона было его отречение от Махариши, который только благодаря «Битлз» и остался в истории. В скобках замечу, что мы в школе тоже увлекались этими учениями; в позе «лотоса» я, допустим, не сидел, а стойку на голове делал – и держал её минут по 30.
   На пути «старчества» отец Борис сделал хороший ход: через Библейское общество организовал для своих почитателей поездку на Святую землю; тогда это было очень редкое и дорогое удовольствие; путешествие снимали на видеокамеру. Я видел потом эти съёмки – и огорчился: там были кадры, практически один к одному повторяющие некоторые фрагменты киноверсии рок-оперы «Иисус Христос – суперзвезда». Канонических правил я, конечно, не знаю, но, на мой взгляд, такой артистизм недопустим для священника.
– Я плохо знаю Священное писание, – перебил я Пашу, – но помню вопрос, который фарисеи задавали Христу: «А кто он такой, что и бесы ему повинуются?».
– Да я и сам, Михал Михалыч, не знаю, какие бесы в кого вселяются.
– А разве воевать со священником – не бесовство? – спросил я Пашу.
– Не знаю; но для бесов нет, наверное, более приятного занятия, чем искушать священников и монахов; нам, грешным, такие искушения и не снились. Но я с отцом Борисом, как со священником, не воевал; признаюсь, что я на него серчал и обижался – это было; но потом я стал мудрее, и разглядел бревно в своём глазу. Поэтому хулителям отца Бориса я всегда говорил: «Товарищи! Сходите в магазин, купите там зеркало, и внимательно посмотритесь в него: может быть, вы увидите в зеркале такую образину, что не приведи Господи. А потом признайтесь сами себе, что вы безгрешны». После этих моих слов многие люди опасались публично осуждать отца Бориса.
    В этом вопросе всегда были две стороны: одно дело, когда отец Борис искушал нас какими-то чертами своего характера, и совсем другое дело, когда мы видели, что брат наш во Христе погибал под тяжестью своих грехов. Я видел воочию, что злые бесы вытворяют иногда с людьми – без сомнения, больными, да ещё и собранными в одном месте; это было во время отчитки бесноватых в монастырском храме. Как только монах начал читать предварительные молитвы, я вышел из храма, потому что мне стало страшно: я не смог смотреть на страдания людей, которые лаяли, выли, выворачивались, и даже занимались самоистязанием. А в другой раз, на Пасху, к нам в храм пришла натурально бесноватая женщина: расталкивая прихожан, она ломанулась в Царские врата; мы еле удержали её, а потом всю службу так и сторожили – чтобы она не заскочила в алтарь. Она ведь наверняка знала, что женщинам нельзя туда заходить, но что-то же ею двигало? Служба кончилась, и мы, радостные, вышли из храма; я отошёл немного в сторону, и вдруг увидел эту женщину – обессиленная, она сидела на лавочке и тихо плакала.
     И тут мы впадаем в те области, где мистика перемежается с шизофренией; здесь у человека есть или гениальность – то есть уже ненормальность, или святость – что должно быть присуще только избранникам Божиим. Но во все века святых (так же, как и гениев), было не так много – может быть, десяток на столетие – правда, с учётом тех, кто нам известен по святоотеческому преданию.
     Болезнь так подточила психику отца Бориса, что наступило, наконец, время, когда силы его иссякли, и он умер. Когда мы виделись с ним в последний раз (после десяти лет противостояния), мне показалось, что в его взгляде скользит раскаяние – и у меня сжалось сердце. Никто из нас не хотел уступить другому, и мы проявили неразлучные с человеком заблуждения и слабости: отец Борис не мог примириться с потерей своего авторитета, а я не проявил к нему милосердия. В таких случаях говорят так: почтим всех, чистосердечно имеющих степень священства, зная, что если кто любит друзей Царя, то такого ещё более полюбит Царь. 
   Для многих людей отец Борис был первым наставником в христианской вере – в том числе и для меня; а для своих почитателей он так и остался «старцем». В большинстве это были безмужние женщины: вдовы, брошенные, разведёнки; они не замечали его недостатков, потому что видели в нём свет. И что же в итоге? Факел погас, и осталось только несколько малограмотных фанатиков; остальные куда-то рассеялись.

