Утро туманное

Владислав МАТУСЕВИЧ
УТРО ТУМАННОЕ ...
(Повесть о последнем приезде И. С. Тургенева в Россию в 1881 году)
Москва 1993

3
ГЛАВА ПЕРВАЯ
                На засыхающем, покоробленном дереве
                лист мельче и реже — но зелень его та же.
                Сожмись и ты, уйди в себя, в свои воспоминания,—
                и там, глубоко-глубоко,
                на самом дне сосредоточенной души, твоя прежняя,
                тебе одному доступная жизнь блеснет перед тобой своей пахучей,
                все еще свежей зеленью и лаской и силой весны!
                Но будь осторожен ... не гляди вперед, бедны старик!
               
                Стихотворения в прозе. «Старик»

Ночью ему снился Гюстав Флобер. Покойный французский романист явился в каком-то странном военном мундире, удивительно идущем к плотной фигуре, толстой шее и висящим усам. Он стоял в дверях кабинета Ивана Сергеевича в Спасском и с молчаливым укором смотрел на хозяина. А Тургенев оправдывался, что собирает деньги на его памятник, хотя Флобер еще не умер, то есть умер, но вдруг неожиданно ожил и даже приехал к нему погостить в деревню, как давно обещал.
— Нет, лучше бессонница, чем такие сны,— вздохнул Тургенев,— вчера кровавое пятно на стене, сегодня — Флобер в мундире...
Весеннее парижское солнце наконец пробилось сквозь голубоватую городскую дымку, пыльные шторы на окнах спальной и нежной акварелью мазнуло по паркету, осветив нижний угол старинной рамы картины Теодора Руссо.
Тургенев взял с ночного столика карманные часы. С мелодичным звоном открылась крышка.
Шел девятый час утра.
Он еще немного полежал, прислушиваясь к себе, к своему телу, измученному долгой и изнурительной борьбой с недугами, пошевелил пальцами рук и ног, подвигал плечевыми суставами.
Подагра молчала.

«Наверное, спряталась, притаилась... ну, и на том спасибо»,— усмехнулся он и стал одеваться.
Тщательно расчесывая перед зеркалом длинные седые, с серебристым оттенком волосы, шелковистую бороду и усы — он любил эти утренние процедуры, пользовался множеством различных щеточек, гребенок, гребешков,— смачивая лицо, шею и руки туалетной водой и одеколоном, Тургенев вдруг вспомнил, что точно так же, как и Флобер во сне, явился перед ним, только наяву, прошлым летом в Спасском какой-то странствующий монах. Тургенев вдруг ясно представил его: спутанные волосы, рваная одежда, подпоясанная веревкой, горящие глаза. Это случилось, когда он работал в своем кабинете и был так увлечен, что не заметил, как монах попал к нему — похоже было, что тот шагнул прямо через подоконник, в раскрытое окно. Изумленный писатель спросил, что ему нужно. Монах угрюмо потребовал денег на постройку храма. Тургенев открыл кошелек, достал наугад первую попавшуюся серебряную монетку, положил ее на поднос и протянул странному пришельцу.
Монах молча взял монету и бросил на писателя обжигающий взгляд. Тургенев смутился неизвестно отчего и, стремясь сгладить неловкость, предложил проводить его. Но монах, ничего не сказав, сам открыл дверь и, быстро пройдя по коридору, исчез, будто растворился в саду.
«А может и монаха тоже не было?» — Тургенев долго разглядывал в зеркале осунувшееся за время болезни лицо: глубокие морщины на лбу и щеках, две крупные складки на переносице, темные круги под глазами... Из-под пушистых белоснежных ресниц напряженно и тоскливо смотрели светло-голубые глаза.
Последние месяцы из-за болезни и бессонницы стали все чаще и чаще появляться странные, а порой и фантастически жуткие галлюцинации. Они мучали писателя и в то же время будили дремавшее во время болезни воображение. То он совершенно отчетливо видел свою голову в увеличенном, громадном объеме, выставленную на высоком столбе для всеобщего обозрения, то мерещились падающие на землю капли крови. Он почти физически ощущал, слышал шум их падения и чувствовал: эти горячие капли — его собственная кровь.
Галлюцинации пугали.
Он долго не мог прийти в себя, успокоиться и многие часы лежал в кабинете, на огромном диване, сравнивая увиденное со своими ощущениями, подбирая житейский ключ к этим символическим знакам.
Но к вечеру все проходило. В нем брал верх художник, и за ужином он уже охотно рассказывал о своих видениях, украшая их различными сымпровизированными деталями и подробностями,
4

5
превращая ночные кошмары в маленькие,__изящные, но страшные новеллы, которыми пугал молоденьких впечатлительных учениц Полины Виардо.
Если же за столом оказывались его соотечественники — среди учениц было немало русских да заходили в гости русские парижане,— Тургенев непременно переходил на родной язык, за что нередко получал шутливое замечание хозяйки дома: «Cesser de parler votee lange barbare, Jean!» Но если были только русские, она не перебивала своего друга и с удовольствием прислушивалась к рассказам — Полина Виардо хорошо понимала по-русски, хотя и не решалась говорить на этом «варварском языке». Да и ее муж — искусствовед и переводчик Луи Виардо — также с симпатией относился к России, переводил рассказы Тургенева на французский язык.
Сегодня Тургенев чувствовал себя значительно лучше, и ему не хотелось думать о болезнях, старости и близкой, как он считал, смерти — новый 1881 год он воспринял как последний год в своей жизни: он состоял из тех же цифр, что и год его рождения — 1818.
«В Россию пора, в Россию! — он повязал светло-коричневый бант, надел довольно потертую, лоснящуюся на локтях бархатную куртку.— Сейчас, наверное, в Спасском уже тает снег, поют птицы и набухают почки на березах у большого пруда. Интересно, удалось ли Щепкину прорыть колодезь?» — он глубоко вздохнул, расправил плечи и, убрав со лба непокорную прядь, отправился вниз, пить чай.
Известный всему театральному и литературному Парижу артистический салон Полины Виардо располагался в двухэтажном особняке на углу маленькой площади и узкой, со множеством старых домов и мелких лавочек, улице Дуэ, в северо-восточной части города, на Монмартрском холме — излюбленном месте парижской богемы.
Массивные ворота с чугунными дверями вели в крошечный внутренний дворик, откуда через парадные двери можно было попасть в огромный вестибюль, увешанный картинами в золоченых рамах и старинным оружием. Пушистые ковры, бархатная драпировка, украшения — все это придавало дому восточный характер, чему немало способствовал и слуга-привратник с турецкой красной феской на голове. На его старческом, пергаментном лице, казалось, навечно застыло презрительное выражение.
Наверх вела искусно выполненная из темного резного дуба лестница с причудливо изогнутыми балясинами, широкими ступеньками и широким пролетом посредине.
1 Перестаньте говорить на своем варварском языке, Жан (фр.).
Салон Полины Виардо помещался в бельэтаже, где знаменитая певица принимала многочисленных учениц и где находились ее комнаты и комната Луи Виардо.
А на втором этаже, в трех небольших, но изящных и со вкусом
6
обставленных комнатах, жил Иван Сергеевич. Здесь на всем лежал отпечаток комфорта и запустения, пахло цветами, веяло отдаленностью от суеты шумных парижских улиц, спокойствием и тишиной.
Внизу же, на первом этаже, находился огромный зал, куда на известные всему Парижу «четверги», а иногда и по воскресеньям, съезжались выдающиеся музыканты, художники, писатели, артисты. Здесь бывали Гуно и Сен-Санс, Антон Рубинштейн и Венявский, Сарасате и Адан, а также Флобер, Золя, Мопассан... Приемы на «улице Дуэ» отличались своей простотой: подавались только чай и пирожные вместо таких традиционных в то время пышных буфетов с шампанским.
А рядом, в комнате чуть поменьше, размещалась картинная галерея. Среди полотен французских и голландских мастеров висели картины известных русских художников — Верещагина, Репина, Харламова. Здесь же, на особом возвышении находился и маленький орган, на пюпитре которого лежала ценнейшая реликвия дома — написанный рукой самого Моцарта клавир оперы «Дон-Жуан».
В большом зале часто устраивались импровизированные концерты, звучала музыка... Полина Виардо была их неизменной участницей. Высокая, еще достаточно стройная, с выразительным овалом лица и проницательным завораживающим взглядом огромных черных глаз — в 1881 году ей исполнилось 58 лет — она часто садилась за рояль и исполняла какой-нибудь отрывок из оперы Глюка, оратории Генделя или сонату Шумана. Когда же ее просили что-либо спеть, она редко соглашалась, так как уже не решалась петь одна, и обычно, когда просьбы были особенно настойчивыми, предлагала устроить вокальные ансамбли, которые тут же организовывала, где исполняла одну из партий или же брала на себя роль аккомпаниатора.
И то и другое она выполняла с большим искусством. Голос ее уже не звучал так сильно, как в молодые годы, но еще сохранял редкую красоту и удивительную выразительность. Даже теперь своим пением она часто вызывала у присутствующих восторженные аплодисменты, покоряла сердца.
Когда она начинала петь, Тургенев замирал. Пристроившись где-нибудь на диване или в глубоком кресле в полутемном уголке, подальше от посторонних глаз, он, прикрыв глаза рукой, весь отдавался пению. А когда импровизированный концерт кончался и начинался общий разговор об искусстве, Иван Сергеевич часто сетовал на то, что в Париже музыка и пение находятся в загоне, что везде царствуют художники, что живопись оттесняет оперу, а вокальное пение отходит на второй план.
Болезнь вырывала его из этого привычного артистического мирка. Тургенев очень страдал у себя наверху не столько от тяжелых изнурительных болей, сколько от физической немощности,
7
невозможности спуститься вниз, чтобы насладиться музыкой, пением. Он жадно расспрашивал приходивших навестить его о каждом выступлении Полины Виардо или какой-нибудь заезжей знаменитости. Все дружно выражали Ивану Сергеевичу свое сочув-ствие, и вскоре кому-то пришла в голову прекрасная мысль: изготовить специальную трубу и протянуть ее с первого этажа в спальню к Тургеневу. Проект был немедленно осуществлен, и теперь больной писатель имел возможность незримо присутствовать на концертах и слышать все, что там исполнялось.
С наступлением теплых дней, в мае или в конце апреля, семейство Виардо перебиралось в местечко Буживаль, расположенное в двадцати лье от Парижа на живописном берегу Сены. Вслед за ними, оправившись от недугов, отправлялся и Тургенев — в Буживале у него была отдельная вилла — шалле.
Последние три года этот отлаженный распорядок стал нарушаться: чуть ли не с осени Иван Сергеевич начинал готовиться к поездке в Россию.
Минувшая осень, хотя и была сухой, без дождей и мокрого снега, но довольно ветреной и холодной. Уже в середине октября порывистый ветер сорвал в буживальском парке все листья с деревьев, и вдруг из углового окна в кабинете, расположенного на втором этаже, неожиданно проглянула серебристая лента Сены с застывшими на ней лодками и баржами. Где-то там, неподалеку стоял усадебный дом дальнего родственника Тургенева — декабриста-изгнанника Николая Тургенева, заочно приговоренного царским судом к смертной казни.
Николай Тургенев — «хромой Тургенев», как называл его Пушкин — так и не вернулся в Россию, хотя и не раз навещал свою родину после отмены крепостного права. Был он историком, экономистом, написал трехтомный труд «Россия и русские» и умер глубоким стариком в 1871 году.
Они принадлежали к разным дворянским родам: Иван Сергеевич был внесен в дворянскую книгу Тульской губернии, а Николай Иванович — в родословную книгу московского и симбирского дворянства. Их сближала любовь к отечеству и страстное желание видеть крестьян освобожденными.
С Николаем Ивановичем Тургенев познакомился еще в 1845 году, и дружеские отношения их не прерывались вплоть до смерти Николая Ивановича. Находясь в Париже, Тургенев часто
8
встречался с ним, а во время отъездов — переписывался. Деятельный член декабристских тайных обществ Николай Иванович выдвигал на первое место в своей политической программе задачу уничтожения крепостничества. Он посвятил этому вопросу многие страницы своих трудов как до выезда за границу, так и в пору эмиграции. Его общественные воззрения совпадали со взглядами автора «Записок охотника». Оба они считали, что любая оттяжка с отменой крепостного права преступна по отношению к бесправному народу, оба впоследствии сохраняли либеральные иллюзии в оценке роли Александра II в деле освобождения крестьян. Тургенев высоко ценил роль Николая Ивановича как деятеля крестьянской реформы и в своем некрологе на его смерть отмечал благородство Н. И. Тургенева как последовательного борца за освобождение крестьян «в знаменательную Александровскую эпоху».
После смерти Н. И. Тургенева владельцем усадьбы Вербуа («Зеленая роща») стал его старший сын Альберт — парижский адвокат, коллекционер старинных гравюр, знаток лошадей и охотничьих собак. Все эти ценные качества привлекали к нему Ивана Сергеевича, и он часто обращался за советом к потомку декабристов. У Тургенева в Париже был собственный экипаж, но лошади почему-то хворали и больше простаивали в конюшне, чем ходили в упряжке. В таких случаях Альберт был незаменим и быстро присылал к Тургеневу своего ветеринара.
Семейство Виардо, испугавшись холодов, раньше обычного переехало в Париж, и Тургенев, оставшись один, с грустью смотрел на потемневшие стволы ясеней, тополей и ив, на усыпанные желтыми и красными листьями дорожки, на пустые фонтаны, на отцветшие кусты бегоний и фуксии, на опустевшие береговые кабачки под тополями. Он рассчитывал, что одиночество поможет ему закончить «Старые портреты» — ту «безделицу», которую он обещал Стасюлевичу для его новой петербургской газеты «Порядок». Иван Сергеевич старался поспеть к выходу первого номера, приуроченного к началу Нового года, так как надеялся, что новая газета сплотит вокруг себя всех единомышленников и станет рупором умеренного либерализма.
Как старый и убежденный либерал, причем либерал династический, Тургенев не признавал никакой другой реформы, кроме как нисходящей сверху. «И если такая реформа не совершится,— часто говорил он своим друзьям,— надо ждать, ибо революция у нас в России немыслима и противна всему нашему историческому развитию».
Работа над «Старыми портретами» действительно спорилась, но от долгого сидения за письменным столом болела голова, ныла спина. Последние два года, после того, как русская критика
9
подвергла резким нападкам роман «Новь», он мало писал и даже подумывал совсем отказаться от творчества, считая, что нельзя пытаться вытащить суть России, живя почти постоянно вдали от нее, тем более, что и годы уже не те, да и фортуна не любит стариков даже в литературе, так что пора в отставку, к ветеранам... И довольствовался небольшими статьями, предисловиями к чужим сочинениям, повторяя слова Дидро о том, что до своей смерти человеку приходится не раз следовать за собственной похоронной процессией, за собственным литературным гробом. «Единственная услуга, какую я могу оказать русской литературе,— меланхолически размышлял он в те годы,— это помогать советами и указаниями начинающим писателям и уговаривать неспособных к писательской карьере заняться чем-нибудь другим».
Но после неожиданных и тем особенно приятных триумфальных встреч, чествований в Москве и Петербурге в 1879 году — особенно взволновали Тургенева выступления студентов Московского университета — и восторженных оценок его яркой речи на открытии памятника Пушкину в Москве, в июне 1880 года, отношение писателя к собственному творчеству изменилось. «Старая гвардия не умирает, не сдается, она атакует сама»,— решительно заявляет он в Петербурге и сразу задумывает две новых работы: «Старинные портреты (Из воспоминаний своих и чужих)» и «Песнь торжествующей любви».
Здоровье, слава богу, в эти осенние дни не подводило, и «катковка» — так шутливо называл он подагру, имея в виду нелюбимого издателя «Русского вестника» М. Н. Каткова,— казалось, совсем забыла о нем и даже милостиво позволяла, когда немного стихал ветер, совершать небольшие прогулки верхом, чего с ним не случалось, по его подсчетам, вот уже лет двадцать.
Но все же один он боялся кататься,— мало ли что может случиться в дороге с ним, стариком,— и дожидался приезда супругов Шамро: дочери Виардо — Клоди, или Диди, как ласково называл ее Тургенев, и ее молодого мужа, владельца типографии Жоржа Шамро.
Диди обожала Тургенева, знала о том, что и он больше всех других дочерей Виардо любит ее, и использовала любую возможность, чтобы приехать из Парижа в Буживаль.
Она была молода, красива, талантлива, неплохо писала маслом и акварелью,— в кабинете Тургенева стоял ее мольберт с начатым натюрмортом,— как и другие дети Виардо обладала исключительной музыкальностью, хорошим голосом, безупречным художественным вкусом. Порой она делала довольно верные и глубокие замечания о произведениях Тургенева.
Обычно супруги Шамро ехали впереди — «удивительно милая парочка»,— любовался Тургенев. А сам он трясся вслед за ними на грузноватой, но очень смирной лошадке.
Диди часто оглядывалась и весело смеялась, придерживая рукой
10
широкополую шляпу. Тургенев с удовольствием смотрел на ее гибкое тело — черная амазонка подчеркивала изящество ладно скроенной фигуры, а глубокие синие глаза под густыми ресницами прекрасно гармонировали с нежным румянцем на смуглом лице. «Испанская кровь, как у матери!».
«Тургень,— кричала она,— вы прекрасно держитесь в седле, совсем как отставной вюртенбергский генерал».
Он предпочел бы быть вюртенбергским корнетом, но лишь прерывисто хохотал высоким женским голосом и еще больше подтягивался в седле, стараясь придать рыхлому грузному телу бодрую осанку.
А вечером, когда Жорж Шамро отправлялся в ближайший кабачок пить пиво, он читал ей отрывки из «Старых портретов».
Синие глаза Диди становились задумчивыми, она с детства знала русский язык и легко проникалась настроениями тургеневских рассказов. Он лишь внимательно следил за сменой этих настроений, за выражением ее глаз: ведь лица многих людей похожи на жилища — видно, что внутри.
К середине ноября он, наконец, закончил «Старые портреты», отослал их в Петербург Стасюлевичу и начал готовиться к поездке на родину.
Но тут стало пошаливать сердце. Доктор Петерс — известный парижский сердцевед — нашел у него утолщение сердечного клапана, отчего и сам перепугался и привел в глубокое уныние мнительного Тургенева: Иван Сергеевич тотчас улегся на диван, держась рукой за левый бок, и не успокоился до тех пор, пока сердобольный Петерс не соблаговолил прилепить ему на грудь испанскую мушку.
«Здоровье мое несколько крякнуло! — жаловался писатель,— а уж на что, кажется, я был осторожен... Но, memento mori, как говорится, что будешь делать».
К середине декабря сердечные боли вроде прошли, но тут не замедлила явиться «старая перечница-катковка», ударившая с силой необыкновенной. И хотя пришедший на смену Петерсу доктор Шарко пытался успокоить, уверяя — «лучше подагре быть в местах неблагородных, то есть в ногах и пояснице, чем в сердце»,— Иван Сергеевич лишь сокрушенно разводил руками и тяжело вздыхал, представляя нерадостную перспективу беспомощного лежания пластом.
Поездку в Россию пришлось вновь отложить.
1 Помни о смерти (лат.).
«Бог предполагает, а подагра располагает,— кисло отшучивался он, мужественно перенося сильные боли в «неблагородных местах» и вспоминая изречение одной своей старой знакомой — немки: «Жизнь,— говорила она,— как мух, пренеприятный насекомый! Что делайт! Надо терпейт!».
«Терпейт» пришлось долго.
11
Лишь в феврале болезнь вроде начала отступать. По крайней мере, Иван Сергеевич мог уже без посторонней помощи — за ним ухаживала бывшая гувернантка детей Виардо — вставать с постели и с помощью костылей передвигаться по комнатам. Но потом вновь появились боли. Тургенев изготовился к новым боям, собирая остатки сил, но неожиданно все прошло, подагра исчезла, будто ее и вовсе не было.
Иван Сергеевич ожил, стал собираться в дорогу.
С удовольствием разъезжал он по Парижу в своей коляске, купленной по совету Альберта в магазине Блонде на улице Сен-Лазар. На этот раз лошади не хромали и погода стояла тихая, теплая.
На перекрестках, у маленьких кафе миловидные девушки продавали букетики первых фиалок, на Монмартре стали выставлять свои работы художники, толпы празднично одетых парижан гуляли по Елисейским полям. Повсюду раздавались громкие возбужденные голоса, от крошечных столиков на тротуарах долетали обрывки разговоров, дымились чашечки с кофе...
Тургенев любовался весенним благоухающим Парижем, заходил в самые модные магазины, делал покупки для себя и своих русских друзей. Долгая жизнь за границей выработала в нем умение выбирать нужный товар и, самое главное, торговаться. «Ничего не покупай сразу, советовал он своему другу Полонскому, когда тот в прошлом году собрался поехать в Италию,— как бы дешево тебе вещь не отдавали, не торопись. Потом узнаешь, что за ту же сумму можно купить дюжину таких вещей».
После долгих примерок он купил две модные куртки-верезе: темно-коричневую — себе, черную — Полонскому, ящичек с сигарами для Полонского, множество всяких мелочей для других друзей. Не забыл заказать и бочонок бургундского вина, намереваясь взять его с собой в деревню.
Но тут незаметно подоспели дни давно ожидаемой свадьбы младшей дочери Виардо — Марианны — с симпатичным малым, талантливым композитором Виктором Дювернуа, кантата которого по пьесе Шекспира «Буря» была удостоена в прошлом году премии Парижа.
Пришлось вновь отложить поездку на родину.

Полина Виардо завтракала раньше Тургенева. По установившемуся издавна обычаю Ивану Сергеевичу оставляли на обеденном столе внизу горячий самовар и свежие булочки. Ничего другого он утром не ел, строго соблюдая диету, предписанную врачом Шарко. Даже вечером, когда все собирались вместе и приходили друзья дома или замужние дочери Виардо с мужьями, Тургенев отказывался от многих блюд и, перевернув тарелку вверх дном, с шутливой серьезностью клал на нее большие ладони. Сын Виардо, известный скрипач Поль, как правило, первый замечал это и начинал тихонько постукивать вилкой о край тарелки. Это служило своеобразным сигналом — сейчас Тургенев начнет всех развлекать каким-нибудь забавным рассказом.
А утром Иван Сергеевич завтракал один. Лишь иногда к нему спускался Луи Виардо переброситься словечком, обменяться свежими новостями, почерпнутыми из утренних газет, или сыграть партию в шахматы. Тургенев был сильный игрок и частенько уступал Луи одну или даже две фигуры.
В свои восемьдесят лет Луи Виардо выглядел довольно бодро: коренастый, с простым красноватым лицом и седыми волосами, он возвышался над всеми как гранитный утес, являя собою пример здорового долголетия. Тургенев был почти на двадцать лет моложе его, но глубокие морщины, мешки под глазами и сутулость старили его. Во время совместных прогулок Ивана Сергеевича принимали за отца Лун.
Садясь за обеденный стол, Тургенев невольно посмотрел на то место, где еще совсем недавно вместе с родителями сидела Марианна. «Как она была трогательна в подвенечном платье с ниточкой бриллиантов на тонкой нежной шее». (Он вспомнил, как выбирал эти драгоценности на улице Риволи, как хозяин магазина — обходительный молодой француз с черной ниточкой усов — быстро смекнул, что необходимо пожилому, по всему видать, состоятельному господину и тотчас вынес из соседней комнаты коробку с бриллиантами). А малютка Диди! Когда после торжественного обряда венчания все стали выходить из собора св. Мадлен, она на паперти потянулась губками к его лбу. Хорошо, он заметил этот порыв и быстро наклонил свою большую голову.
Диди считалась старшей в семье, хотя была средней. А старшая— Луиза, по мужу — Эритт де ля Тур — не взлюбила Тургенева, поругалась с родителями и уехала из Парижа. Унаследовав от матери музыкальные способности, она некоторое время преподавала в Берлине пение, выступала как пианистка, даже написала комическую оперу «Миндора», премьера которой состоялась в Веймаре в 1878 году в присутствии Шарля Гуно и Ференца Листа. Но поддержка двух великих музыкантов не помогла ей: успеха опера не имела, и Луиза, поругавшись теперь со своим мужем и
12

13
обидевшись на весь свет, уехала в Петербург, где некоторое время преподавала в консерватории. Но русский климат губительным образом сказался на ее здоровье, она вынуждена была бросить работу и уехать со своим другом в Екатеринославскую губернию, где след ее потерялся.
Тургенев не любил вспоминать о Луизе, называл ее «нигилисткой», но, тем не менее, помогал ей чем мог, интересовался ее жизнью в России, писал рекомендательные письма в Петербург. Он помнил их всех маленькими девочками в смешных кружевных панталончиках, выглядывавших из-под коротеньких платьиц, он сочинял для них сказки и тут же рассказывал под их радостный визг. «Как давно это было! И вот уже все вышли замуж, стали дамами. Хм, дамами! Смешно!» До сих пор в его ушах звенят их детские голоса: «Тургень, Тургень..!». Этим ласковым прозвищем они порой зовут его и сейчас, когда приходят в родительский дом, кроме Луизы, конечно. Но, увы, видеть «своих дам» он стал все реже и реже...
«М-да... был Тургень, а стал гнилой пень»,— усмехнулся он, открывая дверь в свой кабинет.
Там царствовал полумрак.
Тяжелые зеленые пыльные портьеры слабо пропускали дневной свет. Иван Сергеевич стал раздвигать их и... громко чихнул. От неожиданности он слишком сильно потянул на себя бархатную ткань, отчего часть портьеры сорвалась с петель и повисла темным треугольником на освещенном окне.
Он вознамерился было поправить: пододвинул стул, не без труда взгромоздился на него и, пользуясь своим огромным ростом, попытался привязать шелковый шнур к металлическому кольцу. Но тот выскальзывал из рук, извивался, словно живой. Иван Сергеевич почувствовал, как у него начинают неметь руки, ныть спина. Он вспомнил о подагре, бросил неподдающиеся шнурки, осторожно слез со стула и, тяжело отдуваясь, опустился на диван.
Огромный низкий кожаный диван, сделанный специально по его заказу — люди обычного роста скорее полулежали, чем сидели на нем — отозвался приятным пружинным вздохом. Иван Сергеевич погладил гладкую поверхность тем же жестом, каким когда-то ласкал любимых собак. И тут ему живо вспомнилась умная Дианка с высунутым от быстрой погони малиновым языком и бесконечно преданными глазами. Она отличалась особенной способностью разделять его настроение: радовалась, как и он, во время удачной охоты, была грустной в минуты, когда он предавался меланхолии, и даже порой испускала при этом глубокий вздох. А однажды, когда его охватил какой-то непонятный, ничем необъяснимый ужас, Дианка бросилась к нему под ноги, как будто тоже испытывала это чувство.
Вспомнив об этом, Тургенев улыбнулся и вдруг со всей остротой осознал, что через несколько дней поедет в Россию — в Петербург, Москву, а оттуда — в Спасское... С легким радостным чувством он подошел к письменному столу, сел в рабочее кресло, пододвинул к себе утреннюю почту — десяток писем, бандероль и две парижские газеты...
«Ну-с, посмотрим, что тут у нас интересного? — он надорвал лежащее
14
сверху письмо костяным ножом. — Так, так, ясно... «Не имею удовольствия быть знакомой с вами лично»,— надев пенсне прочитал он и взглянул на лицевую сторону конверта. — С. Левитская из Одессы... Любопытно, что же там, в далекой Одессе думают обо мне дамы, не знакомые со мною лично»,— развернул письмо, стал читать, но вскоре привычным жестом сбросил пенсне и устало провел рукой по лицу.
Поток обвинительных писем в его адрес в связи с объявленной им подпиской на сбор денег на памятник Флоберу не прекращался. И вот опять какая-то незнакомая ему дама из далекого русского города обвиняла его: «Гоголю, — гневно писала она, — не могут устроить памятник за недостатком средств. О памятниках многим русским писателям не поднимаются и речи, в России голод и дороговизна жизненных продуктов, а вы...»— и далее следовал чуть ли не обвинительный акт.
«Ну, эта хоть сообщает мне свое имя, а многие ведь пишут анонимно,— Тургенев вспомнил полученное на днях одно ругательное письмо из России, где оскорбленный до глубины души автор называл его одновременно ренегатом, дураком и публичной женщиной. В иное время Ивана Сергеевича только бы позабавили эти грозные сравнения, но теперь все, что касалось памяти его друга, задевало чрезвычайно.— Не понимаю, чем я провинился перед любезным отечеством, приглашая желающих участвовать в постройке памятника Флоберу? Ведь это же простая международная учтивость, никого не обязывающая и ничего не выражающая».
Вскоре после смерти Гюстава Флобера, последовавшей 8 мая 1880 года, по инициативе друзей и почитателей покойного, среди которых главную роль играли Тургенев, Мопассан, Золя и Эдмон Гонкур, начался сбор средств на сооружение памятника в Руане. Для этого был создан специальный Комитет, председателем которого был избран Виктор Гюго, а вице-председателем — Тургенев. Но фактически всей организационной стороной дела занимался Иван Сергеевич. В особняке Виардо состоялось и первое заседание исполнительного подкомитета в ноябре прошлого года. И тогда же Тургенев просил приехавшего в Париж писателя Петра Дмитриевича Боборыкина объявить в России подписку на памятник Флоберу. Но ни Боборыкин, ни сам Тургенев и не предполагали, какой

}5
взрыв возмущения вызовет это предложение в русской прессе. Правда, немало было и здравых голосов, и горячего одобрения, и искреннего сочувствия, и сюда, на улицу Дуэ приходили переводы денег и письма с аккуратно вложенными денежными купюрами. Но все же больше было ругательных посланий. В некоторых из них не на шутку рассерженные авторы прямо обвиняли писателя в том, что он специально затеял эту подписку, дабы унизить русскую литературу, русских писателей, а деньги, полученные таким хитроумным способом присвоить себе.
«Бог с ними, — решил Тургенев, откладывая в сторону конверт, — всему есть предел, за исключением глупости некоторых россиян: она беспредельна».
Он вытянул из пачки наугад другое письмо. Оно также оказалось из России, но в отличие от первого было очень тонким — похоже, что там, в аккуратном маленьком конверте, сиротливо лежал всего лишь один крохотный листочек.
«Держу пари, — прищурился Тургенев, взвешивая на ладони конверт, — здесь просьба о скоропалительной высылке энной суммы денег неизвестному, но, безусловно, очень талантливому и бедному литератору... А может... запоздалое признание какой-нибудь провинциальной поклонницы? — Иван Сергеевич откинулся в кресле, обнюхал конверт со всех сторон: духами вроде не пахло! Медленно, как и подобает в таких случаях, он вынул сложенный вдвое маленький голубенький листочек писчей бумаги и посмотрел его на свет. — Гм-м... вроде стихи, — удивленно пробормотал он и, быстро развернув листок, пробежал глазами начертанные каллиграфическим почерком строчки.
Без подписи, на четвертушке бумаги была кем-то написана эпиграмма на него, Тургенева:
Он свой талант зарыл в «Дворянское гнездо».
С тех пор бездарности на нем оттенок жалкий.
И падший сей талант томится приживалкой
У спавшей с голоса певицы Виардо.
— Ну, знаете! — развел он руками и откинулся в кресло. Пенсне само упало с переносицы и, поблескивая стеклами, повисло вдоль куртки на плоской черной ленте. — Это уж слишком!
Злополучный листок, плавно покачиваясь, опустился на ковер, около стола. Тургенев решил его там и оставить, но передумал: перегнувшись через спинку кресла, поднял эпиграмму и вложил в конверт.
«Зло и неумно... да, да, именно... неумно, а главное, неумело. — Он сам когда-то любил сочинять эпиграммы и теперь, стараясь забыть о нанесенной ему обиде, вновь вынул злополучный листок и спокойно, как ему показалось, стал разбирать художественные

