Пароход

Первый утренний пароход приходит совсем рано, а вторым к Николаичу могли пожаловать гости, и он направился к причалу, намереваясь их встретить.
Прибытие парохода – единственное общественно значимое событие в островной жизни. Когда-то пароходы ходили часто, чуть не каждые полчаса. Это была пара белоснежных красавцев-пароходов. Исчезли они как-то мигом. На воде ведь след теряется быстро. Вот он и потерялся. Теперь ходит посудина времен не то Ползунова, не то братьев Черепановых. Остались три рейса: один утром, один днем и один вечером. Меньше, кажется, уже некуда. Но народ не обольщается. Чего-чего, а цинизма с головотяпством у российских властей и без иностранных заимствований будет куда как повыше знамен на губернаторских фасадах. Ведь островные у власти – бельмо на непорочных ее очах, в чем, впрочем, сами и повинны: навар с них больно уж маловат.
К каждому пароходу на лужайке у причала собирается народ: отъезжающие, встречающие определенно, встречающие на всякий случай, просто любопытствующие и скучающие. Многие приходят просто так: всегда найдется, с кем поздороваться, перекинуться парой слов. Помимо людей непременно собирается много собак самого разнообразного вида и воспитания с вытекающими отсюда эпизодами.

В этот раз в центре внимания народа была Марья Фомина. Она рассказывала про киношников.
Марья Фомина – из «обрусевших». Так дачные остроумцы называют тех, кто «больше местный, чем сами местные». Вот Мишка – рыболовный моряк – плавает по морям-океанам, залетит на остров раз в три года на пару деньков, прибьет к забору две-три штакетины да подкинет жене на новую телогрейку. И обратно в моря. Вроде и из местных, да какой же он местный. А с Марьей Фоминой все наоборот. Она появилась на острове лет десять назад по случаю похорон дальней своей родственницы, десятой воды на киселе. Поначалу задержалась вроде как за домом присмотреть. Да так и застряла. В городе она с тех пор не была. Вообще. Ни разу. Николаич как-то сказал ей: «Марьюшка, съездила бы в город-то, посмотрела бы хоть, что там да к чему». А она в ответ: «А чего там хорошего делать? Цветы, что ли, полить? Так поди уж засохли». Возразить было решительно нечего. За десять-то годков могли и засохнуть.
Иногда Марья приходит к пароходу. Выберет кого-нибудь потрезвей да поопрятней, да и спросит: «Как там город-то, стоит еще, еще не пропили?» Ей отвечают, что стоит, что малость, конечно, попропили, но еще не до конца, резервы по части дальнейшего пропоя еще есть. Тогда она задает еще один вопрос: «А начальство-то все то же? Никак все не посадят?» Ей отвечают как есть, и она только качает головой, очень всякий раз удивляясь.
Раз в неделю Марья пристраивается в лодку почтальонши, чтобы переплыть через пролив в поселок за продукта¬ми. Пролив между островом и поселком неширокий, почтальонша гребет хорошо, и без волны вся дорога занимает минут пятнадцать.
Вместе с Марьей Фоминой живет племяш Вовка. Для городского читателя поясняем: «племяш» – это племянник, а не племенной бык. Хотя Вовка живет у Марьи уже три года, многие местные никогда не видели его во внешность. Это потому, что Вовка принципиально не выходит из дома по случаю обиды на власть, на законы и порядки, а заодно и на весь белый свет. Больно уж хорошо ему на печи, иногда, правда, слезает и на диван.
По субботам он выходит, но не дальше огорода. Суббота – банный день. Вовка рубит дрова, вяжет веники, таскает воду, основательно топит баньку. А потом – парится и молится. Все почти иконы он перетащил из избы в баньку, устроил там целый иконостас. Когда банька хорошо протопится, с икон течет чуть не в три ручья, и это приводит Вовку в восторг.