11
    Смерть всегда не к месту – с нею сколько хлопот! Вот только один пример. Ещё при жизни отца Бориса как-то вскользь прошла смерть одного никчемного (в нравственном смысле), человека, которому будет много чести, чтобы я назвал его по имени. Он имел некоторые дарования, но употребил их не на добрые дела; более того: унизив меня, как просителя православной общины, он – в присутствии других людей – позволил себе злобную насмешку над Церковью. За себя я бы его простил; а за эту насмешку я сильно разозлился на него; и вот на вершине богатства, жадности и славы, лет сорока с небольшим, он внезапно умер – как будто его поразила молния.
    Кстати говоря, Михал Михалыч: всех моих недругов отличала крайняя беспардонность. Сделав мне сегодня какую-нибудь гадость, от которой я негодовал, завтра они могли со спокойной совестью подойти ко мне, поинтересоваться моим здоровьем, и даже пожать мне руку! Может быть, я и максималист, но если сегодня я с кем-нибудь поссорился, то завтра я обниматься с этим человеком точно не буду.   
Так совпало, что после смерти отца Бориса ситуация с моими врагами кардинально изменилась: теперь стали умирать не сами участники каких-нибудь событий, а их внуки – то есть ореол воздействия перекинулся уже через поколение.
    Вот, например, история с Петрашовым; она началась в тот период, когда прессинг советской власти существенно ослаб. Для нас первой ласточкой этого процесса был тот момент, когда двух кандидатов в народные депутаты – какую-то доярку и доктора наук – у нас в районе (и в избирательном округе), на выборах прокатили. И пока партийные органы пребывали в растерянности, в депутаты полезли все, кому не лень: халява – она и в Африке халява. Но коммунисты быстро очухались, и выдвинули единого кандидата – директора местного совхоза, Петрашова; за него началась бешеная агитация. Но мы-то знали, какой он «герой» – сами, бывало, с весны до осени работали на полях его совхоза: и на заготовке сена, и на уборке картофеля. Иногда таких «помощников» – снятых, конечно, с основной работы – набиралось человек по 200, и это только из «Циркона». Помню, как я, ползая на карачках по полю, за день собирал несколько вёдер мелкой картошки, цена которой была 2–3 рубля, а на работе мне платили десять рублей в день. (Кстати говоря, себестоимость картошки в совхозе была 1 рубль за килограмм, а в магазине она продавалась по 10 копеек.)
     Вот мы с Володей – тем самым слесарем-интеллектуалом – и стали проводить беседы с избирателями, чтобы объяснить народу, какой это передовик сельского хозяйства. Свой гражданский долг мы выполнили, и Петрашова (не только, конечно, из-за нас), в депутаты не выбрали; значит, наши усилия не пропали даром. Однако когда пришло огородное время, мы столкнулись со странным явлением: трактористы не хотели пахать нам землю, отнекиваясь какими-то уважительными причинами. У нас с Володей сначала одни выходные без дела пропали, потом вторые; уже и земля пересохла, а наши участки всё стояли не вспаханы. И тут вдруг выяснилось, что это была месть Петрашова: под страхом увольнения он запретил трактористам пахать наши участки. Мы схватились за голову – что же делать? Ведь мы останемся без картошки и овощей; до смерти мы, конечно, не умрём, но поголодать нашим семьям придётся. Нас выручили друзья: прислали нам трактор из лесхоза, и мы хоть и с запозданием, но всё-таки посадили картошку. Эта история повторилась и потом, когда нам нужно было привезти соломы и навозу; и так – не один год; Петрашова мы за это, естественно, прокляли.
    Прошло лет пятнадцать; я уже и забыл про этого Петрашова, да и от совхоза почти ничего не осталось. И тут вдруг мне говорят, что у него погиб внук – парень лет двадцати – разбился на мотоцикле. Для Петрашова это был сильный удар: поскольку сын у него пил, все свои надежды он теперь возлагал на внука – готовил его в наследники. Чуть позже, в церкви, я обратил внимание на красивую женщину в трауре, которая во время службы всё время плакала. Как оказалось, это была невестка Петрашова; мне было её жаль – ведь она потеряла сына.    
     Я не стал бы проводить прямую связь между смертью внука Петрашова и теми проклятьями, которое мы в его адрес когда-то посылали, но я этого не исключаю. Так-то оно так; но если бы этой несчастной женщине сказали, что её сын, каким-то образом, пострадал через меня – она, наверное, выцарапала бы мне глаза. Я раньше, бывало, годами не видел своих будущих «клиентов», а с их родственниками тем более не общался. А тут я впервые близко видел безутешное горе. 