16
достоинства этого поэтического опуса. — Падший... спавшей... хм-м ...плохо! К тому же слово «спавшей» может иметь и другой смысл ...или автор тут на что-то намекает? Нет, непохоже... Просто неудачная эпиграмма! — сделал он окончательный вывод и запрятал письмо подальше в ящик стола.
Разбирать оставшуюся корреспонденцию ему не хотелось, но он заставил себя, как умел заставить себя работать, даже если не было настроения. С напускным равнодушием взял следующий конверт и облегченно вздохнул, прочитав на нем имя управляющего его имениями Николая Александровича Щепкина. Тот писал о приходо-расходных делах Тургенева, об успешном завершении капитального ремонта в Спасском. Новости были интересными, приятными и быстро примирили Ивана Сергеевича с любезным отечеством. На душе потеплело. Отложив в сторону оставшиеся письма, он тут же принялся писать Щепкину ответ:
Любезный Николай Александрович!
Я получил Ваше письмо и роспись приходо-расходную до 1-го января 81.
Что касается до издержек на дом, то я нисколько не буду жалеть о них, если он, как надо того ожидать, окажется прочным и теплым. Вам, вероятно, известно, что я на лето приглашу к себе семейство Полонских — будут они жить в двух верхних комнатах. Надо …чтобы эти комнаты были меблированы как следует. Между прочим, там нужно иметь: две большие кровати (лучше всего железные) — из коих одна двуспальная — и две детские не слишком маленькие — детям уже лет восемь, — умывальные столики и пр. Все это вы сумеете припасти в Орле или Москве — так как раньше Николина дня (9-го мая) Полонские не приедут.
Здоровье мое поправляется.
Кланяюсь всем Вашим и жму руку.
Ив. Тургенев.
Четверг 3-го марта 81.
Потом Тургенев написал несколько строк Мопассану о предстоящем заседании Флоберовского комитета и взял наконец со стола последний нераспечатанный конверт. Он все время откладывал его, хотя сразу узнал почерк своей дочери Полины.
Увы, родная дочь, рожденная от крепостной белошвейки Авдотьи Ивановны, не оправдала возлагаемых на нее надежд. Угрюмая, необщительная, она совсем не интересовалась литературой, своей родиной, русским языком. А об отце вспоминала только тогда, когда ей нужны были деньги. Ее брак с управляющим стекольной фабрики Гастоном Брюером не принес ожидаемого семейного счастья. Запутавшись в долгах, он стал пить, устраивать скандалы в доме, требовать от жены денег. Тургенев помогал им, но долг, благодаря мотовству Гастона, все время рос, и теперь, чтобы спасти их от полного разорения, нужно было срочно внести огромную сумму денег.
«Гастон совсем потерял разум, — писала Полина по-французски, — постоянно грозит или убить меня с детьми, или наложить на себя руки, если
2-586 17
мы окажемся банкротами».
«Да, видимо, положение становится угрожающим, — Тургенев снял пенсне, — а может, уговорить ее бежать от пьяницы мужа? Куда-нибудь... в Швейцарию, где он их не найдет... Пожалуй, это будет единственно правильное решение... Ну ладно, это после, а вначале надо достать деньги. Вероятно, придется продать оставшуюся часть своих картин, кроме Руссо, его я пока оставлю у себя».
Тургенев давно начал распродавать картины из своей довольно большой и разнообразной коллекции, часть которой была здесь, в Париже, другая — в Буживале, так как считал себя слишком старым для дальнейшего коллекционирования. Но продажа шла очень медленно и была далеко не такой эффективной, как рассчитывал Иван Сергеевич, плативший за свои картины баснословные деньги. Как правило, полотна приобретались им по рекомендациям Луи Виардо или каких-либо знакомых парижских антикваров. Сам он, несмотря на артистический вкус и большой опыт, был, по мнению Репина, слишком скромен и деликатен до робости и, что самое главное, по традиции священно уважал авторитеты. Поэтому на парижских аукционах в 1879 году он выручил за выставленные полотна значительно меньше денег, чем затратил на их приобретение. Немало беспокойства вызвала у него и продажа трех картин в петербургском художественном салоне Беггрова. За год Беггров сумел продать всего лишь одну картину за 15 тысяч. Это было полотно французского художника Бланшара, изображающее обнаженную женщину со змейкой в руках. Иван Сергеевич долго не мог решиться на ее продажу, даже пытался передать ее брату в счет уплаты годовых процентов своего долга — Николай Сергеевич по-родственному ссудил своего именитого брата деньгами на льготных условиях: всего восемь годовых процентов. «Эта картина,— пытался уговорить Иван Сергеевич, — в своем роде шедевр и нисколько не неприлична: напротив, она в твоем московском доме произвела бы эффект — на месте той огромной хромолитографии, которая, помнится, висит там».
Но смертельно больной Николай Сергеевич вяло реагировал на описание прелестей обнаженной женщины со змейкой, и сделка не состоялась.
Многие из петербургских и парижских друзей Тургенева удивлялись: зачем ему, богатому человеку, столько денег? Но мало кто знал, какое огромное количество людей — нахлебников, пенсионеров — содержал писатель, скольким малоимущим соотечественникам помогал в России и за границей, какие большие деньги тратил на подарки «своим дамам», дочери, внукам...
Решив для себя вопрос о деньгах, Иван Сергеевич написал дочери несколько ласковых строк, потом откинулся в кресле, вытянул под столом длинные ноги.
Часы в гостиной пробили одиннадцать.
Он вздрогнул, вспомнив, что именно к этому часу должен явиться один его соотечественник за своей рукописью.
«Господи, а я ведь ее не дочитал!— он стал лихорадочно рыться в стопке бумаг на краю письменного стола, пока наконец не извлек на свет рукопись в
18
светлом кожаном переплете. Развязал тесемки, полистал страницы, заглянул в последний лист: — Так и есть: еще пятьдесят страниц! Когда я успею?» — надев пенсне, стал читать.
Послышались чьи-то шаги, и в кабинет шаркающей походкой вошел старый слуга в красной феске.
— Что?! — испуганно поднял голову Тургенев. — Господин?
— Нет, — с достоинством ответил слуга.— Госпожа Винницкая.
Тургенев облегченно вздохнул, бодро вышел из-за стола, пошел за слугой на лестничную площадку.
— Александра Александровна! — перегнулся он через перила. — Поднимайтесь ко мне, я вас жду!
В бельэтаже хлопнули дверью. Видимо, Полина Виардо начинала свои утренние занятия с ученицами: она не любила, когда в гости к Тургеневу кто-нибудь приходил днем.
— Как я вам рад, голубушка! Вы представить себе не можете,— пришепетывал он, помогая Винницкой снять пальто.— А то должен явиться один наш курский парижанин — он пропустил Винницкую вперед, вошел вслед за нею и, подойдя к письменному столу, заглянул в рукопись, — м-да, что-то попахивает достоевщиной. Да вы садитесь, я сейчас, буквально две минуты, вот только дочитаю эту рукопись.
Он уселся в кресло, пробежал глазами лист, другой, тяжело вздохнул, сбросил пенсне, откинулся в кресло и с шутливой серьезностью поглядел на молодую женщину.
— Ну и пытка!.. Нет, дорогая Александра Александровна... износилась лошадка, устала, состарилась и — не протестуйте, пожалуйста,— слишком непосильную ношу взвалил я на свои больные плечи. Вы не поверите, но за день вот в это кресло, в котором вы так уютно устроились, садится, наверное, человек десять,
2* ' ~ — 19
не меньше, наших бедных соотечественников в поисках пристанища, денег, литературной поддержки. И так мало приходит таких, как вы, с кем я могу отвести душу, поговорить о России.
— Я вам сочувствую, Иван Сергеевич, — улыбнулась гостья.— Что может быть скучнее, чем разбирать чужие почерка.
— Мм-м... — поморщился как от зубной боли Тургенев, — еще скучнее искать в ней здравый смысл, — хлопнул по рукописи ладонью, встал, подошел к окну, приоткрыл форточку.
Париж заявлял о своем весеннем настроении веселым птичьим гомоном, отдаленным уличным шумом, звуками полнокровного нового дня.
— И ведь ни чутья, ни наблюдательности, ни самого заурядного умишки, а туда же си-лят-ся по-ве-дать ми-ру что-то, — поднял вверх указательный палец и, отвернувшись, прижался лбом к оконному стеклу. — Ага, вот, вроде пожаловал и сам автор этого гениального произведения. Сейчас я с ним быстро управлюсь, вы увидите.
— Может быть, мне лучше...
— Нет, нет, оставайтесь, мы еще поговорим.
С необычной для его крупного тела ловкостью, Тургенев быстро подошел к столу и, как старый опытный актер перед началом спектакля, сделал ряд мелких перестановок: повернул свое кресло спинкой к окну, что-то убрал со стола, что-то прикрыл газетой. Лицо его приобрело черты мягкой доброжелательности.
«Наверное, я сама мешаю ему, — пересаживаясь на диван, подумала Винницкая,— но ведь ему понравилась моя повесть и он просил заходить запросто, едва ли такой искренний человек будет лукавить».
В комнату уже входил полноватый молодой мужчина с простым русским лицом и близко посаженными настырными глазами.
С достоинством поклонившись Тургеневу, он медленно сел в предложенное ему кресло, но тотчас вскочил и, блеснув проклюнувшейся лысиной, галантно раскланялся с Винницкой.
Тургенев представил их, широко улыбнулся и протянул автору рукопись.
— Вот, э-э-э... весьма, весьма... недурно, м-да…— медленно, как бы прислушиваясь к звучанию своего голоса, начал он. — Да, да... весьма! Советую так и печатать, без поправок...
Автор просиял, Винницкая во все глаза смотрела на Тургенева.
— Простите,— занервничал автор,— а какие места вам больше всего понравились?
— Гм, да как вам сказать... Ну, вообще, печатайте смело, как есть,
ничего не меняя, и не смущайтесь ничьими взглядами, даже
если будут очень браниться. — Он наклонился к нему и проговорил доверительным тоном:— Какое вам дело до того, как отнесутся к вашему произведению, художник должен творить только для себя. Вы абсолютно самобытны! И править вас или советовать вам что-либо
20
совершенно бесполезно. Так и продолжайте.
Интонация последних слов явно намекала пришедшему, что надо закругляться.
Оглушенный услышанным, он встал и, путаясь в словах — «очень признателен», «такая честь», — победоносно взглянул на Винницкую и торжественно удалился.
Тургенев устало поднялся из-за стола, виновато посмотрел на Александру Александровну.
— Осуждаете? По глазам вижу. А что поделаешь? Иначе от них не отделаешься. Этот господин, судя по всему, очень богат, и, увы, безнадежно глуп. Он все равно ничего не поймет, обидится и будет потом склонять мое имя на всех перекрестках... Ох, если бы вы знали, сколько я получаю от таких,— он кивнул на дверь,— ругательных писем. А так,— открыл крышку часов,— шесть с половиной минут, и я свободен. Знаете что, пойдемте в гостиную, там, наверное, уже затопили камин... посидим, покалякаем... А?— он поежился и закрыл форточку.— Я что-то немного замерз, боюсь, как бы подагра вновь не пожаловала, от нее, уважаемая Александра Александровна, так легко не откупишься. Грызет, как собака!
В гостиной было просторнее и светлее. Ровный свет из окон мерно освещал старинные кресла, изящный ломберный столик, маленький рояль в углу, картины на стенах.
— Вот, продаю,— махнул он рукой в сторону картин,— мне, представьте, тоже нужны деньги, да и стар я стал, чтобы продолжать коллекционировать.
Винницкая подошла к картинам, остановилась у натюрморта с грушами, написанными так сладко, что их хотелось съесть.
— Это Харламов,— сказал Тургенев, усаживаясь в кресло перед камином.— После моего портрета он перешел на натюрморты. Мастер неплохой, но уж очень любит все вылизывать... Присаживайтесь к камину, он еще греет.— Тургенев взял щипцы, помешал догорающие поленья, потом тщательно укутал свои ноги клетчатым пледом.— Вот вы, дорогая Александра Александровна, наверное, думаете, что я со всеми поступаю так, как с этим господином! Боже упаси! Сколько я дал различных рекомендаций, подписал прошений, передал денег. Скольких отговорил от бесполезных занятий литературой! Граф Орлов в шутку называет меня парижским послом от русской интеллигенции. Хотя какой из меня посол или наставник. Стасюлевич, наверное, прав, считая, что я, может быть, неплохой писатель, но критик — никудышный.
Да вот и память подводить стала. Недавно, смешно сказать, вручил Стасову вместо ящичка с лекарствами от подагры, предназначенного для Тихонравова в Петербурге, японскую коробочку со своими визитными карточками. Вы представляете, как они там все смеялись. А Стасов — человек суровый, ему не до шуток. О-хо-хо! В общем, метал громы и молнии в мой адрес. Да и Тихонравова жалко.
21
— Это с каждым может случиться, особенно здесь, в Париже.
— Да, жизнь здесь течет бойко... Только вот пишется плохо. Для работы я люблю русскую зиму с трескучим морозом.
— А сами ни разу не описывали зимние пейзажи.
— Разве? Да... пожалуй. Может, потому, что к зиме я, как правило, уезжаю за границу, особенно в последние годы. Какая вы наблюдательная! Вот это умение видеть, подмечать — самая ценная черта в вашем творчестве. Я вообще считаю, что женщины — более тонкие натуры, чем мужчины и более артистичные, поэтому с большим вниманием отношусь к писательницам, считаю их signum tempori. Ваша повесть «Перед рассветом» напоминает мне повесть Стечькиной «Варенька Ульмина». Вы, вероятно, ее читали в журнале «Вестник Европы»?
— Да, мне понравилась первая часть, хотя все время казалось, что она подражает Эмилю Золя.
— Вот и критики это отмечают. Вторая же часть оказалась просто неудачной, а ведь это я заставил Стечькину ее переделать. Так что видите, какой из меня наставник.
Тургенев взял каминные щипцы и стал помешивать угли.
— Однажды зашел ко мне молодой человек... красивый, но бедно одетый, с надменным, почти дерзким лицом. Отрывисто ответил на два-три вопроса, уселся в кресло и стал курить. Просидев таким образом минут пятнадцать, брякнул: «Тургенев, дайте денег!». |Ну, я, естественно, хотел выставить его за дверь, тем более что у меня гости были. Да что-то в его лице понравилось мне. Нет, думаю, голубчик, напустил ты на себя грубость от стеснительности, от неуверенности в себе. Отвел я его вот в эту комнату, пристыдил как следует, но денег дал. И вы знаете, совсем другим человеком ушел.
— Ох, Иван Сергеевич, сколько я видела этих нигилистов здесь в Париже!
— Да, много, много... И заметьте, большая часть из них — чистейшие идеалисты... Я недавно одному такому сказал: вам бы не революцией заниматься, а элегии писать. Он даже как будто согласился. Зачем же, спрашиваю, вы не за свое дело беретесь? Так, говорит, надо. А у самого лицо растерянное,— Тургенев задумчиво посмотрел на догорающие угли.— Бедная моя Родина!

1 Знамение времени (лат.).
— Мне кажется, Иван Сергеевич, немалую роль в переменах в их сознании играет наша литература, печать... произведения Писарева, Чернышевского...
— Велика сила русского слова! Год тому назад я познакомился здесь, в Париже, с одним тридцатилетним русским, который признался мне, что в молодости любил поэзию Пушкина, играл на скрипке, рисовал... А потом увлекся Писаревым и под влиянием его произведений все бросил. И теперь, совсем окургузившись, не знает,
22
что делать, к чему приткнуться, только охает... Видите ли, мы, русские, хотим от всего излечиться разом — от наших болезней, лени, вялости, пустоты, скуки... Хлоп, и все здоровы! Как зуб заговорить...
— А меня поражает у нигилистов их способность к самопожертвованию.
— Особенно у молодых. Многие из них ведь и курса не закончили, едва ли хорошо представляют положение дел в России и толком не знают, за что хотят отдать свои молодые жизни. Но — вижу — готовы, хотят... А какая уверенность, какая непоколебимая вера в избранные идеалы. Я, старый писатель, не знаю. А они — знают... Да, для меня теперь ясно одно: только без крови, ужасов, динамитов, виселиц... страшно жалко и тех и других! Кто прав? Кто виноват? Кто это знает? Нет правых, как говорил король Лир, как впрочем, и нет виноватых!
Тургенев приподнял голову, прислушался.
— Слышите? — тихо спросил он.
— Что?
— Ее голос! — молитвенно проговорил он и тотчас встал, подошел к двери, поманил Винницкую пальцем.
Они вышли в переднюю, потом на площадку.
Снизу явственно доносились звуки фортепиано и чей-то молодой женский голос заканчивал вокальную репризу.
— Полина Виардо? — шепотом спросила Винницкая.
— Да нет же,— поморщился Тургенев,— это ее ученица. А вот теперь,— он замер, прислушиваясь, подняв большую красивую голову с серебряными прядями.— Слышите? Старуха, а как поет!..
Письмо Н А. Щепкину от 23 апреля 1881 г.
Любезный Николай Александрович!
Сейчас я получил Ваше страховое письмо и отвечаю. Через 3, 4 дня я выезжаю отсюда и через неделю надеюсь быть в Петербурге, откуда тотчас Вас уведомлю. Все Ваши распоряжения насчет дома одобряю. К Николину дню (9-го мая) буду непременно в Спасском — и потому прошу Вас распорядиться насчет повара. Можете заплатить ему хорошие деньги, лишь бы он знал свое дело. Сделайте новую драпировку в зале, гостиной и кабинете: старая

может пойти на другие комнаты. Я Вам писал насчет ванны — не забудьте и придумайте, куда ее поставить. Семейство Полонских состоит из мужа, жены, двоих детей и служанки или бонны; кроме того у меня, вероятно, будет гостить одна дама из Петербурга с служанкой, другая дама будет наезжать — и, пожалуй, останется ночевать; также двое гостей мужчин. Нужно, чтобы для всех этих лиц было все нужное. Полагаюсь на Ваши соображения и распорядительность.
Здоровье мое совсем исправилось, надеюсь, что оно таким и останется, по крайней мере во время лета.
Кланяюсь всем Вашим и остаюсь
доброжелатель Ваш Ив. Тургенев.
Париж, 50

24
ГЛАВА ВТОРАЯ
                Ба! Да я узнаю эти черты... в них уже нет ничего египетского.
                Белый низкий лоб, выдающиеся скулы, нос короткий и прямой,
                красивый белозубый рот, мягкий ус и бородка курчавая —
                и эти широко расставленные небольшие глаза…
                а на голове шапка волос, рассеченная пробором...
                Да это ты, Карп, Сидор, Семен, ярославский, рязанский мужичок,
                соотчич мой, русская косточка! Давно ли попал ты в сфинксы?
                Или ты тоже что-то хочешь сказать?..
                Только где твой Эдип?
                Увы! Не довольно надеть мурмолку, чтобы сделаться твоим Эдипом,
                о всероссийский сфинкс!

                «Сфинкс»
               
Только на границе, в Вержболово, перед самым отходом поезда, он вспомнил, что не сообщил своему доверенному — Александру Васильевичу Топорову — о задержке в Берлине. Не найдя ничего более подходящего, наскоро набросал текст на обратной стороне своей визитной карточки и попросил кондуктора отправить телеграмму. И все же он не был уверен, что его кто-нибудь встретит в Петербурге.
Поэтому, когда паровоз с огромной трубой, по форме напоминающей деревенский чугунок, визгливо-оглушительно свистя и лязгая буферами наконец остановился у дебаркадера Варшавского вокзала в Петербурге, Тургенев обрадовался, разглядев сквозь запыленное окно в толпе встречающих Александра Васильевича.
«Слава богу! — облегченно вздохнул он, отходя от окна и направляясь вместе со всеми к выходу,— верный Топоров, никогда не подведет».
Простое, добродушное лицо Топорова с расчесанной надвое седой
бородой и пухлыми щечками—«настоящий бутуз на вид» —
засветилось от радости, когда на площадке вагона показалась массивная фигура Тургенева.
— Наконец-то, наконец-то приехали... Иван Сергеевич, дорогой,— запричитал Топоров.— Заждались... какая радость... с приездом на
25
родину...— пухлые щечки его затрепыхались, и он, всхлипнув, совсем по-детски ткнулся в плечо Тургенева мокрым от слез лицом.
— Ну, полно, полно... Александр Васильевич,— обняв Топорова за плечи, проговорил растроганный Тургенев.— Куда ж я денусь?.. Это Россия без нас может обойтись, а вот мы без нее...
На них оглядывались...
Крупная, величественная, хотя и немного сутуловатая фигура Тургенева с львиной головой и гривой седых волос, красиво ниспадающих из-под шляпы на воротник дорожного плаща, невольно привлекала внимание. Некоторые уже признали в этом величественнейшем старце маститого русского писателя.
— Тургенев, смотрите, это Тургенев...— разнеслось по перрону, и вокруг Ивана Сергеевича, идущего вместе с Топоровым к зданию вокзала, закружился хоровод из дамских шляпок, гимназических фуражек, картузов... Люди заглядывали им в лицо, радостно улыбались, возбужденно переговаривались.
Иван Сергеевич, приподняв шляпу и улыбаясь, легким поклоном отвечал на приветствия. Было видно: он с удовольствием воспринимает это стихийное выражение народных чувств как часть того огромного, общего, родного, чем являлась для него родина, по которой он так истосковался за многие месяцы пребывания во Франции. По сравнению с этим щемящим чувством все остальное отступало на задний план: и недавняя болезнь, и думы о смерти... Даже дорожные тяготы не казались ему уже столь мучительными и настраивали па веселый иронический тон, до которого он был большой охотник.
— Ох! Не люблю я дорогу! — шутливо жаловался Топорову,— все люди как люди: спокойно ложатся, спят. Один я... то ноги подожму, то голову скособочу, так что потом шею не повернешь. Кошмар! А тут, поразительно, представляете, попался изумительный сосед — прекрасный здоровяк. Свернулся в своем углу клубочком, да так и проспал от места до места, а я... торчал рядом колодой.
Александр Васильевич слушал Тургенева, улыбался его словам и в то же время не забывал командовать носильщиками, идущими следом, что-то кому-то выговаривал, бранился с кучером, неудачно поставившим экипаж...
Наконец все трудности были преодолены, все вещи уложены, и Тургенев, с видимым удовольствием наблюдавший за хлопотами своего доверенного, помещен в просторную коляску.
— Ну, кажется все, ничего не забыли... трогай,— крикнул Топоров флегматичному кучеру и, тяжело опустившись на сидение рядом с Тургеневым, вытер большим красным платком вспотевший лоб.
Коляска несколько раз натуженно дернулась, немного накренилась и неторопливо затряслась по петербургской мостовой.
Мимо проплыли здание вокзала, городовой в будке, суетящиеся люди... Показалась чугунная решетка Обводного канала.
26
— А мы вас еще вчера ожидали,— повернул к Тургеневу разгоряченное лицо Топоров,— и Полонские, и Стасюлевич... А потом эта телеграмма...
— Пришлось задержаться,— Тургенев жадно вглядывался в
очертания полусонного города.— Во всем виноват Людвиг Пич. Третьего дня вечером приехал я в Берлин и, конечно, остановился
в славном отеле «Санкт-Петербург». И тут моему Пичу... приспичило —Тургенев покосился в сторону Топорова: оценил ли тот каламбур,— повести меня к своим аристократическим друзьям, где я был представлен германской крон-принцессе. Она соизволила поговорить со мной и пригласить к себе утром на завтрак. И вот на другой день вместо того, чтобы продолжать свой путь, я вынужден был выслушивать лепет этой милой барышни и рассыпаться в комплиментах. Я знаю,— улыбнулся Тургенев,— вы, небось, довольны, что я познакомился с принцессой... Ну, ну, не оправдывайтесь, по глазам вижу, что довольны. Вы ведь всегда были сторонником подобных встреч. Я помню, как вы настаивали в прошлом году в Париже на моей встрече с наследником и его женой.
— Ну вот, ну вот…— засмеялся Топоров, видите, как все хорошо получилось.— Он теперь царь, а она царица.
— Да, конечно, если не считать, что предыдущего царя разорвало на куски и повесили с десяток отчаянных молодцов. И потом, что дала мне эта встреча? Наследник разглядывал меня, как говорящую собаку, а его жена все никак не могла понять, почему я не пишу свои произведения на французском языке.
Коляска свернула на Измайловский проспект. Вдали четко прорезал небо шпиль Адмиралтейства.
Мимо них, громко цокая по булыжникам, прогарцевал отряд казаков. Едущий впереди молодой офицер, легко перегнувшись в седле, заглянул в окно коляски.
— Им теперь везде мерещатся террористы,— проводив казаков взглядом, прошептал Топоров. — Новый генерал-губернатор старается, граф Баранов. Говорят, ему долго пришлось выслуживаться у полиции, прежде чем он получил такой пост. В молодости Баранов был за что-то разжалован, потом долгое время работал тайным агентом за границей.
— Граф Баранов? Что-то не припомню такого.
— Его мать — немка Барангоф была воспитательницей покойного царя, потом ее переименовали в Баранову и присвоили титул графини.
-— Забавное превращение.
Экипаж тем временем выехал на Исаакиевскую площадь.
Несмотря на утренний час, здесь было многолюдно. Но во всем чувствовалось какое-то напряжение, скованность: будто штатского человека затянули в военный мундир.
Лишь цоканье копыт да выкрики возниц нарушали общий,
27
подтянуто-чиновнический стиль города.
У большого дома на углу Невского проспекта и Малой Морской карета остановилась. Здесь содержал меблированные комнаты петербургский немец Квернер. У него Тургенев останавливался в прошлом году, и писателю понравилось тогда расположение гостиницы и приличное содержание. Поэтому он просил Топорова в письмах заранее побеспокоиться о том, чтобы ему оставили номер именно здесь. Там «тепло и чисто,— писал он,— и отхожее место не пахнет на весь этаж, как у той хромой француженки».
Пока верный Топоров распаковывал вещи в двух просторных светлых комнатах — одна — окнами на Невский, другая — на Малую Морскую — Иван Сергеевич решил немного прогуляться и купить табакерку.
Во Франции ему категорически запрещали нюхать табак, считая, что такая привычка старит Тургенева, и он, чтобы не раздражать «своих дам», каждый раз, покидая Россию, на границе, в Вержболове отдавал табакерку кондуктору, а довольствовался тем, что, обманывая себя, нюхал в Париже пузырек с нашатырным спиртом. Но по приезде на родину Тургенев вновь отдавался своей привычке: покупал новую табакерку и несколько пачек самого дорогого табаку. Не торопясь, словно исполняя какой-то древний ритуал, он клал щепотку табаку на тыльную сторону ладони и втягивал поочередно в каждую ноздрю приятно-раздражающую смесь.
Мастерская известного всему Петербургу токаря Александра, в которой продавались лаковые, в русском стиле табакерки, размещалась в том же доме, где была гостиница Квернера, по Нев-скому проспекту. А в соседнем доме — он это приметил еще в прошлый раз — располагался табачный магазин с двумя большими изображениями: на одном из них богато одетый турок курил кальян, на другом — индеец в поясе из цветных перьев и таком же обруче на голове курил сигару.
«Пока все идет удачно,— несколько раз повторил он, направляясь к магазину,— и подагра молчит, и поезд пришел вовремя,
и Топоров оказался на месте. Впрочем, в этом можно было бы не сомневаться, милый Александр Васильевич, un ami sur ».
Топоров был незаконным сыном одного из великих князей. Кого именно — он и сам толком не знал, но часто в откровенных беседах называл себя «плодом мимолетной великокняжеской шалости». И, видимо, князь был не из захудалых, так как царская фамилия отнеслась к Топорову с особенным участием, его взяли во дворец и определили к наследнику чем-то вроде казачка: он должен был всегда находиться под рукой для исполнения различных мелких поручений. А когда наследник стал императором, Топорова сделали денщиком. В реестре придворного штата такая должность именовалась довольно
28
пышно и непонятно:
«рейт-кнехт», но редко кто из придворных утруждал себя произношением этого сложного для русского человека словосочетания, и Топорова просто звали лакеем.
«Рейт-кнехты» должны были поочередно дежурить во дворце и
вести «денный журнал», записывая в него программу дня молодого
государя — выезды, приемы, встречи... Аккуратный и
исполнительный, Топоров утром и днем неукоснительно соблюдал все
эти возложенные на него почетные обязанности, а вечером, в отличие
от других слуг-денщиков и лакеев, заполнявших свой досуг
дешевыми развлечениями и мелким развратом, уединялся в свою
каморку, расположенную под самой крышей Зимнего дворца, и там,
тайно от всех, предавался мечтаниям, переписывал в заветную тетрадь
вольнолюбивые стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, а также
различные сочинения обширной в конце пятидесятых годов
нелегальной литературы.
И так каждый день. Днем — лакейская служба при особе Его Императорского Величества, а вечером — размышления о равенстве и братстве и чтение стихов, зовущих к низвержению тех самых монархов, в услужении которым он состоял, и которые, по всей видимости, способствовали его появлению на свет.
Такая двойная жизнь вскоре стала тяготить стремящегося к знаниям молодого рейт-кнехта, а нарастающее общественно-политическое движение будоражило кровь, звало бросить тесную придворную келью и окунуться в широкую бурлящую общественную жизнь.
Топоров быстро, самоучкой овладевает курсом наук, сдает экзамен на должность придворного дантиста и переводится в дворцовом ведомстве на должность сверхштатного помощника дежурного гофмедика. Видимо, ему наскоро придумали эту придворную должность. «Что же я должен буду делать? — спросил он. — А
1 Верный друг (с фр.).
ниего,— ответили ему.— Ведь при дворе, конечно, у каждого свой
собственный дантист. Если бы, например, случилось, что все дантисты в
Петербурге вдруг исчезли и кому-нибудь во дворце срочно понадобилось
выдергивать зуб, то в таком случае эту операцию обязаны были бы делать
вы». Но, слава богу, все дантисты сразу исчезнуть не могут, поэтому
Топорову так и не пришлось ни разу держать в руках щипцы к великому
его удовольствию — он и сам не испытывал к такой деятельности ни
малейшей симпатии.
Новая должность дала Топорову относительную материальную независимость и, что самое главное, массу свободного времени, которым он уже мог располагать по своему усмотрению.
И Топоров распорядился своим досугом согласно тем политическим взглядам, которые целиком в это время захватили его.
29
Он стал пропагандировать революционные идеи среди учащихся и действовал настолько энергично, что вскоре проник в училище Правоведения. Ему удалось составить из числа учащихся старших классов этого привилегированного аристократического заведения кружок по изучению запрещенной литературы: произведений Герцена, прокламаций Чернышевского... Вскоре о кружке стало известно начальству и разразился крупный скандал, в результате которого несколько лучших воспитанников были вынуждены покинуть училище, а Топоров, о действиях которого было доложено государю, должен был выслушивать нотации малосведущих в сложившейся ситуации лейб-медиков. Но, тем не менее, никаких особых последствий эта история для Топорова не имела: он сохранил должность, независимость и возможность продолжать свою общественную деятельность. Видимо, вновь, уже в который раз, к нему отнеслись снисходительно в силу таинственных обстоятельств его появления на свет.
Но теперь уже Топоров отдает все свои силы служению русской литературе: помогает различным писателям, хлопочет за те или иные журналы, альманахи, осуществляет подписки... Ближе всех он сходится с редакцией журнала «Современник», в период ссоры Тургенева с Некрасовым, Добролюбовым и Чернышевским принимает сторону Некрасова и ругает Тургенева, Боткина, Дружинина на всех литературных перекрестках. С особым вниманием он относится к писателю-демократу Василию Алексеевичу Слепцову. В распространяемом в то время в списках стихотворном фельетоне «Невский проспект», написанном неизвестным автором, Топоров изображен как «адъютант Слепцова», вечно следующий за ним.
От Слепцова он неожиданно для всех переходит к Тургеневу. Познакомились они в 1874 году в доме Якова Петровича Полонского, на его знаменитых литературных «пятницах», где Александр
30
Васильевич был давно своим человеком. К тому времени Топоров уже сильно изменился, поправел и по своим общественно-политическим взглядам стал ближе к умеренному либералу Тургеневу.
В тот же год они стали друзьями.
Случилось это так: в самый разгар душного петербургского лета у Ивана Сергеевича, который был проездом в Петербурге, произошел сильный припадок подагры. Никого из близких рядом не оказалось, да и вряд ли кто из приятелей Тургенева оставался тогда в городе. И тут неожиданно к больному писателю пришел Топоров. «Я,— говорит,— Иван Сергеевич, слышал, что вы больны и пришел за вами присмотреть». Удивленный Тургенев поблагодарил его и предложил сесть. Между ними завязывается беседа.
Спустя некоторое время Топоров объявляет Тургеневу: «Вы теперь отдохните, а я пойду в ту комнату, почитаю, а там спать лягу. Да вы что на меня так смотрите? Я ведь за вами ходить пришел...». Тургенев сконфузился, стал отнекиваться, отговариваться. А Топоров и слышать не хочет, твердит одно: «Не ваше дело...». И так все время, пока писатель был болен, Топоров возился с ним как сиделка. За это время они коротко познакомились. Топоров рассказал Тургеневу свою историю, свои похождения по различным нигилистическим кружкам: «Раз как-то вертелся я в одном таком кружке и однажды без достаточного уважения отозвался о каком-то их идейном вожде. Они сразу заподозрили меня в шпионстве и предали всеобщему позору». «Как же это они сделали?» — заинтересовался Тургенев. «А просто, объявили мне, что я предаюсь всеобщему позору. И все».
Многие из литературного окружения Тургенева удивлялись этой, с их точки зрения, странной и непонятной дружбе писателя с примитивным и прозаическим Топоровым. «Ну, понятно, - рассуждали иные, - Тургеневу нужен человек, умеющий быстро и толково решать все его многочисленные петербургские дела, брать на себя различные житейские хлопоты». Но более внимательные наблюдатели понимали, что Александр Васильевич интересует писателя и как человек оригинального ума и доброго сердца.
Топоров очень дорожил этой дружбой, «молился» на Тургенева, предупреждал малейшее его желание, устранял всякие неловкости, неудобства, был исправнейшим комиссионером: выписывал для Тургенева русские газеты и журналы, сообщал в письмах о тех или иных событиях общественно-политической и литературной жизни России, заказывал и рассылал фотографические карточки и гравюры писателя — спрос на них после 1879 года вновь увеличился — узнавал у владельца антикварного магазина Беггрова о продаже картин из коллекции Тургенева, справлялся в нотном магазине Иогансона о получении нот романсов, написанных Полиной Виардо, был ходатаем Тургенева по всем его многочисленным редакторским и издательским
делам.
31
В свою очередь, Иван Сергеевич любил «милого Топорова», своего верного друга, хлопотал — хотя далеко не всегда успешно — о том, чтобы улучшить его материальное и служебное положение, которое в 80-е годы стало далеко не блестящим: Топоров стал тяготиться своей «службой» в дворцовом ведомстве, которая приносила мало доходов и совсем не интересовала его. А когда фотограф Шапиро затеял издавать портреты выдающихся русских писателей и в 1879 году уговорил Тургенева сняться у него, то первый оттиск большого портрета был подарен Тургеневым Александру Васильевичу с трогательной надписью, в которой писатель называет себя другом Топорова.
Этот портрет Топоров повесил в своей комнате среди засохших лавровых и цветочных венков с лентами и подписями, поднесенных в разное время писателями, при которых он состоял. Редко кому разрешал Александр Васильевич полюбоваться на эту оригинальную коллекцию и редко кто вообще бывал у него дома на Сергиевской улице, в двух небольших узких комнатах с окнами, напоминающими бойницы. Из этих комнат Топоров всегда выходил чисто и хорошо одетый, благодушный и довольный, готовый оказать услугу всякому, кто в ней нуждается, как герой диккенсовских романов, трогательный и оригинальный.
Когда Тургенев возвратился в свой номер, Топоров, разложив все необходимые вещи, переносил постельные принадлежности с кровати на диван — как правило, в гостиницах Иван Сергеевич спал на диванах: все кровати были ему малы. Одна из наволочек показалась Топорову подозрительной. Он снял ее с подушки и обнюхал со всех сторон.
— У каждого свои слабости,— заметил на это Тургенев, пере-кладывая табак в только что купленную табакерку с изображением традиционной русской тройки: лихого ямщика и двух разудалых седоков,— я нюхаю табак, а вы мои наволочки. Но я-то хоть знаю, что нюхать табак полезно, как толкуют мои старухи в Спасском, для глаз хорошо, а вот вы...
— Черт знает что! — возмущался между тем Топоров.— Наволочки явно не свежие.
— Ну и бог с ними,— беззаботно отозвался Тургенев,— у меня в Париже,— он зажал правую ноздрю большим пальцем и не торопясь втянул крошки табака,— ах... хорош, славно... так вот... апчхи... ух... м-да, я говорю, что у нас в Париже...
— У вас в Париже, — перебил его Топоров, — наволочки могут быть и чугунными, а здесь я не позволю...
— Ах, оставьте, пожалуйста,— досадливо махнул рукой Тургенев и вновь оглушительно чихнул.
Но Топоров уже позвал горничную.
Вместе с ней явился сам хозяин — худенький рыжеватый немец в круглых очках.
•32
— Was ist das? 1 Я вас спрашиваю,— мешая русские и немецкие слова, возмущенно спросил Топоров, размахивая скомканной наволочкой перед носом хозяина, молчаливо стоящего в дверях.
Тургенев, откинувшись в кресло, с видимым удовольствием наблюдал сцену, фиксируя каждое движение, жест...
— Ээ-э... холошо, холошо,— произнес наконец немец, переводя взгляд с Топорова на Тургенева. — Мы сейчас есть все исправим, вы будете довольны, гут...
— А, знаю я ваш гут,— проворчал Топоров, бросая наволочку в лицо немцу,— небось для своих Гансов кладешь крахмальный гут, а тут русские, думаешь, и так обойдутся.
— Никак нет, я так не думал. Я все сделаю холошо,— оправдывался немец, отступая к дверям и на всякий случай прикрываясь злополучной наволочкой.— Сейчас она придет,— указал он на стоящую рядом оробевшую горничную,— со свежим бельем.
— Вот это другой разговор,— миролюбиво закончил Топоров.— Чтобы через пять минут поменяли все белье и затопили камин. Иначе мы съедем в другую гостиницу.
Угроза подействовала.
Через две минуты прибежала запыхавшаяся горничная со стопкой свежего крахмального белья. С опаской поглядывая на Тургенева и Топорова, она стала менять наволочки...
— Нет, хороши эти немцы,— никак не мог успокоиться Топоров. Он расхаживал по комнате, проводил рукой по мебели, трогал скатерти, занавески...— У себя, небось, все языком вылижут, а тут пыль везде: и на комоде, и на столе,— он подошел к окну.— Так и есть, и занавески тоже пыльные.
— Ну, уж это оставьте, пожалуйста,— Тургенев решительно встал с кресла.— Пыль так же свойственна занавескам, как роса траве... И потом, как вы все это замечаете, милейший Александр Васильевич? А я вот почему-то не вижу. Да, думаю, что и мои дамы в Париже не заметили бы.
— Ваши дамы…— не удержался Топоров и что-то добавил тихо.
— Что вы сказали?
— Я говорю, что пора самовар ставить, а вам с дороги неплохо бы переодеться и отдохнуть.
Через полчаса в обеих комнатах стало тепло и уютно. Диван
1 Что такое? (с нем.).

