Главы из романа Микеланджело из Мологи

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В ночь с третьего на четвертое сентября 1936 года не спала вся Молога. Во многих домах до утра горел свет. Каждый из мологжан отнесся к новости о готовящемся затоплении города по-своему. Одни, обсудив ее в домашнем кругу, решили, что плетью обуха не перешибешь — им, маленьким людям, нечего и думать о том, чтобы спасти целый город. Да, конечно, жалко и обидно, но с московскими начальниками разве будешь спорить? Дай Бог, не остаться бы самим на зиму без крова над головой. Другие полагали, что все еще образуется: ошиблись чиновники в своих расчетах, Молога стоит на высоком берегу, до Рыбинска сорок километров — мыслимое ли дело, так воду поднять!
Анатолий Сутырин своего дома не имел — снимал маленькую мансардную комнату в доме на Пролетарской, у Василия Канышева. На ошибки запутавшихся в бумагах чиновников он не уповал. Не был и пессимистом, из тех, которые полагали, что коль вверху решение принято, то город обречен. Бессонную ночь он посвятил тому, чтобы составить петицию товарищу Сталину с обоснованием экономической нецелесообразности затопления Мологи.
Сидя у окна-фонарика за колченогим письменным столом в своей мансарде, превращенной с разрешения хозяина дома одновременно и в спальную и в мастерскую, Анатолий перечитывал уже набело переписанный текст, когда на пороге появился большой, грузный, запыхавшийся после подъема по лестнице Тимофей Кириллович Летягин.
— Слыхал? — еще не успев притворить дверь и отдышаться, спросил он у Сутырина.
— Что? — вскинул голову Анатолий.
— Что скоро твоя мансарда на дне моря будет.
Тимофей Кириллович, с трудом протиснув свое тело между высокой деревянной Евой и мольбертом, добрался от порога комнаты до измазанного красками письменного стола и протянул Анатолию руку. Анатолий приподнялся с потертого, привезенного еще в восемнадцатом году из отцовского дома старинного барочного кресла, поздоровался и снова погрузился в его обволакивающую глубину. Некоторое время, поглаживая фалангой указательного пальца щетинистый подбородок, он, не мигая смотрел на сваленные в углу комнаты рамки картин, как будто надеясь в их хаосе увидеть нечто оптимистичное, потом молча пододвинул Летягину петицию.
— Что это? — поинтересовался Летягин.
— Письмо Сталину. Подпишете?
Тимофей Кириллович быстро пробежал глазами текст и передвинул лист назад Анатолию.
— Не подпишу.
— Почему? Сегодня в зале «Манежа» будет расширенный пленум горсовета. Приглашены представители почти всех семей. Если все мологжане подпишут…
— Ерунда! — перебил Летягин наивные рассуждения молодого художника. — Экономисты давно на бумаге просчитали дебет с кредитом и доложили Сталину, что Мологу выгодно затопить: дешевая электроэнергия все материальные потери окупит. Иначе б под Рыбинском дамбу не строили. Это первое. Второе — тебе никто не даст на сессии горсовета зачитать текст петиции, смысл которой — сорвать планы строительства Рыбинской ГЭС. Найдутся умники, назовут тебя врагом народа, и толку от тебя и твоей инициативы будет пшик! Хуже того, вместе с тобой врагами народа объявят всех мологжан, которые осмелятся поставить подписи под твоей бумагой!
— Так что? Молчать прикажете? Пусть Молога гибнет?
— Молчать не надо. Но и тыкать Сталину в лицо петициями не следует, а вот сделать так, чтобы он сердцем понял боль Мологи, уникальность ее красоты — это и надежнее в нашем деле, и по силам. Затем к тебе и пришел.
С этими словами Тимофей Кириллович вытащил левой рукой из-под стола табурет, сел на него верхом, напротив Анатолия, и оценивающе, в упор, из-под густых черных бровей посмотрел в его глаза. Потом в образовавшейся на миг паузе тихо, но четко произнес:
— Ты один, без всяких петиций спасешь Мологу.
— Я? Один? — удивился Анатолий.
— Именно. Ты лучше, чем кто бы то ни было, сможешь показать Сталину красоту нашего края, рассказать вождю о мологжанах, их бедах, чаяниях и радостях, о наших предках, нашей истории, о том, как играют солнечные блики на куполах церквей Афанасьевского монастыря… Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Не совсем…
— Мы все: я, ты, товарищ Сталин — люди. А что людей, отличает от арифмометров?
— Что?
— А то, что для нас цифры — не главное. У нас есть душа! Что толку, если человек живет в тепле, сытости, лености, а душа мертва? Этак свиньи и всякая скотина жизни радуются — им большего не надо, а человеку, даже с животом, разъевшимся блинами, без радости души — смерть. А в чем душа человека находит радость?
— В чем?
— В красоте. Для скотины красота ничто, а для души человека — все! Коровам твоей тетки, пасущимся сейчас на заливном лугу, глубоко безразличны и нежная голубизна поднимающегося от реки тумана, и пение соловья, и полные очарования встречи с местами своей юности, и ощущение исторической связи с жившими здесь до тебя людьми, и…
— Постойте, — Анатолий, как бы загораживаясь от набирающего мощь и скорость потока хлынувших на него примеров, выставил вперед ладонь. — Вы сами как-то говорили, что нами управляют безбожники — в городе три церкви закрыли! Шестой год пошел, как в монастыре колокола молчат! О какой душе может идти речь?
— Но ведь мы с тобой знаем, что Бог существует! Все люди, и безбожники в том числе, тем отличаются от скота, что в каждом теле трепещет и рвется к свету душа живая! Человек своей душой подобен Богу!
— Подобен Богу, — удивился Анатолий наивности сидящего перед ним пожилого человека. — Да люди сплошь и рядом обманывают друг друга, лжесвидетельствуют, прелюбодействуют, убивают. Свобода одного зиждется на рабстве других… Разве может убийца быть подобием Бога!?
— Я говорю о глубинных свойствах человеческой души, — пояснил Летягин. — Ты, я и все люди едины в своем божественном начале. Да, мир полон зла. Но Бог творил только добро. Зло, как темнота, присутствует лишь там, где нет света, где человек отворачивается от Творца. О, это отдельная большая тема для разговора! Сейчас я лишь хочу тебя убедить в том, что в основе мироздания находится добро, что человеку даны мощь и воля для творчества, что, будучи дитем абсолютной любви, человек по природе своей не знал зла.
— Мудрено говорите.
— Тут не ушами, а сердцем надо слушать. Согласись, что и тебя, и других нормальных людей всегда притягивают, влекут своей красотой любые проявления любви, свободы, разума, силы. А ты задумывался, почему так происходит?
— Ну…
— Потому, что все они суть атрибуты божественного единства, того единства, которое лежит в основе всего мироздания, в основе каждой человеческой души. Нет высшей радости, чем ощутить свое единство с Богом, что Бог в тебе, а ты — в Нем!
— Постойте, — снова перебил Летягина Анатолий. — Давайте уточним некоторые детали, а то я уже начинаю путаться в философских дебрях ваших рассуждений. Значит, вы полагаете, что Бог сотворил мир из единства любви и свободы, исходя из своей воли, силой своей творческой мощи и разума?
— Именно так.
— Но в Библии сказано, что Он сотворил мир из Ничего!
— Правильно! А разве любовь и свобода имеют массу, объем, длительность? В любых материальных измерениях они и есть «Ничто».
— Но если они не существуют в материальных измерениях, если они — « Ничто», то почему же мы рассуждаем о любви и свободе как о двух самостоятельных понятиях? Выходит, что они разделены — здесь любовь, там свобода? Два «Ничто»!!! Их уже можно пересчитывать, как семечки!
Анатолий откинул ладонью прядь упавших на глаза рыжих волос и торжествующе посмотрел на Летягина.