– Вот ты говоришь, Паша, что перед смертью ты их не видел. А ты не боишься, – спросил я у него, – что ты потом с ними встретишься? (Я не стал говорить, что после своей собственной смерти, но он меня понял).
– Ну, Михал Михалыч, так вопрос ставить нельзя, – ответил Паша. – Дело же не в том, боюсь я с ними встретиться, или нет. Там с нас будет совсем другой спрос – по делам нашим; там у людей не будет никакой власти; да и начальники там будут другие – не от мира сего. И если уж мне суждено будет жариться на сковородке, то – я надеюсь – меня, как пострадавшего, жарить будут на масле – всё-таки не так больно.
    Но здесь ведь был совсем другой случай: я впервые близко видел горе человека, от родственника которого когда-то пострадал. И что же? Шевельнулось ли в моём сердце чувство вины или раскаяния? Нет. В тот момент – нет. Потом моя позиция (и не только по этому вопросу), несколько смягчилась; а тогда мне было просто жаль эту женщину – и не более. Но, с другой стороны, обрекать на недоедание две семьи, и чувствовать при этом свою полную безнаказанность – это каково?
     Через пару лет после этого события умер бывший директор нашего «Циркона» Коровин; старик уже отошёл от дел, но был ещё крепок; его подкосила смерть внука. Подробностей этой истории я не знаю, но, по слухам, это было как-то связано с безалаберной жизнью «золотой» молодежи. С Коровиным у меня долгое время были (правда, дистанционно), несогласия и по технологическим, и по общественным вопросам, которые я ни от кого не скрывал. Но поскольку Коровин всегда держал руку на пульсе, он, без сомнения, был в курсе всех проблем, которые возникали на руководимом им предприятии. И я втайне всегда надеялся, конечно, на его объективность; но, к сожалению, надежды эти  не оправдались. 
  Я ведь не утверждаю, что Коровин был плохой человек; как говорится, если хочешь иметь друзей без недостатков – можешь остаться в одиночестве. Коровин был типичный командир производства: для той команды, которую он собрал вокруг себя, он был пахан, а для молодёжи, приходящей в «Циркон» – мудрый отец. Сейчас мы и по-разному, и по-другому оцениваем советское время; но, если мы говорим о типах начальников, то их, я думаю, было всего три: барин, козёл и бестолочь. Слово «начальник» само по себе хорошее: ведь оно предполагает в человеке какое-то положительное «начало»; это потом его извратили колхозно-лагерной историей нашей страны. Коровин, без сомнения, был немного барином, но любил поиграть в демократию; люди относились к нему не как к товарищу, а, скорее, как к господарю – был такой термин для приднестровских князей. А сам факт того, что Коровин понёс наказание, меня нисколько не удивил – по плодам их судите о них: почти тридцать лет назад я догадывался, а сейчас утверждаю, что его методы работы были, в конечном итоге, преступлением перед будущими поколениями. Вопрос был в том, чем жертвовать: некоторым количеством людей или своей должностью, экономической выгодой или престижем; а местный масштаб всегда перерастал в государственный. В нашем случае всё упиралось в технологию: ты, Михал Михалыч, не хуже меня знаешь, какие проблемы возникли с загрязнением территорий, и не только в Чернобыле – это просто самый яркий пример.
     Можно по-разному истолковывать знаменитую фразу Сталина: «Кадры решают всё»; но с расстановкой кадров у Коровина получился проскок. Что он оставил после себя? Среди его последователей во множестве попадались «дрянные людишки» (по выражению Достоевского); они прошли свою школу выживания, но карьеру делали печёнкой: если ты не пьёшь с однопартийцами, то никуда не продвинешься. Поэтому их взрослые дети имели ярко выраженные признаки вырождения; в массе своей они были какие-то придурки и идиоты, но родители протащили их на командные должности.
     Подобная ситуация уже была в нашей истории – ещё в 1724-м году, при Петре I; так, по крайней мере, пишет об этом Костомаров в своей «Русской истории». Царю стало известно, что сыновья помещиков делались их наследниками по правам рождения, хотя по своим умственным качествам проявляли полную неспособность пользоваться родительским достоянием. Несмотря на глупость таких богатых людей, многие, ради их богатства, отдавали за них своих дочерей; глупцы расточали своё богатство и управляли жёстко своими подданными. Царь приказал всем, у кого есть такие «дураки» в семье, подавать о них сведения в сенат, чтобы их освидетельствовали. И если их находили негодными ни к учению, ни к службе, то им запрещали жениться, а самих же «дураков и дур» отдавали родственникам для прокормления. 