в гостиной был отгорожен ширмочкой — ее принес откуда-то Топоров, стол передвинут к окну, поближе к свету, и Тургенев, переодевшийся в вязаную коричневую куртку-варезе и широкие спальные штаны, стоял, прислонившись спиной к каминной стене, и слушал рассказы Александра Васильевича о дворцовых переменах.
Не прерывая своего рассказа, Топоров разворачивал различные свертки и бумажные мешочки. Торжественно вынул он из сумки банку, плотно закрытую несколькими слоями тряпок, перетянутых толстой ниткой.
— А, старая знакомая,— улыбнулся Тургенев, покосясь на банку,— варенье из поляники? И где вы только достаете эту прелесть?
Польщенный, Топоров покраснел от удовольствия.
— Мне рассказывал камердинер покойного императора,— перекладывая варенье в вазочку, продолжал рассказывать он,— что в конце февраля царь стал замечать мертвых голубей на своем окне. Обычно утром он любил кормить их из окна своего кабинета. А тут такой казус. Царь потребовал выяснить причину столь странного явления. И вскоре, вы представляете —Топоров остановился перед Тургеневым с пустой банкой в руке — открылось, что голубей убивает какая-то огромная хищная птица... не то коршун, не то орел.
— Ну уж, орел! Они до Петербурга не долетают. Ваш камердинер, что мои мужики в Спасском.
— Уж не знаю, что там была за птица, только камердинер рассказывал мне, будто она поселилась на крыше Зимнего дворца, и все попытки уничтожить ее долгое время ни к чему не приводили. А царь настаивал на своем, видя в гибели голубей дурное предзнаменование. Тогда на крыше дворца установили капканы, и вот в самых последних числах февраля хищник попался в один из них. Но сила птицы была такова, что она сумела взлететь вместе с капканом и продержалась в воздухе несколько минут и только потом рухнула на Дворцовую площадь, рядом с Александрийским столпом. Царь приказал немедленно доставить ее к себе. Оказалось, что это птица небывало гигантского размера, и тут же было решено выставить ее в кунсткамере для всеобщего обозрения.
Потом Топоров рассказал о последних минутах Александра II, после того как его, окровавленного и растерзанного, привезли в Зимний дворец. Он лежал на полу и смотрел еще живыми глазами на всех, не произнося ни слова. Кровавая полоса на лице исказила его облик — трудно было узнать в этом изуродованном, безногом и жалком существе еще совсем недавно высокого и бравого старика. Вокруг суетились великие князья, княгини, среди 33

34
которых выделялась княгиня Юрьевская, бормочущая какие-то отрывочные французские фразы... Сергей Петрович Боткин обратился к наследнику: «Не прикажете ли, ваше высочество, продлить на час жизнь его величества? Это возможно, если впрыскивать камфору и еще...» «А надежды нет никакой?» — испуганно спросил наследник. «Никакой, ваше величество». Тогда, по приказанию цесаревича, камердинер Трубицын вынул из-под спины государя кем-то подложенные подушки. Глаза Александра II остановились. Он захрипел и умер. Собака Милорд жалобно скулила, ползая вокруг окровавленного тела императора.
— Удивительные события! — Тургенев был потрясен услышанным.— Ну, а что Михаил Тариелович? — спросил он через некоторое время.
— Подали в отставку?
— Как? Когда?
— Два дня тому назад, двадцать девятого апреля.
Отношения нового царя Александра III к министру внутренних
дел графу Михаилу Тариеловичу Лорис-Меликову определялись теперь событиями первого марта и влиянием на царя обер-прокурора святейшего Синода Константина Петровича Победоносцева.
Накануне покушения, утром 1 марта Александр II успел подписать проект Лорис-Меликова о довольно широких государственных реформах, включая создание представителей от земства и городов. Все умеренные либералы надеялись на эти преобразования, видя в них путь к введению в России конституции. Даже сам царь называл этот акт «указом о созыве нотаблей», намекая на судьбу Людовика XVI.
К участию в дальнейшей разработке проекта предполагалось привлечь представителей цензовой общественности. Одобрив в целом «лорис-меликовскую конституцию», Александр II передал проект для рассмотрения на ближайшее заседание Совета Министров.
Восьмого марта в два часа пополудни, когда тело растерзанного террористами Александра II еще лежало непогребенным в Петропавловском соборе, состоялось заседание Совета Министров в малахитовой комнате Зимнего дворца. Вокруг стола, покрытого малиновым сукном, стояло двадцать пять кресел. В середине стола, спиною к окнам, обращенным на Неву, сел новый царь, Александр III. Против него разместились Лорис-Меликов и Победоносцев — два непримиримых врага. Лишь одно кресло оставалось пустым — великого князя Николая Николаевича, у которого с новым царем были старые счеты. Все остальные кресла заняли министры — девяностолетний граф Строганов, граф Валуев, военный министр Милютин, министр финансов Абаза и другие.
Неловко поворачивая в тесном для него кресле огромное грузное

тело, тридцатишестилетний император мрачно говорил о своих опасениях, приводил мнение германского императора Вильгельма II, предостерегавшего в своем собственноручном письме Александра II от введения в России конституции. Нового царя поддержал Победоносцев. Бескровными губами, задыхаясь от волнения, он отчаянно пророчествовал о гибели России, о бессмысленности нового проекта. «У нас и так слишком много говорильни,— сказал в заключение обер-прокурор,— земские, городские, судебные... Все болтают, и никто не хочет работать. А теперь еще хотят создать всероссийскую верховную говорильню... Мы же должны сейчас говорить не о конституции, а каяться всенародно, что не сумели охранить праведника, благодушного царя. На нас всех лежит клеймо несмываемого позора». У Александра III после этих слов увлажнились глаза, и он пробормотал: «Сущая правда. Мы все виноваты». Напрасно пытались его переубедить Лорис-Меликов, Абаза и Милютин. Победоносцев сумел похоронить конституцию.
29 апреля был опубликован царский манифест, составленный без участия Лорис-Меликова Победоносцевым и Катковым. Узнав об этом, Михаил Тариелович подал государю прошение об отставке по состоянию здоровья. Вслед за ним подали прошение об отставке Абаза и Милютин.
«Любезный граф Михаил Тариелович,— отвечал на просьбу об отставке Александр III,— получил ваше письмо сегодня утром. Признаюсь, я ожидал его, и оно меня не удивило. К сожалению, в последнее время мы разошлись совершенно с вами во взглядах, и, конечно, это долго продолжаться не могло. Меня одно очень удивляет и поразило, что ваше прошение совпало с днем объявления моего манифеста России, и это обстоятельство наводит меня на весьма грустные и странные мысли!?».
— Сейчас государь в Гатчине,— шепотом сообщил Топоров Тургеневу.— Он боится, что каждый лакей, каждый истопник в Зимнем может быть агентом загадочного и неуловимого Исполнительного комитета. А в Гатчине — рвы и башни. Там в царский кабинет ведут потаенные лестницы, там есть подземная тюрьма и люк, через который можно бросить злодея в воду, прямо на острые камни. Государь никому не верит, подозрительно смотрит на лакеев, которые смущаются от его пристального взгляда, а принимает только избранных. Всеми же делами управляет Победоносцев. Вместо Лорис-Меликова назначен граф Игнатьев. Государь назвал его «истинно русским человеком».
— Ну, это в пику армянину Меликову.
— Ходят слухи, что крестьяне могут неправильно истолковать эти события и подумают, что в дворянских сферах были какие-то козни и
посягательства на царскую власть. Ожидают волнений.
— Ба! А мы как раз с Полонским собираемся в деревню.
35

36
Любопытно, что на этот раз придумают мои мужички? Они ведь большие выдумщики! Каждый раз сочиняют про меня какую-нибудь сказку. В прошлом году обо мне между ними ходили такие слухи: будто бы вследствие взрыва во дворце, государь приказал меня замуровать в каменный столб и надеть на голову двенадцатифунтовую чугунную шапку, а охранять поставил турок с обнаженными мечами.
— Но при чем здесь турки?
— Турки, брат, всегда при чем. Народ — коллективный художник. Он даже о простых вещах рассказывает с какими-то фокусами. Помню, как-то проезжал по нашей губернии покойный государь — он тогда только что вступил на престол — а я, как назло, болен был, простудился на охоте и не смог посмотреть на его приезд. Послал мужиков... Так что они мне потом плели: и тройка, мол, у него с кучером чудо-юдо, а в бричке сидит ён, шинель сирая, фуражка с красным околышком, а голова, клялись, что пивной котел, ровно у Лукопера.
В это время в коридоре послышались чьи-то быстрые шаги. Дверь распахнулась, и в комнату вошел Яков Петрович Полонский. Во многом он был похож на Тургенева: почти такого же высокого роста, с густой растительностью на лице, только голова была несколько иной формы, лепки — небольшая, гордо посаженная, с зачесанными назад жидкими волосами. Они вполне могли бы сойти за братьев — старшего и младшего — хотя Полонский был всего на два года моложе Тургенева.
— Наконец-то! — бросился ему навстречу Тургенев. — Так-то ты встречаешь своего бедного, замученного подагрой старого друга.
— Стыдись, Иван! — шутливо отстранился Полонский, разглядывая Тургенева.— Ты отлично выглядишь, значительно лучше, чем в прошлом году. Не правда ли, Александр Васильевич?
— Прекрасно выглядеть, Яша, еще ничего не значит. Один мой знакомый врач в Париже, да впрочем, ты его знаешь, профессор Шарко, мне не раз говорил, что можно иметь прекрасный вид и быть накануне смерти.
— А ты зря его слушаешь, Иван. Он известный чудак и любит парадоксы.
Они еще долго шутили, смеялись, подталкивали друг друга боками, как два расшалившихся гимназиста. Топоров со слезами на глазах наблюдал за ними.
Высокий голос Тургенева прерывался приятным баском Полонского, его раскатистым смехом.
— Увы, Яша! — обнял Тургенев Полонского за плечи.—Я стал, как говорят англичане, a confirmed invalid. После пятидесяти
лет жизнь каждого человека становится чем-то вроде Плевны: смерть ее осаждает, и человеку приходится бороться и защищаться от почти ежедневных приступов... Правда, иных индивидуев смерть, как будто нарочно, забывает.
37
— От судьбы, Иван, не уйдешь!
— Судьба!? А что это такое? Никто не видел, да вряд ли может себе представить, что это за птица.
Слуга поставил на стол дымящийся самовар.
— Ну, а пока, Яша, мы с тобой еще не свалились с ветки, как перезрелые плоды, давай откушаем, чем бог послал... и Александр Васильевич, а то я что-то давно не видел жующего цензора.— Он лукаво поглядел на Полонского поверх пенсне.— Помнишь, как удивился Михаил Евграфович, когда увидел тебя как-то за обеденным столом. Постой, постой, как он тогда изволил выразиться?
— Я впервые вижу, как цензор ест суп,— стараясь подражать Салтыкову-Щедрину, глуховатым голосом проговорил Полонский,— ибо всегда считал, что они питаются исключительно писателями.
— Вот, вот... очень похоже! Ох, до чего суров, батюшки! Ругает всех, как Собакевич...
Они уселись за стол.
— Последние его статьи, как хрип труднобольного,— Тургенев пододвинул к Полонскому вазу с вареньем.— Вот, рекомендую, Яша, редкостный вкус и преоригинальный запах. Мне иногда кажется, что этим вареньем из поляники могли угощать друг друга египетские мумии.— Тургенев намазал калач вареньем и, откусив большой кусок, запил крепким чаем.
— Да, «Монрепо» — усыпальница — жуть! Я его боюсь, Иван, хотя и ценю.
— А я и ценю, и люблю... Да, да... люблю, как бы он ни вращал глазами и ни старался быть букой. В нем много от наивности и доброты. И ругается он от избытка этих качеств, чего не скажешь о Каткове... М-да…— протянул он через некоторое время, — Писемский, Достоевский... Пошла пальба по нашим рядам, и все чаще и сильнее. Жизнь не шутит, а смерть — тем более. М-да... я хотел вначале написать некролог на смерть Достоевского, да потом раздумал: много между нами всего было — и хорошего и плохого. Надо вначале разобраться... А что,— перебил он себя,— я слышал, похороны были грандиозными?
— Ничего подобного в своей жизни я не видел,— ответил Полонский...
Он хорошо запомнил этот день, последний день января: не по-зимнему яркое солнце освещало море людских голов, и среди них, подобно островкам — повязанные лентами венки, которые несли

студенты. Были отменены все занятия в гимназиях и в университете. Процессия растянулась по всему Невскому проспекту, даже на тротуарах стояли люди. К Полонскому подошел какой-то молодой человек, по всему видно — забитый нуждой и обстоятельствами — повернул к нему бледное, но сияющее лицо и сказал: «Ну, теперь я вижу, что стоит еще жить!» И Полонский понял, что он имел в виду. Общество, казавшееся до того таким разъединенным, безучастным, холодным, чуть ли ни мертвым, вдруг оказалось способным чувствовать, прославлять так пышно, так торжественно хоронить...
Вначале Достоевского думали похоронить на кладбище Новодевичьего монастыря, рядом с могилой Некрасова — он сам так пожелал, когда хоронил Николая Алексеевича в 1877 году. «Я не хочу лежать на Волковом, рядом с другими русскими писателями,— сказал он тогда жене.— Некрасов всегда относился ко мне хорошо, он заявил первым, что у меня большой талант, и не забывал меня, когда я был в Сибири».— Но когда брат жены писателя Иван Григорьевич обратился к игуменье монастыря, пожилой даме, холодной и высокомерной на вид, и попросил ее разрешения приобрести могилу по возможности дешевле, учитывая скромные средства осиротевшей семьи, настоятельница сделала презрительную мину: «Мы, монахини, не принадлежим больше миру, и ваши знаменитости не имеют в наших глазах ровно никакого значения. У нас установлены цены на могилы, и мы не можем их изменить для кого бы то ни было». Тогда было решено хоронить писателя на Охтинском кладбище, рядом с могилой маленького сына Достоевских Алексея. Но тут неожиданно вечером в квартире Достоевских появился монах, сообщивший желание монахов Александро-Невской лавры, чтобы тело знаменитого писателя покоилось в ограде монастыря.
Похороны были отложены на 1 февраля, так как длинная процессия слишком медленно продвигалась по Невскому и приблизилась к Лавре, когда уже стало темнеть. Навстречу гробу Достоевского из главных ворот вышли монахи монастыря — подобную честь оказывали лишь царям. Гроб был установлен посреди Святодуховской церкви. Толпа почитателей и друзей постепенно рассеялась, после краткого богослужения и Анна Григорьевна с детьми уехала домой. Но петербургские студенты отказались покинуть церковь, они решили дежурить около своего обожаемого писателя в течение его последней ночи на земле. Когда петербургский митрополит, живший как принято в Александро-Невской лавре, поздно вечером отправился в церковь, чтобы, в свою очередь, поклониться праху Достоевского, его остановили монахи у дверей, объявив, что в церкви полно людей. Тогда митрополит отправился наверх, в маленькую часовню, окна которой выходят
38

39
вовнутрь Светодуховской церкви, и стал наблюдать за студентами, не видевшими его. Студенты молились, плакали, рыдали, стоя на коленях. Монахи хотели читать псалмы у подножия катафалка, но студенты взяли у них из рук псалтырь и сами стали читать попеременно псалмы дрожащими от волнения голосами.
Обо всем этом рассказала Полонскому вдова Достоевского — Анна Григорьевна: спустя несколько дней после похорон она с детьми отправилась в лавру, к митрополиту, и он рассказал ей о своих впечатлениях об этом удивительном ночном дежурстве.
— Вот ведь что замечательно,— добавил Полонский.— А мы говорим, что у нас молодые люди, студенты чуть ли ни все атеисты и презирают церковь. Какой же магической силой обладал Достоевский, чтобы возвратить их Богу!
— Да... предмет для размышлений,— Тургенев откинулся в кресле, потом нервно встал, передернул плечами, быстро прошелся по комнате.— Такой интерес со стороны молодежи, студентов. Я это заметил еще в прошлом году, когда Достоевский выступал с речью о Пушкине в Дворянском собрании: ведь некоторые студенты тогда от восторга и преклонения перед ним потеряли голову, кричали, бились в истерике. Значит, как сильно он трогает русское сердце! И потом... эти слова — «стоит жить», которые вам сказал молодой человек на Невском. Удивительно! Ведь это значит — стоит трудиться, заботиться о своем таланте, добывать честь и славу, так как труд, талант и русская слава — не сон, не сказка, не болтовня старушек... М-да! Салтыкова так хоронить не будут, и дай бог ему пожить подольше, а уж нас, грешных...
— Полно, Иван! — подошел к нему Полонский. Что за похоронное настроение в первый день приезда на родину.
— Нет, ничего,— Тургенев слабо улыбнулся,— это я приучаю себя думать о смерти спокойно, по Монтеню.
— Учиться жить — значит учиться умирать.
— Да. Так вот я хочу, чтобы моя могила... моя могила,—повторил он, заметя протестующий жест Полонского,— я знаю, ты, Яша, проживешь больше меня и наверняка будешь устраивать мои похороны... чтобы меня похоронили рядом с Пушкиным... хотя чувствую, что не достоин... Ну, тогда... на Волковом кладбище, рядом с Белинским. Кстати, он умер в день рождения Пушкина, двадцать шестого мая...
— Вокруг Белинского, Иван, все места заняты...
— Как?! Уже?!
— Увы, пойди, полюбуйся сам,— Полонский, едва сдерживая улыбку, слегка запрокинул голову и проговорил замогильным голосом,— предвижу, Иван, как твой бедный дух долго будет скитаться без пристанища...
Они взглянули друг на друга, не выдержали и рассмеялись.
40
Тургенев подошел к Полонскому, взял его под руку.
— Ах, Яша, не верю я в существование бесплотных духов, ты же это знаешь. Как это? Без тела? Брр... нет, не верю... Ну, а пока жив, хочу насладиться прелестями моего Спасского. Думаю, дней через восемь-десять быть уже там. Надеюсь, что и ты со своим милым семейством не заставишь себя ждать. А Александр Васильевич поторопит Марью Гавриловну. Кстати, где она сейчас?
— Уехали-с в Москву, на гастроли, обещали прямо оттуда к вам.
— Вот это славно!
— Не торопись радоваться, Иван. Артистки — народ капризный, зависят от своего настроения, планов начальства и контрактов... К тому же у нее, насколько мне известно, еще не все ясно со Всеволожским.
— Разве? Но ведь она давно развелась с мужем и в прошлом году я ее видел со Всеволожским в Париже.
— Все это так, но Всеволожский требует, чтобы она бросила сцену.
— Как! Не может быть! — Тургенев в волнении подошел к столу, отхлебнул из чашки остывший чай,— этого нельзя допустить. Марья Гавриловна должна непременно выговорить себе условие. Ведь такой артистки больше не сыщешь в русских театрах... да, пожалуй, в европейских тоже. Ее можно сравнить только с Россетти... Надо обязательно поговорить с Савиной, убедить ее.
— Я думаю, Иван, она и сама понимает, да и мы не допустим такого варварства.
Тургенев успокоился, подошел к камину, протянул руки к огню.
— Хорошо греет... Вы, Александр Васильевич, так напугали немца, что он теперь будет топить круглые сутки.— Тургенев прислонился спиной к каминной стене.— А Щепкин, наверное, уже приготовился к нашему приезду... Тебе, Яша, вместе со всем семейством будут предоставлены в распоряжение три комнаты, надеюсь, ты будешь доволен... Кстати, я тут видел во сне, как нас с тобой встречают мои мужички. Очень, знаешь, забавно... М-да... приезжаем, значит, мы с тобой в Спасское, садимся на балкон чай пить и вдруг видим: от церкви к саду приближается толпа спасских мужиков. Ну, они, по обыкновению, подходят к нам, шапки снимают, кланяются и на мой вопрос: «Ну братцы, что вам нужно? — отвечают: «Уж ты на нас не гневайся, батюшка, не посетуй... Барин ты добрый и очинно мы тобой довольны, а все-таки хошь не хошь, а придется тебя, да уж кстати и его, показывают рукой на тебя, повесить». «Как!? — кричу я». «Да уж указ такой вышел, батюшка... Ну, что же... мы не злодеи какие-нибудь, тоже, чай, люди, человеки... можем и повременить немножко».
— Ну, Иван! — в сердцах ударил себя по колену Полонский.— Ты специально приехал из Парижа, чтобы рассказать мне эту гадость.
— Повесят, непременно повесят,— задумчиво повторил Тургенев,
41
- может, только не теперь.
— Да сейчас и в Петербурге научились вешать,— усмехнулся Топоров.
— Как все это гадко, противно и омрачает радость приезда... Очень жалко и тех и других.— Тургенев поежился.— Покойный государь был одного со мной возраста. Мне рассказывали, у него была странная привычка — он не любил читать вслух ничего печатного и, когда появлялось желание почитать, приказывал вначале своим писарям переписать рассказ или даже целую книгу красивым канцелярским почерком... Не знаю, знакома ли вам эта история.— Тургенев пододвинул кресло к камину, удобно устроился в нем и продолжал.— Раз как-то покойный государь приехал на лето в деревню, где просил всех называть себя не императором, а просто господином... господином Романовым. М-да... так вот, однажды он объявляет, что гулять не пойдет, так как плохая погода, а приготовит на вечер сюрприз. Когда наступил вечер, государь появился с тетрадочкой в руках и стал читать мой рассказ из «Записок охотника». Император был по натуре сентиментален и выбрал «Певцов», и читал их со слезами на глазах. Поэтому рассказ успеха не имел...
— Да, таких событий Россия еще не знала,— Полонский, откинувшись в кресло, курил сигару.— Но в революцию я не верю, по крайней мере, в настоящее время. Правительство обладает достаточной силой, чтобы сохранить порядок. Конечно, многие возлагают надежды на перемену власти, но это тщетно, коренные реформы вряд ли последуют.
— Это террористы все испортили,— резко повернулся к нему Тургенев. — А жаль! Россия могла, вернее должна была получить конституцию,— он выделил последние слова,— не обязательно по новейшему западному образцу, но такую, которая бы включала представительство земств. А радикалы-нигилисты стремятся старый дом России поджечь со всех сторон, а потом построить новый. Но ведь это же непременно вызовет народный бунт, бессмысленный и жестокий.
Стемнело.
Топоров зажег свечи, убрал посуду, раскланялся и ушел.
Вошел слуга с дровами, разбросал щипцами угли, подбросил поленья в камин...
С улицы, несмотря на позднее время, доносился гул неутихающей