Тимофей Кириллович спокойно выслушал насыщенные эмоциями возражения своего молодого оппонента, и устало вздохнув, пояснил:
— В божественном единстве никакого разделения не было, нет и быть не может. Любовь — это свобода. Свобода — это любовь. Вне времени, вне пространства нет ни части, ни целого. В глубине человеческой души разделения тоже не существует.
— Проще говоря, — попытался резюмировать Анатолий, — Вы полагаете, что человек в глубинах своей души, сливающихся с глубинами божественного единства, теряет свою индивидуальность? Все овцы серы?
— А сам ты, что чувствуешь в глубинах своего Я?
— Ну, уж никак не овечью серость! Как бы далеко я ни устремлялся в своих чувствах, мыслях, желаниях, в любых опытах самопознания я был, есть и буду самим собой, я индивидуален!
— Ну, а почему задаешь глупые вопросы? Я тоже индивидуален, и Бог индивидуален. Каждый человек — индивидуальность, ибо каждый человек — творец. Не надо переносить законы материального мира на мир божественного единства. Смотри вглубь себя, и ты сердцем поймешь, что единство не убивает, а является необходимым условием существования индивидуумов. Между частью и целым нет противоречий. Каждая часть соединена с целым любовью, то есть вмещает его, не теряя свободы, индивидуальности. Любовь без свободы захиреет. Где рабство, господство сильного над слабым, там нет любви. И наоборот, где нет любви, там не может быть свободы. Мы с тобой столько раз говорили об этом, а ты все никак не хочешь понять элементарного!
— Если бы вы умели излагать свои доводы более спокойно, я, может быть, и согласился… Я даже почти согласен с вами, но какое отношение наш разговор имеет к спасению Мологи?
— Да ты…
Тимофей Кириллович в сердцах уже готов был произнести «елки-палки», свое самое страшное ругательство, но запнулся, не закончив фразу, и, перейдя на более мирный тон, пояснил:
— Видишь ли, мой план спасения Мологи прост и не требует принесения жертв, но ты его сможешь осуществить только в том случае, если поймешь суть, поймешь, как он работает. Малейшая неясность может родить неуверенность — тогда все пропало. Не торопись. Выслушай. Если не голова, то сердце твое согласится со мной. Возможно, путь спасения Мологи, который открылся мне лишь на исходе бессонной ночи, откроется тебе еще до того, как я начну о нем говорить.
— Хорошо, — согласился Анатолий. — Я слушаю.
— Благодаря изначальному единству, — продолжил Тимофей Кириллович, — все внешнее, явленное в данный момент в этом мире, может восприниматься человеком с такой же степенью достоверности, с какой он воспринимает собственное существование.
— Вы хотите сказать, — еще раз поторопился форсировать мысль Летягина Анатолий, — что каждый человек в процессе творчества может проникнуть силой любви в нечто внешнее, и от этого внешнее станет для него таким же внутренним, таким же достоверным и значимым, как его собственное Я?
— Не горячись. Разумеется, без любви к объекту творчества творить невозможно. Но человек не соединяется силой любви с внешним, а обнаруживает внутри себя извечно существующее единство. Невозможно соединиться с тем, что уже находится в тебе изначально. Твои лучшие картины прекрасны потому, что их рисовал художник, умеющий постигать изображаемые им предметы не как нечто постороннее, чуждое, а как подсмотренное им в глубине самого себя.
— Вы мне льстите.
— Самую малость. Твоя заслуга в том, что ты умеешь передавать в красках красоту мира. Но красота — это и есть, по сути своей, отблеск божественного единства во внешнем мире. Мир прекрасен только для того, кто не разучился находить внешнее в самом себе. Для того, кто утратил это изначально присущее всем людям качество, красоты не существует. Окружающий его мир враждебен и безобразен. В таком мире страшно, а иногда просто невозможно жить!
Произнеся последнюю фразу, Летягин стукнул себя ладонью в грудь, закашлялся и… замолчал. Некоторое время, поставив локти обеих рук на доски стола и подперев кулаками виски, он напряженно всматривался в радугу рассыпанных по столу пятен краски, потом, не разглядев в них ничего утешительного, вскинул брови вверх и с какой-то мольбой в голосе спросил:
— Ты веришь в гений Сталина?
— Верю, — не раздумывая, ответил Анатолий.
— Веришь ли ты, что Сталин, хоть и атеист, но не слабее, чем мы с тобой, способен всей мощью своего громадного сердца ощущать явленную Богом в природе, поступках, чувствах и мыслях людей красоту?
— Верю!
— Вера твоя да поможет тебе.
Тимофей Кириллович поднялся из-за стола, перекрестил Анатолия правой рукой и уже набрал в грудь воздух, чтобы на едином дыхании развернуть перед молодым художником взлелеянную бессонной ночью идею, осуществление которой приведет к спасению Мологи, как вдруг дверь мансарды тихонько скрипнула. На пороге появилась девочка лет тринадцати в голубом ситцевом платьице, украшенном приколотыми к плечам ромашками. Склонив голову набок так, что рассыпавшиеся каштановые волосы, упав на грудь, закрыли половину лица, она молча остановилась в дверном проеме.
— Тебе чего? — спросил Тимофей Кириллович.
— А я все слышала, — сказала прелестная незнакомка и, откинув волосы с лица, посмотрела на Летягина широко открытыми зелеными глазами.
— Что все?
— Как вы про Сталина говорили. Я постояла немного на лестнице, послушала, а потом вошла.
— Это Анастасия, дочь Надежды Воглиной, — пояснил Анатолий. — Она каждый день приходит смотреть, как я работаю. Сама уже неплохо рисует.
— Вы меня не прогоните? — спросила девочка.
Летягин вопросительно посмотрел на Анатолия. Тот пожал в ответ плечами, потом, переведя взгляд на девочку и увидев ее умоляющие о доверии глаза, заметил:
— Она добрая, умная… — сделал паузу, как бы спрашивая сам себя, так ли это, и, утвердившись, добавил: — Она умеет хранить чужие тайны.
Тимофей Кириллович помедлил в нерешительности, развернул свое грузное туловище в тесноте мансарды и направился к выходу. Анастасия шагнула в сторону, освобождая дорогу старому художнику.
— Постойте! — крикнул Анатолий, тоже поднимаясь из-за стола. — Что же должно выйти из того, что я верю в гениальность товарища Сталина?
— Как что? — удивился Тимофей Кириллович, обернувшись назад. — Разве тебе непонятно, о чем мы тут битых три часа рассуждали?
— Не совсем…
— Я старался — мыслил, объяснял…
— Ну, я и раньше знал, что человек — подобие Бога. Сталин, хоть и атеист, почти как Бог для нас…
— Сталин не Бог, но если в его теле живет душа, то, увидев красоту Афанасьевского монастыря, Иловны, зелень заливных лугов, глаза и лица мологжан, вот эту маленькую Анастасию — Летягин показал пальцем на прижавшуюся к стене мансарды девочку, — он в сердце ощутит свое внутреннее единство с прошлым, настоящим и будущим нашего края. Он сердцем поймет, насколько чудовищны планы затопления Мологи, насколько кощунственно ставить экономические расчеты превыше красоты, объединяющей людей разных поколений, наших дедов и прадедов, всех граждан Советского Союза, всех людей, все живые души и Бога!
— Но он же никогда! — Анатолий, задев краем рубашки за угол мольберта и распоров ее по шву, подошел к стоявшему в дверях Летягину. — Вы слышите? Никогда! Никогда не приедет в Мологу!!!
— Не приедет, — Согласился Летягин. — Значит надо сделать так, чтобы он увидел Мологу и мологжан в Москве.
— ???
— Готовь свои картины, — наконец, смирившись с присутствием Насти, решился он сказать о главном. — Я приготовлю лучшие из своих. Дам эскизы Коли Харитонова — они еще с тринадцатого года у меня хранятся, у Цициных есть интересные работы, оставленные Василием — его семья не против отдать их ради благого дела. Поедешь в Москву, организуешь там выставку.