    А ведь кроме детей начальников на поверхность выплыли мелкие клерки, которые, держа в уме своекорыстный интерес, на волне охватившей Россию смуты поднялись до вершин правления народом! Запустив руку в государственные закрома, они начали сбивать себе капитал; но, вместе со вседозволенностью, из них попёрло всё то дерьмо, которое всегда в них было. Не мог же я воевать с этой массой: у неё не было лица, и поэтому бороться с ней – это всё равно, что сражаться с ветряными мельницами. 
    Всё это я воочию увидел, когда, через 13 лет, опять пришёл работать в «Циркон»: кризис 1998-го года добил остатки той самодеятельности, которую получил народ после свержения советской власти. Прожить своим трудом стало очень трудно, и мне пришлось опять идти в кабалу. Правда, на этот раз я целый год ждал места – так велико было сопротивление разжиревших коммунистов; нет, они не поскупились своими принципами, а просто предпочли загребать жар чужими руками. 
     Смерть – почти всегда – приносит с собой вопросы морального порядка; встали они, конечно, и передо мной. Поскольку удар приходился теперь уже не столько на «объект», сколько на его близких родственников, я начал немного осторожничать – стал побаиваться кого-нибудь зацепить. Если бы мои враги сами получали наказание, то это только доказывало бы их вину. Но здесь возникла совсем другая ситуация: появилась свобода слова, о которой мы раньше и не мечтали; поэтому я пытался  предупредить своих оппонентов, чтобы они не борзели, и не вынуждали меня, как говорят юристы, превышать пределы необходимой обороны. Так что я был как народный мститель – вроде партизана. Но ведь и моя беда заключалась в том, что все мои усилия над усовершенствованием работы мозга оказались никому не нужны: нужен был не мозг, а изворотливый язык, чтобы лизать им чью-то задницу. И я стал бояться, что лет через двадцать (может быть, уже после моей смерти), будут умирать люди, которых я и в глаза не видел. Лично мне они не сделали ничего плохого, но умирать-то они, возможно, будут по вине тех, кто когда-то сделал что-то плохое – и не только мне.
     Поэтому я перевёл генератор разрушения в «спящий режим». Но даже и в этом варианте трупы то здесь, то там продолжали появляться: это могли быть уже взрослые дети моих гонителей – бывших комсомольских активистов; люди, составившие против меня какой-нибудь заговор, который некстати открылся (здесь была серия из четырёх трупов за семь лет); «неумеренные ревнители» партийных догм. И таких «героев» набралось, наверное, с десяток – умерших прежде отведенных им естественных сроков. Я могу согласиться с тем, что мой генератор – это какое-то аномальное явление; но ведь не так редки случаи, когда и вещи начинают «играть» с людьми злые шутки. Этот феномен известен в мире как «синхронность» или «не вероятные совпадения» – когда события входят в резонанс, и одно незначительное событие накладывается на другое, с большим коэффициентом умножения.   
      Совершенно неожиданно для себя я стал поклонником ветхозаветных традиций – в той их части, которые касались предначертанного наказания. Отчасти это было связано с отверженностью со стороны родителей, а отчасти с тем, что я оказался подвержен болезни. Но если болезнь – клеймо, то где я успел нагрешить? И зачем выжил?
     Есть, оказывается, такое Моисеево учение о наградах и наказаниях: по раввинской философии, всякое бедствие имеет свою причину, и притом нравственную. Человек добродетельный не может подвергаться каре Божией, так как это противоречило бы высшей справедливости, воздающей за добро добром. Есть у Моисея и Бог-ревнитель, наказывающий детей за вину отцов до третьего и четвёртого рода. Не все бедствия суть результат греховности или нечестия, и потому не все они – удары карающего жезла высшей правды. Есть бедствия, которые служат орудием высшего промышления о торжестве истины над исконной ложью. Я не знаю, как приложить Ветхий Завет к нашей реальности – на то есть мудрецы; я знаю одно: Ветхий Завет проецируется на нынешний век много больше, чем предполагают современники.   