Вовке тридцать, но пять из них можно не считать. Восемь лет тому как Вовка самолично придумал, да сам и сварганил из разнообразных деталей от всевозможной колхозной техники печатный станочек. Печатал он и не крамольную запрещенную антисоветчину, да и не порнуху-распорнуху. Печатал он (Бог ему судья) деньги. Это были хорошие деньги, куда лучше государственных, и на эти деньги он вполне удовлетворял как потребности, так и удовольствия жизни, ни у кого ничего не прося. Но с кем надо бы, не делился. И когда его помели, он счел это неуютное дело очень даже несправедливым.
Ему дали было понять, что на пару дней его можно бы отпустить, чтобы малость поработал, да можно это хлопотное дело и закончить, но Вовка даже возмутился. Как же так? Это же нарушение закона. Можно сказать: взятка. Преступление, стало быть. Нет уж, не надо...
Первым, на что Вовка обратил внимание в зале суда, был портрет Ленина над головой у судьи. Вовка с гордостью отметил про себя, что у него на купюрах Ильич смотрелся убедительней, душевней, ближе к народу. Еще он обратил внимание на старенькую заседательшу. Маленькая, сухонькая, видать, из учительниц, она все засыпала и падала личиком в бумаги. Вовке стало ее жалко, вот ей можно бы и подпечатать.
Прокурора Вовка не слушал, справедливо полагая, что от прокурора ничего путного ждать не приходится. А от защитника (сейчас говорят – от адвоката) отказался и защищал себя сам. Когда он обращался к товарищу судье и товарищам народным заседателям, его поправляли и напоминали про тамбовского волка. Напирал Вовка на то, что его деньги лучше казенных, с чем в общем-то сторона обвинения была согласна Они были лучше и по качеству исполнения, да и по идее. Ленин, например, был изображен в фас, а не в профиль, к тому же в головном уборе, поскольку это было как бы всепогодно. В теплое время Ленин был в кепке, а зимой Вовка надевал Ильичу ушанку, в самые сильные морозы даже отпускал уши. На некоторых купюрах было на один-два нуля больше, чем на казначейских. После «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» Вовка, понимая общественную значимость лозунга, поставил три восклицательных знака. (Судья взял лупу и, осмотрев купюры, сделал замечание в адрес следствия, где этот Вовкин восторг почему-то не заметили). Пытался наш подсудимый взывать и к гуманизму с милосердием.
– Вот Иван Грозный – на что злодей, а и тот – не в кутузку упек своего печатника, а памятник ему поставил, да не где-нибудь, а в Москве, в самом центре, сам видел, хороший памятник. Таких печатников больше на Руси не было, вот он бы сделал денежки, не поднялась бы у вас на него рука, гражданин прокурор да товарищи судьи.
При упоминании имени государя-царя Ивана Васильевича судья оживился. Он учился когда-то в историко-архивном и диплом писал по тем романтическим временам. А уж когда довелось ему облачиться в судейскую спецодежду, он нередко вспоминал те благословенные времена, вспоминал с почтением и душевным трепетом. И с завистью. А завидовал он судьям. Никаких тебе адвокатов. Защитник у всего народа, на всю державу, для всех правых и виноватых был один – сам государь Иван Васильевич. И никаких кассаций. Ни одного прецедента по обжалованию. А какие были судебные исполнители! Никакой волокиты. Судья расслабился, и в зале суда произошла даже некоторая дискуссия.
– Вот вы, подсудимый, упомянули тут знаменитого печатника. А вы ведь, артисты-художники, народ капризный – не успел накарябать три строчки, подавай уж вам гособеспечение, мало вам уважения да почета. Вот и печатник ваш, чего-то там пошло не так, он и сиганул за кордон. Больно уж вы, печатники, гордые.
– Господи, Твоя воля. Да как же от вас не сигануть. У вас не три, у вас одну-то строчку не успеешь наклепать, вы уж весь сыск на ноги подымаете.
Судья не стал обращать внимания на нехороший подтекст, иначе пришлось бы менять подсудимому статью, а парень ему решительно нравился. «Гвозди бы делать из этих людей». Но работа есть работа. Святое дело.
– А что же вы, гражданин Вовка, не сиганули?
– А чего я там не видал? У них, умные-то люди поговаривают, наши-то денежки не больно-то и в ходу.
– Так наклепали бы, Вова, тамошних. С вашими-то талантами.