— Но…
— Никаких «но». Денег тебе на дорогу и организацию выставки найду. Немного, но найду. Успех обеспечен — таких талантов как ты не только в России, а во всем мире не сыскать. Ну, а как сделать, чтобы картины увидел Сталин — будешь решать на месте.
— А вы?
— С моими одышками — помехой буду. Адреса в Москве, письма к тем, кто еще помнит Летягина, — это все дам. В общем… — Тимофей Кириллович хотел еще что-то добавить к сказанному, но, подняв руку вверх, вдруг снова закашлялся, затем медленно повернулся спиной к Анатолию и, задевая плечами за стены, стал спускаться вниз по лестнице.
— Я! Я поеду в Москву! — услышал он уже в сенях пронзительный голос Насти. — Сталин — лучший друг детей! Я расскажу ему про ваши картины. Он обязательно захочет их увидеть!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Расширенный пленум горсовета, состоявшийся 4 сентября, не успокоил, а лишь еще сильнее накалил кипевшие в городе страсти. Последние иллюзии мологжан рассыпались в прах. Доводы разума о нереальности разборки, сплава и последующей постановки домов в преддверии надвигающейся зимы, всего за два месяца до замерзания Волги, не смогли пробить твердые лбы членов Мологского горсовета и представителей Волгостроя НКВД.
«Нам выпала честь быть на острие борьбы за укрепление индустриальной мощи Родины. Мы должны не обсуждать реальность или нереальность поставленного Правительством задания, а искать пути его наилучшего выполнения!» — такого рода аргументация в ответах властей на просьбы и вопросы мологжан была доминирующей.
Мологжанам вменялось в обязанность самим разбирать свои дома и самим же воздвигать их заново из непросохших после сплава по Волге бревен на новых участках под Рыбинском. Практически на пленуме стало ясно, что около 400 мологских семей, в которых есть и старики, и старушки, и маленькие дети, и беременные женщины, и инвалиды, останутся без крыши над головой или будут жить зимой 1936/37 года в сырых, недостроенных, продуваемых всеми ветрами домах.
В небольшом городе, где каждый житель либо лично, либо понаслышке знал всех соседей на несколько кварталов вокруг, существовали свои нормы взаимоотношений между людьми, отличные от тех, к которым привыкли жители больших городов. Среди мологжан не было принято делиться на «чужих» и «своих». Все, кому доводилось бывать в Мологе, неизменно отмечали добрый, приветливый нрав ее жителей, доверчивость, чуткость к чужой беде, готовность помочь нуждающимся. Возможно, это происходило вследствие общей (не в пример безбожникам-рыбинцам) богомольности мологжан. Возможно, виноват чистый сухой воздух Междуречья, настоянный на ароматах лесов и луговых трав. А может, созданная в гармонии с природой архитектура города благотворно влияла на людей?
Так или иначе, несмотря на то, что большинство мологжан оставались до весны в городе,  они не просто выражали сочувствие первому потоку вынужденных переселенцев, но и стремились помочь им в меру своих сил. Горе и боль людей, изгоняемых из города в преддверии зимы, стали общими болью и горем. Соседи приходили поплакаться друг к другу, попрощаться. В церквях прихожане молились за то, чтобы Бог не оставил своих чад в годину тяжких испытаний. Вместе с первыми переселенцами каждый из горожан ощущал за своей спиной леденящее дыхание захлестывающей Мологу трагедии.
Но как же так? Не может такого быть, чтобы у нас, в самой свободной, самой справедливой стране с людьми обращались, как с собаками! Неужели ничего нельзя поделать?
Нет, этого нельзя допустить! У нас есть вожди в Москве. У нас есть Сталин! Он не даст в обиду простых людей!
Уже через день после пленума мологскую почту наводнили горы писем в газеты, прокуратуру, различные переселенческие комиссии, оргкомитет ВЦИК, председателю горсовета… Люди писали о произволе оценщиков, многократно занижавших реальную стоимость домов и бракующих, как не годные к переносу, еще вполне крепкие строения. О том, что полученной компенсации не хватает даже на то, чтобы, переехав семьей в другой город, снимать там комнатку или угол для жилья. Просили отложить переселение до весны: за лето можно просушить намокшие после сплава бревна и худо-бедно поставить дом на выделенном властями участке. Жаловались на отсутствие помощи со стороны горсовета, обещавшего найти строителей, но забывшего о своих обещаниях,умоляли не выселять в неизвестность матерей или близких родственников, подождать до какого-то срока. Хлопотали о судьбах одиноких стариков и старух, проживавших на затопляемой территории за пределами города и не умевших хлопотать за себя.
Мологские письма…
Если издать всю переписку мологжан с чиновниками всех сортов и рангов, то море переполняющих письма слез будет не менее величественным и огромным, чем Рыбинское море.
Тимофей Кириллович Летягин и Анатолий Сутырин на чиновников надежд не возлагали. Первый — вследствие богатого жизненного опыта, второй, будучи простым квартирантом, не видел в этом нужды. Объединенные стремлением спасти город в целом, они сутками напролет занимались отбором картин, их обрамлением, составлением кратких аннотаций. Настя активно и с удовольствием помогала художникам: подавала инструмент, краски, готовила обед, накрывала на стол, мыла посуду, бегала за продуктами на рынок и в магазины.
Время поджимало. 20 сентября Летягин получил из горисполкома официальное извещение, в котором сообщалось: «Ваш дом подлежит сносу. Срок освобождения — десять дней». Точно такие же извещения получили Надежда Воглина, мать Насти, хозяева дома, в котором снимал комнату Анатолий, и еще несколько десятков мологских семей. Одновременно из Москвы пришло письмо от Павлика Деволантова, знакомого Анатолия, с которым они вместе поступали в Институт пролетарского изобразительного искусства и, недовольные царившими там порядками, вместе через полгода бросили учебу. В ответ на просьбу Анатолия Павлик сообщал, что с удовольствием, без каких-либо условий, примет друга в своей комнате на любой сколь угодно длительный срок.
— Я знал, что Пашка не откажет, — удовлетворенно произнес Анатолий, прочитав письмо, и вопросительно посмотрел на Летягина.
К сожалению, старые знакомые Тимофея Кирилловича оказались менее расторопными. Ни один из четырех московских художников, к которым он обращался с просьбой посодействовать в организации выставки картин, не написал ни да, ни нет.
А может, так быстро такие вопросы не решаются?
Может, кто-то из них сменил адрес или умер? Последние годы из-за болезней и нехватки времени переписка между братьями по кисти носила случайный характер. Летягин сам иногда месяцами не отвечал на письма…
Но сейчас стоял вопрос о жизни или смерти целого города! Разве это не та единственная причина, по которой все другие дела следует незамедлительно отложить?
Так или иначе, далее ждать не позволяли обстоятельства. Невыполнение требований горисполкома к домовладельцам о «добровольном» выселении их из своих собственных домов по истечении указанного в извещении срока влекло за собой применение принудительных мер. Передав все находившиеся в старом доме картины Анатолию, поделившись с ним частью полученной компенсации, Тимофей Кириллович, нарушая постановление горисполкома, запрещавшего «выселенцам» селиться или снимать комнаты в домах на подлежащей затоплению территории, переехал в сторожку к леснику Константину Шабейко, уже несколько лет поддерживавшему его здоровье какими-то отварами, настойками и примочками. Сторожка лесника находилась всего в трех километрах от Мологи, поэтому, проживая в ней, Летягин рассчитывал быть в курсе всех происходящих в городе событий.
Подсобив старому художнику с переездом и получив от него в подарок старую клячу Пенелопу, Анатолий Сутырин на следующее утро сам стал укладываться в дорогу. Вначале он перенес из мастерской-мансарды в телегу картины, краски, книги, одежду, некоторые дорогие, как память о родителях или друзьях, вещи. Затем дошла очередь до деревянных скульптур. Мелкие, переложив сеном, он распихал по бортам, а целомудренно прикрывающую свое лоно пальчиками левой руки Еву привязал к задку телеги. Ни барочное кресло, ни письменный стол при любых перестановках уже не помещались. Не нашлось в повозке места и для юной помощницы художника Насти. Заливаясь слезами, она смотрела на сборы через узкую щель в чулане, в котором ее заперла мать. Бесконечное число раз Настя шепотом заклинала Анатолия внимательнее приглядеться к бревенчатым стенам чулана, прочитать в глазах юной пленницы боль унижения, сбить топором навешенный на дверь замок, потом… Потом подхватить ее на руки и увезти с собой!