    Божия заповедь гласит: возлюби ближнего своего; в славянском же варианте вместо слова «ближнего» значится «искреннего своего», а это звучит намного сильнее. Дрогнуло ли у меня сердце перед моими жертвами? Нет. О чём думает человек, если чувствует приближение смерти? Не знаю. Я могу только предположить, что мои жертвы вряд ли думали обо мне – скорее всего, и прежде всего, они думали о том, кто и как будет наследовать их имущество. Сделал ли я им зло тем, что они умерли, или это был мой ответ на то зло, которое они мне причинили? И так, и так. Как любим мы разбрасываться словами! Очень легко сказать: «Убью!», но гораздо труднее это сделать; никто, конечно, не собирается никого убивать. И когда говорят: «Чтоб ты сдох, собака!» – на самом деле люди этого не желают, а только лишь угрожают. Однако бранное слово произнесено, и оно живёт своей жизнью; парадокс, но чаще всего так говорят в адрес тех ближних, которых нужно возлюбить. Смерти своим жертвам я не желал, но мне хотелось бы, чтобы им было так же плохо, как и мне. Так я боролся за справедливость; чтобы как-то кодифицировать этот процесс, я нашёл ему только такое определение: исповедь человека, который не хотел делать зло.
– Но ведь я, Паша, не священник, чтобы ты мне исповедовался, – отбился я.
– Исповедоваться, Михал Михалыч, можно любому человеку. Что бы там ни говорили атеисты, но, если мы числим себя европейской цивилизацией, то должны признать, что она основана на христианских ценностях. Правда, эта цивилизация периодически погружается в самое дикое варварство; а сколько ещё в нас живёт суеверий, или просто искажённых понятий. Вот, например, справедливость: по нашему разумению, если человек поступает не праведно, то он навлекает на себя гнев Божий; но мудрые люди говорят, что это – заблуждение. С православной точки зрения в справедливости заложено зло: борьба за справедливость не только разделяет людей, но и делает их мстительными – ведь общество всеобъемлющей справедливости будет строить антихрист. В этом обществе будут отвергнуты все идеалы; зато каждый человек будет там справедлив, и у каждого будет своя, правильная точка зрения. Поэтому в Евангелии нет ни одного слова о справедливости: справедливость покоится на могиле любви, и для того, чтобы восторжествовала справедливость, должна умереть любовь. В учении Церкви – устами великих старцев – говорится: в Царствии Небесном нет справедливости; там царит только любовь; а истинная любовь духовна и жертвенна – это не то, что око за око, зуб за зуб. В конце концов – вернее, в начале всех начал – в основе заповедей лежит именно любовь: «Возлюби Господа Бога твоего…», и «Возлюби ближнего твоего…».
– Ну, это что-то новое! – сказал я Паше. – Я ведь тоже считал, что борьба за справедливость – это доброе, хорошее дело.
– Ах, Михал Михалыч! – воскликнул Паша. – Для меня это тоже было неожиданно; но я не буду углубляться в эту философию – не место, и не время; на эту тему написаны целые трактаты. А нам хватит и такого выражения: «Если Бог справедлив, то я погиб»; сказал это, между прочим, преподобный Исаак Сирин – ещё в VI веке. Толковать эти слова можно как угодно, но ведь можно и так: если бы Бог взирал на людей мерками человеческой справедливости, то люди были бы обречены на гибель. Нельзя забывать и о лозунге всех революций, начиная с французской: свобода, равенство, братство. Вспомни историю Достоевского: увлечённость этими идеалами привела его на эшафот! А люди до сих пор продолжают верить этому, хотя местами и понимают, что это – всего лишь красивые лозунги.
    Свобода, строго говоря, глупая тема: если человек свободен, то он просто не занят ничем. Свобода нужна хулигану, лоботрясу, сутенёру; это – идеал парижского буржуа (Розанов). Свобода создала величайшее неравенство, и в социальной жизни оказалась защитой прав сильного и делала беззащитным слабого (по Бердяеву). Свобода сознания есть, наверное, только у младенцев, потому что они свободны от гражданских обязанностей, но зависимы от родителей. У олигархов есть свобода от бытовых проблем, но они настолько зависимы от денег, что я сомневаюсь, присущи ли им такие душевные качества, как любовь, жалость и сострадание. Давно уже стало расхожим мнение о том, что если бы ты был на их месте, то вёл бы себя точно также – тоже воровал бы, обманывал рабочих, выгонял людей с работы. Не знаю. Конечно, мне хочется иметь хороший автомобиль, большой дом, хочется дать детям образование – и всё. Но для этого хватит, наверное, и миллиона долларов. Да, бывает, что они жертвуют деньги на благотворительность, но от избытка своего; оторвавшись от Родины, эти люди, по выражению Достоевского, превратились в «жалкую международную дрянь». Была такая поговорка в тридцатые годы, когда между Англией и СССР установились какие-то отношения:
Стыдно, англицкие братцы,
С коммунистом торговаться.