городской жизни. Фонарей не зажигали — наступило время белых ночей. Причудливые тени бродили по комнате, за стеной слышались приглушенные звуки гитары, кто-то пел приятным баритоном, время от времени к ним в комнату врывался серебристый женский смех...
— Как беззаботно и счастливо она смеется,— прислушался Тургенев.— И как будто нет на свете ни террористов с их бомбами, ни мучительных проблем бытия. Женский смех обладает способностью возвращать нас к обыденной жизни с ее тихими радостями.
Полонский пододвинул свое кресло поближе к Тургеневу. Ему хотелось узнать о статье Ивана Сергеевича во французском «Обозрении».
Наивный Тургенев полагал, что, надежно скрывшись за «тремя иксами»,— статья во французском еженедельнике появилась за подписью XXX — он сумеет убедить читателя в том, что хорошо знает нового государя, его отношения к внешней и внутренней политике, его личные склонности и симпатии. Он познакомился с Александром III, когда тот еще был наследником, в 1879 году за завтраком у русского посланника в Париже князя Н. А. Орлова. Иван Сергеевич и раньше слышал немало рассказов о придворных отношениях, о любви наследника к княгине Мещерской, о неудачной, но необходимой женитьбе его на дочери датского короля Христиана IX Софии Фридерики Дагмары, принявшей в России имя Марии Федоровны — она досталась ему в наследство вместе с троном после смерти старшего брата Николая в 1865 году.
Конечно, Тургенев знал, что новый император не обладает ни широким умом, ни образованностью — он получил военное образование — что он неловок в обращении, плохо разбирается в людях. На завтраке у Орлова он произвел на писателя впечатление посредственного человека. Но настолько сильным было желание увидеть в новом императоре государственного деятеля — умного, решительного, думающего о благе подданных — что Тургенев в своей статье значительно приукрасил его достоинства: «спокойный, рассудительный, энергичный и уравновешенный... честность щепетильная, абсолютная, без компромиссов и без примесей... без скрытых мыслей, полный суровой откровенности». И лишь одно отрицательное свойство решился отметить он и то с большим оттенком уважения, это — упрямство, которое, правда, является следствием его «чрезвычайной прямоты».
Статья эта написана с позиций либерала-конституционалиста, находящегося в сложном положении между ультра- националистической партией и нигилистической группировкой. Поэтому Тургенев стремился доказать императору, что путь либеральных
42

43
реформ не должен быть прерван с убийством Александра II, что это — единственный правильный путь спасения России, что он не только не приведет к потрясению трона, но и укрепит его. Тургенев выступал в этой статье как глава либералов, стремящихся использовать момент для влияния на нового царя, для декларации как своего отношения к событиям 1 марта, так и своей программы действий.
Но статья не произвела на царя и его окружение должного впечатления. Хотя все сразу узнали и стиль Тургенева, и его мысли.
— А я считал, что удачно скрылся за псевдонимом,— пожаловался он Полонскому.
— Ох, Иван! Ты поступаешь неосторожно, все время играешь на нервах у полиции. Правительству известны все твои встречи с революционерами в Париже, у них там немало агентов, да и сами эмигранты не очень осторожны в своих письмах. Ну скажи, зачем тебе понадобилось приглашать Лаврова на концерт в обществе русских художников?
— Сам толком не пойму. Помнится, был болен... а он зашел ко мне навестить. Ну я и отдал ему свои пригласительные билеты. Чистая случайность. А кто поднял шум?
— Фридерикс!
— Вот старая каналья! Ну, да ладно... Слава богу, все обошлось! Николай Алексеевич сумел замять дело. Он меня не раз выручал.
— Смотри, Иван, Орлов не всесилен.
— Я знаю, но поверь Яша, мне сейчас не до фрондерства. Я настолько болен и стар, что едва ли сумею в будущем наделать много глупостей, тем более что никак не могу переварить все эти жуткие события... Мир, политика, война — это как салат, который я больше не ем по слабости желудка. Хочется жить мирно, спокойно, в уединении, не читать газет, не слышать всех этих кровавых подробностей... Боже мой! Неужели Россия должна идти к таким простым истинам через нечеловеческие муки и страдания. Почему в Европе большинство проблем решается через парламент и разумное, прогрессивное постепенно всегда одерживает верх. А у нас... Нет, все, хватит с меня! Обязуюсь вести себя тихо, как мышка. Никого здесь, в гостинице, принимать не буду, кроме старых приятелей. Впрочем, думаю, что обо мне забыли и слава моя старая... Жаль только, если правительство запретит газету «Порядок». Они никак не хотят понять, что Стасюлевич их союзник и так же не хочет порядка, как и царь.
— Им не втолкуешь...
Полонский задумался. Он сам толком не мог объяснить другу, почему новая газета вызвала такие резкие нападки со стороны
Победоносцева и его клики. Вспомнил, как радовался Стасюлевич, когда кто-то подсказал название газеты: «Порядок». Что еще нужно сейчас стране, измученной, обескровленной взаимной распрей, подозрениями, террористическими актами? Взрывы динамита, нервозное состояние полиции, слежка, обыски, виселицы, всем кругом
44
мнятся бомбометатели, Победоносцев подозревает всех, а царь ему безоговорочно верит. Вот, вероятно, и приезд Тургенева не остался незамеченным. Но ведь он в Петербурге не будет долго задерживаться, а сразу — в деревню, где его оставят в покое.
— Ладно, поживем — увидим, будет что будет, а будет, что Бог даст, как говаривал Богдан Хмельницкий.
— Бог теперь, как фортуна, любит одних молодых, а о нас, стариках, забывает. Интересно, а что еще говорят обо мне в Петербурге?
— Говорят, что ты совсем озападничился. К тому же одна твоя затея очень задела наших славянофилов.
— Догадываюсь, это, наверное, мой призыв собирать деньги на памятник Флоберу в Руане.
— Вот, вот... многие считают, что ты признаешь только французских писателей.
— Чушь собачья! Они что, забыли, какую речь я произнес в прошлом году на открытии памятника Пушкину? И разве это моя вина, что нет памятников Гоголю и Лермонтову? Так чем же, скажи, провинился бедный Флобер, если мы сами не умеем чтить своих гениев? Ты знаешь, как бы поступил француз, если бы у него попросили денег на памятник Гоголю?
— Наверняка ничего бы не дал.
— Верно! Но при этом не стал бы удивляться и лить помои на головы тех, кто это затевает. А я, вероятно, получил сотню ругательных писем! Ох-хо-хо… России давно пора понять, что она находится в Европе и что это не ошибка географов, как писал Пушкин.
Н. А. ЩЕПКИНУ
2 (14) мая 1881
С.-Петербург
Невский проспект, № 11, мебл. комнаты Квернера.
Суббота, 2-го мая
Любезный Николай Александрович!
Я наконец приехал сюда вчера, и останусь здесь дней десять — так что к 15-му мая непременно буду в Спасском. Сегодня я послал Вам телеграмму о высылке мне сюда по адресу г-на Стасюлевича (редакция «Вестник Европы», Галерная № 20) 4000 р. сер.— которые Вы возьмете из суммы, хранящейся в банке,

а теперь отвечаю на Ваши запросы... Впрочем, Вы, вероятно, уже распорядились, не дожидаясь ответа, а именно насчет экипажа и лошадей. На всякий случай скажу Вам, что экипаж должен быть легонький, в виде фаэтона или небольшой коляски, с дышлом — а пара лошадей — простых, но крепких, вроде вяток. Цены заранее назначить не могу — но полагаюсь на Ваше благоусмотрение.
Надеюсь, что насчет повара, ванной и т. п. Вы уже распорядились. Но вот еще вопрос: насчет вина? Полагаю, что это можно получить в Мценске. Собственно мне нужно только порядочное красное вино, чтобы пить с водою, да несколько бутылок хорошего марсала или хересу.
За день до моего отъезда отсюда я напишу Вам.
Кланяюсь всем Вашим и остаюсь
доброжелатель Ваш Ив. Тургенев.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
               
                Я поглядел, рассмеялся, встряхнулся.
                — Грустные думы отлетели прочь:
                отвагу, удаль, охоту к жизни почувствовал я.
                И пускай надо мной кружит мой ястреб...
                — Мы еще повоюем, черт возьми!
                «Мы еще повоюем!»

Обязанности младшего цензора Комитета иностранной цензуры, возложенные на Якова Петровича Полонского не без помощи Тургенева, использовавшего свои добрые отношения с Федором Ивановичем Тютчевым — председателем этого комитета — не были очень обременительными, но требовали от Полонского ясного, недвусмысленного взгляда на вещи, вследствие чего он, отправляясь на службу, вынужден был оставлять дома вместе с домашним халатом и свое поэтическое отношение к действительности, и многие личные симпатии и антипатии. Это не было следствием осторожности или выражением чисто обывательского расчета иметь поменьше врагов и сохранить выгодную службу, дающую ему относительную материальную обеспеченность — увы, стихи не могли прокормить русского поэта во второй половине XIX века! Но сама натура Полонского — добрая, великодушная — исключала возможность даже мысли о какой бы то ни было недоговоренности, двусмысленности, лицемерия... Боже упаси! Просто в Комитете он добросовестно выполнял обязанности цензора, ограждая империю от проникновения опасной революционной литературы, подрывающей основы монархии. Это в какой-то степени отвечало и его политической ориентации — либерала-постепеновца, боящегося любого радикализма.
Но многим, тем не менее, казалось, что Полонский — милый, добродушный человек с несколько рассеянным взглядом задумчивых карих глаз и вечно расслабленной поэтической душой, далекой от жизненной суеты и низменных выгод обывателя,— едва ли долго протянет на такой службе, требующей неукоснительной
46

47
пунктуальности и ЧЁТКОСТИ. К тому же большинство знакомых поэта, среди которых особо выделялась прозорливая горбунья с умным лицом — Елена Андреевна Штакеншнейдер — дочь известного петербургского архитектора, украсившего своими творениями северную столицу — отмечали особую детскую непрактичность Якова Петровича и мягкость его характера, сочетающиеся с феноменальной рассеянностью. Язвительный к другим собратьям по перу, известный поэт Щербина в своем знаменитом «Соннике современной русской литературы», где в форме толкования снов даются меткие характеристики писателям-современникам, довольно ласково вспоминает Полонского, считая, что видеть его во сне... «значит с детьми беседовать или быть на елке». А другой, менее известный, но не менее остроумный поэт Василий Величко увековечивает рассеянность Полонского в шутливом четверостишии, которое с удовольствием передавали друг другу окололитературные петербургские дамы:
Он так рассеян вдруг бывал,
Что иногда, как спать ложился,
Он потушить жену стремился
И крепко лампу целовал.
Но все эти милые странности Якова Петровича — странности Дон-Кихота — мирно соседствовали в его душе с добросовестными качествами службиста-чиновника. В какой-то степени можно сказать, что Полонский в этом отношении был более практичным человеком, чем Тургенев, часто совершавший, с точки зрения жандармского управления, опрометчивые проступки. Трудная жизнь и хроническая нехватка денег научили Полонского умело лавировать между Сциллой государственного Комитета и Харибдой общественного мнения, оставаясь в то же время независимым русским поэтом со своим особым взглядом на мир. И в некоторых случаях, когда возникали принципиальные вопросы, касающиеся коренных убеждений поэта, он смело и откровенно выражал эти взгляды, не считаясь с личными выгодами.
Через два дня после приезда Тургенева в Петербург Обер-прокурор Святейшего синода Константин Петрович Победоносцев соизволил лично обратиться к младшему цензору Полонскому.
«Вижу по газетам, что Тургенев здесь,— писал Победоносцев в своей записке, посланной не домой к Полонскому, а в Комитет, тем самым подчеркивая исключительную серьезность послания и необходимость незамедлительного ответа.— Некстати он появился. Вы дружны с ним: что бы вот по дружбе посоветовать ему не останавливаться долго ни здесь, ни в Москве, а ехать скорее в деревню. Здесь он попадет в компанию «Порядка», ему закружат
голову — и бог знает, до чего он доведет себя. Я применил бы к нему
48
сейчас, — закончил свое послание всесильный временщик, демонстрируя знание русской литературы, — от лица всех простых и честных людей слова цыган к Алеко: «Оставь нас, гордый человек».
Яков Петрович предвидел возможность такого послания, продумал заранее ответ и сумел вежливо отказаться от этого поручения.
ИЗ ПИСЬМА Я. П. ПОЛОНСКОГО К. И. ПОБЕДОНОСЦЕВУ:
«Сегодня утром получил я Вашу записку. Она поразила меня, как один из симптомов нашего страшного общественного недуга, и в то же время она подсказала мне, что, несмотря на мою прошлую веру в прогресс, Вы еще не утратили Вашего доброго обо мне мнения. Благодарю Вас. Записку Вашу я никому не покажу, но могу ли я посоветовать Тургеневу уехать как можно скорее, не поразив его или не возбудив в нем тревожного недоумения? Поверит ли он мне?
Еще вчера вечером, по приезде, с восторгом говорил он мне о том, что германская крон-принцесса заставила его лишний день пробыть в Берлине, так как пригласила его к завтраку, была с ним любезна и много с ним беседовала. Еще вчера, выслушав мои упреки, он изумлялся, до чего может доходить сплетня, и оправдывался передо мной во всех взводимых на него обвинениях, слышанных мной от Григоровича и Маркевича... Тургенев пробудет здесь с небольшим неделю, на один день остановится в Москве и затем поедет в свою деревню, куда приглашает семью мою, жену и детей, отроду не видавших русской деревни. И без моего совета, он никого, кроме старых приятелей, не желает видеть, и всем прикажет отказывать. Да и кто теперь пойдет к нему? — Время оваций прошло, а слава его — старая слава.
Вы опасаетесь, что Стасюлевич или кружок «Порядка» может его взбаламутить или на него повлиять... Но Стасюлевич преклоняется перед его литературным талантом и, может быть, ждет от него подачки,— но Тургенев в сто раз его умнее и проницательнее. И что значит «Порядок» перед массой газет и журналов, читанных Тургеневым во Франции, Англии и в Германии? Сотни тысяч русских, странствующих по Европе, читают за границей сотни либеральных, радикальных и всяческих газет и, если они не заразят их, то может ли заразить «Порядок», и, напротив, если они уже заражены, то и «Порядок» на них не подействует... Судя по нашим отсчетам, в последнее время в Россию ввозятся и ежегодно в ней расходятся около одиннадцати миллионов томов иностранных книг. У нас в комитете я полагаю, читается до 700 заглавий выписываемых из-за границы газет и журналов. Что же
4—586 49
значит перед таким количеством вся русская пресса, и что же мудреного, что часть русского общества заражается западными идеями?
Вы пишете, что я дружен с Тургеневым, но неужели я был бы с ним дружен, если бы он хоть сколько-нибудь был похож на нигилиста или если бы я считал его человеком опасным для нашего правительства?..
Да и ничего больше не остается, как молить Бога спасти Россию.
Примите уверения в моем совершенном почтении и преданности, с каковыми
имею честь быть
Вашим покорным слугою
Я. Полонский.
По всей видимости, доводы Полонского убедили всесильного временщика. Победоносцев не стал настаивать в своих требованиях, и никаких последствий этот обмен посланиями не имел.
А «гордый человек» тем временем, вопреки данному Полонскому обещанию, принимал у себя в гостинице друзей и знакомых, делал визиты. Первым, кого он посетил на другой день, был редактор журнала «Вестник Европы» и газеты «Порядок» Михаил Матвеевич Стасюлевич.
Широкие запыленные окна старого редакционного кабинета на Галерной выходили во внутренний пустынный двор — каменный мешок многоэтажного дома, над которым тяжело нависло дождливое петербургское небо. Столь же пасмурно было и на душе у Стасюлевича. Несмотря на присущие ему оптимизм и энергию, работать не хотелось, и он, подойдя к сиротливо стоящему в углу маленькому инструменту — гармонифлюту — задумчиво одной рукой стал наигрывать русскую народную песню «Вот мчится тройка удалая».
«Куда, куда она мчится? — пронеслось в голове...— И зачем?»
Одна из клавиш запала, Михаил Матвеевич несколько раз безуспешно ударил по ней, вздохнул, отошел к окну и долго смотрел, как чья-то кухарка по другую сторону двора выбивала пыльный ковер, взмахивая палкой, как солдат шпицрутеном. Глухие удары проникали сквозь толстые стекла и назойливо отдавались в висках...
Он подошел к заваленному различными папками и гранками рабочему столу, над которым в тяжелых багетовых рамах висели портреты наиболее почетных сотрудников журнала: Гончарова,
Тургенева, Жемчужникова...— и попытался сосредоточиться над
50
только что прибывшей депешей министра, который выговаривал новоявленной газете более жесткие нормы публикации.
Нет, не такого отклика на свою новую газету ожидал от русского правительства заслуженный редактор, бывший профессор петербургского университета, неизменный гласный санкт-петер-бургской думы, добившийся от консервативных городских властей после долгой волокиты и судебных неурядиц постройки более совершенных водоочистительных фильтров в районе Таврического дворца, благодаря которым петербуржцы получили наконец чистую воду, и количество инфекционных заболеваний в связи с этим резко сократилось.
В последнее время Стасюлевич почти совсем забросил и свои общественные дела, и редакционно-журнальные и полностью отдался проблемам, связанным с выпуском газеты. Но как он ни осторожничал, как ни пытался смягчить отдельные резкие формулировки статей и корреспонденций, газета «Порядок», созданная по принципу парижских Revue 2 и выходившая без предварительной цензуры, но под строгим надзором властей, постоянно подвергалась цензурным гонениям. 24 марта 1881 года, по распоряжению министра внутренних дел, была запрещена розничная продажа этой газеты за публикацию в ней корреспонденции о беспорядках в селе Молокове. «Появление в печати подобного рода корреспонденций,— писал министр,— может только способствовать к увеличению тревожного состояния общества».
«Тревожность состояния общества проистекает как раз от недостаточной информированности населения и распространения вместо официальных сообщений различных слухов и толков. А те, в свою очередь, порождают анекдоты и преувеличения, что как раз играет на руку радикалам и мешает правительству руководить страной. Как тут не вспомнить ядовитые замечания маркиза де Кюстина! Но доказать все это его превосходительству так же сложно, как поставить новые очистительные фильтры на Неве.
На сей раз министр внутренних дел потребовал в качестве наказания «приостановку печатания частных объявлений на один месяц».
Стасюлевич отодвинул бумаги, прикрыл глаза ладонью. «Да, хитер этот министр, знает, что такая акция, в первую очередь, ударит по карману редактора».
— Вы, Михаил Матвеевич, вроде генерал Гурко перед осадой турками русской крепости. — Стасюлевич не заметил, как в кабинет вошел Тургенев.
— Иван Сергеевич, дорогой, — бросился он его обнимать. — А я
2 Обозрение (фр.).
51
как раз собирался к вам, в гостиницу. — Они троекратно по-русски
расцеловались. — Беда, беда... сплошные министерские окрики и
санкции, не знаю, что делать... помните у Щербины: «у нас чужая
голова, а убежденья жизни хрупки, мы европейские слова и
азиатские поступки».
— Да европейских слов не так уж и много, одна ваша газета.—Тургенев разделся, сел в кресло напротив редакторского стола. — Заходил к вам домой, сказали, что вы там почти не бываете, все время в редакции. Может... стоит временно воздержаться от резких статей, переждать?
— Они сейчас прицепятся к чему угодно, а я как раз собираюсь дать в следующем номере статью Кавелина «На дороге», где есть нападки на катковские «Ведомости».
— Храни вас бог! Пускай меня грызет «катковка», а вы — Каткова!
— Ну, как доехали, вроде выглядите молодцом.
— Э-э... сейчас ничего... ни шатко, ни валко... А так довольно грустно, ежедневные мелкие заботы о сохранении жизни порой поглощают все другие интересы... Жизнь под старость катится шибче, и ничего не успеваешь сделать, хотя, собственно, и делать-то нечего, sic transit. Мне уже шестьдесят два года... хвост жизни, как говорят испанцы... Ну, а как ваше здоровье и здоровье Любови Исааковны? Надеюсь, ваши зубы не доставляют столько хлопот, как в прошлом году.
— До зубов ли мне, когда болит душа...
— Вот слова, достойные Шекспира! Но все же редактору «Порядка» надо иметь здоровую челюсть, чтобы по крайней мере как следует огрызаться. Я привез вам из Парижа удивительную вещь, — Тургенев по-стариковски, согнувшись, пошел к вешалке, достал из кармана пальто завернутый в бумагу кулек, развернул его. — Суэцкая вода... зубной эликсир... — протянул Стасюлевичу пузырек с темной жидкостью. — Радикально излечивает всякую зубную боль... Полоскать три раза в день по двадцать капель на полстакана кипяченой воды...
Стасюлевич недоверчиво взял пузырек, повертел в руках, понюхал.
— Да вы не бойтесь,—Тургенев отобрал у него пузырек и для чего-то посмотрел его на свет. — Это не шарлатанство. Я на себе проверял и считаю этот эликсир великим открытием. Правда,— заметил он, отдавая пузырек Стасюлевичу, — сегодня я случайно узнал, что точно такой эликсир продается здесь в Гостином дворе у Русанова, ну, не знаю, откуда тот берет суэцкую воду, может быть из Фонтанки?
Они вспомнили, как в прошлом году, на банкете, устроенном Стасюлевичем в честь Тургенева, Иван Сергеевич рассказывал о Пергамском алтаре и изображал в лицах каждую фигуру. Этот рассказ настолько всем понравился, что Михаил Матвеевич, несмотря на мучившую его зубную боль, в интересах русской литературы совершил под общие одобрительные выкрики Спасовича, Кавелина, Пыпина, Арсеньева «насилие» над писателем. Он запер Тургенева в
52
отдельную комнату, предварительно сняв с него сапоги и заручившись согласием, что тот не выйдет из этой комнаты прежде, чем не опишет только что рассказанное на бумаге.
— Теперь и сапоги не помогут, — грустно улыбнулся Тургенев. — Не пишется. Стар стал, так что, с позволения сказать, у меня уже не поднимается... даже на музу... Э-хе-хе! Правда, делаю кое-какие наброски для себя... их накопилось уже предостаточно... А вот что из этого выйдет... — не знаю!?
— А вы покажите мне, — прищурился Стасюлевич. — Может... м-м... эти ваши... маленькие наброски... напечатать? А? Как отдельные произведения, эссе?
— Да? Вы так считаете? Что ж... Надо подумать... Я, знаете, как-то еще сам для себя не решил... стоит ли их вообще печатать. Уж слишком это... личное... старческие мысли, наброски, дневниковые записи... Что-то вроде стихотворений в прозе. Ну, а если вы действительно соберетесь их печатать, то, пожалуй, стоило бы отобрать несколько штук и назвать Senilia.
— Нет, нет, зачем! Слишком претенциозно! Лучше просто, как вы только что сами сказали — стихотворения в прозе... И все!
— Вот вы какой, Михаил Матвеевич... И не заметишь, как попадешься в ваши сети. Я сам еще не решил, печатать мне эти фрагменты или нет, а вы уж, хлоп, и в дамках, да и название придумали... Вот Толстой бы ни за что не согласился, а я мягкотелый.— Тургенев лукаво посмотрел на Стасюлевича поверх пенсне. — Ну, ладно, поговорим об этом после. А сейчас меня инте-ресует моя корреспонденция и «Старые портреты».
— Письма и посылки, а также присланные Щепкиным деньги я уже отправил с посыльным в гостиницу, а вот что касается «Старых портретов», как я вам писал, успех полный!
— Я никак не мог предположить, что они понравятся публике.
Стасюлевич позвал мальчика-посыльного и попросил его
приготовить чай, а сам, потирая руки, прошелся по кабинету. На его оживленном лице, обрамленном седой бородой, появился румянец, а воспаленные от бессонных ночей глаза засверкали довольными искорками. 3
— Куда там! — остановился он перед Тургеневым. — Первый и четвертый номера газеты мигом расхватали. — По всему было видно, ему приятно вспоминать это. — А сколько мы получили писем!.. Вот бы сейчас... что-нибудь подобное... Тогда бы ни один министр не пикнул!
— Я работаю над одной рукописью... о любви...
— Когда я ее получу?
— Думаю в деревне кончить, вообще-то я люблю работать, когда
3 Старческое.
53
за окном трескучий мороз, но, увы, ничего не поделаешь, мною давно распоряжается подагра. А сейчас я, знаете, на кого надеюсь?
— На кого?
— На Толстого... Льва Николаевича, — заметив недоуменный взгляд Стасюлевича, пояснил он. — Толстой — мой сосед по деревням, а такое соседство, знаете, обязывает... Так что на обратном пути надеюсь вручить рукопись в ваши заботливые руки. Я назвал ее «Песнь торжествующей любви» и менять название не позволю, — погрозил он пальцем. — И не улыбайтесь, пожалуйста! Я стал стариком, а к старости люди становятся привередливее...
— А может, с этой «Песни», Иван Сергеевич, начнется и новый поворот в вашем творчестве?
— Побойтесь бога, Михаил Матвеевич! В мои-то годы… смешно говорить о новых поворотах. Нашему брату, собственно, предстоит один поворот — в могилу! М-да... Но мы еще повоюем! Хочется, знаете ли, увидеть новую, обновленную Россию. И хотя сейчас мы живем в довольно трудное время, но впереди, верю, светает, и, говоря словами Некрасова, «молю, чтоб солнца ты дождался и потонул в его лучах...».
— У Некрасова есть и другие строки: «Жаль только жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе...».
— Нет, нет... это не про нас... Будем надеяться, что глаза наши увидят еще начало этой новой эры. Ваши уж во всяком случае... А мои — si qua fata volunt
Принесли самовар, чашки, вазочки с вареньем.
Тургенев и Стасюлевич пересели к другому столу, поближе к окну.
Иван Сергеевич уже забыл, что жаловался Стасюлевичу на упадок творческих сил. Разгоряченный крепким чаем и задушевным разговором, он, облокотившись на стол, нагнулся к Михаилу Матвеевичу и тихо, как бы сообщая большой секрет, проговорил: 4
— Я задумал еще одно произведение... Говорю только вам. Это будет роман о жизни артиста... нет, не какого-либо известного вам или мне музыканта, художника или певца... Вообще, артиста, понимаете? И я попытаюсь передать внутреннее состояние художника в процессе творчества...
ПИСЬМО М. М. СТАСЮЛЕВИЧА И. С. ТУРГЕНЕВУ:
Добрейший Иван Сергеевич.
Посылаю Вам преступление (№ 1 мая) и белое наказание в виде запрещения печатать объявления (№ 2 мая).
Вот Ваши письма и посылки, хранящиеся на Ваше имя, и 500 рублей, а далее, когда мы оправимся от нового удара, Контора доставит Вам подробнейший ответ.
4 Если судьбе будет угодно (лат.).
54
Если не успею побывать у Вас сегодня, то завтра жду к обеду в 7 часов вечера.
Искренне преданный Вам М. Стасюлевич.
2 мая 1881 года
Иван Сергеевич в совершенстве владел наукой человеческого общения: умел и любил поговорить, был превосходным рассказчиком, собеседником, знал — с кем и как надо обойтись, как расшевелить стесняющегося, урезонить не в меру зарвавшегося, пристыдить или ободрить — смотря по обстоятельствам — отчаявшегося, потерявшего веру в себя...
С дамами — вне зависимости от их возраста и положения в обществе — он был исключительно любезен, рыцарски внимателен. С близкими друзьями, приятелями — как русскими, так и зарубежными — предельно прост и искренен. С многочисленными знакомыми, равными ему по социальному происхождению —по-товарищески непритязателен, а с некоторыми из них, близкими ему по летам, любил порой поиграть в эдакого барина, помещика 40-х годов, не утратившего привычку и весело поиронизировать по поводу какого-нибудь чудака-соседа или при случае рассказать какой-нибудь пикантный анекдот, вставив в него крепкое русское словечко — многие поклонницы Тургенева никак не могли поверить, что во время ссоры его с Л. Н. Толстым в 1861 году раздраженный Иван Сергеевич крикнул: «Если вы будете так говорить, я вам дам в рожу!». С интеллигентными иностранцами он был солидно почтителен и глубокомыслен, как бы выполняя особую миссию, защищая высокую честь Родины. А с людьми особо привилегированными — крупными царскими сановниками, министрами, включая и самих венценосных особ, а также глав правительств, премьеров иностранных государств — предельно любезен, как с дамами, и почтителен, как с родителями. С простыми же людьми: различного рода просителями, разночинцами, нуждающимися студентами, находящимися у него на пенсионе стариками и старушками, запутавшимися в долгах чиновниками — бесконечно внимателен, терпелив и добр.
Только со своими крестьянами Иван Сергеевич не умел разговаривать, вернее, не мог никогда подобрать верный тон. И всегда нервничал во время беседы с ними — колупал ногтем краску на крыльце или усиленно изучал покрой своих сапог, боясь поднять глаза на собеседников. И почти всегда уступал им, отдавал все, что те просили, часто даже во вред им, так как случалось, что отданные таким неожиданным образом десятины земли крестьяне тут же продавали и пропивали или их захватывал какой-нибудь присосавшийся к деревне кулак-мироед, и Тургеневу долго приходилось потом вести с ним судебную тяжбу.
55
Другое дело — дамское общество! Нигде Иван Сергеевич не чувствовал себя так свободно, легко и непринужденно, как среди женщин! Особенно любил он принимать у себя молоденьких и хорошеньких курсисток, начинающих писательниц, обучающихся музыке и пению консерваторок... И если кто-нибудь из присутствующих мужчин иронизировал по этому поводу, Тургенев, ничуть не обиженный и не сконфуженный, обычно говаривал: «Знаете ли, мне кажется, что писатель, как только перестает увлекаться красотой женщин, становится уже неспособным на художественное творчество».
«Вечная» привязанность к Полине Виардо не сделала его нечувствительным к тому, что немцы, как любил он повторять, называют Las ewig Weibliebe1. И нужно сказать, — свидетельствуют его современники, — что лучшего наперсника, советника, сочувственника и поощрителя женщин, их таланта и ума, трудно было представить. В течение всей его жизни, сразу же после первых успехов «Записок охотника», его стали одолевать различные девицы и дамы, которых он ласково называл «бабочками». Они кружились вокруг его головы живым благоухающим венком, были самыми стремительными и верными провозвестницами его литературной популярности и славы, нежно-нервными собеседницами и корреспондентками. В их восторженности, экзальтированности, а иногда и капризности черпал он порой новые творческие силы, а их самоотверженности, верности идеалам, героизму посвятил он многие и, зачастую, лучшие страницы своих произведений.
* Вечная женственность (с нем.).
Иван Сергеевич давно простил своим «бабочкам» их временную измену, когда, после выхода романа «Новь», они вслед за некоторыми критиками, не разобравшимися в романе, стали обвинять его в западничестве, в нелюбви к России. Но все это с лихвой окупилось в восьмидесятом году, после его речи на открытии памятника Пушкину в Москве, когда в квартиру Маслова, где он обычно останавливался, вновь стали стайками залетать «бабочки» — курсистки, консерваторки, очаровательные поклонницы его таланта. Этот новый «дамский прибой», сопровождаемый овациями, депутациями, венками, речами в присутственных местах, словами восторга и умиления, не прекращался в доме у Маслова вплоть до отъезда Тургенева за границу. Последний наиболее значительный натиск выдержал он уже в Петербурге. Хорошо, что предусмотрительный Топоров заблаговременно приготовил несколько экземпляров старого издания романа «Новь» — того самого! — и Тургенев «отстреливался» ими от своих поклонниц — каждой по тому!
Девицы спорили между собой, кому какой том взять, рвали книги друг у друга из рук, кричали, как галчата перед вечером: «Иван Сергеевич! Голубчик! Пожалуйста, мне, не забудьте... я на вас
56
надеюсь... смотрите же!
Тургенев, добродушно посмеиваясь в бороду, всем все обещал, находил время для каждой...
Одна из поклонниц принесла с собой первый том его собрания сочинений. Тургенев незамедлительно начертал на титульном листе дарственную надпись. Другие поклонницы тут же смекнули, что получается, будто писатель подарил ей целое собрание, и бросились разыскивать первые тома. А Иван Сергеевич, получив небольшую передышку, уселся в кресло и устало улыбнулся Топорову: «Ох, уж мне эти бабочки! И откуда они только слетаются сюда? Ладно бы только просили автографы, а то ведь каждой еще чего-нибудь нужно: одной, видите ли, требуется, чтобы я познакомил ее с Полиной Виардо, другая просит рекомендовать ее на сцену, а голосу у нее всего на грош, у третьей муж-тиран, от которого нужно ее избавить, у четвертой должник, который не хочет платить и которого я должен усовестить. Просто беда!..».
Топоров сочувственно вздыхал, поддакивал Тургеневу, хотя ясно видел, что Ивану Сергеевичу нравится беседовать с «бабочками», вникать в малейшие подробности их личной жизни, входить в разбирательство различных запутанных вопросов о должниках, наследниках, мужьях, усовещать, давать советы и хлопотать самым усердным образом. «Так ведь опять обманет какая-нибудь вас, — осторожно говорил он.—Помните ту госпожу из Парижа».
Тургенев морщился, ему неприятно было вспоминать эту историю. Но неумолимый Топоров, как бы не замечая его настроения, продолжал: «Ведь как помогли ей тогда: и денег немало дали, чтобы она могла вернуться в Россию, где у нее были богатые родственники, а она не только денег не вернула, так ведь еще вас и грязью облила, рассказывая повсюду, будто бы вы стремились отделаться от нее...».
«Ну ладно, Александр Васильевич... хватит... просто оказалась вздорная бабенка...».
«Так вот опять можете себе бед наделать».
Но в этот приезд в Россию в связи с мартовскими событиями Иваном Сергеевичем мало кто интересовался. Это совпадало с его планами и настроениями — поменьше с кем-либо общаться и побыстрее отправиться в Спасское.
Конечно, он побывал на «пятнице» у Полонского, был на ужине у Стасюлевича, встречался с Дмитрием Васильевичем Григоровичем, журналистом Николаем Стечькиным — братом писательницы Стечькиной, творчеством которой Тургенев очень интересовался. Приходил к нему в гостиницу, но не застал, известный украинский общественный деятель Петр Аркадьевич Кочубей. У него было важное дело, касающееся установления в городе Нежине памятника Н. В. Гоголю. Тургенев тут же послал ему письмо, в котором высказал свое отношение к оформлению будущего памятника: «Я полагаю, что надо
57
вырезать на переднем фасе имя (Гоголя), всякое другое прибавление было бы неуместным или ослабило бы впечатление... Одно имя Гоголя достаточно говорит само за себя».
Большую радость доставило Ивану Сергеевичу посещение писателя Глеба Успенского и публициста Сергея Кривенко. Они издавали в тот период журнал «Русское богатство», объединивший вокруг себя группу народников. Для успешного существования журнала необходимо было, чтобы в нем приняли участие «литературные корифеи», и хотя к Тургеневу у большинства сотрудников журнала было настороженное отношение, тем не менее они решили «заручиться и его именем» и попросить у него какой-нибудь рассказ или статейку для журнала. Тургенев выразил сочувствие их предприятию еще в прошлом году, когда он приехал на квартиру к Глебу Успенскому — из всех молодых писателей, которыми очень интересовался Тургенев, он особенно выделял Гаршина и Глеба Успенского.
Говорили они «о текущих делах, событиях и множестве всевозможных слухов, которые в то время ходили в Петербурге... Никто не знал, что будет и чему верить, невероятное осуществлялось, ни с чем несообразное оказалось возможным, а потому самые разнообразные слухи циркулировали в великом изобилии.
— Удивительное дело, — сообщил Успенский, — к нам в редакцию стали приходить рукописи, посланные крестьянами, порой даже кажется, что это заговорил простой русский мужик, преодолевая свое вековое молчание.
— Любопытно! И что — интересные рукописи?
— Разные, ведь дело здесь не столько в их художественных достоинствах, сколько в обилии интереснейшей информации: пишут о народных нуждах, о правде и неправде, о начальстве и о суде, о земле — словом, обо всем, что так или иначе касается народа, его жизни и души. Сейчас думаем, как оформить этот материал, и я все больше и больше прихожу к убеждению, что печатать надо, как они написали, без особой литературной правки, ведь это же непосредственный голос народа.
— Вы правы, — согласился Тургенев. — Меня ваше сообщение очень удивило, это так же неожиданно, как если бы вы сказали, что заговорили сфинксы.
В тот же день «залетело» и несколько «бабочек». Предусмотрительный Топоров приготовил для них небольшой запас фотопортретов Тургенева, созданных мастером Бергамаско. Писателю нравились работы этого обрусевшего итальянца, особенно высоко ценил он свой профильный портрет, созданный в 1874 году.
Вначале за одну из таких «бабочек» он принял и детскую писательницу Софью Ивановну Лаврентьеву, но когда узнал, что она пишет рассказы для Острогорского и сотрудничает в журнале «Игрушка», где редактором была Татьяна Петровна Пассек, заинтересовался ею.
58
— Давно я обещал Острогорскому написать детский рассказ, да все боюсь.
— Чего? — удивилась Лаврентьева.
— Детей! — шепнул Тургенев, как будто дело касалось ка-кой-нибудь тайны. — Ведь страшно трудно писать для них. — Глаза его были испуганными.
— Ну вам-то, — удивилась Софья Ивановна, — с вашей мягкостью, чистотой и художественной правдой...
— О, нет, нет... не говорите, — перебил он ее и шутливо схватился за голову. — Это так серьезно, так ответственно... Боже упаси! Правда, я как-то давно, когда жил в деревне с одним семейством, где были дети, рассказывал им целую серию маленьких сказок. И представьте — нравилось! Но вообще очень трудно и страшно писать для детей, чтобы было просто и чтобы они не замечали того, что они дети.
— Право, вы меня удивляете, Иван Сергеевич!
— Поверьте... я их боюсь... детей! Это ведь особый народец, обладающий каким-то чутким внутренним слухом, легко распознающим любую фальшь, подделку... Вот я и Льву Николаевичу обещал написать для «Детского отдыха», да и то не знаю, соберусь ли. А некоторые писатели думают, что писать для детей просто. Это большое заблуждение.
— А что вы собирались написать для «Детского отдыха»?
— Так, один случай, поразивший меня в детстве... Раз как-то охотник подстрелил птицу, и она лежала у него на руках и смотрела таким взглядом, будто спрашивала: «За что же это?» Вот... Да и вообще, видимо я совсем разучился писать, уж сколько времени по-настоящему не брал пера в руки.
— Ну, по той небольшой вещи, которую вы поместили недавно в газете «Порядок», этого не скажешь. «Из воспоминаний своих и чужих» доставили мне истинное удовольствие.
— Это старые наброски, — махнул рукой Тургенев, — теперь я просто их обработал. Вот, может быть, в деревне что-нибудь напишу, ведь близко от меня будет жить Лев Толстой, мое имение частично переходит в Чернский уезд Тульской губернии, такое соседство обязывает.
— А долго вы намерены пробыть в Петербурге?
— Думаю, до пятнадцатого мая, а там в деревню, на лоно матери-природы... Склонюсь к ней ухом... услышу ли чего? — Он замолчал, как бы вспоминая что-то.—Жаль только, что никогда ничего не слышно, кроме невнятного шепота. М-да… прежде я в Спасском годами живал, а теперь только на короткое время. У меня там большой сад, близко до города Мценска, где можно достать провизию, с голоду не помру,— пошутил он.
— Простите, Иван Сергеевич! А не этот ли сад вы описали в повести «Три встречи»?
Он поморщил лоб, задумался.
59
— Нет, это в другом имении, оно потом отошло брату, а свое я слегка описал, кажется, в «Нови».
Их разговор был прерван приходом трех студентов Петербургского университета. Они стали просить Тургенева написать какой-нибудь рассказ для студенческого журнала.
Тургенев объяснил им, что, конечно, и даже с удовольствием написал бы для них что-нибудь, но вот беда: нет охоты браться за перо. Но, увидев огорченные лица молодых людей, пообещал, что, может быть, вспомнит какой-нибудь эпизод из студенческой жизни в московском университете, куда он поступил еще совсем мальчиком.
Студенты заинтересовались этим, вспомнили, что в те же годы в московском университете учились Герцен и Бакунин.
— Как же, помню,— улыбнулся Тургенев,— но только немного, отец перевел меня в Петербургский университет для совместного жительства со старшим братом моим, Николаем, поступившим тогда в гвардейскую артиллерию. Тем не менее, я хорошо знаю Герцена и Бакунина, неоднократно встречался с ними за границей. Только если бы я написал об этом, — добавил он, испытывающе глядя им в глаза, — вам бы все равно не разрешили печатать.
Они согласились, и разговор перекинулся на современное студенчество и его связь с мартовскими событиями. Студенты рассказали Ивану Сергеевичу об интересных лекциях профессора Соловьева и упомянули о нигилизме, связав его с убийством царя.
— Это не совсем верно, — заметил Тургенев, — теперь уже нельзя говорить о нигилизме в том смысле, как говорили прежде. То, что мы видим сейчас — это не нигилизм, а... простите... просто терроризм.
Софья Ивановна чувствовала, что студенты явно не согласны с такими выводами, но спорить с Тургеневым не решаются.
Они посидели еще немного и ушли.
После их ухода она набралась смелости и попросила Тургенева попозировать ей, упомянув о почти готовом медальоне с его барельефом.
Он добродушно согласился, и они договорились о встрече в ближайшие дни.
И уже под самый конец этого насыщенного встречами и разговорами дня, явился мальчик—гимназист лет четырнадцати. Он ухитрился на второй день после приезда писателя в Петербург вручить Тургеневу свои стихи и теперь смущенно стоял в дверях, не решаясь войти.
— А, это вы, Коля,— вглядевшись в него прищуренными глазами, сказал Тургенев. — Проходите, не стесняйтесь, сейчас поговорим о ваших стихах. — Иван Сергеевич подошел к этажерке, достал маленький кожаный портфель, сел с ним на диван и, усадив мальчика рядом, стал вынимать исписанные листы.
— Видите ли… — начал Тургенев, надев пенсне и пробежав
60
глазами по строчкам, — ваши стихи довольно умело сложены... Но ведь поэзия это не только умение складывать рифмы. Стихи, мне кажется, должны волновать не только своей музыкальностью, хотя и это само по себе уже немаловажно, но еще и мыслью, поэтическими образами... Знаете что, вам совершенно необходимо образовывать свой ум и развивать вкус. Поэзия — это как нежный цветок, с которым надо уметь обращаться. И чем
61
лучше будет уход за ним, тем он станет красивее и пышнее. А? Вы что-то сказали?
— Нет, я...
— Кстати о цветах... Посмею заметить, милостивый государь,— Тургенев поверх пенсне поглядел на Колю — вы, вероятно мало бывали в деревне, в лесу... Вот, например, пишете, — он зашуршал листами, — «букет из роз и ландышей душистых», — снял пенсне, вопросительно поглядел на мальчика. — Но ведь такой букет составить весьма трудно, ландыши появляются у нас в мае, а розы — в июле. Но дело даже не в этом. Мне кажется, что ландыши и розы несовместимы в одном букете... вероятно, поэтому они и появляются в разное время. Ведь природа — лучший художник... Но все же главное — вам надо учиться и больше читать наших великих поэтов. Какие у вас есть сочинения дома?
Мальчик проглотил слюну, взъерошил руками русые волосы.
— Я... недавно купил дешевые издания Лермонтова и Некрасова, — ответил он и, ожидая от Тургенева одобрительных слов, посмотрел на него.
— Так, так... это хорошо... А Пушкин у вас есть? Ведь Пушкина надо знать чуть ли не наизусть.
— Нет, Пушкина я читал только в хрестоматии...
— У... это никуда не годится, — Тургенев разволновался, встал с дивана, решительно сказал: — Ну, вот что, позвольте мне преподнести вам Пушкина в подарок. Сейчас, правда, у меня с собой нет ни одного тома, но дня через два я их вам приготовлю и дам. — Он подошел к дивану, взял стихи. Из них выпала на пол фотография Тургенева. — А, — засмеялся он,—знакомое лицо! Это вы специально подложили сейчас, чтобы я подписал. Да?
Мальчик покраснел, молча кивнул головой.
Тургенев подошел к столу, подписал фотографию и, подавая ее Коле, сказал:
— Давайте меняться! Я вам свою фотографию, а вы мне оставите свои стихи на память, может, будете великим поэтом, и я напомню вам о них.
Коля с радостью согласился.
«Какой смышленый паренек, — проводил его взглядом Тургенев. — И способности есть, уж не из наших ли, из орловских?».
Когда ветер с залива немного стихал и выглядывало еще скупое на тепло петербургское солнце, Тургенев, надев теплое пальто и повязав шею шерстяным платком, отправлялся делать дружеские визиты, гулять по городу.
Он не любил белых ночей, да и вообще не очень жаловал Петербург с его «серо-беловатыми облупленными домами, с их впалыми окнами, дрянными овощными лавочками, окаменелыми дворниками и
62
скорченными мертвенным сном извозчиками на
продавленных дрожках».
Но сколько было связано с этим городом! Успехов и разочарований, юношеских порывов и зрелых раздумий, бессонных ночей и радостных встреч с милыми друзьями, сколько произведений задумано, осуществлено, переделано в этом мрачном городе в меблированных комнатах Булье на углу Невского и Большой Конюшенной, в Европейской гостинице, в квартире Боткина на Караванной улице, в Поварском переулке, в доме Степанова на Фонтанке...
Здесь, в университете слушал он лекции Плетнева и два раза (целых два раза!) видел самого Пушкина — своего кумира, свое божество! Один раз в передней дома Плетнева — Пушкин тогда уже собирался уходить и, разгоряченный спором, весело выкрикивал последние фразы. А другой раз — в концертном зале Энгельгарда. Пушкин стоял у самой двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, недовольно посматривал кругом. Тургенев запомнил на всю жизнь его смуглое небольшое лицо: африканские губы, оскал белых крепких зубов, висячие бакенбарды, темные желчные глаза — шли последние преддуэльные дни — высокий лоб и кудрявые волосы... Пушкин бросил тогда на Тургенева беглый взор — по всему видно было, что бесцеремонное разглядывание произвело на него неприятное впечатление — и с досадой повел плечом.
А через несколько дней он уже видел Пушкина лежащим в гробу, и этот день он запомнил до мельчайших подробностей. Дом на Мойке, скорбные лица людей, пришедших отдать последний поклон великому поэту, тишина — только шарканье ног и потрескивание свечей. Тогда по его просьбе камердинер Пушкина срезал прядь волос у мертвого поэта. Всю жизнь хранил он ее в особом медальоне, как и знаменитый пушкинский перстень с талисманом, доставшийся ему от Жуковского.
Встречался Тургенев и с Лермонтовым у княгини Шаховской, и с Федором Ивановичем Тютчевым в левом флигеле Армянской церкви на Невском, где была квартира поэта. А сколько вечеров провел он в литературных спорах в редакциях «Современника», «Отечественных записок», «Вестника Европы»...
Здесь испытал он первые муки славы в Александринском театре во время представления своей комедии «Безденежье» — в бенефис актера Мартынова — и первое дуновение рокового чувства, когда услышал голос приехавшей на гастроли прославленной певицы Полины Виардо.
Дома, улицы, проспекты, памятники наводили его на множество воспоминаний, будили застаревшие чувства, обиды, сомнения, радости... Неистовый Белинский, удивившийся — «как можно обедать, когда мы не договорили о Боге»; страдающий от смертельного недуга Некрасов — даже разрезанную на узкие полосы рубашку ему было тяжело носить на
63
своем измученном страдающем теле; друг-приятель Василий Петрович Боткин; остроумный, блистательный и прозорливый Тютчев, язвительный Добролюбов, укоризненно смотрящий сквозь толстые призмы очков («очковая змея»); светский приятель, замечательный поэт и добрый человек Алексей Константинович Толстой... Тургенев вспомнил, как они вдвоем увлеклись одной не очень красивой, но остроумной женщиной на великосветском балу. Она сняла маску, и Тургенев, разочарованный, покинул ее, а вот Толстой немедленно попал под ее чары и оставался в их плену всю свою жизнь. Толстой сумел смягчить гнев Николая I по отношению к Тургеневу, когда тот попал в тюрьму в 1852 году за некролог на смерть Гоголя... Западники, славянофилы! Как бы он хотел увидеть их сейчас, заключить в свои объятия! Опять вспомнился Толстой, его «Дамаскин» — «Друзья, враги и братья! И всю природу...». Шумное, непоседливое, не жалеющее себя, разноречивое русское племя! Как все они страстно любили Россию! Как мечтали о ее обновлении!
Но... прогулки по Петербургу и тлетворный весенний воздух спровоцировали подагру. Уже на другой день Иван Сергеевич почувствовал знакомые боли в ногах и пояснице. Верный Топоров тотчас уложил его в постель и принес темно-коричневые костыли.
— Ой, — поморщился Тургенев не столько от боли, сколько от появления этих неизбежных атрибутов болезни. — А эти красавцы зачем? Я ведь не собираюсь долго флиртовать с подагрой, меня ждет деревня, друзья...
— Кто знает, — многозначительно заметил Топоров, протирая костыли влажной тряпкой. — В прошлый свой приезд в Петербург вы тоже вроде не собирались болеть, а вон...
— Ну полно, хватит, — перебил его Тургенев, устраиваясь поудобнее на диване, — вы теперь будете вспоминать, что было десять лет назад, — он осторожно повернулся к стене и обиженно замолчал.
Топоров выразительно крякнул, положил тряпочку на угол стола и молча поставил костыли около дивана.
— Сегодня… — наконец решился напомнить он, — к вам должна прийти Софья Ивановна... вы ей вчера послали записку. Может, отправить посыльного и отменить свидание?
— Нет, нет, что вы! — Тургенев резко повернулся к Топорову.
Лицо его исказила гримаса, но он взял себя в руки и закончил фразу, — ни в коем случае, пускай приходит.
Ровно в двенадцать часов, как и было указано в записке, Софья Ивановна появилась у Тургенева и застала его лежащим на диване. Красивая седая голова эффектно выделялась на темно-вишневой обивке.
— Вот, — виновато улыбнулся он, пытаясь приподняться ей навстречу, — заболел... подагра! Она преследует меня «как сплин иль верная жена»...
64
Софья Ивановна смутилась.
— Может, мне лучше прийти в другой раз...
— Нет, нет... вы мне нисколько не мешаете, — горячо возразил Тургенев, — даже наоборот...
— Будет очень кстати, — договорил за него Топоров, надевая пальто,— я как раз собираюсь за провизией, а вы тут пока побеседуете.
Когда Александр Васильевич ушел, Лаврентьева вынула из сумочки свой медальон и показала Тургеневу.
— Вот, посмотрите, Иван Сергеевич... мое рукоделие. Дмитрий Васильевич находит, что... совсем недурно, а я сомневаюсь.
Тургенев приподнялся на локтях, взял с туалетного столика пенсне, с трудом надел его.
— Ну что же, — медленно проговорил он, рассматривая медальон,— я согласен с Григоровичем... насколько я знаю свое лицо — очень похоже. А то в последнее время, — он вновь откинулся на подушки, — художники изображают меня как немцы львов. А получается — бабушка в чепчике. О-хо-хо! ...Но сейчас я, вероятно, поставил вас в трудное положение: как вы будете рисовать меня, ведь я и сесть не могу, вот разве только... с костылями?
— Ничего, ничего, не беспокойтесь, я найду удобное положение для вас и для себя. — Она отошла к окну и попыталась пристроиться с альбомом на подоконнике.
Тургенев, стремясь, видимо, ей помочь, приподнялся и от неловкого движения уронил на пол лежащую рядом газету «Порядок», забыв о болезни, потянулся за ней и от резкого движения громко застонал...
Софья Ивановна подбежала к нему, помогла занять прежнее положение на диване. Поправляя подушки, близко заглянула ему в лицо... и поразилась! Не прославленный писатель был перед нею, а просто старый немощный человек, которому, видимо, одиноко и не очень-то хорошо в этих меблированных комнатах, вдали от своих близких. И Лаврентьевой стало вдруг легко и