Но он не слышал ее мольбы. Всего лишь раз посетовал суетившемуся возле телеги хозяину дома, дяде Васе Канышеву, что мол жалко — с Настей не удалось путем попрощаться, бегает где-то по своим девичьим делам.
После небольших перестановок и перекладок вещей телега, наконец, тронулась к повороту на Республиканскую улицу. Покачивая широкими бедрами в такт движению, деревянная Ева с чувством явного превосходства, нахально улыбаясь, долго-долго, пока ее не заслонили ветви растущих по краям дороги лип, смотрела своими длинными раскосыми глазами в глаза запертой в чулане пленницы.
Как он мог так жестоко поступить? Почему не уговорил мать отпустить ее в Москву? Неужели преданность, выносливость, умение хранить тайны, проворство рук, готовность выполнять любую работу ничего не стоят? Конечно, в Москве его будут окружать сотни взрослых нарядных женщин. Восхищаться им. А как же иначе? Некоторые из них, возможно, будут такими же красивыми, как деревянная Ева.
Ну и пусть! Пусть будет еще хуже! По их мнению, она еще малолетка: для матери — вещь, лишенная всяких прав на самостоятельность поступков и мыслей, для Анатолия — девчонка на побегушках, которой еще расти и расти до взрослой женщины. Что ж, они узнают, как были не правы. Они горько раскаются, но будет поздно. Будет слишком поздно!
Настя отпрянула от щели вглубь чулана. Подошла к висевшей на вбитом в стену гвоздике косе и потрогала пальцами ее остро отточенное жало. Оно было обжигающе холодным, и, казалось, само тянулось навстречу розовым подушечкам пальцев. Настя закрыла глаза. Воображение тотчас нарисовало, как мать, вернувшись домой, открывает дверь чулана, и на нее падает бездыханное тело дочери. Мать подхватывает Настю на руки, прижимает к груди, целует в затылок, плачет, просит простить… Но поздно… Поздно, слишком поздно…
Мать напишет о случившемся в Москву, Анатолию. Тот бросит все дела, вернется в Мологу, упадет в слезах на маленький могильный холмик…
Представив себе, как Анатолий плачет над ее могилкой, Настя сама заревела в голос. Но потом, осененная внезапной мыслью, остановилась: как же он сможет упасть на могильный холмик, если над кладбищем в скором времени будут плескаться волны Рыбинского моря?
Как мать сможет ее похоронить в Мологе, если их завтра выгонят из города? А где тогда ее похоронят?
Выходило так, что если Мологи не будет, то Анатолий никогда не сможет упасть в слезах на могилку Насти.
Когда спустя некоторое время мать открыла дверь чулана, дочь, утерев остатки слез, молча прошла в комнату, достала из одежного шкафа ученический портфель и, сказав матери, что хочет позаниматься уроками, выложила на обеденный стол учебники, тетрадки и ручку с чернильницей.
На следующее утро им обеим надо было уезжать из Мологи. Времени для сборов оставалось мало. Впереди ждали грязь и сырость размытых осенними дождями дорог, неприветливые родственники на Псковщине, без особого энтузиазма согласившиеся приютить до весны выселенцев из Мологи. Может, и в школу ходить не придется: надо искать какое-то постоянное пристанище, работать, чтобы свести концы с концами… А тут на тебе — уроками ей хочется заняться! Но мать не стала высказывать все это дочери — слава Богу, не рвется бежать из дома вслед за художником, отошла немного от обид. Пусть позанимается, если уж ей так хочется, пусть успокоится. Ведь это все в последний раз. Когда еще ей случится вот так, в тишине родительского дома, пригрев на коленях свернувшегося клубочком котенка, изучать премудрости геометрии или физики?
Постояв немного рядом с сидевшей на краю лавки за столом Настей, погладив ее по сплетенным в две косички волосам, Надежда Воглина тяжело вздохнула и пошла договариваться с соседями, чтоб они хоть за какие-нибудь деньги согласились купить коз, кур, хранившуюся в подвале картошку, а может, и еще какие вещи: везти все хозяйство с собой из Мологи за тридевять земель было не на чем, да и накладно, если нанимать помощников.
Оставшись снова одна, Настя отодвинула учебники в сторону, обмакнула перо в чернильницу и ровным детским почерком вывела в верхней части тетрадной страницы: «Дорогой товарищ Сталин!» Ненадолго задумалась, глядя на приклеенную к стене газетную вырезку с портретом вождя, и затем, уже почти не останавливаясь, принялась писать письмо великому Сталину, лучшему другу всех детей.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Выехав на Республиканскую улицу, Анатолий отпустил вожжи, позволив Пенелопе идти неспешно, сообразно ее лошадиному желанию. Они оба прощались с городом. Грусть хозяина передавалась лошади. Пенелопа сама, повинуясь неосознанному внутреннему порыву Сутырина, свернула к Старому бульвару и остановилась как раз в том месте, где Анатолий когда-то встретил свою первую любовь, Соню Акаткину. К сожалению, любовь осталась безответной, но она никуда не исчезла, не умерла и все так же, как десять лет назад, наполняла сердце щемящим чувством грусти. Спрыгнув на землю, Анатолий подошел к одной из берез, выстроившихся ровными рядами по обе стороны бульвара, потрогал рукой влажный ствол. Береза окропила его в ответ теплыми каплями недавно закончившегося дождя.
Потом была остановка около пожарной каланчи. Мальчишкой Анатолий мечтал стать пожарником, как его дед по материнской линии. Дед иногда позволял ему постоять на смотровой площадке, полюбоваться сверху на город. Сверху Молога была видна вся, как на ладони, только шпили церковных колоколен поднимались выше каланчи. За рекой сливались с синевой неба лесные дали. Внизу, прямо под ногами, бурлила Сенная площадь, которую мологжане, несмотря на новые веяния и решения горсовета, никак не хотели называть площадью Карла Маркса. Но особенно красив был Афанасьевский монастырь. Весной окруженные цветущей сиренью, зи¬мой вырастающие из белизны снегов, летом обрамленные зеленью листвы храмы и стены монастыря не противопоставляли себя окружающему миру, а сливались с ним в едином ансамбле, венчая великолепие природы. Не отсюда ли, не от этих ли первых детских впечатлений родилась у него тяга к рисованию?
Едва отъехав с десяток метров в сторону от Сенной площади, Анатолий встретил одного из старых друзей. Разговоры, объятия, слезы…
Паром уже готовился отходить от пристани, когда Пенелопа, наконец, вынесла повозку на крутой берег Волги. Замахав кепкой и закричав паромщику «Стойте! Стойте!», Анатолий стегнул легонько лошадь вожжами, причмокнул «Но, милая!» и понесся вниз.
Паромщик, опасаясь, как бы повозка с налету не сиганула в разделяющую дебаркадер и паром полоску воды, дал задний ход. Паром вновь причалил к пристани. Матрос с дебаркадера, беззлобно ругнувшись, проворно опустил широкие сходни и, не закрепляя на кнехты швартовые, отодвинул в сторону предохранительный брус. Анатолий потянул на себя вожжи, не дожидаясь полной остановки, спрыгнул с облучка, подхватил Пенелопу под уздцы и, следя за тем, чтобы колеса повозки не соскользнули со сходен, прошел на паром.
— Надо часы дома иметь, а не лихачить! — попенял ему паромщик.
Упрек был справедливым.
— Прости, Трофимыч. Последний день в Мологе — прощаться быстро не получилось, — повинился Анатолий и протянул старику полтинник, плату за проезд.