– А на чем бы это, гражданин судья, я их наклепал? Там ведь запчасти-то на дорогах не валяются.
– Так из такого же, Володя, колхозного металлолома чего-нибудь бы и скомпоновали.
Первый раз в Вовкиной жизни с ним говорили на «вы», и это ему нравилось. Но истина была дороже.
– Валенки истопчешь, ваша милость, колхозы-то у них искать. Мне хоть про Запад ихний, да про Папу Римского путного-то сказать вроде и нечего, они мне не братья, да и не сестры, но уж до такой-то придури, чтоб народ в колхозы загонять, до этого ихние мозги еще не докумекали.
Вовку упорно вело в кювет, и судья решил, что пора спрямлять дистанцию.
– Ну хорошо. Оставим колхозы, пусть даже и в состоянии разрухи. Дай им Бог прибытка. А ведомо ли вам, Владимир, что фальшивомонетчикам в упомянутое вами время заливали в глотку олово.
«Смотри-ка, чего делается. Уже Владимир. Так, глядишь, и по отчеству завеличает». Но истина все равно была дороже.
– Вот так у вас всё. Чеканишь из серебра, а в глотку льете олово.
Судья только что не поперхнулся.
– Так что же вам, подсудимый, в глотку-то серебро, что ли, лить? Серебро – оно ведь на вес золота.
– Да какое уж серебро. Вы бы, может, и сейчас лили олово, да ведь у вас не то что олова, опилок-то уж поди не осталось. Дохозяйничались. Комсомольцы хреновы... – Вовка проглотил-таки еще пару-тройку прилагательных. Не потому, конечно, что в зале были женщины и дети, а скорее из уважения к суду, из культа.
От последнего слова Вовка отказался. Он, конечно, понимал, что судят его не за дело. Никакого ущерба он никому не нанес. Да и не судят у нас за это. Если судить за ущерб, останется народ сиротой без начальников-председателей. Но понимал он и то, что судья ведь – не на прогулке и приговора ему не избежать. «А скажешь им чего лишнего – они еще добавят».
В общем, долго ли, коротко ли, впаяли Вовке пять долгих лет с конфискацией изобретения в закрома того самого государства, которое ну никакого участия в этом изобретении не принимало, если, конечно, не считать тех колхозных комбайнов. Прокурор вообще-то заказывал восемь, но судья учел три восклицательных знака.
Вся эта несправедливость очень человека обидела. И обида эта до сего дня не зарубцевалась.
Как-то зашел к Вовке участковый, хороший, добрый мужик. За больно уж высокий рост да крупную фигуру в народе его прозвали Дюймовочка. У Дюймовочки вышел такой случай, что на стороне, в городе, вспыхнула у него новая большая любовь, а любовь – она ведь как вспыхнет, так ей и погаснуть недолго. В общем, в отношении денег появилась у участкового дополнительная потребность. Вот и заглянул он к Вовке в полной убежденности, что не мог умелец забыть старую страсть.
– Вов, подпечатал бы малость. Ты не думай, мне ведь только в долг.
– А здесь по-другому-то и не спрашивают. Тем более менты. Ты лучше скажи, кто мне пять лет вернет.
– Кому, Вов, нужна твоя пятилетка. Сам ведь виноват.
– И чем же это, интересно, я виноват?
– Делиться надо было, Вован. А иначе это не по-людски. Скажи-ка лучше: работать-то думаешь? Марья-то ведь не вечная.
– А чего ей будет за таким племянником? – не моргнув глазом отразил Вовка вражеский происк.
– Ну а по дому-то хоть помог бы Марье.
– Попросит – помогу.
Что ни фраза – резон. Какого адвоката потеряла страна по причине того, что увлекла Вовку полиграфия.
Участковый предпринимает последнюю попытку.
– Гражданин бывший зек, ты же знаешь: она никогда не попросит. Не такой Марья человек.
– Вот и хорошо, – заключает Вовка диалог.
На том и разошлись.