5—586 66
просто с ним, напряженность и неловкость исчезли. Женским чутьем она безошибочно поняла, что сейчас ему нужно больше всего: уверенными движениями взбила залежавшиеся подушки, две из них положила за спину, одну — под локоть...
Тургенев облегченно вздохнул и благодарно взглянул на Софью Ивановну.
А она, пристроившись рядом на стуле, быстрыми штрихами стала набрасывать карандашом в альбом и часть дивана, и массивную фигуру писателя на нем.
За работой разговор коснулся славянофилов.
— Да ведь они совсем не знают народ... вот в чем дело, — горячился Тургенев.—Я помню, как Константин Аксаков терялся, заговаривая с крестьянами. Но он был хоть честнее других и понимал, что все это не так просто, а иные, из новых, поступают в высшей степени возмутительно! И потом, к чему все эти нелепые нападки на все западное? Помню, покойный Достоевский набросился раз при мне на слово «конституция». Боже мой, чего он только тогда мне в раздражении ни наговорил. Вот теперь они и получили вместо конституции циркуляры Победоносцева... Нет, никак не могу понять... ведь в стремлении возвратиться назад, к допетровскому времени придется изменить и наш прекрасный богатый язык, который, только начиная с Пушкина, развился так разнообразно и поэтично.
Лаврентьева согласилась с Тургеневым и в свою очередь рас-сказала Тургеневу о своем недавнем путешествии по Скандинавии, где видела произведения Тургенева на норвежском языке.
— На норвежском? — Иван Сергеевич от удивления даже приподнялся, хотя было видно, что каждое движение причиняет ему сильную боль. — Вот уж не думал... я, конечно, знаю, что мои сочинения переведены на некоторые европейские языки, но чтобы на норвежский, м-да... интересно.
— А какие ваши произведения вам особенно дороги?
— Мне дороги все мои произведения, — решительно ответил он, — это мои дети. Но когда случается их просматривать при новом издании, прежде всего является неудовольствие: все кажется, что мог бы написать лучше, что многое недоработано, сшито белыми нитками, недосказано. Интереснее слушать мнения других.
Софья Ивановна поняла, что Тургенев ждет от нее мнения о своих произведениях, и сказала ему, что она с удовольствием читает любую его вещь, но все же выделила бы рассказы «Певцы», «Бежин луг» и четыре повести: «Фауст», «Ася», «Первая любовь» и «Затишье», а из романов — «Рудин», «Дворянское гнездо»,
«Накануне», «Отцы и дети» и что как раз хотела бы украсить свой медальон сценами из этих произведений.
Он остался доволен ее выбором.
В это время возвратился Топоров с покупками, зажгли свечи в канделябрах, принесли кипящий самовар.
— Ну, теперь мне совсем хорошо! — сказал довольный Тургенев, с любопытством поглядывая на продукты, доставаемые Александром Васильевичем из большой хозяйственной сумки. — Как будто я в своем доме в Париже, а вокруг — мои милые дамы. Вы ведь знаете, — обратился он к Лаврентьевой, — в Париже я живу не один, вокруг меня целая семья, с которой я прожил уже более тридцати лет...
— Да, я слышала, — осторожно ответила Софья Ивановна и с любопытством поглядела па Тургенева. Ей очень хотелось, чтобы он продолжил этот разговор — о жизни Тургенева в Париже здесь в Петербурге ходило столько различных слухов! — но она боялась сама заводить разговор на эту щекотливую тему.
Но видимо, в этот раз Ивану Сергеевичу и самому хотелось поговорить о своих дамах, и он с удовольствием стал рассказывать Лаврентьевой о Полине Виардо, ее муже и дочерях.
— Александр Васильевич, — попросил Тургенев, — принесите, мне, пожалуйста, портфель, он в той комнате в шкафу, я хочу показать Софье Ивановне портреты.
Топоров с видимым неудовольствием пошел в другую комнату и вернулся оттуда со старым кожаным портфелем. Поджав губы, он передал портфель Тургеневу, потом демонстративно, как показалось Лаврентьевой, повернулся к ним спиной и стал усиленно греметь чашками.
Иван Сергеевич, не обращая на Топорова ни малейшего внимания, вынул из портфеля три фотографические карточки.
Портрет Полины Виардо Софья Ивановна видела и раньше. Тем не менее, она с интересом стала вглядываться в это некрасивое в обычном смысле, но очень выразительное лицо южного типа с прекрасными темными глазами. «Вероятно, на сцене и в костюме, — подумала Лаврентьева, — Виардо очень эффектна». В складке губ, в выражении глаз, в посадке головы чувствовалась энергичная, сильная и властная натура.
Обе дочери были красивее матери, но производили менее сильное впечатление.
— Ну, вот... Теперь смотрите внимательнее, — сказал Иван Сергеевич, дотрагиваясь рукой до карточек, которые держала перед собой Софья Ивановна: в одной руке фотография Полины Виардо, в другой, веером, карточки дочерей. — Эти две молодые женщины — Клоди и Марианна. Я люблю их обеих, но одну люблю очень, а другую еще больше. Угадаете ли вы, которую?
66

5* 67
Софья Ивановна положила на постель карточку Полины Виардо и, чтобы лучше рассмотреть, взяла в каждую руку по фотографии дочерей. Поколебавшись немного, она поднесла к Тургеневу карточку той, которая показалась ей более привлекательной.
Тургенев радостно засмеялся и стал кивать головой.
— Да, да... вы угадали! Это Клоди! Моя Клоди! Прелестное создание! Они обе музыкальны, у них прекрасные голоса, но Клоди к тому же обладает хорошим художественным вкусом и неплохо разбирается в литературе.
Приготавливающий чай Топоров стал как-то особенно громко сопеть, и на лице его установилось недовольное, как бы даже обиженное выражение.
Тургенев внимательно посмотрел на него, но ничего не сказал и продолжал с тем же вдохновением рассказывать о своих дамах. И Лаврентьева узнала, что интерес его к этой семье дороже ему всех других интересов — собственных, литературных, общественных — что простое письмо с известием о состоянии желудка маленького сына Клоди для него несравненно любопытнее самой сенсационной газетной или журнальной статьи.
— Вы клевещете на себя, Иван Сергеевич, — не выдержала Софья Ивановна, — не может быть!?
— Ничуть, — не обиделся и не удивился он ни самому вопросу, ни тому темпераменту, с каким он был задан. — Вы ведь совсем меня не знаете. Да вот, к примеру, предположим, что каким-нибудь образом мне было бы предоставлено на выбор: быть... ну, скажем, первым писателем не только в России, а в целом мире, но зато больше никогда их не видеть. — Он взял фотографии и обратил их лицевой стороной к Лаврентьевой. — Или наоборот, быть... нет, не мужем, зачем, а сторожем, дворником у них, или если бы они уехали куда-нибудь... ну, на остров Вайгач или Колгуев, — я бы ни одной минуты не колебался бы.
— Ну, вот еще выдумали, — не выдержал Топоров.
— Нет, это не выдумка, — быстро возразил ему Тургенев. — А вот вы? — обратился он к Лаврентьевой. — Разве вам не случалось так полюбить? Что? Никогда? Нет, нет, вы не отнекивайтесь, а лучше расскажите про ваш первый роман.
— То есть про первую любовь?
— Ну, как хотите, — улыбнулся он.
Но Софье Ивановне меньше всего хотелось рассказывать о себе при Тургеневе, ей хотелось слушать его. Иван Сергеевич почувствовал это и не стал настаивать, а взяв из рук Топорова стакан чаю, положил в него пять кусков сахару и начал медленно помешивать ложечкой.
— М-да... слава, знаменитость, — протянул он через некоторое время. — Разумеется, у меня совершенно отдельное помещение в

Париже, но бывают дни, когда я готов отдать всю свою знаменитость за то, чтобы вернуться в свои пустые комнаты и наверное застать там кого-нибудь, кто сейчас бы заметил и спохватился, что меня нет, что я опаздываю, что не возвращаюсь вовремя... Но я могу пропасть на день, на два, даже на три, и этого никто не заметит. Подумают, что уехал куда-нибудь. Ведь жизнь бойко течет в Париже.
— Кто же виноват, — в сердцах сказал Топоров, — женились бы, жена ждала, а так...
Н. А. ЩЕПКИНУ
С.-Петербург, Невский пр.
Середа, 13 мая 81
Любезный Николай Александрович!
Высланные Вами 2000 р. я получил. Я говорил Вам о 4-х тысяч. — рассчитывая на те деньги, которые Вы положили в банк (оставшиеся от продажи Тапков), но так оно еще лучше. Я полагал об эту пору быть уже в Спасском — но меня задержал здесь сильный припадок подагры, который не дает мне выходить из комнаты вот уже 6-й день. Однако я все-таки надеюсь к концу будущей недели непременно прибыть в Спасское. О дне приезда Вы будете извещены из Москвы. Полонские приедут уже после меня.
Все Ваши остальные распоряжения я одобряю.
Кланяюсь всем Вашим — и до скорого свидания.
Доброжелатель Ваш Ив. Тургенев.