Ужель не понимаете,
Что крадено скупаете?
     Тот же Достоевский говорил о том, что в образованном мире равенство есть ревнивое наблюдение друг за другом, чванство и зависть. В нашей стране говорить о равенстве просто смешно. Я не являюсь поклонником Ницше – не наш это человек; но некоторые вещи он очень тонко подметил: «…бессильное безумие тирана вопиет в вас о “равенстве”: так скрывается ваше сокровенное желание тирании за словами о добродетели». Или такое: «… ибо так говорит ко мне справедливость: “люди не равны”». С братством в нашей стране вышло ещё хуже, и развал СССР показал нежизнеспособность государства, основанного на разделении людей по национальному признаку. Честно скажу: всё это напоминает словесную жвачку; мы говорим, говорим, говорим – и мне иногда хочется выть болотной выпью от всей этой безысходности.
– Но ведь согласись, Паша, – сказал я, – при социализме была уверенность в завтрашнем дне, отсутствовала безработица, давали квартиры.
– Это стало уже общим местом. И безработица, и инфляция, беспросветная тоска, которую заливали водкой – всё это у нас было. Вспомни Горбачева – как сладко он обещал дать каждому по квартире к 2000-му году; это – как коммунизм Хрущева к 1980-му году. А у меня родственники из Нижнего Новгорода – тётя и дядя – двадцать лет отработали на Горьковском автозаводе рабочими, прежде чем получили однокомнатную квартиру; а когда они получили двухкомнатную, их дочь вышла замуж, и у них опять возникла проблема с жильём.
     Когда я был молодым и горячим, я мечтал о том, чтобы самым решительным образом расправиться с негодяями – и не заметил, что стал сторонником сталинских методов работы, которые сам же и осуждал. Всё это я говорю вот к чему: мы отошли от социализма, и правильно сделали: на основах разума и науки можно построить только муравейник, а зло таится в человечестве глубже, чем предполагали лекаря-социалисты.
     А ты ездил, Михал Михалыч, когда-нибудь по трассе М-10 Москва – Санкт-Петербург? Съезди – и ты увидишь вдоль дороги жалкие избы в три окошечка, которые давно пора было уже снести, или закрыть сплошным забором, чтобы не позориться. Сначала коммунисты законсервировали великорусские губернии в XIX веке, а потом демократы тормознули их на уровне 60-х годов, или вообще списали со счетов, как отработанный материал. Правда, когда люди вспоминают старые времена, им всегда кажется, что раньше было лучше. Я тоже помню, как жила моя родня на Смоленщине в 1970-м году: так у них там чёрного хлеба в магазинах вдосталь не было, а белый вообще не возили. Зато у них был колхоз, и взрослый человек за год мог заработать 500 трудодней, по 30 копеек за трудодень; итого – 150 рублей в год: рабочие на заводах в месяц получали больше. Правда, колхозникам давали ржаную муку – чтобы они кормили кур и поросят, и пенсию – кому 12, а кому 20 рублей. Такую же пенсию получал и мой тесть (которого я, естественно, не видел); а ведь он воевал за Родину: прошёл Финскую войну, а с Великой Отечественной войны вернулся без ноги. И когда он умер, его дочери получали, по утере кормильца, пенсию в 14 рублей – на двоих, и это в 1965-м году! 
     Но это, так сказать, количественные характеристики, а есть и качественные. Знаешь ли ты, Михал Михалыч, что такое полоскание белья в открытых водоёмах? Нет? Ну, так попробуй весной или осенью окунуться в проточную воду, и ты очень быстро наживёшь себе простуду.