Тот, продолжая что-то бурчать под нос, показал, куда следует привязать лошадь, и, вернувшись на корму, закрыл двумя толстыми жердями пролет, через который происходила посадка.
Паром тронулся, забирая вначале вверх по течению реки, чтобы потом, миновав стремнину, оказаться напротив сооруженного на противоположном берегу Волги небольшого причала. С правого борта, постепенно уменьшаясь в размерах, уплывала в промозглое осеннее небо Молога. Расположенный недалеко от пристани величественный Воскресенский собор, главный храм города, уже коснулся крестом своей колокольни низких облаков. Луковицы его куполов подернулись дымкой…
— Как одиноко сидит город, некогда многолюдный! — услышал Анатолий у себя за спиной знакомый голос.
Он оглянулся. Сосуля-пророчица, закрыв глаза и монотонно покачиваясь в такт стихотворному ритму, нараспев произносила слова библейского «Плача Иеремии»:
— Горько плачет он ночью, и слезы его на ланитах его. Нет у него утешителя из всех, любивших его; все друзья его изменили ему, сделались врагами ему.
Голос пророчицы, звучавший необычайно высоко, до крика, в начале строфы, к концу ее становился еле слышимым. Как будто она не произносила слова библейского текста, а по-вдовьи завывала над могилой погибшего мужа.
— Враги его стали во главе, неприятели его благоденствуют, потому что Господь наслал на него горе за множество беззаконий его…
Мологжане — и так народ не очень болтливый, а тут и вовсе разговоры на пароме стихли. Каждому было понятно, что не об Иерусалиме, а о Мологе плачет дочь чуриловской помещицы, Варвара Лебедянская. И не Иуда «переселился по причине бедствия», «поселился среди язычников, и не нашел покоя», а каждый из них вынужден будет оставить свой дом, каждого из них ожидают бесконечные бедствия и мытарства.
Анатолий, пораженный красотой и величественностью плакавшей на фоне исчезающего в облаках города пророчицы, лихорадочно принялся искать в дорожной сумке припасенные для таких случаев кусочки угля. Наконец нашел, развернул на планшетке лист бумаги и принялся делать набросок — серое небо, пожирающее купола собора, развевающиеся на ветру лохмотья Сосули, опущенные вниз углы губ, возведенные к переносице брови и катящаяся по изъеденной морщинами щеке крупная одинокая слезинка…
— Во, талант! — вздохнул над его ухом молодой лейтенант НКВД Юрка Зайцев, с восторгом наблюдавший с начала и до конца, как на белом листе бумаги в считанные минуты оказались запечатленными не просто город и плакавшая старуха, но настоящее человеческое чувство, чувство безысходной трагичности происходивших событий.
— Тебе бы у нас вместо фотографа работать — цены бы не было! — не то предложил он, не то просто похвалил Сутырина.
Анатолий промолчал.
Стоявшие сбоку от Сосули рыжебородый старик из Заручья и его белобрысый одетый в матросский бушлат племянник, услышав восторженную оценку чекиста, тоже подступили ближе к художнику. Племянник протянул руку к планшетке с рисунком и потрогал пальцем ее края. Старик, не отрывая глаз от рисунка, снял с головы ермолку и мелко перекрестился.
Бросив испытующий взгляд на лица первых зрителей только что рожденного шедевра, Юрка Зайцев неожиданно сам потянулся к планшетке и угрожающе потребовал от Сутырина:
— А ну, дай сюда твою мазню!
Анатолий резко оттолкнул чекиста локтем так, что тот, покачнувшись вбок, чуть не упал на палубу парома.
Мгновенно вспыхнув от обиды, Юрка потянулся было к кобуре, но в последний миг, то ли испугавшись многочисленности окружавшей его толпы, то ли еще по каким причинам, выдавил на губах улыбку и отступил в сторону.
Сосуля, до этого момента не замечавшая ни окружавших ее пассажиров парома, ни чекиста, ни художника, открыла глаза, возвращаясь к своим земным заботам, шагнула к Анатолию и будничным тоном поинтересовалась:
— Далече собрался?
— Бог даст — до Рыбинска, а дальше посмотрим.
— До Юршино подсобишь юродивой добраться?
— Чего ж не подсобить? — согласился Анатолий и, не обращая внимания на лейтенанта НКВД, закрыл створки планшетки.
Паром подходил к причалу. Юрка Зайцев, похлопав Анатолия дружески по плечу и сделав вид, что ничего особенного между ними не произошло, спрыгнул первым, когда матрос на причале еще только-только начинал заводить чалку за кнехт. Недалеко от причала юного чекиста ожидала принадлежавшая Юршинской конторе НКВД пролетка.
Остальные пассажиры, зная крутой нрав паромщика, который может и силу к нарушителям применить, дождались установки сходен и лишь затем, не толкаясь, не мешая друг другу, в порядке очереди покинули паром.
Усадив Сосулю на передок телеги, Анатолий повел лошадь под уздцы в гору.
Пенелопа тянула споро. Можно б и самому сесть, но он жалел лошадь: дорога дальняя — пусть силы экономит.
— Почто в Рыбинск-то едешь? — поинтересовалась Сосуля, едва они отделились от толпы других пассажиров.
— Выселенец я, — пояснил он. — В Рыбинске у друзей домашнюю утварь оставлю и махну в белокаменную.
— А Летягина больного в Мологе бросил? Определят теперь старика в дом инвалидов. Картины растаскают, краски отберут…
Анатолий знал, что Варвару Лебедянскую и Тимофея Кирилловича связывала многолетняя дружба. Когда-то, еще до войны с немцами, Летягин собирался на ней жениться. Но родители Варвары были против — искали более выгодного жениха для дочери. Потом начались войны, революции… Усадьбу Лебедянских разорили. Хозяева подались в бега, но где-то под Киевом попали в плен к одной из многочисленных банд. Приглянувшуюся одному из головорезов Варвару отделили от родителей. С тех пор она ничего не знает об их судьбе. На следующий день атакованные небольшим отрядом петлюровцев бандиты бежали из села. Варваре удалось спрятаться от своего «любовника», зарывшись на сеновале под толстым слоем сена. Выждав, когда стихнут выстрелы, она отправилась на поиски матери и отца. Но никто из селян ничего вразумительного об их судьбе сказать не мог. Объездив в поисках родителей пол-России, она в середине двадцатых годов вернулась в Мологский край. Летягин к тому времени уже лет пять, как был женат.
Трудно сказать, толи на самом деле дочь чуриловских помещиков после всех выпавших на ее долю испытаний умом тронулась, толи сознательно себя сумасшедшей представила, чтобы без опаски преследований (какой с сумасшедшей бабы может быть спрос?) высказывать прилюдно все, что на сердце легло. Так или иначе, но ей сходили с рук и рыдания над пепелищем родительской усадьбы, и проклятья вслед молодым парнишкам-красноармейцам, увозившим крестьянские семьи в Сибирь.
Когда у Тимофея Кирилловича умерла жена, он вновь предложил Варваре руку и сердце. Она отказалась, предпочтя полуголодную, но вольную жизнь бродяжки-юродивой уюту Летягинского дома.
Позднее Анатолию случалось присутствовать при редких встречах этих двух пожилых, когда-то безумно любивших друг друга людей. Большей частью они молчали. Иногда Летягин спрашивал у сумасшедшей совета, как ему поступить в том или ином случае. Варвара отвечала замысловато, с нарочитыми присказками, но всегда умно, заинтересованно. Летягин внимательно выслушивал и довольно часто вносил коррективы в казалось бы уже устоявшиеся планы. Между ними не существовало запретных тем, не существовало лжи.
Припомнив все, что ему было известно о нечаянной попутчице, Анатолий решил не придумывать в свою защиту оправданий, а довериться ей так, как доверился бы на его месте Тимофей Кириллович. Подъем давно кончился, он сел на передок рядом с Сосулей и почти слово в слово стал излагать ей Летягинские мысли о красоте, как синониму свободы и любви, как высшей цели развития человеческого общества. Пенелопа уверенно бежала по старой Рыбинской дороге, укрытой от ветров кронами берез и вечнозеленых елей.