69
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

                Нежное кроткое сердце... и такая сила,
                такая жажда жертвы! Помогать нуждающимся...
                она не ведала другого счастья...
                Но она с этим давно примирилась —
                и вся, пылая огнем неугасимой веры,
                отдалась на служение ближним.
                «Памяти Ю. Вревской»

Москва, как и полагается первопрестольной, встретила Тургенева колокольным звоном, криками уличных продавцов калачей и саек, пестротой и разнообразием одежд, жестов, лиц...
Сверкали на солнце золотые, серебряные, усеянные золотыми звездами синие купола соборов и церквей, их кресты и пестрые изразцы орнаментов. Блестели большие золотые буквы на густо-синем фоне вывесок и золотые калачи над дверями булочных. Даже солома и свежий конский навоз отдавали золотистыми блесками. Весенний воздух дрожал от знаменитого московского колокольного звона: медленный, глубокий гул больших колоколов перекликался с разнообразными ритмами меньших всех сорока сороков московских колоколен.
Извозчики весело переругивались с кондукторами конок — громоздких двухэтажных вагонов, запряженных парой лошадей, — и с залихватским разбойничьим присвистом проносились по весенним лужам, обдавая зазевавшихся пешеходов фонтанами грязи.
Но в районе Пречистенки, где по левую сторону бульвара помещалась Удельная контора, было довольно чисто и немноголюдно. Еще в 1870 году мешавший всем зловонный ручей Черторый, несший свои грязные воды по правой стороне бульвара в Москва-реку, наконец был заключен в подземную трубу. Образовавшееся пустое место расчищено, в результате чего один из самых аристократических районов города — так называемый Старый Конюшенный — получил приятное во всех отношениях место для прогулок. Немало способствовало этому и строительство недалеко от этих мест, на берегу Москва-реки величественнейшего храма Христа Спасителя, который в 1881 году уже готовился к освещению. Представители дворянских семей и их потомство с многочисленными

боннами, гувернерами и гувернантками прогуливались по новообразованному бульвару, поворачивали налево поглазеть на новый храм и поглядывали свысока на богатых купцов и их не менее многочисленных отпрысков, раскупивших в районе арбатских улиц и переулков многие разросшиеся дворянские усадьбы с просторными, простирающимися на несколько кварталов садами и многочисленными службами. Старинные, построенные после пожара 1832 года ампирные особнячки стали постепенно вытесняться громоздкими купеческими домами-сундуками, домами-комодами.
Управляющий Удельной конторой — Иван Иванович Маслов — был старинным приятелем Тургенева. На протяжении многих десятилетий Иван Сергеевич, наезжая в Москву, непременно останавливался в его служебных апартаментах, находящихся в том же, построенном еще Казаковым в конце XVIII века величественнейшем доме с шестиколонным коринфским портиком и массивным фронтоном.
Когда-то дом принадлежал родителям полковника М. М. Нарышкина. Здесь в начале двадцатых годов собирались его единомышленники, в том числе Рылеев, читавший своим друзьям «Думы». После восстания на Сенатской площади Нарышкин был арестован, судим, сослан на каторгу, а дом вначале был отдан казне и в середине тридцатых годов перешел во владение дворцового хозяйства: размещавшаяся в нем Удельная контора ведала всеми землями и другим недвижимым имуществом царской фамилии.
Иван Сергеевич занимал у Маслова всего одну комнату с окнами на старый липовый сад, поверх деревьев которого краснела построенная в византийском стиле церковь Ржевской Богоматери. Мелодичный звон ее колоколов часто будил писателя по утрам.
Добродушный, немного ленивый, симпатичный толстячок Иван Иванович Маслов обожал Тургенева, гордился дружбой с ним. Жил он по-холостяцки, хлебосолен был по-русски, любил гостей и музыкальные вечера. Помимо Тургенева в его доме бывали А. Н. Островский, А. Ф. Писемский, А. Н. Плещеев, И. Г. Рубинштейн и другие знаменитости. Нередко у него останавливался и герой русско-турецкой войны Михаил Дмитриевич Скобелев.
Когда-то в бытность свою в Петербурге Маслов служил секретарем у коменданта Петропавловской крепости генерала Скобелева-старшего и был его другом дома. В те же годы в Петербурге жил и Тургенев.
Познакомились они в 1843 году в кружке Белинского, к которому оба принадлежали. В кругу интимных друзей великого критика Маслов рассказывал об узниках Петропавловской крепости, о том, что говорилось в доме генерала Скобелева-старшего об
70

71
императоре Николае Павловиче. Это было весьма небезопасное занятие в то время, но флегматичный и добродушный Маслов был предусмотрителен и осторожен, и о его посещениях кружка Белинского никто не знал.
В то время Тургенев окрестил его «прекрасной нумидянкой», шутливо подчеркивая незлобивый характер Ивана Ильича и его храбрость, которой, как известно, отличались жители Нумидии — северо-африканской колонии древних римлян.
С тех пор прошло не одно десятилетие, дружба между Тургеневым и Масловым стала еще крепче. Тургенев уже не представлял Москву без добродушного, умного, хотя и с «шаблонной физиономией чиновника николаевских времен», Ивана Ильича, прислушивался к его мнениям, ценил его жизненный опыт.
Внешне Маслов сильно изменился за эти годы. Из стройного молодого человека он превратился в ленивого толстячка — «стал поперек себя толще», как острил Тургенев. Совершенно невозможно стало убедить, уговорить его куда-нибудь поехать: Иван Ильич так прикипел к Москве, что не соблазнялся ни красотами сельской природы в Спасском, ни отличным поваром, которого вовсю нахваливал Тургенев, ни комфортом вновь отделанных комнат...
Единственное, чему он отдавался без оглядки и лени, была музыка. Особенно — вокальное пение. В этом они полностью сходились с Тургеневым, и не раз Маслов хлопотал, просил у своего именитого приятеля содействия в получении уроков у Полины Виардо для своих милых протеже. Как член русского музыкального общества, Маслов был близок к московской консерватории, постоянно открывал, увлекаясь, порой не в меру, новые таланты, особенно среди молодых девушек. И тогда его холостяцкая квартира оглашалась звуками музыки — новыми произведениями русских композиторов или пением какой-нибудь талантливой консерваторки.
В остальном же он не мог преодолеть свою «малороссийскую лень». Порой даже взяться за перо, чтобы ответить своему именитому приятелю, было ему недосуг. Но встречал он своих друзей с истинно московским радушием и был счастлив, как ребенок, в особенности приезду Тургенева и Скобелева.
Случалось, что оба именитых гостя сходились за одним столом и вели долгие разговоры на политические темы. В такие дни старший камердинер Маслова, фамильярный с господами, любил острить: «У нас, — важно говорил он любопытствующим, — нынче гости генеральские: генерал-с военный и генерал от литературы-с. Да-с!»
Но в этот приезд Тургенев не встретил Скобелева. Москва уже успела отдать дань восхищения прославленному генералу, успешно закончившему среднеазиатскую кампанию взятием крепости
Геок-Тепе. В марте Скобелев поспешил в северную столицу, где был довольно холодно принят новым царем. Официальный Петербург
72
всегда подозрительно относился «к белому генералу», слишком популярному среди простых солдат. Да и сам Скобелев, по мнению опытных царедворцев, вел себя слишком независимо: высказывался за коренные перемены в управлении Российской империей, давал несогласованные с царскими министрами интервью за границей и мог, с точки зрения особенно мнительных политиков, при определенных обстоятельствах сыграть роль Бонапарта в России, тем более в такое тревожное время. «Популярность белого генерала, — писал Гамбетте французский дипломат, состоящий при посольстве в Петербурге, маркиз Мельхиор де Вогюэ, — выше популярности царя».
В прошлый свой приезд в Москву Тургенев встречался у Маслова с матерью Скобелева — энергичной и решительной Ольгой Николаевной. Она собиралась тогда ехать в Болгарию для помощи болгарским тайным организациям — популярность Скобелева в Болгарии была не меньше, а может, больше, чем в России. Носились даже слухи о том, что «белый генерал» метит в болгарские господари. Все это не могло пройти незамеченным для Александра III и созданной тогда для защиты царского трона тайной организации — «Священной дружины».
Неожиданно, при загадочных обстоятельствах летом 1880 года Ольга Николаевна Скобелева была убита в Болгарии русским офицером Уватисом, вероятно, не без помощи той самой «дружины». Все попытки расследовать злодейство ни к чему не привели — Уватис застрелился или был застрелен сразу после покушения.
Обо всем этом поведал Тургеневу Иван Ильич, он же рассказал писателю и о тех трениях, какие возникли между царским двором и прославленным генералом.
Но главной темой их разговора была музыка, русская музыка.
Зная любовь Тургенева к вокальному пению, Маслов на другой день после приезда писателя в Москву пригласил к себе трех наиболее способных консерваторок.
— Вот, рекомендую, Иван, мои милые певуньи, русские соловьи. Ты, поди, таких в Париже не слышал... Екатерина, Марья, Александра — представлял он по очереди каждую из девушек.
Иван Сергеевич, надев пенсне, добродушно и с интересом поглядывал на них.
Маслов любовно взял Тургенева под руку, усадил его в мягкое кресло у окна, а сам подошел к роялю.
— Катя!— тихо позвал он и быстро прошелся рукой по клавиатуре.
Одна из девушек — «самая красивая», отметил про себя Тургенев,
— стройная, с темной косой, перевязанной коричневым бантом, оправила платье и подошла к роялю.
«Нет, только тот, кто знал свиданья жажду, поймет, как я страдал и как я стражду...», — Маслов знал, как угодить своему другу: этот
73
романс любила исполнять Полина Виардо, и поэтому он особенно нравился Тургеневу.
Другие девушки исполнили романсы Чайковского, Варламова, Гурилева...
Тургенев наслаждался.
Консерваторки так очаровательно смущались и краснели, и от них веяло такой женственностью, чисто русской скромностью, чистотой и поэзией, что Иван Сергеевич в первые минуты забыл даже о музыке и только любовался ими. Лицо его приняло выражение восторженного удивления, порозовело, помолодело, он весь как-то подтянулся в своем кресле, переводя взгляд от одной девушки к другой. Но вскоре пение невольно и властно увлекло его. После каждого выступления он неистово хлопал, пробовал кричать «браво», с восхищением переглядывался с Масловым. И тот время от времени бросал радостные взгляды на писателя, в которых без труда можно было прочесть и ликование по поводу прелестных исполнительниц, и гордость за русскую музыку.
Наконец Иван Сергеевич не выдержал. Он подбежал к певицам, стал брать их за руки, заглядывать в глаза, выражать свой восторг.
— Господи, вот не ожидал, это обворожительно! — пришепетывал он, легко касаясь нежных девичьих рук. — Я и не предполагал, что в России есть такие певуньи, так умеют петь...
Все уселись вокруг Тургенева, и он, подогретый вниманием юных особ, увлекаясь, стал рассказывать о том, как на западе относятся к русской музыке, русским композиторам. Сознался, что и он сам еще каких-нибудь пять-шесть лет тому назад считал, что в России музыка то же, что литература до Пушкина, то есть не стала еще потребностью. Но теперь,— он изумленно обвел всех глазами,— все изменилось, и много, очень много русских людей приобщаются к музыке, свободно читают ноты, поют трудные вокальные произведения. И рассказал о приезде Антона Рубинштейна в Париж, о его грандиозном успехе.
— А какие композиторы русские вам нравятся больше других? — подняв на Тургенева темно-карие глаза, осмелилась спросить Катя.
Иван Сергеевич обрадовался вопросу и тому, что его задала именно эта, понравившаяся ему девушка. И он стал рассказывать о Чайковском, о Глинке, пожалел, что во Франции их мало знают, хотя в последнее время довольно часто исполняют их романсы в музыкальных салонах. У Чайковского он отметил лирические

места в «Евгении Онегине», только посетовал, что либретто, составленное братом композитора Модестом Ильичом, ему не очень нравится, так как тот очень небрежно обошелся со стихами Пушкина.
—Ну, подумайте сами,—хмурил брови Тургенев, — Модест Ильич вложил пушкинские строки о действующих лицах в уста самих действующих лиц. Например, о Ленском у Пушкина сказано: «Он пел увядший жизни цвет без малого в осьмнадцать лет». А в либретто стоит: «Пою увядшей жизни цвет». И так почти везде. А вот куплеты Трике превосходны... В Кембридже года два тому назад один английский профессор музыки сказал, что Чайковский — самая замечательная личность нашего времени. Я, представляете, рот разинул от удивления.
— Почему? — спросил Маслов.
— А потому что они всегда очень пренебрежительно отзывались о наших композиторах, как впрочем, и о русских художниках, да и писателях тоже. Мы, русские, знаем чуть ли не третьестепенных французских поэтов. А они в Париже, я могу с кем угодно держать пари, едва ли знакомы с поэзией Пушкина, я уж не говорю о Тютчеве или Фете. Россия для многих европейцев представляется еще этакой загадочной страной, где стоят дикие холода, а по улицам городов разгуливают белые медведи.
Девушки засмеялись.
Тургенев серьезно посмотрел на них, потом вдруг спохватился, всплеснул руками и, извинившись, быстро пошел в свою комнату, откуда вскоре вернулся с коробкой конфет.
— Вот, прошу вас, угощайтесь, — открыв коробку, обратился к девушкам, — привез из Парижа, надеюсь, вам понравится...
Все уселись и принялись за конфеты.
— Вы совсем забыли нас, Иван Сергеевич, — надкусывая конфету, заметила одна из консерваторок, исполнительница романсов Варламова, — безвыездно живете за границей и... проживаете наши русские деньги.
— То есть как? — изумился писатель. — Я, в некотором роде, проживаю свои деньги...
— Маша! — укоризненно покачал головой Маслов.
— Нет, — решительно настаивала она, — наши, русские...
Воцарилось неловкое молчание.
— Ну, допустим, — мягко проговорил Тургенев, — но я что-то не слышал от молодежи желания, чтобы я жил в России.
— Разве?! — воскликнула Катенька и покраснела. — Ведь в прошлом году вам в Москве были устроены такие овации, что после этого грех думать, что вы здесь не милы, — и она еще больше покраснев, нагнула голову.
На это Тургеневу нечего было возразить. Неприятное ощущение быстро исчезло, к писателю вновь вернулось то радостное
74

75
состояние, с каким он слушал романсы. Благодушно улыбаясь в бороду, он попрощался с девушками.
Маслов пошел их провожать, а Тургенев подошел к окну и стал смотреть, как консерваторки переходили улицу. Он видел, как Катенька, грациозно приподняв подол платья, вступила на тротуар и, обратив к подругам разгоряченное лицо, что-то возбужденно стала доказывать им, резко жестикулируя...
Москва...
Длинные кривые улочки, путаные переулки, заросшие крапивой и лебедой дворы, через которые тянутся бесконечные веревки с бельем. Сонные деревянные дома с подслеповатыми окнами, убогие флигеля, а рядом — роскошные усадьбы, напоминающие подмосковные, перенесенную в городскую суету.
Москвичи ходят по неровно сложенным тротуарам. Дребезжа и подпрыгивая на ухабах, проезжают пыльные экипажи, за которыми порой увязываются стаи бездомных собак. И повсюду — маковки бесчисленных церквей.
Москва...
Ее черты часто мелькают в произведениях Тургенева. Он дает ее живописные, ни с чем не сравнимые картины; подробно, с увлечением описывает и деревянные домики, и пышные дворцы, и покосившиеся дворянские особняки...
В районе Охотного ряда бродили герои повести «Пунин и Бабурин», между Арбатом и Поварской на заднем дворе дома, выстроенного на петербургский манер, жил Инсаров. А рядом, возле Собачьей площадки, в одноэтажном деревянном домике с зелеными львами на воротах и прочими дворянскими затеями проживало семейство Осининых из романа «Дым». В церкви же Большого Вознесения состоялась свадьба Маланьи Петровны — первой московской красавицы. У Калужских ворот находился дом-дворец графа Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского и Крымский брод, где Герасим нашел Муму...
Можно смело сказать, что детские годы Тургенева прошли большей частью не в Спасском-Лутовинове, а в Москве, в арбатских переулках, у Никитских ворот.
Первый московский период будущего писателя длился без малого восемь лет. Почти два года Тургенев и его брат Николай провели в частном пансионе Вейденгаммера в Староконюшенном переулке. Рядом, в доме Квашнина, Варвара Петровна сняла квартиру для них, хотя у нее был свой дом на окраинной Садово-Самотечной улице. Но мать Тургенева не любила жить в нем и предпочитала наемные квартиры. Через год братья Тургеневы переехали в дом Алексеевой на Сивцевом Вражке, откуда Тургенев стал ходить в пансион Армянского института на Маросейке, откуда уже четырнадцатилетним подростком он был принят в число своекоштных студентов словесного отделения
76
Московского университета.
Здесь же, в этом удивительном и чисто русском городе познакомился и подружился он со многими выдающимися писателями, учеными, артистами — Михаилом Семеновичем Щепкиным, Василием Петровичем Боткиным, Сергеем Тимофеевичем Аксаковым, а также с Герценом, Бакуниным, братьями Киреевскими... Здесь встречался с Фетом, Владимиром Федоровичем Одоевским, приятелем Пушкина — библиофилом С. А. Соболевским, рассматривал кремлевские древности с удивительным человеком, историком-москвоведом Иваном Егоровичем Забелиным.
Здесь, в Москве, 20 октября 1851 года Щепкин привел молодого Тургенева на Никитский бульвар, в дом Талызина, где у А. П. Толстого жил Николай Васильевич Гоголь.
Тургенева поразила внешность великого писателя—Гоголь казался ему худым и испитым человеком. Спустя несколько дней он вновь был у Гоголя вместе с историком Погодиным и словесником Шевыревым. Николай Васильевич в тот день читал «Ревизора», читал удивительно просто, как бы не заботясь о впечатлении, которое он производил на слушателей, и тем сильнее потрясая их. А через четыре месяца, уже находясь в Петербурге, потрясенный Тургенев, узнав о смерти Гоголя, всю ночь писал статью-некролог, стремясь выразить в ней свою боль и восхищение великим человеком.
Здесь же в Москве, в Донском монастыре находилась и могила матери Тургенева — сильной, властолюбивой Варвары Петровны.
Иван Сергеевич остановился около Малого храма, быстро отыскал глазами черное надгробие и, тяжело, по-стариковски нагнувшись, положил букет весенних цветов на холодный мрамор, рядом с высеченной надписью «Под камнем сим покоится полковница Варвара Петровна Тургенева, скончавшаяся 16 ноября 1850. Жизни ей было 70 лет. Мир праху сему».
Несколько минут постоял в молчании, стремясь вызвать в памяти такой образ матери, какой нравился ему — незлобивый, спокойный, ласковый... Но ему это не удавалось. Наперекор желанию назойливо лезли неприятные жуткие сцены последнего объяснения с ней в доме на Остоженке...
Измученный безденежьем и упрямством матери, не желающей даже разобраться в сложившейся ситуации и вникнуть в насущные заботы своих детей, Иван Сергеевич неожиданно, помимо своей воли высказал в тот роковой день все, что накопилось в его сердце.
«— Ничего ты нам не дала и ничего не даешь. Твои дарственные, как ты их называешь, никакой силы не имеют. Завтра же ты можешь отнять у нас все, что подарила сегодня... Скажи нам просто: не хочу ничего вам дать — и ты слова от нас не услышишь. Зачем вся эта комедия?
— Ты с ума сошел! — вскрикнула Варвара Петровна, — ты
77
забываешь, с кем ты говоришь!
— Мне брата жаль... за что ты его сгубила? Ты позволила ему жениться, заставила его бросить службу, переехать сюда с семьей. Но ведь он там жил, жил своими трудами, у тебя ничего не просил и был сравнительно спокоен. А тут со дня его приезда ты его на муку обрекла... Да кого ты не мучаешь? Всех! Кто возле тебя свободно дышит?... Вспомни только Полякова, Агафью, всех, кого ты преследовала, ссылала. Все они могли бы любить тебя, все бы готовы были жизнь за тебя отдать, если бы... А ты всех делаешь несчастными...
— Нет у меня детей! — вдруг закричала Варвара Петровна...»
Прошло тридцать лет с того дня, но Иван Сергеевич до сих
пор помнил каждое слово, жест, интонацию. Перед ним всплыло искаженное гневное лицо матери. Он поспешил отвернуться, чтобы не осквернять могилу такими воспоминаниями.
На кладбище по-весеннему звонко распевали птицы, весело шумела молодая листва, бесшумно поодиночке и по двое проходили монахи. В отдалении, на почтительном расстоянии от Тургенева стоял старый монах, исполняющий обязанности привратника, со связкой ключей, подвязанной веревкой у пояса.
Увидев, что Иван Сергеевич направился к выходу, он по-стариковски засеменил следом.
Перед выходом из ворот Тургенев остановился, задумчиво поглядел на него, потом, опомнившись, стал рыться по карманам, пока наконец не нащупал бумажник. Не глядя, наугад, быстро вытащил несколько ассигнаций и протянул их привратнику.
— Вот, возьмите... на храм... благодарю Вас...
Монах взял деньги, поклонился Тургеневу. (И совсем он был не гордый, как тот монах в Спасском, просто пожилой усталый человек).
Приподняв шляпу, Тургенев вежливо ответил на поклон и, за-стегнув на верхнюю пуговицу пальто, быстро направился в сторону дороги, где его поджидала коляска Маслова.
— На Мясницкую! — резко, фальцетом крикнул он кучеру и забился в угол коляски, уткнувшись носом в воротник пальто.
Любовь Яковлевна Стечькина принадлежала к тому поколению русских женщин-писательниц, творчеством которых весьма интересовался Тургенев, видя в этом черты будущей России, проявление ее духовного роста.
Вслед за отменой крепостного права эмансипация женщины казалась ему наиболее значительным явлением. «Это удивительно, замечательно! — повторял он друзьям с радостным блеском в глазах. — Вы еще увидите, на что способна русская женщина!».
Он так увлекался этим, что порой поддерживал, опекал, расхваливал, субсидировал деньгами, в особенности за границей,
78
любую соотечественницу, сумевшую войти к нему в доверие, покорить его своим искренним и, как правило, печальным рассказом о нелегкой, зачастую горестной судьбе, из-за чего не раз оказывался в весьма затруднительных, порой даже курьезных обстоятельствах.
Стечькиной покровительствовал он уже много лет, помогал увлеченно, без оглядки: доработал ее повесть «Варенька Ульмина», содействовал ее быстрой публикации в «Вестнике Европы», наставлял в дальнейшей работе, ревностно следя за развитием ее творчества. И был крайне раздосадован и огорчен, узнав в Петербурге от ее брата, что Любовь Яковлевна неожиданно заболела туберкулезом. Опасная болезнь появилась вследствие тяжелых условий жизни писательницы, ухаживавшей за своей дальней родственницей — девочкой семи лет, которой врачи сделали операцию на ребре.
Выздоровление девочки затянулось, ей становилось то лучше, то хуже, одни врачи советовали увезти ее на юг, другие, наоборот, рекомендовали поменьше каких-либо перемещений.
Стечькина совсем потеряла голову, не знала, кого слушаться, наотрез отказалась поместить девочку в какую-либо лечебницу и самоотверженно ухаживала за ней одна в специально нанятой для этой цели московской квартире.
И вот теперь Иван Сергеевич решил использовать свое влияние и уговорить Стечькину изменить образ жизни, поберечь себя, а больную девочку поместить в хорошую больницу.
В пустой, напоминающей больничную палату комнате он увидел только постель с ребенком. Из-под надвинутых до самого подбородка простынь виднелось бледное личико с закрытыми глазами. И если бы не шумное прерывистое дыхание, можно было подумать, что девочка мертва.
Сесть было негде — по требованиям гигиены вся мебель из комнаты была вынесена.
Любовь Яковлевна, исхудавшая до неузнаваемости, постаревшая лет на десять, с еле убранными волосами и в какой-то старенькой фланелевой блузке, едва стояла на ногах. Глаза ее горели нездоровым огнем.
— Боже мой! — всплеснул руками Тургенев. — Вы ли это, Любовь Яковлевна! Что с вами произошло?
— Ах, и не говорите, Иван Сергеевич,— шепотом ответила она и жестом попросила Тургенева отойти подальше от постели, к окну. — Для меня сейчас главная цель в жизни — ее выздоровление. — Посмотрела она на постель. — Я ни о чем другом и думать не могу.
— Но... помилуйте... нельзя же так, — Тургенев взял ее под локоть, заглянул в глаза,— нельзя же, в конце концов, делать из своей жизни подкладку чужой, пускай даже очень вам дорогой, я не спорю... Ведь можно, наконец, найти, достать сиделку... а ведь талантливым писателем надо родиться. Ведь вы талантливы, безусловно
79
талантливы... Вам еще писать и писать. А вы... Как же так можно! Давайте вместе подумаем... может и придумаю что... найдем хорошую и добрую сиделку, а вы поедете отдыхать куда-нибудь... может быть, ко мне, в Спасское. Поверьте, там вы сразу поправитесь, не можете не поправиться, там ведь у меня такой целебный, изумительный воздух!
— Нет, нет.... не уговаривайте, дорогой Иван Сергеевич... я не могу, не должна вас слушать, — она прижала ладони к ушам, — я не могу, понимаете, — почти крикнула она, — это мой долг, мой крест, если хотите.
Их разговор разбудил девочку: она заворочалась в постели, захныкала.
Любовь Яковлевна стремглав бросилась в соседнюю комнату, вынесла оттуда какое-то лекарство в пузырьке, стакан с водой. ВСТАВ на одно колено около постели, накапала в чайную ложечку из пузырька и, приподняв голову девочки, влила ей лекарство в полуоткрытый рот. Девочка судорожно проглотила лекарство, поперхнулась и вновь захныкала.
Тургенев, стремясь помочь Любови Яковлевне, подошел к кровати, улыбнулся девочке.
Та сразу умолкла и во все глаза стала смотреть на писателя. Видимо, мягкое, улыбчивое, обрамленное седыми волосами лицо Ивана Сергеевича напомнило ей какого-то доброго волшебника из детской сказки.
— Вот видите, — шепотом сказал Тургенев Стечькиной, — даже дети меня слушаются, а вы не хотите.
Но внимание Любови Яковлевны было полностью поглощено девочкой.
— Ну что с вами поделаешь, — вздохнул Иван Сергеевич и медленно пошел к двери, — но если все-таки надумаете, — обернулся он, — то дайте мне знать непременно. Я как всегда остановился у Маслова и пробуду в Москве дня два...
Она ничего ему не ответила, лишь молча кивнула.
На лестнице Тургенев встретил ее брата, журналиста Николая Яковлевича Стечькина, с которым виделся в Петербурге.
— Да вы-то что смотрели, — накинулся на него писатель, — и ваша матушка, в конце концов. Нельзя же так, право!
— Мы ничего не можем сделать, — грустно посмотрел тот на Тургенева, — Увы! Ни-че-го! Я давно истощил все свои доводы, убеждения... Остается лишь одна надежда: когда девочке станет лучше, а ей обязательно станет лучше, Люба согласится на время оставить племянницу и отдохнуть.
— Ну, дай-то бог! — вздохнул Тургенев и вышел на улицу.
За обедом у Маслова он говорил о Сечькиной, вспоминал
баронессу Юлию Петровну Вревскую и ее героическую смерть от тифа в военном госпитале, восхищался мужеством Софьи Перовской на
80
суде.
— Сколько среди молодых русских женщин таких удивительных, самоотверженных... сколько в них желания жертвовать собой во имя спасения других. Они готовы перенести все страдания: холод, голод, насмешку, презрение, обиду и даже саму смерть. Святые, истинно святые!
Иван Ильич старался развеять тяжелое настроение писателя и стал рассказывать ему о появлении в Москве нового частного театра Бренко. До этого театральная Москва жила по регламенту Екатерины II, запрещавшему, во избежание конкуренции императорским театрам, на всех других сценах «пляски, пение, представления комедиантов и скоморохов». И вот наконец артистке Малого театра Анне Бренко — жене присяжного поверенного и лучшего в то время музыкального критика О. Я. Левенсона — удалось выхлопотать после долгих трудов первый частный театр, благодаря содействию графа И. И. Воронцова-Дашкова. Открылся театр в помещении Солодовниковского пассажа, а на лето Бренко сняла у казны пустовавший старый деревянный Петровский театр. Это огромное здание, похожее на Большой театр, но только без колонн, находилось на незастроенной площадке Петровского парка, справа от аллеи, ведущей от шоссе... Бренко его отремонтировала, обнесла забором часть парка, устроила сад с рестораном и пригласила играть труппу Пушкинского театра, среди которой были такие известные актеры, как М. И. Писарев и недавно появившийся из провинции, но успевший уже покорить москвичей-театралов Андреев-Бурлак.
— Они как раз сегодня играют в «Лесе» Островского, и если ты поспешишь, — Маслов открыл крышку часов, — то как раз успеешь на второй акт. Бурлак в роли Несчастливцева неповторим.