Надо сказать, во все время диалога Вовка не то что не слез с печи, он ни разу не оторвал голову от подушки, чтобы хотя бы взглянуть на клиента. Когда участковый, скверно выругавшись и хлопнув дверью, удалился, Вовка повернулся на другой бок.
Марья тоже подступала к племяннику, но совсем в другом ракурсе.
– Племяш, смотри, какие красавицы по деревне шастают. Поразмялся бы малость.
– Дай, тетка, душой отойти. Так поразомнусь – мало не покажется. А эти шалавы пусть пока натуру нагуливают.
А еще его как-то побеспокоил председатель сельсовета. Тут Вовка из уважения к культу личности слез с печки и перебрался на диван (впрочем, не сел, а лег). По пути с печи на полати он выключил телевизор, что означало готовность к беседе.
Председатель пытался усовестить насчет работы.
– Не торопи, председатель, дай залечить раны, забыть обиды. К тому же власть должна извиниться.
Председатель зашел в другой раз и сказал, что от имени властей всякого пошиба и созыва и от имени всего трудового и нетрудового народа ему поручено принести товарищу фальшивомонетчику официальные и неофициальные извинения за причиненную обиду, а равно за боль и душевные страдания.
– Извинения приму только от царя, – сказал Вовка.
– Ты чего, Володька, рехнулся? Где я тебе его, как бы это сказать попроще, возьму? У нас же нет царя.
– Вот и плохо, – откомментировал ситуацию Вовка. То есть он сказал не «плохо», но по смыслу выходило, что «плохо».
– Пятерку эту твою, Владимир, зачтем тебе в трудовой стаж по выходе на законную пенсию.
– И когда же будет мне эта пенсия? – с неподдельным интересом спросил Вовка.
– Через тридцать лет, Вова. День в день. Государство не обманет – сам знаешь.
– А раньше никак? – Вовку определенно тянуло на вопросы.
– Никак, Вовик. Закон есть закон. Это ведь тебе не дышло.
– Поди ж ты. Осудить человека не за что – раз, два и ваших нет, а пенсию ждать – чуть не сто лет.
– И это, Володя, еще не все. Пяти лет труда для пенсии маловато.
– Во дают, – Вовка даже вскочил с дивана. – Да сколько же вам надо?
– Не скажу, Вова, не буду расстраивать. А вот давай-ка иди в клуб на большом острове художником. У тебя ведь и голова и руки, а это не частый случай.
– А чего делать? Лозунги писать к праздникам? «Долой» да «Да здравствует»? Это, председатель, работа для придурков.
– Вов, лозунги – дело десятое. Там, в клубе, столько всякой печатной техники. Там, если с умом, такие бабки можно клепать, ни один прокурор носа не подточит. Ошибку твою, самую главную, учтем. Сейчас, Вов, рубли наши копеешные никого не колышут. Нынче, Володя, в цене да в уважении другие бумажки, доллары называются. Там на них портреты ихних паханов аккурат в фас, ты же любишь, чтобы в фас. Давай, Вов, споем песню.
Вовка покачал головой.
– Я, председатель, если и наступлю на грабли, так уж на другие, поновей выберу.
Председатель понял, что Вовку ему не взять.
– Ну, как знаешь. Надумаешь – заходи. Ну, я пошел.
– Иди, – сказал Вовка. То есть он сказал не «иди», но если по смыслу, то «иди».
Однако председатель не дошел еще до двери, как Вовка его тормознул.
– Владимирыч, а скажи-ка, вот эта самая пенсия велика ли будет?
– Да нормально, Вов. Тыщу-то дадут.
– А в выходные?
– В выходные, Вовчик, почта не работает. Назначат тебе число, и в это число Шура-почтальонша будет приносить тебе пенсию. Каждый месяц. Хоть в глад, хоть в град, хоть в гром и молнию.
– Так чего? В один день за все дни сразу? А почаще-то никак?
До председателя начало доходить. Но и до Вовки тоже.
Выпучив глаза на полфизиономии, он снова вскочил с дивана, словно атакованный целым ульем.
– Ё-о-о... Председатель! Да вы чего? Никак белены объелись? Да как же вас земля-то носит? А народ-то куда же это смотрит? И за эту твою тыщу я должен с печки слезать к твоей почтальонше?..