     Я мог бы продолжать – до бесконечности. А теперь что? Мы, со своей хронической бедностью, скатились на обочину дороги; государство махнуло на нас рукой – да хоть загнитесь вы со своей народностью и православием: хотите – живите, а хотите – нет. Эту проблему я остро почувствовал в «Цирконе» пару лет назад. За образец наше государство взяло ту самую потогонную систему, которой нас всё время пугали коммунисты: или ты загибаешься на производстве, или тебя выбрасывают на улицу, как собаку. Выросло неграмотное поколение; на производство пришли некомпетентные люди, которые нигде по-настоящему не учились; технарей старой закалки выгнали, а новых взять было неоткуда. Это был какой-то дурдом, и я не мог быть затычкой в каждой бочке; поэтому я и уволился из «Циркона», и теперь, наверное, никогда в жизни не буду связан ни с какими радиохимическими технологиями. Я перешёл в коммерческую структуру, в которой нет места социалистическому фарисейству; мы работаем за деньги: сделал – получил; может быть, это и безнравственно, но честно.
– И что же нам делать? – спросил я у Паши.
– Ну, Михал Михалыч, – ответил он. – Я ещё не настолько свихнулся, чтобы предлагать рецепты управления страной. Но есть такое понятие, как Русская Правда: с этой правдой перестанут размываться нравственные ориентиры, и сопротивление неправде не превратится в занудноство.
    Что делать? Это извечный русский вопрос, и на первый случай вполне годится теория малых дел: посади дерево, вырасти сына, построй дом; эту программу я уже выполнил. Теперь настал черёд растить внуков: один у меня уже есть, второй – на подходе, а это значит, что я перешёл в новое физиологическое состояние – дедушка. Но меня настораживает одна вещь: исторически мы начинаем походить на эмигрантов (и не обязательно из дворян), которые вспоминали Россию, которую они потеряли. Тогда Россия жила богато и дёшево, а теперь живёт дорого и бедно; но тогда и священник жил среди своего народа, и учитель пользовался авторитетом. Не стоит забывать, что создание ракетно-ядерного щита стало возможным только потому, что Курчатова, Королёва и Сахарова учили люди, получившие и заряд нравственности, и образование до революции. Или ты, Михал Михалыч, с этим не согласен?
– Ну, почему же. Я родился в Москве, но вся родня у меня жила в Тамбовской губернии; так что лето я всегда проводил в деревне; и, насколько я помню, люди очень часто говорили о праведности и размеренности прежнего уклада жизни.
– Так оно и было. Я уже говорил тебе, что перевёл генератор разрушения в «спящий режим» – отчасти  потому, что зло перестало быть персонифицированным: оно растеклось, как дерьмо, по всей стране. Но, если у зла нет лица, то это не значит, что сущность его изменилась; и если опять включать генератор разрушения, то против кого его направить? Россия – в тупике: продолжается идолопоклонство перед Западом; землю народу не дают, а недра отдадут только тогда, когда выкачают из них всю нефть и газ – как пустую породу. Не устроить ли опять заваруху, типа революции? Но с кем? Никто не думает о величии Родины; люди, которые избраны были вершить Историю, оказались временщиками, и не могут быть иными: если у человека местечковый кругозор, то он может заниматься только набиванием карманов. Это похоже на старый зэковский принцип: сегодня умри ты, а завтра – я.
     Есть такое определение: если доходы людей различаются в 10 раз, то это уже две разные цивилизации. А поскольку одни живут в рублёвой зоне, а другие на Рублёвке, то это уже две разные галактики. Как поёт Земфира:
            Если бы можно в сердце поглубже вклеить портреты,
            Я на память оставлю свои сигареты.
     Вот богачи и вклеили себе доллар вместо сердца. 
     Официальные описатели нынешней истории недалеко ушли от древних русских времён. Интересен был способ призвания Бориса Годунова на царство, из кельи Новодевичьего монастыря. Толпа народа стояла на дворе кругом кельи, и приставы заставляли народ кланяться, вопить и плакать. Многие москвичи из раболепства и страха, за недостатком слёз, мочили глаза слюнями, а тех, которые неохотно вопили и кланялись, Борисовы пособники понуждали в спину пинками. И они, хоть и не хотели, а поневоле выли по-волчьи. Так, по крайней мере, описывает эти события Н. И. Костомаров.

12
     На этом наши беседы и прекратились – у меня просто кончилась путёвка. Расстались мы без треволнений: я испытал лёгкую грусть, да и Паша, как мне показалось, слегка загрустил; только он, похоже, немного устыдился этого чувства.
Помимо этих разговоров, мы с Пашей много говорили о творчестве Высоцкого; правда, здесь наши пристрастия иногда расходились: я предпочитал лирику – «Балладу о любви» и «Белый вальс», а Паша любил «Разведку боем», и вообще военные песни. На прощание он сунул мне в руку листок бумаги, и сказал: «Это – послесловие к нашим разговорам». Привожу их.