— И когда Сталин воспримет красоту Мологского края своим сердцем… — Анатолий, подойдя к кульминации пространного рассуждения, привстал, перехватил вожжи в левую руку, а правой широко повел по обе стороны простирающейся перед ними дороги, как бы призывая пожилую женщину лично убедиться в том, что такая красота никого не может оставить равнодушным. — Он вытащит изо рта трубку и скажет: «Прекратить переселение Мологи!»
Слово «прекратить» Анатолий не произнес, а прокричал, так что оно эхом запрыгало между лесными стенами.
И тут же обычно спокойная Пенелопа, напуганная громким голосом нового хозяина, дернула телегу. Анатолий качнулся, потерял равновесие. Ноги заскользили в промежуток между копытами лошади и колесами…
Если б не завидная реакция попутчицы, лежать нашему герою раздавленным собственной повозкой в дорожной пыли. Сосуля резко рванула незадачливого оратора к себе за полы брезентового плаща, и спустя секунду, судорожно обхватив юродивую за тонкую талию, он оказался лежащим на ее коленях.
— Ха-ха-ха-ха-ха-ха! — тут же разразилась она своим скрипучим, с визгливыми переливами смехом.
— Вы чего? — обиделся Анатолий, перебираясь с колен Сосули на прежнее место.
— Ха-ха-ха-ха-ха-ха! — продолжала смеяться юродивая.
Потом, утирая выступившие от смеха слезы, пояснила:
— Позабавил ты меня сильно своим рассказом. Я одну себя в Мологе сумасшедшей считала, а оказывается, есть еще двое, совсем из ума выживших!
— Не вижу ничего смешного.
Анатолий расправил в руках запутавшиеся вожжи и, причмокнув губами, пустил остановившуюся в недоумении посередине дороги лошадь вперед.
— Жалко мне тебя, сынок, — отойдя от смеха и снова став серьезной, пояснила Сосуля. — Сгинешь ни за понюшку табаку. Хаос и разрушение правят Россией. Хаос и разрушение в душах ее вождей! Они не увидят, они не смогут увидеть отблески красоты на твоих картинах, потому что отдались во власть дьявола!
— Какой хаос? Какие разрушения? — возмутился Анатолий. — Беломорканал! Днепрогэс! Магнитка! Страна из пепла и руин возрождается, как Феникс! Люди полны энтузиазма!
— Хаос и разрушение коснулись основы России — россиян. Советский энтузиазм сродни языческому фанатизму. Ты произнес имена идолов. Я не берусь судить о том, каково их значение в круговороте материальных вещей. Это меня мало интересует. Да и умом я слаба, чтоб понять такие тонкости. Но по внутренней их сути они — идолы. Не они служат людям, а люди служат им. К алтарям этих истуканов принесены сотни тысяч кровавых человеческих жертв. Дым жертвенных костров пьянит обезумевших жрецов. Чтобы вдыхать его аромат, им нужны новые и новые идолы. Рыбинская ГЭС — один из них. Слышишь? — Сосуля, приставив ладонь к уху, наклонилась вниз так, что ее длинные нечесаные волосы почти коснулись убегавшей под колеса дороги. — Слышишь, как дрожит земля от топота ведомых на заклание стад?
— Да-а-а ка-а-аак вы смеете?! — Анатолий от волнения даже стал заикаться. — Христос, средоточие красоты мира, разве не а-а-аагнец, разве не жертва?! Люди, жертвуя собой во благо социалистической родине, уподобляются Христу… Ка-а-аак вы смеете так про них говорить!?
— Смею. Еще как смею! — юродивая распрямилась и, неожиданно оголив правую грудь, ткнула пальцем в небольшой круглый шрам от пули, чуть выше соска. — Видишь? Меня тоже хотели в жертву принести.
Анатолий, пораженный таким резким расхождением своих взглядов на окружающую действительность со взглядами Сосули, молчал.
— А где мои мать и отец? Где дом моих родителей?
Эта сумасшедшая женщина жила прошлым. Вне настоящего, вне будущего. Оправдываться перед ней, ссылаясь на законы революционной борьбы, — бесполезно. Она не может преодолеть классовую зацикленность — понять, что Россия, иногда по неграмотности своей, отвергая Бога, на самом деле идет к Богу, к единству справедливого, бесклассового общества. Общества, в котором не будет вражды, бедности. В котором все, не только избранные станут богатыми и счастливыми, а и «калики перехожие».
— Ты говоришь, Христос прекрасен тем, что жертвует собой. А ради чего он жертвует? Ради земных богатств? Славы?
Анатолий не желал более дебатировать с сумасшедшей дочерью чуриловских помещиков.
— Молчишь? — вопрошала, распаляясь, Сосуля. — Потому что знаешь — не ради хлебов земных, не ради магниток и беломорканалов взошел Спаситель на Голгофу, а ради спасения человеческих душ от сетей сатаны. Чтобы у людей не атрофировалась способность любить ближнего. Жертва Христа — продолжение его любви к людям. Вехами любви он обозначил для людей путь к Богу.
«У нее в голове каша из дореволюционных проповедей, она никогда не сможет понять, насколько созвучна Библия сегодняшнему дню», — подумал Анатолий, но снова промолчал.
Пенелопа бежала знакомой дорогой ровно, лишь иногда кося ушами на доносившийся из телеги громкий голос юродивой.
— Молчишь? А как же можно считать себя христианином и не любить ближнего? Толкать его в пламя жертвенных костров? Лишать свободы? Разве это по-христиански — считать себя монополистом на истину, а не признавать такого права в равной степени за всеми? Может, правы те, кого гонят в Сибирь, а не те, кто их гонит? «Отдайте последнюю рубашку», «подставьте щеку» — разве это все пустые слова?
— Ну ведь нельзя же так примитивно понимать Библию! — не выдержав напора чувств, задетый за живое, заступился за своих современников Анатолий. — Люди жертвуют собой ради светлого будущего детей и внуков, ради того, чтобы зажатая в кольцо врагов страна могла выжить, а вы не видите в этом любви! Да это и есть высшая любовь! Советские люди, несмотря на голод, лишения, непосильный труд, — самые счастливые люди в мире! Их жизнь наполнена истинным смыслом. Великий Сталин смог сделать так, что каждый из нас стал нужен отчизне!
— Стоп! — Сосуля подняла вверх руки и затем плотно закрыла себе ладонями оба уха. — Я слышу все, что ты еще только собираешься сказать. Но главное ты уже произнес — не отчизна нужна каждому из вас, а каждый из вас нужен отчизне, как гигантскому строительному механизму необходим каждый винтик. Увлеченные внешним — своим участием в работе механизма, вы разрушаете внутреннее — свои души, подчиняете внешнему свободу и волю каждого человека. Винтикам свобода только мешает выполнять заданные операторами функции. Идеальный винтик должен легко и без скрипа крутиться туда, куда его поворачивает гаечный ключ. Ваши дети и внуки полностью разучатся думать и чувствовать самостоятельно, без руководящих указаний сверху. Они будут вытачиваться по шаблонам в институтах создаваемой вами системы! Ваше светлое будущее, замешанное на человеческих крови и поте — иллюзия!
— Откройте ваши уши! Не в головах советских людей хаос, а в вашей седой голове! — прокричал Анатолий, одновременно подстегивая и без того резво бегущую Пенелопу. — Человек — высшая ценность социалистического общества! Будущее строится в атмосфере любви единомышленников. Никто на личность человека не покушается. Великий Сталин любит нас. Любит красоту созданного Богом и людьми мира. Под Его руководством мы делаем мир еще прекрасней. Если мне удастся показать Ему красоту Мологи, Он спасет город! Я в это верю. Мне жалко, что вы, с вашим образованием, тонкими чувствами и умом, лишаете себя возможности творить красоту будущего общества вместе со всем советским народом!