Председатель удалился, дав себе зарок впредь к этому загадочному народу – разве что под усиленным конвоем...
А Марья Фомина любит племянника и верит в него.
– Не тревожьте парня моего еще годочка три. Русский человек, он бывает, как Илья Муромец, полежит на печи до тридцати трех, а уж как потом слезет – пойдут клочки по закоулочкам.
Ну и ладно. Еще, стало быть, три года можно не прятаться.

Остров красив, и это привлекает киношников и телевизионщиков. Вот накануне и заехала группа киношников. Про них Марья Фомина и рассказывала.
– Высадили их, а катер пошел дальше, видать, побраконьерить по рыбе. Мужики-то с камерами пошли пошляться по берегу, да к усадьбе, да к церкви. А девки, что с ними приехали, пошли по огородам, мак собирать. Где много мака, там даже денежку платили. Ну, не так чтобы платили, но заплатить обещали. И вот ко мне-то подошли, встали у калитки, а одна, такая невысокая, полненькая, беленькая, в очках, прошла на участок, да и речет: «Бабуля, можно, я у вас мак нарву?» Мне мака-то не жалко, я его и не сажала, не ведаю, откуда и взялся, я только ее спросила: «А зачем тебе мак-то?» А она: «Не твоего ума дело. Тебе, такая-то да такая-то, не понять. Ваше-то поколение жизнь-то прожило как в дремучем лесу». Ну, я ей и отвечаю: «Не моего ума дело, так и вали, откуда пришла. А то, неровен час (ну, тоже такая-то да такая-то), как въеду коромыслом по ушам – очков не соберешь». На том и порешили.
А с утра-то, чуть свет, пошла я по грибы. Больно уж племяш-то мой ненаглядный грибки-то обожает. А сам-то не выгуливается. Да оно и хорошо. Он ведь ладный с виду-то, ядреный, прилипнет к нему, чего доброго, в лесу-то деваха какая-нибудь из городских (они, городские-то, больно уж поворотливые), да и заграбастает племяша. А мне-то без него больно уж и скучновато. Ну вот. Иду я берегом, а киношники-то на песке около причала кто лежит, кто сидит, ждут своего катера. Самокрутки тянут, как мужики наши, только уж больно жадно затягиваются, будто перед смертью. Костер развели, видно, холодно им. Не знаю, где уж они ночевали, может, к кому напросились, а может, прямо на берегу, только одеты-то больно уж легко. Я и говорю: «Ребята, если молочка желаете, я мигом». Они говорят: «Давай, бабуля, неси». Я говорю: «Только, ребята, за деньги». Они ничего не сказали. А та, маленькая-то, белобрысенькая, которая в очках (меня-то она и не признала), показывает пальцем на причал, а там на перилах чайки устроились, все перила облепили. Девчоночка-то и говорит: «Бабулечка, больно уточки-то у вас красивые». А я ей: «Ты курни, курни еще разок, тебе не уточки – крокодилы покажутся...»
Довольный рассказом Марьи, народ смеется...

Николаич отошел от толпы в сторону и встал под березой над обрывом. Но нет мира под березами. От толпы отделился и, чуть пошатываясь, как шатаются скорее от ветра, чем от водки, в его сторону направился Юрий Иваныч.
Спешить ему, как всегда, было решительно некуда, и шел он спокойно, не торопясь, словно впереди его ожидали еще две-три тысячи лет жизни. Николаич полагал, что он спросит закурить, но он почему-то не спросил. Взамен этого у них состоялся небольшой, но очень даже душевный разговор.
– Как здоровье, Николаич?
– Твоими молитвами, Юрий Иваныч.
– На меня, Николаич, не сваливай. Я не молюсь. Когда мне молиться. А у меня вот плохие дела. Чего-то с глазами.
– Что стряслось, Юрий Иваныч? Никак мимо рта пронес?