Молодой администратор и одновременно актер Пушкинского театра Владимир Гиляровский был не на шутку испуган и взволнован, когда узнал от вбежавшего к нему в театральную кассу Левенсона, что к ним в театр пожаловал сам Тургенев.
— Вы уж, пожалуйста, Владимир Александрович, — шептал Левенсон, — проводите Ивана Сергеевича в нашу директорскую ложу. Второй акт только начался, и я думаю, что актеры не заметят.
Гиляровский выбежал в вестибюль и тотчас увидел массивную фигуру прославленного писателя. Иван Сергеевич уже снял пальто и беседовал с каким-то господином — красивым брюнетом в золотых очках.
— Иван Сергеевич,— бросился к нему Гиляровский,— пожалуйста, это для нас такая честь... разрешите проводить вас в ложу.
— Спасибо, — благодарно пожал ему руку Тургенев, — а это, — представил он своего спутника, — Андрей Михайлович Дмитриев. Он, представляете, тоже, как и я, спешил в ваш театр.
Гиляровский пожал протянутую руку Дмитриева. Он слышал о нем как о переводчике французских комедий и водевилей, публиковавших их под псевдонимом барона Галкина.
Осторожно, стараясь не мешать, Тургенев и Дмитриев прошли в директорскую ложу.
Стремясь остаться незамеченным, Тургенев пристроился в углу, сзади Дмитриева.
Но кто-то из партера все-таки разглядел его, и вскоре по рядам прошелся шепоток: «Тургенев! В театре Тургенев!!».
В антракте Иван Сергеевич неосторожно выглянул из ложи, и тут вся публика, остававшаяся на своих местах и как будто дожидавшаяся этого мгновения, встала. Раздались аплодисменты.
Тургенев смутился, молча раскланялся и тут же исчез за занавеской.
Больше он не показывался и уехал тихо, один, перед самым концом последнего акта.
Н. А. ЩЕПКИНУ 26 мая (7 июня) 1881 Москва
Любезный Николай Александрович!
Я приехал сюда вчера и выезжаю отсюда в пятницу с почтовым поездом (9.30) вместе с семейством Полонских — так что в субботу рано буду в Мценске. Высылайте нужные экипажи и телегу для багажа. Нас приезжает — Полонские с 3 детьми и горнишной, учитель и я. Вероятно, в доме уже все будет готово для приема.
До скорого свидания!
Ваш доброжелатель Ив. Тургенев
81

82
ГЛАВА ПЯТАЯ
               
                ...Он был тот же самый черный дрозд,
                который тысячу лет назад приветствовал то же солнце
                и будет его приветствовать через другие тысячи лет,
                когда то, что останется от меня,
                быть может будет вертеться незримыми пылинками
                вокруг его живого звонкого тела,
                в воздушной струе, потрясенной его пением...
                «Дрозд»

На вершине Висиленской горы Тургенев приказал кучеру придержать лошадей. Остановились и следовавшие за ними телега с вещами и второй экипаж с детьми Полонского — дочерью Наташей и двумя сыновьями: Алей и Борей, сопровождаемыми репетитором Коцыным и управляющим Щепкиным.
— Кто мне растолкует то отрадное чувство, — сказал Тургенев, приподнимаясь с сиденья, — которое каждый раз охватывает меня при виде панорамы Мценска. В этом зрелище нет ничего особенно привлекательного, пленительного, а мне весело. Может, это и есть чувство родины... Вон там, — показал он Полонским, — собор Николая Чудотворца — самая большая из городских церквей. Я видел как-то внутри огромную икону, высеченную на камне еще во времена язычества.
— А разве город такой древний? — Жозефина Антоновна близоруко всматривалась вдаль. Легкий ветерок играл концами ее пухового платка.
— О Мценске повествуют еще древние летописи. Правда, сейчас город стал хиреть, то ли из-за упадка судоходства на Оке, куда впадает наша Зуша, то ли из-за строительства железных дорог. Трудно сказать, но мне кажется, что благодаря этому Мценску и удалось сохранить столь живописный вид.
— А... брось, Иван, — проворчал Полонский, усаживаясь на место, — все русские города живописны, но... только сверху. А пройдешь по улицам... летом — страшная пыль, весной и осенью — непролазная грязь и лужи, только зимой хорошо... и то на санях...
— Увы, к сожалению, ты прав, —со вздохом согласился Тургенев

и приказал кучеру ехать дальше. — Вот любопытно, Яша, — продолжил он через некоторое время, — когда я приезжаю из-за границы домой, то довольно быстро привыкаю ко всему русскому— как будто не уезжал... Но никак не могу привыкнуть к русским дорогам, которые лишь потому называются дорогами, что по ним ездят. А? Ну скажи, почему во всей Европе ты не найдешь ни одной рытвины?
Оба экипажа и телега выехали между тем на Белевский тракт, идущий по правому берегу Зуши. При повороте, как бы в подтверждение только что сказанных слов, карету, где сидели Тургенев и супруги Полонские, сильно тряхнуло.
Все рассмеялись.
— Ну вот, — обиженно протянул Иван Сергеевич, поправляя сбившуюся на лоб шляпу, — не заставила себя долго ждать.
— Стыдись, Иван, — глубокомысленно заметил Полонский,— рытвина — это... так естественно... ну, как рефрен в стихотворении.
— Хорош рефрен, черт бы его побрал, — усмехнулся Тургенев. — Нет, Яша, шутки в сторону. Ведь рытвины и ухабы, насколько мне известно, происходят от водомоин, образующихся по дорогам и особенно по многочисленным межам на крестьянской земле. А межи идут от чересполосиц. Тут уж, брат, никакие тракты не помогут. А как это портит нашу землю, уродует ее. — Он поежился, как от холода, поднял воротник пальто.
Вдоль того же правого берега Зуши, параллельно с ними, но только в другую сторону, издавая пронзительные гудки, промчался маленький паровозик без вагонов и вскоре скрылся вдали, оставив после себя медленно расходящиеся клубы белого, как куски ваты, пара.
Впереди показалась лошаденка, понуро тащившая телегу. Когда она поравнялась с ними, все увидели на дне телеги лежащего навзничь молодого мужика в окровавленной рубахе. Сгорбившийся унылый возница не обратил на них никакого внимания.
— Какой ужас! — прошептала Полонская.
— Обычное дело, — заметил Тургенев. — Как говорят мои спасские мужики — руцкая работа.
— И куда же он его теперь везет? — Полонская не могла оторвать взгляд от телеги.
— А кто ж его знает. Может, к родственникам, в город, а может, к уездному врачу. Хотя судя по позе лежащего, врачу тут делать нечего. Что поделаешь... Наша глухая провинция мало изменилась со времен Алексея Михайловича, люди и нравы все те же, что в семнадцатом веке. Да и чему удивляться, если в радиусе семи верст от моего Спасского расположилось одиннадцать

83

84
кабаков. Вот и пьют, и дерутся насмерть... Александр Иванович Герцен мечтал о той поре, когда Россия вольется в число цивилизованных народов Европы. Но когда я вижу подобные кар-тинки, мне кажется, что прежде чем это случится, мы, русские, переколошматим друг друга.
Полонская забеспокоилась, как бы вид окровавленного мужика не напугал ее детей и, повернувшись в сторону ехавшего за ними экипажа, помахала рукой.
В ответ ей что-то весело крикнула Наташа и стали размахивать головными уборами мальчики. Видимо, на проехавшую телегу они не обратили внимания.
— Эти бедные селенья, эта скудная природа, — Полонский, откинув голову на спинку кожаного сиденья, продекламировал начальные строки тютчевского стихотворения.
Тургенев с улыбкой посмотрел на него, как бы приглашая читать дальше.
И Полонский вдохновенно, как он всегда читал стихотворения— свои ли, чужие — продолжил:
— Край родной долготерпенья, край ты русского народа... не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный, что сквозит и тайно светит в красоте твоей смиренной...
— Чуждый взор — это, конечно, я, — усмехнулся Тургенев.
— Ну, зачем так, Иван! — горячо возразил Полонский,— я ведь знаю, как ты любишь Россию.
— Да по-разному. Но, в общем, конечно, люблю и остаток дней моих желал бы провести здесь, среди этого простора. Но иногда такое накатит, что порой думаешь — да провались она, наша матушка Россия со всей своей историей, мировая цивилизация ничего бы не потеряла. А потом вновь... вспомню Пушкина, эти поля, песни, русский язык... Э-э, нет, думаю! — он с наслаждением вдохнул полную грудь воздуха и увлажненными глазами посмотрел вдаль, — Да и пишется хорошо только в русской деревне. Здесь, кажется, сам воздух полон мыслей...
За рекой, по левую сторону стали появляться сначала отдельные березки, а потом целые березовые рощи. По обе стороны дороги замелькали небольшие деревеньки, помещичьи усадьбы, хутора.
Иван Сергеевич расстегнул пальто, снял шляпу и с наслаждением подставил лицо встречному ветерку.
— В четырех верстах от Мценска с Белевской дороги должен быть поворот,— крикнул он кучеру, — вроде дождей не было, поедем этим, коротким путем.
— Не, барин, — откликнулся тот. — С прошлой недели там еще грязь не высохла, застрянем... Третьего дня один помещик...
смешной такой, — кучер почесал под шапкой затылок, — маленький толстенький ...крепко застряли. Еле вытащили. Уже как он
85
беспокоился, прыгал, как курица, прости господи, — усмехнулся кучер, вспоминая забавный эпизод. — Потом ему целый день в местной кузне колесо чинили.
— Ну, тогда конечно...— быстро согласился Тургенев,— тебе, братец, виднее.
Они поехали в объезд, тем же Белевским трактом. Следовавший за ними экипаж стал нагонять их, и дети Полонских, повскакав с мест, принялись размахивать фуражками и кричать «ура». Шестилетний Боря, перегнувшись через край коляски, строил забавные рожицы.
Жозефина Антоновна погрозила ему пальцем.
Вскоре показалась деревня Нижняя Зароща. Коляски и телега с вещами, сильно стуча по бревнам моста, проехали через маленькую речку Зарощу и свернули на проселок, идущий до села Катушихина.
— Ну вот, и слава богу! — проговорил Тургенев, радостно всматриваясь в знакомые с детства места. — Тут уже рукой подать до Спасского, не более двух верст.
Село Спасское-Лутовиново встретило их стройными рядами старинных вётел, приветливо махавших длинными ветками. Между деревьями, как бы любопытствуя на проезжающих, выглядывали крытые соломой деревянные дома. Движения жизни вокруг них почти не ощущалось. Лишь кое-где по выцветшей и забуревшей у пыльной дороги траве, задрав длинные шеи, неторопливо, важно переваливаясь с боку на бок, отходили гуси, копошились в кучках навоза пестрые куры, да стояла, окаменев, выпучив глаза на проезжающих, молодая баба, из-за спины которой, вцепившись обеими ручонками в подол, выглядывал золотушный ребенок.
В конце улицы зеленела купа деревьев, закрывавшая своей листвой господскую усадьбу. Лишь на самом верху, над макушками старых лип поблескивал золотой крест на церковном шпиле храма Спаса Преображения.
Вот мелькнула ограда фруктового сада, небольшой аккуратный домик-богадельня, здание школы, и, наконец, экипажи остановились перед решетчатыми воротами центральной усадьбы, которые по случаю приезда хозяина были широко распахнуты, и там, в глубине, в конце посыпанной желтым песком дорожки, показался дом с балконами, мезонином и террасой.
По обеим сторонам ворот кучками толпились крестьяне из Спасского и других деревень. Особой группой стояли дворовые, среди которых выделялся любимый камердинер Тургенева—
окривевший под старость, но все еще степенный и важный — Захар Федорович Балашов, или просто Захар. Небольшая рыжеватая бородка его была тщательно расчесана, а в начищенных сапогах играли солнечные зайчики. Рядом с ним примостились четыре дряхлые старушки из богадельни.
При виде экипажей толпа колыхнулась, задвигалась.
Яркие платки баб, праздничные, красные рубахи мужиков, светлые
86
соломенные головки ребятишек—все это смешалось, сгрудилось у колясок, пестротой красок радуя глаз. И в летний утренний воздух, насыщенный пением птиц и шорохом листвы, влился праздничный гул толпы, в котором можно было лишь различить отдельные слова и возгласы: «батюшка», «Иван Сергеевич», «пожаловали», «давно ждали»...
Кто-то из дворовых бросился помогать Тургеневу выйти из коляски. Какая-то старушка в черном платке, всхлипывая, опустилась на колени и пыталась поймать руку Ивана Сергеевича своими скрюченными пальцами.
Тургенев, не любивший подобных церемоний, стал поднимать ее, но ему не дали, оттеснили...
Не торопясь, с достоинством подошел к своему барину Захар, но под конец не выдержал характера и тоже, всхлипывая, поцеловал его в плечо.
— Ох, кабы ты знал, — шепнул Тургенев Полонскому, когда наконец высвободился от всех этих тянущихся к нему рук, — как я волнуюсь при встрече с ними... Пожалуй, больше, чем при встрече с родным домом... Вон, посмотри, — обратил он внимание Полонского на стоящего в воротах огромного рыжего мужика в красной рубахе, — не пойму, кто такой? А ведь не подошел, не поздоровался, видать, из другой деревни. Поди узнай, что у него на уме...
— Ну, Иван, ты стал мнительным, это все твой сон не дает покоя, — ответил Полонский, направляясь с Тургеневым к дому, — мужик как мужик, ничего особенного. Небось, уж соображает насчет выпивки...
Жена управляющего имением Софья Георгиевна Щепкина опоздала встретить Тургенева: заговорилась со своей младшей сестрой после выхода из церкви и опомнилась только тогда, когда увидела проходящих по аллее господ.
Оправив праздничное шелковое платье и завязав потуже сбившийся платок, она наскоро попрощалась с сестрой и заторопилась к дому — надо было помочь прислуге приготовить на стол и постелить в мезонине белье для семьи Полонских,
Но у самого крыльца чьи-то большие мягкие руки неожиданно прикоснулись сзади к ее плечам.
Она вскрикнула, обернулась и увидела Тургенева.
Он уже успел снять пальто и шляпу и теперь был в темно-коричневой французской куртке с мысом сзади над панталонами, эффектно обрисовавшими его плотную фигуру.
— Ой, Иван Сергеевич, это вы… а я вот... дуреха какая, опоздала...
— Ничего, — ласково улыбнулся он и взял ее за руку.— Пойдемте скорее, я хочу познакомить вас со своими друзьями. Мы ведь теперь как-никак родственники.
И не отпуская руки, повел ее через террасу в маленькую гостиную,
87
которая заменяла в доме прихожую.
От смущения Софья Георгиевна не смогла сразу рассмотреть Тургенева и теперь, с трудом поспевая за его крупными шагами, все время сбоку поглядывала на него. И ей показалось, что он сильно состарился за этот год, что еще более морщинистым стало его лицо с глубокими крупными складками на лбу и щеках. Но когда Иван Сергеевич, отворив стеклянную дверь, обернулся к ней, чтобы пропустить ее вперед, Софья Георгиевна радостно вздохнула, увидев, что из-под мохнатых седых бровей, все так же живо, по-молодому глядят светлые глаза и так же бьется на высоком красивом лбу непослушная прядь волос.
— Вот, рекомендую, — обратился Тургенев к Полонским, — моя кума,— он как-то особенно со вкусом произнес это слово,— Софья Георгиевна Щепкина. В прошлый свой приезд сюда я имел удовольствие крестить ее дочь Елену, так что мы породнились.
Еще больше зардевшись от смущения и от внимания таких значительных красивых пожилых мужчин, казавшихся ей в этой маленькой гостиной великанами, она подала Полонскому руку и поклонилась сидевшей на диване Жозефине Антоновне, не преминув отметить про себя ее безукоризненно сшитое черное платье, красиво оттеняющее желтовато-матовый цвет лица и довольно стройную молодую фигуру.
А Тургенев уже рассказывал про крестины, описывая в деталях, как он путался в последовательности церемониальных действий, как волновалась мать и каким безмятежно спокойным было маленькое сморщенное личико ее дочери.
— Думаю, что на этот раз мое кумовство будет и полезным, и продолжительным... А то все как-то раньше не везло... Помню, был я крестным отцом у детей Белинского, и потом они все померли, как впрочем, и их гениальный отец...
— Иван… — перебил его Полонский, — у тебя нет более веселых воспоминаний?
— Веселых? Но я больше никого не крестил...
— Разве? А сына своей дочери Полины, в Париже, лет десять тому назад.
— Ах, да, действительно... Я тогда впервые стал дедушкой. Но все же прошлогодние крестины были особенными: они проходили в дни пушкинских торжеств в Москве.
Тут вбежали дети Полонских. Маленький Боря с шумом забрался к матери на колени, потом потянулся рукой к бороде Тургенева, не удержал равновесия, упал на диван и, задрав ноги, стал барахтаться на нем.
Тургенев поймал его, высоко поднял над головой и, когда мальчик, присмирев, перестал дергаться, опустил его.
— Этот диван, — сказал Тургенев таинственным голосом,— особенный. Стоит только прилечь на нем—моментально заснешь, и
88
будут сниться интересные истории и сказки. Но, — он поднял указательный палец, и оба мальчика с уважением посмотрели на него, — не всем. А только мне. А я уже непременно буду рассказывать их вам. Поэтому, как только увидите, что я лежу на этом диване, бегите слушать сказки. Договорились? — спросил он и заговорщицки подмигнул Боре.
— Договорились, — шепотом ответили притихшие мальчики.
За обедом разговор зашел о прошлогодних пушкинских торжествах.
Полонский вспомнил, как в Петербурге специально был подготовлен для участников целый состав с удешевленными билетами. Но желающих оказалось слишком много — некоторые практичные люди, узнав о дешевизне билетов, решили воспользоваться этим для своих личных дел. Но вследствие двух задержек, одна из которых была связана со смертью императрицы — жены Александра II Марии Александровны — остались лишь те, кто ехал только ради участия в пушкинских торжествах: представители различных обществ, редакций, учреждений, почитатели таланта великого русского поэта. Поезд отошел от платформы Московского вокзала в четыре часа дня. У всех было приподнятое радостное настроение, любовь к Пушкину сблизила всех. Люди быстро знакомились друг с другом. Были отброшены все сословные, политические предрассудки, чины и субординации.... И тут разнесся слух, что в поезде находится некто Мюнстер или Мюнтер, который знает наизусть чуть ли не всего Пушкина, и в этот вагон первого класса потянулись все, кто был в поезде. С трудом размещались на откидных креслах, подлокотниках, на полу...
— Это было удивительное зрелище. Короткая летняя ночь прошла в благоговейном слушании «Фауста», «Скупого рыцаря»,
отрывков из «Медного всадника», писем и объяснений Онегина и Татьяны, «Египетских ночей», диалогов «Моцарта и Сальери»... Потом стали читать свои стихи, посвященные Пушкину. Прочел и я...
— Знаем, знаем, — улыбнулся Тургенев и, откинув голову, продекламировал, явно подражая манере Полонского. — «Пушкин — это старой няни сказки»...
— А ты помнишь, Иван, тот момент, когда в Страстном монастыре закончилась Литургия и из монастырских ворот показалась торжественная процессия. Звуки коронационного марша Мендельсона слились с восторженным гулом толпы, и тут произошло чудо... До того сумрачное и хмурое небо как бы раздвинулось, и на всех собравшихся брызнули яркие лучи солнца.
— Незабываемые минуты, — Тургенев со слезами на глазах слушал Полонского. — Только мне кажется, Яша, — он вынул платок, высморкался, — мне кажется, что тогда пели «Славься» Глинки.
— Это потом, когда принц Ольденбургский прочел акт о передаче
89
памятника Москве и городской голова махнул дарственным свитком. Вот тогда под восторженные крики «ура» хоры и запели «Славься».
— Да, да... а сколько было венков, хоругвий, речей...
— Даже Катков сказал довольно прочувствованную речь в актовом зале университета. Но ты, Иван, и тогда не простил его. Помнишь, когда пили шампанское, он протянул к тебе свой бокал.
— Э... я старый воробей, меня на шампанском не проведешь.
Все засмеялись.
— Но все-таки потом я опростоволосился. Ох, до сих пор стыдно вспомнить. И нужно было мне в Дворянском собрании при всех лезть на сцену и читать «Последнюю тучку» Пушкина. Возмездие наступило незамедлительно — на третьем стихе я запнулся и...
— И весь зал стал подсказывать тебе.
— Какой срам!
— Отчего же! В конце концов ты благополучно вместе со всеми закончил стихотворение. Было восхитительное групповое чтение.
— О-хо-хо! Все дело в том, милая Жанна, что я не могу хладнокровно читать вслух, да и не только вслух, вещей Пушкина. Обязательно начинают дрожать руки, и голос перестает подчиняться. Как-то раз, помню, в Париже, в одном русском обществе, вздумал читать «Цыган»… по книжке, разумеется… Так мне потом рассказывали, что последнюю сцену я почему-то прочел шепотом, и никто ничего не услышал...
— Иван Сергеевич, — Полонская сочувственно коснулась его руки. — А может, подобные заминки и придают вечеру тот особый характер... — она подыскивала слова, — ну что ли... всеобщего единения всех любителей поэзии под звездой Пушкина. Ведь недаром в Дворянском собрании именно вам в конце концов надели венок...
— Ой, не вспоминайте!—застонал Тургенев. — Это все покойный Писемский. Я хотел от русских писателей возложить венок на бюст Пушкина, а ему вдруг вздумалось этот венок снять и надеть на меня...
Старый дом с приездом хозяина и его гостей ожил: задышал открываемыми окнами, заскрипел половицами, зазвенел серебряными приборами, зашумел передвигаемыми стульями... Быстрые шаги снующих горничных, степенная поступь Захара, принявшего на себя обременительные, но почетные обязанности главного распорядителя, веселая беготня детей Полонских...
Сопровождаемый Захаром, Иван Сергеевич осматривал комнаты.
Состарившийся, обрюзгший, но все еще сохранивший свой ворчливый характер, Захар шел впереди, важно выпятив живот и поигрывая связкой ключей. Снисходительно, через плечо поглядывая на барина, — «ну ребенок, сущий ребенок, что с него взять», — подробно, порой даже очень подробно давал объяснения:
— Это... стало быть, видите, полы, — взмахнул ключами куда-то в пространство, — перестелены и окрашены все... Печи опять же
90
Николай Александрович приказали починить все, особливо в вашей комнате, — повел через плечо кривым глазом на барина, продолжал наставительно. — А как же! Сами посудите, иначе нельзя — дымят больно... какой толк! Вот... а в столовой печь заново переложили и в пристройке тоже. И обои, значит, во всех комнатах переклеили... в обязательном порядке, в аккурат, месяца, считайте, два возились... Лампы опять же... карасиновые, — ухмыльнулся, произнося на свой лад новое словечко, покачал на всякий случай головой, — фунтов сорок этого самого карасину припасли...
Тургенев с видимым удовольствием слушал своего «главнокомандующего», привычно отбрасывая из его монолога все несущественное, не относящееся к делу, отделяя зерна фактов от плевел риторики, вникал во все мелочи — проводил рукой по новым обоям, с цветочками, напоминающими русский ситец, принюхивался к свежевыкрашенным полам, оглядывал печи...
Тяжеловесная старинная мебель начала века была тщательно отремонтирована, заново перетянута новым шелком, приятно сочеталась с легкими венскими стульями, привезенными Щепкиным из Москвы. Ласкали глаз отполированные до блеска подсвечники и люстры, бронзовые вставки на столах и стульях. Радовали и керосиновые лампы — новинки столичного обихода. И лишь раздражало отсутствие пианино в большой гостиной, купленного Тургеневым специально для приезда Савиной еще в Петербурге. Владелец магазина музыкальных инструментов, галантный и обходительный Иогансен пообещал тогда немедленно выслать инструмент во Мценск, а Тургеневу отправить страховым письмом накладную. Но никаких сведений ни о письме, ни о пианино не поступало.
Но неприятные мысли быстро улетучились при входе в «казино» — своеобразную светлую комнату. Когда-то здесь с солнечной стороны была стеклянная стена, и комната напоминала теплицу или оранжерею вследствие большого количества дорогих растений. По мысли матери Тургенева, Варвары Петровны, задумавшей эту комнату и давшей ей название — черная дощечка с золотой надписью «казино» была прибита над входом — эта своеобразная гостиная отводилась для дружеских застолий или уединенных занятий, где можно было вдали от остального общества переброситься в карты, почитать книгу, чувствуя себя свободным от строгого регламента. Впоследствии стеклянная стена превратилась в обычное большое окно с дверью, выходящей на террасу, а черная дощечка с золотой надписью куда-то пропала. Но прекрасно сохранилась мебель из карельской березы: просторный
кожаный диван, овальный стол, прозванный «геридоном» и памятный писателю с детских лет — на нем когда-то он вместе с братом пыхтел над приготовлением уроков, — книжный шкаф с немецкими и английскими словарями и кресла с круглыми спинками.
Тургенев устало присел на диван, облокотился на стол, задумался.
91
Захар терпеливо ожидал своего барина, прислонившись к косяку дверей, ведущих в кабинет-спальню.
— А что повар? — вдруг спросил Тургенев. — Не пьющий?
— А кто ж его знает, — ухмыльнулся Захар, — пьяным пока замечен не был, да он всего третий день у нас.
— Так... ладно... посмотрим. А теперь я посижу здесь, а ты позови Николая Александровича с супругой да взгляни, не ушли ли дочери Афанасия... Что-то я не видел Елену.
— Она вторую неделю хворая, сегодня поехала в Мценск к дохтуру.
— А что у нее?
— Да в ухе вроде, стреляет...
— Скажи ей, как приедет, пусть покажется нашему
студенту-медику, Коцыну, репетитору детей Полонских.
— Это который рыжий?
— Ему.
Пока Захар, ворча что-то себе под нос, не спеша ходил за управляющим, Иван Сергеевич принес из своей комнаты подарки.
Софье Георгиевне, как куме, он преподнес массивный золотой браслет с двумя крупными шариками-бриллиантами, перетягивающими друг друга на маленькой золотой цепочке,— еще в прошлом году он узнал у Щепкина, какой драгоценный камень больше всего нравится его жене, и перед самым приездом в Спасское купил в Москве у известного ювелира Хлебникова этот браслет, названный в честь побед русских войск в минувшую войну «Плевна и Карс».
Сам же Щепкин получил красивый портсигар, на матовой крышке которого лихо неслась живописная русская тройка.
Получили свои подарки и старый слуга Тургенева Петр Пере гримов и дочери Афанасия — Анна, Евдокия, Наталья. Тургенев в память своего любимого егеря Афанасия Ермолаева — он выведен в «Записках охотника» под именем Ермолай — выплачивал его дочерям ежегодную пенсию в 60 рублей и всячески поддерживал их, опекал, любил подолгу беседовать с ними во время своих наездов в Спасское, вспоминать умершего в 1876 году своего друга, охотника, знатока собак Афанасия, которого когда-то выкупил у помещика Глаголева за 1000 рублей и с которым потом столько раз бродил по охотничьим тропам по тетеревам, куропаткам.
Захару достались серебряные карманные часы.
Он торжественно оглядел всех, не торопясь открыл крышку, завел часы, приложил к уху. — Аглицкая работа! — уверенно сказал он, прищелкнув языком, и стал прилаживать их к сюртуку.
А традиционные угощения для крестьян Щепкин посоветовал отложить — боялся, что они помешают начавшемуся сенокосу.
92
Село Спасское-Лутовиново расположено в северной части Мценского уезда Орловской губернии, но некоторые его земли на северо-восточных окраинах переходят в Чернский уезд Тульской губернии. Место — ровное, возвышенное. Бесконечные поля покрывают отлогие холмы, кое-где видны рощицы, остатки бывших когда-
то здесь дремучих лесов, да бесконечные деревушки сереют по склонам холмов и берегам рек соломенными крышами.
Свое название село получило от храма Спаса Преображения, построенного в 1808 году рядом с развалившейся деревянной церковью двоюродным дедом Тургенева—Иваном Ивановичем Лутовиновым. И хотя в Спасском приходе было двенадцать богатых помещиков, Лутовинов не стал брать с них деньги и построил только на свои средства новый каменный просторный храм с двумя приделами: один — во имя святителя и чудотворца Николая, другой — во имя великомученика Никиты, особо почитаемого в этих краях. Поэтому в селе было два храмовых праздника — 6 августа и 15 сентября.
На месте же старой церкви Лутовинов выстроил часовню над фамильным склепом, где были похоронены первые владельцы усадьбы — Трофим Иванович Лутовинов, по прозвищу Мясоед, его сын Иван, внук. Тут же покоится прах прадеда Тургенева — Ивана Андреевича Лутовинова и членов его семьи. Здесь же нашел свое успокоение неожиданно умерший в Мценске в 1813 году Иван Иванович Лутовинов, создавший на месте скромной усадьбы роскошный парк с большим усадебным домом. К началу восьмидесятых годов XIX века часовня уже превратилась в груду живописных развалин: отвалилась облицовка, отвис и грозил обрушиться потолок. Иван Сергеевич редко заглядывал сюда. Еще с детства у него остались неприятные воспоминания о сырости в склепе, о пауках и мокрицах, он не любил всего извивающегося, ползущего и страшно боялся змей, червяков, тараканов... «Представляю, — часто говаривал он, — как я буду тут лежать, а по моему лицу будут ползать пауки.... брр!».
После смерти Варвары Петровны в 1850 году он выговорил у брата себе в наследство Спасское, пожертвовав многими другими землями, настолько нравились ему эти места, настолько он привязался с детства к живописным уголкам Спасского с его чисто русской неброской красотой, птичьим многоголосьем и разнотравьем. Десяток других имений, доставшихся ему от огромного наследства в Орловской, Тульской, Калужской и Тамбовской губерниях, он постепенно продал, оставив одно лишь Спасское.
Приехав в первый раз уже полноправным и единственным владельцем усадьбы, он немедленно отпустил всех дворовых на волю, наделив их землей и лесом. Но вскоре крестьяне продали лес, данный им в Уставной грамоте и стали просить Тургенева: «Батюшка, Иван Сергеевич, сил нету, чеки негде вырубить, дай еще немного лесу». И Тургенев подарил им двадцать десятин. И потом в каждый свой приезд
93
он дарил крестьянам по десятине распашной земли и по две десятины леса, полагая что этим он увеличи-
ваёт их благосостояние. Но многие доказывали ему, что этим он поощряет пьянство, так как крестьяне сразу же после отъезда Ивана Сергеевича пропивали подарки. Тургенев сокрушался, переживал, но отменить созданный когда-то им же самим ритуальный акт не решался. Зная об этом, крестьяне уже на другой день после приезда писателя на родину начинали группами тесниться у ступенек террасы главного дома, ожидая угощений и подарков.
На другой день Тургенев встал раньше всех и, раздвинув шторы, поглядел в окно. По серому небу ползли длинные тучи, сильный ветер шумно колебал вершины деревьев, а ветки разросшегося под окном куста шиповника касались наличника, царапались о стекло.
Но вид хмурого неба не испортил общего радостного настроения, которое не покидало его со вчерашнего дня, точнее с той самой минуты, когда они вышли из вагона в Мценске.
После завтрака он отыскал среди сваленных в углу его кабинета чемоданов и баулов брошенный туда с вечера теплый плащ и широкополую шляпу, повязал на французский манер шелковое белое кашне вокруг горла и отправился к комнатам, где расположились Полонские.
— Я был рожден для жизни мирной, для деревенской тишины,— напевал он, проходя по комнатам. — Эй, Яша, Жанна,— громко постучал в дверь. — Я приглашаю вас на прогулку по моему парку.
— Может, обождем? — выглянул Полонский. — По-моему, должен начаться дождь...
— Ну и что из этого! Я видел у тебя большой дождевой зонт. Прихвати его на всякий случай. Буду ждать вас у клумбы. — И не дожидаясь ответа, Тургенев, пройдя маленькую гостиную, отворил стеклянную дверь и спустился с террасы.
Маленькая беленькая с черными пятнышками на ушах и морде собачка Серко выползла из-под крыльца и закрутилась у ног.
Тургенев потянулся к ней рукой, но собачка внезапно отскочила, зарычала.
— Не признала, дурочка,— он присел на корточки, поманил собаку пальцем. — Ну, иди сюда, сейчас гулять пойдем. А? Что? Ну, как знаешь...
Парк начинался тут же, за ступеньками крыльца, где виднелись усеянные цветами клумбы. Огромная пушистая елка росла на центральной, самой большой клумбе, а рядом виднелись маленькие елочки.
Здесь когда-то по обе стороны ведущей к главному усадебному дому дороги располагалась парадная, «партерная» часть парка,
94
или «нижнего сада — открытое красивое место, украшенное обширными цветниками, дорожками, обсаженное розами, зелеными лужайками, беседками из сирени и жимолости, а также из лиственниц, каштанов и тополей. Но после пожара 1839 года, когда центральный дом — большое двухэтажное деревянное здание с колоннами по фасаду — и правый флигель сгорели, пышность «партерной» части парка угасла, а когда владельцем Спасского стал Иван Сергеевич, «нижний сад» вообще захирел, пришел в запустение, и лишь небольшой островок из клумб и елочек напоминал о том времени, да все так же от дома по лужайке вела извилистая тропинка к окруженной зарослями кустарника уединенной беседке.
Нынешний главный усадебный дом был создан из уцелевшего от пожара левого флигеля и каменной галереи. А после капитального ремонта, начавшегося еще весной 1880 года, к библиотеке была сделана пристройка из четырех комнат — в двух из них теперь расположилось семейство Полонских. Также была перестроена центральная веранда и создан балкон на мезонине.
— Ты же знаешь, Иван, как я люблю природу, — ворчал Полонский, сходя со ступенек террасы,— и верю, в твоем парке масса живописных уголков, достойных попасть на полотно моих будущих картин. Но право, я бы сейчас предпочел посидеть на твоем самосоне, к тому же сыровато, да и твоя подагра...
— К черту самосон, к черту подагру! Я вам покажу нечто более интересное. Но если ты, Яша, будешь настаивать, пожалуйста, оставайся, а я украду твою прелестную жену, — и он, подхватив Жозефину Антоновну под руку, быстро пошел с ней вперед.
Полонский вздохнул, засунул черный зонт под мышку и, зябко кутаясь в плащ, поплелся за ними.
Тургенев всегда подчеркивал, что он владеет парком, а не садом, в отличие от яснополянского сада Толстого. Но этот парк не был разбит по какому-нибудь шаблону, и на протяжении всех тридцати десятин он представлял нечто разнообразное, неуловимое по форме, пестрое, красивое своими разновидностями сочетание древесных пород. Стройные серебристые тополя; необъятной высоты, много повидавшие на своем веку липы; раскинувшиеся вширь и белыми колонками поднимающиеся кверху статные березы; крепко сидящие в земле с вечной тенью под ними дубы. И над всем этим зеленым царством поднимали свои остроконечные кроны красавицы ели, раскидывали неправильной формы шатры из игл многовековые сосны. А ниже, в середине этого царства, были разбросаны купы орешника, боярышника, островки вишен и слив. Непроницаемая стена акации покрывала пригорок, рядом виднелись венки терновника и колеблемые ветром молодые березки...
С каким нетерпением ждал Тургенев этой минуты. Встреча с парком — это встреча с детством, юностью. Здесь оставил он часть своей души, здесь он помнит себя семилетним ребенком в коротких
7—586 95
штанишках, с большим алым бантом на белой рубашке, бегающим по этим аллеям, прячущимся между грядок и ворующим там землянику. Вот дерево, где он впервые убил из ружья ворону, а вот место, где нашел огромный белый гриб, а здесь был свидетелем сражения между жабой и ужом. А по этим липовым аллеям бродил он семнадцатилетним студентом Петербургского университета, приехавшим в Спасское на летние каникулы.
— У меня сейчас такое состояние, — шепнул Тургенев Жозефине Антоновне, — будто я чуточку пьяный... Ах! — вздохнул он полной грудью, — как бы я хотел остаться здесь навсегда!
— Что же вам мешает? — она любовалась его взволнованностью, блеском глаз из-под надвинутой глубоко на лоб мягкой шляпы.
— Не знаю, — растерянно ответил он. — Сейчас кажется, что ничего. Вот бы так и жил все время с вами. — И, увидев подходящего Полонского, заговорщицки шепнул:—Давайте, наставим Яше рога и улизнем куда-нибудь в укромное местечко.
Она приняла игру и загадочно улыбнулась.
— Ты, Яша, с этой штукой, — Тургенев ткнул пальцем в зонт,— похож на убийцу с дубинкой.
— Я посмотрю, что ты запоешь, когда пойдет дождь.
— Сейчас не пойдет, я уверен. Но если ему вздумается немного покапать, мы спрячемся в огромном доме с колоннами, — широким жестом он обвел заросшее травой пустое место перед собой. — Вот он стоит передо мной, — мечтательно закрыл глаза.
— Кто?! — Полонские с недоумением поглядели на Тургенева.
— Наш старый дом, сгоревший от пожара. А открываю глаза— его, увы, нет... — И Тургенев рассказал, что было ему известно о пожаре, как его брат вынес на руках из горящего флигеля старушку, которая была еще няней у Варвары Петровны, как старушка кричала: «Ангел мой, брось меня старую, сам сгоришь!». Но он не бросил, хотя уже рухнула крыша в центральной части здания и на нем самом загорелась одежда. Так погибло лутовиновское добро: утварь, посуда, фамильные портреты...
— Порой мне этот дом снится по ночам с зажженными огнями и звуками музыки, на освещенных окнах мелькают тени, слышны обрывки разговоров, смех. А я почему-то прячусь вот здесь в кустах и не решаюсь войти.
Они подошли к дубу, одиноко стоящему на поляне. Тургенев
нежно коснулся его мощного ствола, погладил рукой и вспомнил, как он посадил его пятьдесят лег назад на этой просторной площадке, за старым лутовиновским домом, чтобы ему просторно было расти.
— Он ведь совсем еще мальчик и будет жить много-много лет, когда, может, и память обо мне в этих местах исчезнет. А где-то рядом с дубом я закопал мою Дианку. Какая необыкновенная собака была, порой казалось... еще немного и она заговорит со мной. И я бы ничуть не удивился.
Они прошли по липовой аллее, составляющей вместе е другими
96
аллеями римскую цифру XIX — таким своеобразным образом основатель усадьбы Иван Иванович Лутовинов отметил начало нового века и время основания парка.
В своих заграничных скитаниях Иван Сергеевич видел много живописных мест, исходил немало дорог в Швейцарии, Италии, Англии, Франции. Был и в швейцарских Альпах, и на Лазурном берегу Средиземного моря, жил и на острове Уайт, видел лучшие парки Европы. Но ни одно из них не смогло вытеснить из его сердца восхищение Спасским парком, орловскими старыми садами. «Нигде на свете нет такого запаха, — любил повторять он,— и такой зелено-золотистой серости под чуть-чуть лепечущими липами в этих узких и длинных аллеях, заросших шелковистой травой. «Чудо!».
К северу, за липами высились старые-старые сосны. Их наклонившиеся вершины словно любовались своим отражением на ровной поверхности уснувшего пруда. При жизни отца Тургенева здесь под деревьями была устроена театральная сцена и разыгрывались разные пьесы, в основном на французском языке. Тут собирались гости, горели плошки, мелькали разноцветные фонарики, звучала доморощенная музыка.
Действительно, откуда-то из глубины сада раздалось пение. Они остановились от неожиданности, замерли. Но это не была слуховая галлюцинация. То пели возвращающиеся домой молодые крестьянки с граблями за плечами — они работали по найму в парке.
Увидев господ, крестьянки разом смолкли, дружно поклонились и, отойдя на несколько шагов, запели вновь:
Замуж не ходила бы,
Доли не теряла бы!
Пустила бы долю
По чистому полю,
Пустила бы красоту
По цветам лазоревым,
Отдала бы я черны брови
Ясному соколу.
— Вот ведь, — улыбнулся Тургенев, — ничего подобного нет у иностранцев. Там для женщины дом, замужество, дети — основное, главное, а у нас... развернись рука. Что за широкий дух у русского человека... и поэтическое восприятие жизни.
И он вспомнил, как гостил у него английский писатель Рольстон. Он тоже любил слушать эти горластые звонкие песни и, когда смотрел на этих баб, работающих, пляшущих, то заключил, что в России запас жизненных сил в народе — непочатый край. А потом с ним приключилась забавная история. Раз как-то пригласил его Тургенев пройтись по деревне, посмотреть, как живут крестьяне. Он с видимым удовольствием откликнулся на это предложение и, захватив с собой бумагу и карандаш, аккуратно стал записывать название каждого
7—586 97
предмета, который видел на крестьянском дворе или в избе. А потом мужики вообразили, что он делает им перепись, чтобы, значит, переманить к себе в Англию. И как только Рольстон уехал, они толпой двинулись к барскому дому и стали спрашивать Тургенева: «Когда, мол, нас к себе в Англию новый барин повезет?». «А с чего вы решили?» — спрашивает Тургенев. «Да как же, — отвечают, — барин, что приезжал к вам, переписал нас и оченно нам полюбился, он должен быть добрый, так поэтому нам хочется, стало быть, со всей душою с ним поехать куда угодно. А что он специально приезжал звать нас в английские земли — это мы сразу догадались».
— Так верите, — засмеялся Тургенев, — мне большого труда стоило урезонить их и доказать всю несбыточность и нелепость их фантазий.
Они прошли дальше к Варнавицкому оврагу, заросшему черемухой, ивняком и ежевикой. Когда-то овраг был перегорожен плотинами и каскад красивых прудов окаймлял парк. Но в 1822 году во время сильного ливня вода прорвала плотину, пруды высохли и остался всего лишь один из последних водоемов — Большой пруд. Остатки же старой плотины с черными таинственными провалами, где по сырой земле змеятся обнаженные корни деревьев, с давних пор стали пользоваться среди спасских крестьян дурной славой, как нечистое место. Там не раз, говорят, старого барина видели — покойного Лутовинова. Ходит, рассказывали, в кафтане долгополом и все этак охает, чего-то на земле ищет, разрыв-траву, наверное. Иван Иванович отличался суровым и крутым нравом, о его жестокостях и самодурстве ходили среди крестьян легенды. А люди, которых боятся при жизни, иногда всех пугают и по смерти.
99
Путь к Варнавицкому колодцу преградила ограда. Они попытались найти калитку, но ее не оказалось.
— Вот тебе раз! — Тургенев озадаченно поглядел на друзей. — Ведь Щепкин в письмах так расхваливал мне колодец. Кто же поставил эту нелепую изгородь.
— Успокойся, Иван! — Полонский взял его под руку. — Небось, сам подарил кому-нибудь из прислуги, разберемся дома.
Закончили они прогулку у старинного сельского кладбища перед входом в парк. Вокруг росли деревья, кое-где торчали памятники в виде каменных покачнувшихся столбиков, виднелись плиты, заросшие травой и бурьяном. Здесь уже давно никого не хоронили. На одном из памятников Тургенев нашел забавную эпитафию: «Бог ангелов считал — одного не доставало, и смертная стрела на Лизоньку упала».
Полонскому понравился живописный вид заброшенного кладбища и полуразрушенная часовня-склеп. Он решил сделать с нее свой первый этюд.
Дождь пошел, когда уже совсем стемнело, и все обитатели спасского дома легли спать.
Укладываясь на ночь в своем кабинете, Тургенев прислушивался к мирному шуму дождя за окном и долго не мог заснуть, представляя, как вздрагивают молодые клейкие листочки на липовой аллее и пузырится вода в большом пруду. «Только бы все лето не было таким дождливым!».
Д. В. ГРИГОРОВИЧУ
21 июня (3 июля) 1881 года
Орловский город Мценск С. Спасское Воскресенье, 21-го июня 81
Любезнейший Григорович!
Из полученного мною Вашего письма я вижу, что Вам приходится состоять в том неприятном положении, которое французы называют «томиться ожиданием»; почти нет никакой надежды, чтобы М. Г. Савина не прислала Вам той телеграммы, о которой Вы говорите, но в таком случае полагаю, что Вы, хотя одни, приедете сюда, в Спасское и проведете здесь несколько дней, питаясь удивительными пирогами с грибами — да старыми воспоминаниями. Очень бы Вы нас порадовали. А мы здесь все живы и здоровы — загораем и толстеем. И потому — до свидания.
Жму Вам дружескую руку.
Ваш Ив. Тургенев
Р. S. Установившаяся теплая погода, вероятно, поправила бы Ваше здоровье. Спасский сад теперь просто прелесть.