По правую сторону дороги потянулись ряды колючей проволоки и высокие деревянные заборы, за которыми размещались бараки Волголага. Повозка въезжала в Переборы.
— Ба! — опомнился Анатолий. — Мы же пролетели мимо поворота на Юршино!
Потянув за вожжи, он остановил лошадь и стал разворачиваться.
— Нет, нет, — засуетилась Сосуля, соскакивая с телеги, — мне в Юршино не надо.
— Как не надо?
— Сболтнула я про Юршино, зная, что Юрка Зайцев туда едет. Он от того на пароме при людях и не стал твою картину отбирать, что надеялся без лишнего шума с сотоварищами сделать это в Юршино.
— Да какое он имеет право?
— Имеет или нет, а мне в Юршино не надо, — резюмировала Сосуля и, развязав на поясе веревочку, достала из глубин своих лохмотьев маленький тряпичный сверток. — На-ка вот.
— Что это? — удивился Анатолий, принимая сверток.
— Не брезгуй, разверни.
Анатолий развернул засаленные от долгого ношения на теле юродивой тряпки, и перед его глазами засверкали разноцветными огнями: бриллиантовое колье, золотое кольцо с крупным изумрудом и инкрустированный вязью бесчисленных узоров тяжелый серебряный браслет.
— Господи, откуда такие сокровища? — невольно воскликнул художник, пораженный сочетанием несочетаемого: нищей, бездомной старухи и баснословной цены драгоценностей, лежавших у него на ладони.
— Это музейные вещи. Достояние государства! — наконец изрек он, поднимая к ней свое лицо.
— С «достоянием» ты, дорогой, переборщил. Это реликвии семьи, подаренные мне мамой еще до революции. Вспомни, у Летягина в спальне мой портрет висит…
Анатолий сразу вспомнил ту картину, о которой говорила Сосуля: зелень дикого винограда, густым ковром увившая маленькую беседку на берегу Мологи; юная Варвара Лебединская в бархатном кремовом платье с большим вырезом на груди, горящие румянцем щеки, озорные смеющиеся глаза и соперничающие с их блеском брильянты на загорелой коже девочки-подростка. Да, это были именно те брильянты. В отличие от их владелицы они совсем не потускнели. Но за что ему, малознакомому человеку, она делает такой подарок?
— Это не для тебя лично, — прочитав его мысли, пояснила Сосуля. — Тебя ждут впереди не лучшие времена, но ты сам их подгоняешь. Твои картины и картины Летягина должны тебя пережить, должны пережить нынешнее и грядущее лихолетья. Они хранят отблески Божественной красоты, они хранят память об уходящей в небытие Мологе. Употреби мой скромный дар на то, чтобы сберечь их для граждан новой России.
Анатолий хотел возразить юродивой, что Молога будет жить вечно, что новая Россия — это и есть Россия сегодняшнего дня, но неожиданно для себя самого спрыгнул, с повозки и, по-старомодному склонив голову, поцеловал заскорузлую старческую руку Сосули.
Юродивая, вначале попытавшаяся отдернуть свою ладонь от губ художника, вдруг по-бабьи прослезилась, поцеловала его в темя, перекрестила.
Он вновь распрямился перед ней, но она повернулась спиной и, ни слова более не говоря, не оглядываясь, пошла по дороге в обратную сторону к выходу из поселка.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

В Юршино, в занятом под контору НКВД доме раскулаченного и высланного с семьей в Сибирь Василия Храброва, пунцово-красный Юрка Зайцев выслушивал нотации от своего отчима, чекиста ленинского призыва, Семена Аркадьевича Конотопа.
— Во-первых, — загнул на левой руке большой палец Семен Аркадьевич, — наркомвнутделец обязан правильно оценивать обстановку, действовать по возможности скрытно, избегать возникновения конфликтов с населением на глазах у многочисленных свидетелей. В данном случае на пароме, предвидя негативную реакцию «объекта», ты обязан был ограничиться наблюдением за ним и выяснением маршрута следования, чтобы потом, выбрав правильный момент, предъявить ему свои претензии где-нибудь в безлюдном месте, например на лесной дороге.
— Так я и не пошел на конфликт, выяснил, что он повезет Сосулю в Юршино…
— Во-вторых, — перебил пасынка Семен Аркадьевич, — доверять словам полусумасшедшей юродивой старухи — значит самому иметь куриные мозги. В-третьих, — старый чекист загнул средний палец, — конфликт тобой был уже начат в тот момент, когда ты потребовал от объекта выполнения определенных действий — отдать картину. Допустив ошибку, начав конфликт на пароме в присутствии десятка свидетелей, ты обязан был на пароме его и закончить, во что бы это тебе ни стало.
— Да кроме пары стоявших рядом с нами мологжан, никто ничего и не слышал!
— В-четвертых, — не обращая внимания на возражения, загибал пальцы отчим, — если ты трус и не мог в одиночку справиться с художником, то надо было по прибытии в Юршино немедленно взять на подмогу двух-трех помощников и выехать Сутырину навстречу, а не греть задницу в каптерке, ожидая, когда «объект» сам себя доставит в НКВД.
Юрка подавленно молчал.
— А в-пятых, вот тебе революционное резюме! — Перед носом молодого лейтенанта вырос мощный кулак старого чекиста. — То, что ты проявил слабоумие и преступную доверчивость, — это цветочки. Ты приказал, но не добился немедленного выполнения приказа, тем самым опозорив звание чекиста, — это уже ягодки и называется дискредитацией Комиссариата внутренних дел, дискредитацией Советской власти!
— Да я даже и не приказывал художнику, а попросил… — попытался вновь оправдаться Юрка, отодвигая нос в сторону от маячившего перед ним кулака.
Ах, лучше бы он этого не делал! Лицо Семена Аркадьевича покрылось бурыми пятнами. Идущий по центру лба рубец — память о подавлении эсеровского мятежа в Рыбинске — задергался, и старый чекист, с трудом сдерживая автоматическое движение правой руки к кобуре, стиснув зубы, прохрипел:
— Будь кто другой на твоем месте — расстрелял бы подлеца!
Юрка, не отводя глаз от кулака отчима, стал медленно опускаться на колени.
— Стоять! — скомандовал Семен Аркадьевич.
Юрка вытянулся по струнке. Отчим разжал кулак и опустил руку:
— Только снисходя к памяти твоей покойной матери, даю тебе шанс исправить положение. Сегодня же до полуночи художник и все свидетели унижения оперативного работника НКВД должны быть арестованы. Понял?
— Так точно!
— А теперь вон отсюда!
Последнюю команду Юрка, зная крутой нрав отчима, выполнил молниеносно. Кубарем скатившись со ступенек крыльца, он подбежал к коновязи, отвязал лошадь, оттолкнул от брички двух сопливых малышей, вскочил на передок и, размахивая над головой зажатыми в кулак вожжами, помчался в сторону Перебор.
По большому счету он не обижался на отчима. Юрка понимал, что старый чекист прав: авторитет власти — главное, на чем держится любое государство. О! Юрка много, может более, чем кто-либо другой, размышлял об этом. Ведь в мире без Бога (а то, что Бога нет, теперь знает любой грамотный человек) только принадлежность к устойчивой государственной системе наполняет смыслом существование любого индивида. Вне государства жизнь бессмысленна, ибо человек смертен. Большевики создали такое государство, в котором есть место для каждого человека, и каждый человек может быть использован с максимальной пользой. Но вот он, лейтенант НКВД, допущенный к святая святых — охране государственной системы от бесчисленных врагов, от людской глупости, лености, головотяпства, — сам нанес по ней удар, заронив в сердцах горстки земляков семена недоверия к силе, мужеству, бескомпромиссности наркомвнутдельцев.