– Да нет, Николаич, хуже. Тут мне книгу дали почитать. А я уж давно не читал-то. Лет как бы не двадцать. Газету тогда, помню, читал. Раньше в газетах-то статьи были, а не картинки с девками. Ну, я тогда почитал, вижу – они для дураков пишут, ну я и бросил, с тех пор-то и не читал. А тут мне говорят: почитай, полезная книга. Ну вот. Открываю эту книгу-то... Мать честная. Буквы – как тараканы. Бегают по странице и каждой буквы – по паре.
– А строчек?
– Да и строчек тоже. И страниц. Я сначала-то подумал: так напечатали. Мало ли, по пьяни. А потом думаю – нет, это чего-то с глазами.
– Да не иначе, – решил Николаич поддержать человека. – К глазнику-то обращался?
– Да откуда у нас глазники, Николаич? Кругом одна пьянь, сам знаешь.
– Тебе видней, Юрий Иваныч. А что там за книга-то тебе такая чудная попалась?
– Да говорят – хорошая.
– Плохих книг, Юрий Иваныч, как плохой власти, не бывает. Бывают плохие читатели.
– Может, оно и так. Мне, Николаич, это дело до лампочки. Ильича.
– Название-то у твоей книги есть?
– А как же можно без названия. Название есть у всего на свете. Название у книги хорошее, справедливое: «Так жить нельзя».
– Такая книга, Юрий Иваныч, не для тебя.
– А какая же для меня?
– Для тебя еще не написана.
– А напишешь?
– Если попросишь, Юрий Иваныч.
– И как назовешь?
– Назову, Юрий Иваныч: «Так пить нельзя».
– Ну ты даешь. А как нельзя-то? Из горла, что ли? Так я ведь дома-то не пью. Мне там не наливают. А под кустом да на берегу стаканов-то нет. Мы ведь по ресторанам-то не шастаем. Нельзя да нельзя. Ты мне не жена. Критик. Чехов-Перечехов. А скажи-ка, как можно?
– Да по-всякому, Юрий Иваныч. Только уж не так, чтоб кириллица по странице разбегалась, как тараканы.
– Чего ты, Николаич, такой зануда. Не переживай ты за нас. Да и за себя не зарекайся. Меня-то ладно, критикуй, с меня как с гуся портвейн. А раз такой разговор пошел, скажи-ка мне, ты мужик грамотный: на той неделе чертенята маленькие по стенке бегали.
– Зеленые или черные?
– Больше зеленые, но были и рыжие. Скажи: они правда бегали, или мне так мерещилось?
– Они, Юрий Иваныч, бегали взаправду, но тебе так померещилось.
– Мудрено говоришь, Николаич. Без стакана тебя не уразуметь.
– Ладно, Юрий Иваныч, не будем о грустном. Чего сюда-то пришел? Никак к глазнику собрался, в город? Уезжаешь?
– В город ехать – денежки нужны. А у меня... сам знаешь. Нет, Николаич. Встречаю. Дал одному хмырю на бутылку. Как думаешь, привезет?
Николаич, конечно, сомневался и в том, что Юрий Иваныч кому-то чего-то дал, и в том, что если и дал, то кто-то чего-то привезет, а уж тем более такой стратегический груз. Но не бить же человека наотмашь, и Николаич был в ответе тверд.
– Это как в бою. Сам погибай, а товарищу налей.
Оптимизма такой ответ Юрий Иванычу не добавил.
– А ты?
– Чего я, Юрий Иваныч?
– Плеснешь стопочку?
– Заработаешь – плесну.
– Ну вот, Николаич, опять ты свое.
– Так и ты, Юрий Иваныч, свое. Такие уж мы с тобой люди. Нам чужого не надо.
– Так у тебя, Николаич, жизнь – курорт. Книжонки пишешь да камушки раскладываешь. Тут ума-то не надо. А мы ведь все в трудах. Руки-то глянь-ка: мозоль на мозоли.
Руки Юрий Иваныча были без больших пальцев. Это здесь у каждого второго. Пила-циркулярка. Жестокий и беспощадный инструмент: никакого снисхождения к алкоголю. Мозоли тоже были. Сколько же через эти руки надо пропустить стаканов, – подумалось Николаичу, – чтобы набить такие мозоли...
Между тем пароход причалил...


Рецензии