                *
      Владимир Семенович когда-то давно – в те времена, которые теперь кажутся светлыми – спел: «Меня к себе зовут большие люди».
     Сейчас ситуация в корне изменилась: большие люди никого никуда уже не зовут, да и сама культура деградирует – её захватили бездарные и невежественные люди. Эти же люди отгородились от Родины высоченными заборами; из-за них они не видят ни огромной России, ни маленьких людей. Но было бы неверно думать, что большие люди бесчувственны: ведь ими пролито множество слёз о страданиях негров, индейцев и заброшенных женщин. Богатые и сейчас плачут – особенно когда у них отнимают те денежки, которые они прежде добыли обманным путём. По природе своей большие люди – гуманисты: поэтому они и в мыслях не могут допустить, что кто-то в нашей стране живёт плохо. Народ для них – простолюдины; а вот своим собачкам они ведут родословную до двадцатого колена, да и сами сплошь происходят от князей и графьёв. Но сила больших людей такова, что им удалось повернуть историю вспять, и отбросить маленьких людей в ту убогую формацию, где они – в реальности и философски – из фазы коллективной общности возвращаются в фазу первобытного стада.
     И теперь маленьким людям уготовано либо от века жить в забытых Богом городах и сёлах, либо побираться в поисках работы в каменных «джунглях». Они давно уже ведут (в прямом и переносном смысле), растительный образ жизни: привычно копают корешки – картошку, морковку и другие овощи; собирают в лесу грибы и ягоды; рвут плоды с деревьев; иногда ловят рыбу. Одежду они носят самую затрапезную, а вместо водки пьют всякую гадость; правда, государство кормит их телевизионной кашей – и даже разжевывает её перед употреблением. У этих маленьких людей нет представительства в органах власти, и из всех гражданских прав они имеют только паспорт; лечат их бесплатно, но тоже по телевизору. Денег у маленьких людей нет, да они им и не нужны; правда, большие люди дают им иногда раскрашенные фантики – рубли, а сами предпочитают валюту. 
     Природный газ – народное достояние – маленьким людям мало доступен, так же, как и некоторые виды коммунальных услуг. Вот и приходится им, в бараках и избах, топить дровами печку, таскать воду из колодцев и родников, и ходить до ветру. Европейских языков они не знают, и говорят, как папуасы, на каком-то непонятном языке, который они называют русским. Когда-то большинство из них были приличными людьми, а теперь у них – как у древних пролетариев – есть только одна привилегия: производить детей. А чтобы маленькие люди выжили, их допускают обслуживать больших людей в качестве прислуги – мойщиков машин, сторожей, горничных, батраков, или используют на вредных производствах и на добыче природных ресурсов.
     Но есть в этом один большой плюс: из маленьких людей получаются хорошие солдаты. Их и призывают защищать больших людей от тех иноземцев, которые хотят заграбастать себе всё то, что эти миллионеры «честно» нажили за чужой счёт. Вот здесь-то и таится огромный подвох: ведь десятки тысяч этих людей прошли школу ВДВ, морской пехоты, и других спецподразделений. И стоит только бросить клич, как волна народного гнева сметёт всё на своём пути: полыхнёт так, что Россию потом придётся воссоздавать по-новой. Но тогда тщетны будут надежды больших людей на охранников: они первыми бросятся грабить и убивать своих хозяев.      


Рецензии
Добрый вечер, Валера!
Это Александр Морозов, в своё время Клюквин дал мне твой номер мобильный, но я так и не сподобился по нему позвонить. +79163599883. Это он? Недавно отправлял по нему фото в Телеграм, но ответа не получил. Перечитываю твои произведения и вспоминаю былое. ))
Сегодня ровно 3 месяца, как я ушёл с работы и предаюсь прелестям пенсионного времяпровождения. Сейчас я в Москве, примерно до половины января. Планирую встретиться с Колей Горбунковым, который сейчас живёт в пос. Новомосковский. В Питер съездить, чтобы повидать Клюквина, Маркосова или Артеменкова пока не получается. Надеюсь в ближайщее время побывать там, виза до конца года действует.
С наступающим Новым годом. Здоровья и творческих успехов!

Александр Кушаверский   28.12.2022 22:52     Заявить о нарушении