По укатанной машинами дороге легкая пролетка летела споро, и спустя пятнадцать минут молодой чекист уже подъезжал к Переборам. Перед самым въездом в поселок он нагнал телегу мологжан, бывших свидетелями его разговора с Сутыриным. Земляки сообщили, что видели, как метрах в ста от начала заборов Волголага Сосуля спускалась по тропинке к Волге. Сутырин, должно быть, уехал один далеко вперед, так как его телегу они потеряли из виду еще часа два назад.
Не объясняя землякам причин, Юрка арестовал обоих и вместе с их телегой передал в руки оказавшихся рядом солдат конвойной службы, приказав тем сопроводить мологжан в местную контору НКВД. Передачу арестованных он оформил на вырванном из служебного блокнота листике. В нижней части акта передачи приписал, что арестованные подлежат скорейшей доставке в контору НКВД деревни Юршино, к старшему лейтенанту Конотопу С. А.
Закончив формальности и проводив взглядом арестованных, удалявшихся под конвоем в сторону поселка, Зайцев привязал лошадь к стоявшему возле дороги дереву, спустился по тропинке к Волге и оглянулся по сторонам. Берег реки являл собой довольно необычное зрелище: заляпанные глиной пни, остатки кострищ; ни дерева, ни кустика, ни травки зеленой — насколько хватало глаз вдоль всей Волги. С правой стороны, за Переборами, поднималась вверх и уже на две трети врезалась в реку громадная насыпь, по которой, сплетаясь в ручейки, змеились черные точечки людей. Будущая плотина издалека напоминала гигантский муравейник. И так же, как в муравейнике каждое насекомое живет и трудится ради общего дела, так и там жизнь и судьба каждой человеческой точечки были подчинены единой большой цели. Зачарованный величественностью открывшейся перед ним строительной панорамы, Юрка на какой-то миг даже позабыл, ради чего он сам месит здесь грязь, как вдруг сверху за спиной послышался знакомый голос Сосули:
— Небось, касатик, мечтаешь, как бы каждого человека из подобия Божия в муравьишку превратить?
Юрка обернулся. Юродивая сидела метрах в пяти от него, на высоком пне, и, уставившись в лицо молодого чекиста своими белесыми, выгоревшими на солнце глазами, ровным, бесстрастным голосом выговаривала:
— Не выйдет ничего у тебя, касатик, не выйдет. В живом человеке всегда искра Божия тлеть будет. Это лишь по виду вы из людей муравьев лепите, а время придет — они разогнутся от тачек и встанут в полный рост.
«Как эта ведьма позади меня оказалась? — удивился Зайцев. — Ведь голо кругом — ни деревца, ни кустика, а поди ж ты, выползла откуда-то. Впрочем, на ловца и зверь бежит». Он одернул на себе гимнастерку, поднялся к Сосуле и скомандовал:
— Встать!
— Ох, касатик, ноги мои меня слушаться отказываются, а ты хочешь, чтобы они тебе подчинились. Я вот тоже хотела бы…
Сосуля не успела договорить о том, что бы она тоже хотела. Юрка неожиданно для себя самого с размаху ударил женщину сапогом в лицо. Та охнула, упала боком, ударившись головой о торчавший из земли сук, как-то неестественно дернулась всем телом и затихла.
— Встать! — снова заорал Юрка, сам внутренне удивляясь произошедшей в нем перемене. Ему первый раз в жизни случилось бить женщину, но странно, он не испытывал от содеянного никакого ужаса и даже элементарного стыда. Нет. Ему удалось наконец побороть в себе эти мещанские чувства. Ничего кроме пьянящего чувства своего могущества, своей безраздельной власти над другим человеческим существом. Вот он сейчас ее убьет — и никто за это не посмеет его попрекнуть! Он Бог! Он вправе сам судить и миловать!
Сосуля лежала на земле не двигаясь. Юрка вытащил из кобуры наган:
— Встать, старая ведьма!
Безрезультатно.
«Черт, может я ее и вправду пришиб? Кто ж тогда наведет меня на след Сутырина? Где он? Куда поехал?» — забеспокоился Юрка и, нагнувшись к юродивой, похлопал ее по щекам:
— Эй, ты жива еще?
Женщина не подавала никаких признаков жизни. Сняв с головы фуражку, Юрка побежал вниз к реке, зачерпнул воды и, вернувшись назад, плеснул ее в лицо юродивой.
Сосуля, застонав, подняла вверх голову. На месте одного глаза от носа в сторону мочки уха расползалось выпуклое фиолетовое пятно кровоподтека. Открыв второй глаз, она, не мигая уставилась им на чекиста.
Юрке вдруг стало неуютно и страшно видеть его черную глубину. Он инстинктивно отвернулся, но тут же устыдился своей слабости и, приставив к виску юродивой дуло нагана, потребовал:
— Если хочешь жить, быстро выкладывай, куда поехал этот твой художник-недоносок.
Сосуля молчала.
— Считаю до трех, — предупредил чекист и взвел курок. — Раз… Два…
— К буддистам.
— К каким буддистам?
— К революционным буддистам. Километров двадцать отсюда по Глебовской дороге. У них там дом в лесу.
— Врешь, старая!
— Тогда стреляй, касатик.
— Дорогу знаешь?
— Как-нибудь доведу. Только наган свой спрячь.
Юрка отвел дуло от виска старой женщины, помог ей встать на ноги и приказал подниматься вверх по склону к привязанной возле дороги пролетке. Сосуля, поминутно озираясь и оттого постоянно спотыкаясь, послушно зашагала вперед.
«Под дулом нагана человек всегда говорит правду», — так учил Зайцева отчим.
Отчим никогда не ошибался. Но на этот раз Юрку вдруг одолели сомнения: «Зачем Сутырин поехал в сторону Глебова через Переборы, а не по прямой дороге?» По мере приближения к пролетке сомнения росли, и наконец он не выдержал:
— Стой, старая!
Сосуля остановилась.
— Так где, ты говоришь, твои буддисты прячутся? — подступил он к ней, поигрывая наганом.
— Это Люська с Женькой что ли?
— Какие еще люськи!? Революционные буддисты!
— Вот я и говорю, что Люська с Женькой. Их Сутырин революционными буддистками называет, потому как инвалиды, живут на болоте, травы собирают и письма пишут. А чтоб им деньги достать, Сутырин в Переборы заехал. У одного большого лагерного начальника сто рублей занял, а взамен бабу голую оставил.
Что-то я плохо тебя понимаю. — Зайцев угрожающе уперся юродивой наганом в живот. — Что за баба голая? Объясни. Неровен час, осерчаю — останешься тут на берегу Волги лежать, пока собаки по кускам не растаскают.
— Так неужто не видал у него на задке телеги бабу деревянную?
— Ну…
— Это он по заказу для большого начальника из Волголага делал. Его тот начальник уговаривал тоже опером стать. Сразу в лейтенанты, говорит, произведу! Обещал в Москву к Ежову отправить, чтобы Сутырин своими талантами мировому пролетариату служил. Сутырин ответил, что как от буддисток вернется, так непременно к тому начальнику в помощники пойдет.
— Что за начальник?
— Так нечто мне, юродивой, ваши начальники представляться будут?
Юрка отвел наган и в задумчивости почесал дулом висок. Что-то все больно сложно получается. С одной стороны — отчим, с его революционной правдой. С другой стороны — какой-то большой начальник НКВД, явно покровительствующий художнику…
— Залезать в пролетку-то? — поинтересовалась Сосуля.
— Залезай.
Юродивая, поспешно задрав платье, забралась на передок. Юрка продолжал размышлять. Одному гнаться за художником рискованно, а просить теперь помощи в Переборах…
— Слушай, касатик, — предложила Сосуля, — давай я тебя с тем начальником познакомлю. Он мне конфетку подарил. Авось и тебя приветит. Тут он, недалече, в главной вашей конторе правит. Большо-о-оой начальник!
Юрка с ненавистью посмотрел на юродивую — ни дать, ни взять — колдунья: все мысли читает! Ничего не ответив на ее предложение, он запрыгнул в пролетку и, присвистнув для острастки, погнал лошадь по направлению к Глебовской дороге.


Рецензии