Г Л А В А Ш Е С Т А Я
100
...               — Но добро... разум... справедливость... - пролепетал я снова.
                — Это человеческие слова, — раздался железный голос.
                Я не ведаю ни добра, ни зла...
                Разум мне не закон — и что такое справедливость?
                Я тебе дала жизнь — я ее отниму
                и дам другим, червям или людям... мне все равно...
                А ты пока защищайся — и не мешай мне!
                Я хотел было возразить…
                но земля кругом глухо застонала и дрогнула — и я проснулся.
               
                «Природа»

Почти весь июнь, до 27-го числа они в Спасском были одни — семейство Полонских с Коцыным, управляющий Щепкин с супругой и Тургенев. Но скучать в обществе Ивана Сергеевича было невозможно.
Весь месяц Тургенев был в самом веселом расположении духа— здоров, говорлив. Его радовало все: песни спасских крестьянок, шум колеблемых ветром деревьев, ночные птичьи голоса...
В хорошие ясные дни, утром Полонский уходил куда-нибудь с палитрой и мольбертом — он делал наброски со старинной часовни, липовой аллеи — а Тургенев с Жозефиной Антоновной и детьми бродили по саду, забирались в самые отдаленные уголки его. Наташа собирала цветы, делала по примеру крестьянских девочек из них себе венки, а Боря и Аля охотились за гусеницами, ящерицами, бабочками...
Сад наводил Тургенева на множество воспоминаний. То он указывал место, по которому крался на свое первое свидание в темную-претемную ночь. Тургенев подробно мастерски рассказывал, как перелезал через канавы, как падал в крапиву, дрожал, как в лихорадке, «вон на той меже» и пробирался в пустую хату. Это место у крестьян считалось заколдованным: дворовые и мужики после смерти старика Лутовинова не раз видели, как прогуливается и охает у плотины его тень. А то приходил в восторг от своей любимой скамеечки, которая каким-то непостижимым
101
образом оказалась целой и невредимой — ее почему-то еще не успели вырубить. «У меня в саду, — говорил Тургенев, — каждое лето ставят новые скамейки: те, которые вы сейчас видите, зимой будут вырублены - крестьяне ухищряются таскать их к себе на топливо, и уж с этим ничего не поделаешь».
После нескольких теплых дней вновь установилась дождливая холодная погода.
— Вот тут и живи! — ворчал Тургенев, поглядывая с террасы на небо, с утра обложенное тяжелыми дождевыми тучами. — Яков Петрович, Яша...
Из маленькой гостиной с сигарой в руке вышел Полонский.
— Это все ты виноват, — обернулся к нему Тургенев, — вчера вечером читал такие грустные стихи, что небо до сих пор гневаться изволит.
— Кто гневается? — не понял Полонский.
— Начальство! — ткнул пальцем в небо Тургенев.— Ты, Яша, как конь, бьешь копытом, слыша знакомые звуки. Кстати, я давно хотел тебя спросить: каким это образом ты, не зная современных европейских языков, работаешь цензором в комитете иностранной цензуры?
— Очень просто, — Полонский невозмутимо облокотился на перила, затянулся сигарой.— Я...— пустил он колечками дым,— беру книгу, которую предлагают у нас для перевода, и ищу в ней одно слово... Догадался какое? Ну, конечно — «царь», написанное латинскими буквами. И где найду его — непременно это место перевожу сам со словарем. А если нет — то пропускаю. И ничего. Вроде пока... бог миловал…— он постучал по деревянному столбику перил.— Но зато я неплохо владею древними языками. Вот, к примеру, a propos — он отвел руку с сигарой и посмотрел на дождливое небо:
Indulge genio, carpamus dulcia, nostrum est
Quod vivis, ciuis et mones et fabula fiss,
Vive memor leti... leti... э... э! 5
— Что? Заело?—участливо нагнулся к нему Тургенев.
— Подожди, Иван, Не мешай! Как там...
— А там так: Fuqit hora, hoc guod loguor iude est6.— Сатира пятая Авла Персид Флакка... Да, Яша, учитель гимназии из тебя явно не получился бы, а вот цензор...
— Не терзай мою душу, Иван... Я так рад, что оторвался от
Петербурга и своего любимого Комитета. Сказать по чести, давно бы
5 Кстати (франц.) Гения ты ублажай своего: лови наслажденья! Жизнь наша — благо, потом — ты пепел и призрак, и сказка.
6 Помни о смерти, живи! Час бежит, и слова мои в прошлом (лат.).
102
бросил службу, да у меня семья вон какая, — кивнул в сторону гостиной, откуда слышны были детские голоса. — Хорошо тебе со своими тыщами... пишешь по вдохновению, занимаешься, чем хочешь и живешь, где тебе заблагорассудится. В каком-то своем письме Пушкин очень верно заметил: деньги — гнусная вещь, но, к сожалению, это единственный способ для порядочного человека сохранить хотя бы относительную независимость. За точность цитаты не ручаюсь, — добавил он и с опаской посмотрел на Тургенева.
— Это когда их не имеешь... Пушкин тоже в тоске и безденежье так написал. Но понимаешь... Яша, есть силы, которые могут в два счета свести на нет и твою независимость, и твою свободу. И уж живешь теми крохами радости, которые иногда тебе перепадают от тех, кого любишь...
— Ты сам выбрал такую жизнь. В России, пожалуй, нет человека, который бы, глядя на тебя, не удивлялся. Извини, конечно, но твоя Полина Виардо... нет, не могу понять, как ты, умный человек, и попал в такое глупое положение?
— Может, потому что умный, глупые всегда в нем находятся.
Они помолчали. Полонский докурил сигару, бросил окурок в
стоящую у крыльца дождевую бочку.
— А ты знаешь, — сказал усталым голосом Тургенев, — Виардо — колдунья!
Полонский удивленно посмотрел на друга.
— Да, да... все женщины немного колдуньи, а уж артистки — обязательно. Зря смеешься, Яша! Это не раз проверено и не только мной. Вот сейчас, вдали от нее, я могу говорить о ней спокойно и даже мечтать остаться здесь навсегда. Но стоит мне увидеть ее... Тут происходит что-то необъяснимое, какие-то чары... А колдуньи всегда были и будут со своей особой внутренней силой над людьми, и чтобы там ни говорили — с этим ничего не поделаешь.
После завтрака Тургенев потащил Полонского в «казино» играть в шахматы.
— Я хочу, чтобы ты меня когтил!
— А я не желаю заниматься таким варварским делом, — отшучивался Полонский, — твои когти длиннее моих, и ты меня все равно обыграешь. Недаром же тебя выбрали президентом какого-то шахматного клуба.
— Во-первых, не президентом, а вице-президентом, и во-вторых, не какого-то, а Баден-Баденского, — крепко держа Полонского за локоть, выговаривал Тургенев, — там со мной играл в шахматы сам английский король, а ты упрямишься.
— Английский король? Хм-м.. представляю, что это была за игра. Конечно, ты, учитывая престиж венценосного противника и не желая
103
портить курортного настроения, умело проиграл ему?
— Что ты, Яша, он прежде всего джентльмен, а потом — король, и я оскорбил бы его, играя вполсилы — опытный игрок всегда это заметит. Нет, мы честно играли с королем, и мне стоило большого труда добиться ничьей.
— Понятно! Дипломатической ничьей!
— Вот уж чего у меня нет, так это дипломатии... все время попадаю впросак...
Они сели за изящный шахматный столик, сделанный из различных пород дерева. Иван Сергеевич высыпал из бархатного мешочка костяные фигурки.
Полонский угрюмо смотрел на него.
— Не отчаивайся, Яша, на этот раз я буду играть с тобой без ладьи.
— Послушай, Иван, а что если я сейчас пойду за красками и буду писать здесь твой портрет. А? Портрет Тургенева в казино. По-моему, неплохо звучит. А в шахматы ты сыграешь с Толстым, ведь он обещал скоро приехать.
— Что ты!— отшатнулся Тургенев. — Играть с Толстым я боюсь: он очень сердится, когда проигрывает, и раз меня чуть даже не побил. А бить меня нельзя — до сих пор у меня не заросло темечко... Вот, потрогай. — Нагнул свою голову над шахматной доской. — Чувствуешь впадину? Она лишь слегка прикрыта кожей...— И он рассказал Полонскому, как в далеком детстве, когда он еще был в московском пансионе школьником, кто-нибудь из товарищей, зная об этой слабости, обязательно тыкал ему в это место пальцем, и каждый раз Тургеневу делалось дурно, кружилась голова. А детский возраст не знает жалости, и шалуны специально искали случая, чтобы придавить ему темя, причиняя большие страдания Тургеневу... — А с тобой я играть не боюсь. Ты, Яша, хоть и цензор, но кроток, как овечка.
— Не такой уж я кроткий, — хмурил брови Полонский, — могу и эпиграмму на тебя сочинить, — откинулся в кресле, запрокинул голову. — Э-э-э... Так... Раз в Баден-Бадене прекрасным летним днем... играли в шахматы Тургенев с королем...
— Для начала неплохо. Ну, а что было дальше?
— А дальше... м-м-м... Тургенев выиграл, но мрачен был на вид. Побитый Львом Толстым...
— Львы, между прочим, кусаются.
— Хорошо... покусанный Толстым... был королем побит!
— Браво, Яша! Ты, как цензор, внес свои коррективы, сохраняя прерогативу монархов. Посмотрим, удастся ли тебе не повторить их ошибки в шахматах. — Протянул зажатые в кулаках пешки. — Выбирай... Я и сам когда-то баловался эпиграммами, в период своей беспечной, задорной и, увы, греховной молодости, когда подчас для острого словца не жалеют ни матери, ни отца.
Каждый раз с приездом на родину Тургенев мысленно возвращался
104
к тем далеким, наполненным веселым литературным задором петербургским годам, когда они — молодые русские парнасцы, писатели пайщики журнала «Современник»—собирались дружной шумной толпой или на квартире Тургенева, или в апартаментах Панаева, находящихся тут же, рядом с редакцией, за что именовались часто «литературным подворьем». Красавица Авдотья Яковлевна, предпочитавшая мужское общество, царила среди них, внося во все элемент женственности, особой привлекательности, без которой сугубо мужское общество, по замечанию Тургенева, всегда напоминает несмазанную телегу, везущую в гору тяжелые камни. В ожидании обеда молодые литераторы — Тургенев, Григорович, Дружинин, Боткин, Гончаров... — шумно рассаживались на мягкой мебели уютного хозяйского кабинета, и начинался своеобразный литературный турнир остроумия, розыгрыша, шутки. Каскад острот, эпиграмм, забавных историй прерывался только на мгновение при появлении какого-нибудь нового гостя. Анекдоты, каламбуры, остроты продолжались и во время обеда, составляя своего рода непременную приправу к утонченным блюдам. Подчас эта приправа была слишком острой, и тогда с шумом отодвигались стулья, подогретые шампанским, молодые голоса звучали возбужденно, звучал гомерический хохот, разряжающий атмосферу... Все понимали толк как в гастрономии, так и в острословии, и дружно аплодировали изысканным соусам и шуткам. Панаев и Боткин с уважением глядели на Тургенева, выписавшего к себе за 1000 рублей повара-виртуоза, приготовлявшего такие тонкие соусы, что однажды Василий Петрович Боткин громогласно заявил, что желает немедленно «поплакать в его, повара, жилетку». А Гончаров и Анненков... Тургенев не мог без слез вспомнить, как они раз у него в доме атаковали муравленый горшок с зернистой икрой от Елисеева, так что Тургеневу пришлось призывать их к порядку под громкий хохот присутствующих. (Кто-то даже предложил вызвать городового).
Мягкий и деликатный, Тургенев на этих дружеских пирушках отличался порой язвительностью и не щадил даже близких друзей.
И сейчас, за шахматным столом с Полонским он стал припоминать
свои эпиграммы на Дружинина, Кетчера, Никитенко, Боткина, Достоевского... Вспомнил, как несколько наигранно смеялся Дружинин на «труп российского гвардейца, одетый в английский пиджак», как одобрительно хохотал добродушный Кетчер, переведший Шекспира, по мнению Тургенева, «на язык родных осин». Гомерический хохот вызвала эпиграмма на критика Боткина, в которой Тургенев спародировал пушкинский «Анчар»:
К нему читатель не спешит
И журналист его боится,
Панаев с дуру набежит
105
И, корчась в муках, дале мчится.
И, конечно, не забывался удачно сымпровизированный ответ Фету на его слабую попытку подделаться к хозяину, чтобы избежать насмешки:
Все эти похвалы едва ль ко мне придутся,
Но вы одно за мной признать должны:
Я Тютчева заставил расстегнуться
И Фету вычистил штаны.
Все, конечно, тут же поняли намек на курьезный эпизод — спускаясь однажды по лестнице с Фетом, Тургенев вдруг нагнулся и провел рукой по ноге идущего впереди поэта. Фет вскрикнул от неожиданности, а Тургенев сказал, что хотел убедиться, подбиты ли кожей рейтузы Фета, бывшего тогда офицером.
Все это шло от избытка творческих сил, полнокровного, ищущего выход молодого дарования, и, как правило, находило всеобщее понимание, объективную литературную оценку, ответную шутку. За счет того же литературного полнокровия можно отнести и многие другие «выходки» Тургенева — его «забывчивость», «надменность», «барственность», о которых впоследствии Авдотья Яковлевна Панаева будет вспоминать, «поджимая губы». Жизнь Тургенева — тоже произведение и, может быть, одно из интереснейших, потому что, несмотря на ее законченность и цельность, отличается тем, что различным ее этапам свойственны свои художественные принципы. Но шутку, розыгрыш, остроумное слово Иван Сергеевич будет ценить на протяжении всей своей жизни и без ложного стыда вспоминать различные забавные эпизоды — и желание кричать петухом в доме Герцена, и прыжок с балкона в Покровском, когда он не сошелся во взглядах с хозяйкой... Конечно, в этом можно легко отыскать и артистический момент, тем более что среди зрителей было немало хорошеньких женщин — Н. А. Тучкова-Огарева, А. Я. Панаева, М. Н. Толстая... Но самое главное: в натуре Тургенева всегда брало верх доброе, простодушное, искреннее, желание помочь друзьям и близким приобретало порой чуть ли ни маниакальный характер. Что же касается отдельных, прямо скажем, не лучших страниц его жизни, то они говорят о неоднозначности, сложности этой выдающейся личности. «У каждого человека,— любил повторять Тургенев,— есть своя уголовщина».
Вероятно, поэтому он разошелся с Ф. М. Достоевским. Уж слишком различны были их восприятия мира. Артистичный, легко меняющийся под влиянием среды Тургенев и суровый Достоевский, обожженный действительностью, чуждый всего внешнего, легковесного. Можно представить, как болезненно воспринял автор
106
«Бедных людей» тургеневскую эпиграмму:
Рыцарь горестной фигуры,
Достоевский, юный пыщ!
На носу литературы
Ты вскочил, как яркий прыщ.
Хоть ты новый литератор,
Но в восторг уж всех поверг:
Тебя хвалит император,
Уважает Лихтенберг.
Полонский отодвинул короля под защиту пешки.
— Недурно, Яша! А мы пошлем на помощь слона... Эх! Грехи нашей молодости — их не вернешь и не исправишь. — Он склонился над шахматной доской. — Если бы в жизни все было так просто, как в этой древней игре с незлобивым противником, разрешающим тебе брать назад неверный ход... Кстати, Яша, твой последний ход не был самым удачным. Может, переходишь?
— Ты же знаешь, я не люблю перехаживать.
— Это в тебе говорит гордыня, — поднял указательный палец Тургенев,— а она, как и всякое другое отрицательное свойство характера, должно быть наказуемо. А по сему, — он передвинул ладью на поле черных, — объявляю тебе мат.
Полонский с явным облегчением, поднял обе руки.
— М-да... вот говорят, — Тургенев задумчиво вертел в руках черного короля,— что молодости вернуть нельзя. А кто это знает? — перегнулся через шахматный столик и в упор посмотрел на Полонского. — Ты? Я? Да, для меня лично нет ничего страшнее этой простой истины. Она гораздо страшнее, чем ад, описанный Данте. Потому что... в непреложности законов природы есть нечто ...самое ужасное, перед чем меркнут все фантазии человеческого гения. Это то, что я не вижу в этих законах никакой цели — ни злой, ни благой... Вот, кто больше всех чувствовал этот разлад человека с природой.— Он встал и подошел к портрету Тютчева, висевшему рядом с книжным шкафом.
— Мне кажется, Иван, — закурил сигару Полонский, — Федор Иванович больше тосковал о невозможности слияния человека с природой... «Дай вкусить уничтоженья, с миром дремлющим смешай»...
За окном посветлело. На овальный стол из карельской березы красиво легли радужные блики от окна.
Полонский подошел к окну, раздвинул занавески пошире.
— Кажется, погода налаживается, — удовлетворенно хмыкнул он. — Пойду поработаю немного. Carpe dien! 7
7 Лови мгновение (с лат.).
107
— Иди, иди, — откликнулся Тургенев, собирая шахматные фигурки, — только смотри не забирайся слишком далеко, а то не услышишь колокола, останешься без обеда, и не будет тебе ни карпа, ни вина!
Но Полонский уже не слышал его. Схватив стоящий наготове в маленькой гостиной этюдник и большой зонт, он спустился с террасы и быстро направился в северо-западную часть парка, где недавно облюбовал место для нового этюда.
В ясные солнечные дни все обитатели усадьбы сразу же после завтрака расходились по саду и порой забирались так далеко, что забывали о времени и опаздывали к обеду или вечернему чаю. Тогда Иван Сергеевич распорядился купить в Мценске небольшой колокол и повесить его между столбами на краю террасы. Минут за десять-пятнадцать до обеда Захар или кто-нибудь из прислуги звонил в колокол, но сад был так велик, что внизу у пруда звуки были еле слышны. Поэтому звон повторяли два или три раза, прежде чем собирались все на террасе, где в погожие дни накрывали на стол. В дождливые или пасмурные дни обедали или в большой гостиной, или в комнате для гостей.
Чаще всех опаздывал к столу Полонский. Как страстный любитель-художник, мечтавший в Петербурге о живописи, «как пьяница о водке или голодный о куске хлеба», он, попав в деревню, порой забирался в такие отдаленные уголки, что его, как шутил Тургенев, и с помощью колокола Ивана Великого не дозовешься.
Но на этот раз Яков Петрович возвратился одним из первых: напугал начавшийся моросящий дождь.
Тургенев, всегда интересовавшийся его «живописными опусами» пытался заглянуть в этюдник, с которого на пол террасы стекали струйки дождевой воды. Но Полонский, как и многие художники,
108
не любивший до окончания работы показывать написанное, шутливо отстранил его.
— Да забирай, забирай свой ящик, — сощурил глаза Тургенев. — Небось, опять какой-нибудь сладенький пейзаж в стиле немецкой школы.
— Не понимаю тебя, Иван, — Полонский поставил этюдник и раскрытый зонт в угол террасы, — почему ты так не любишь немецких живописцев. Ведь небось, сам был их поклонником, когда учился в берлинском университете.
— Я? Поклонником немецкой живописи? Никогда! Все эти твои возлюбленные немцы, впрочем, как и швейцарцы, так сентиментальничают, так вылизывают натуру, что тошно смотреть. Терпеть не могу сухих линий, точных, до мелочей выписанных деталей! Вот и Григорович того же мнения. А он как-никак знает толк в живописи, да к тому же постоянно сидит в Академии художеств.
— Можно сидеть где угодно, хоть в Лувре, от этого знатоком не станешь...
— Ну, ладно, — Тургенев примирительно взял Полонского под руку, повел в большую столовую, по дороге шепнул на ухо: — Тебе, Яша, неплохо бы еще раз съездить в этот самый Лувр и поучиться живописи у барбизонцев. А ты все разъезжаешь по Германии и покупаешь там китайские вазы.
— А..! — выдернул руку Полонский.— Ты мне скоро проешь плешь своими барбизонцами. Небось сейчас будешь тыкать в нос незабываемым Теодором Руссо!
— Да, буду, — согласился Тургенев, усаживаясь за стол.— У него, по крайней мере, ты не найдешь такой мертвечины, бр-р… не за столом будет сказано, — улыбнулся Жозефине Антоновне, усаживающей детей,— такой прилизанности, которой почему-то заразились многие наши нынешние живописцы.
— А разве Репина или Верещагина можно упрекнуть в прилизанности, — вмешалась в их спор Полонская.
— Эти как раз исключение, как впрочем, и Куинджи...
— Куинджи? — посмотрел на жену Полонский, как бы приглашая ее в свидетели. — Да как раз у него и присутствует та презираемая тобой прилизанность. Вспомни «Ночь на Днепре».
— Прилизанность у Куинджи? — Тургенев даже привстал от удивления.— Да там сама поэзия! А какие волшебные краски! Жалко, что французы не смогли в достаточной мере полюбоваться на этот шедевр. — Он успокоился и стал есть суп. — Вы, вероятно, знаете, что картина была выставлена в галерее Зедельманера в декабре прошлого года, но простояла там всего несколько дней. Великий князь Константин Константинович соизволил
109
взять ее в кругосветное путешествие. Уж как я просил его этого не делать! Но... не пожелали-с прислушаться к моему мнению. И теперь, вероятно, бедная картина-путешественница трясется в каюте где-нибудь в районе японских островов, подвергаясь пагубным влияниям морского климата. Уж какой она оттуда вернется — бог ведает! — он налил себе в бокал красного вина, отпил глоток и покосился из-под мохнатых бровей на Полонского.— Ну ладно, Яша, не нравится Руссо, учись у Коро, да мало ли во Франции превосходных мастеров. А немцы любят все идеализировать, особенно в литературе. А уж, кажется, куда проще: бери у действительности все простое и поэтичное, а идеальное само приложится. Но... нет! Немцы могут завоевать весь мир, но вот просто рассказать о чем-либо разучились. Да, по правде сказать, как следует никогда и не умели. Если немецкий автор рассказывает мне что-либо трогательное — то он не может удержаться, чтобы не указать одним перстом на свои заплаканные глаза, а другим не подать мне, читателю, скромного знака, чтобы я тоже не оставил без внимания тот предмет, который растрогал его. — Тургенев протянул пустую тарелку проходившему мимо Захару. — А что, Захар, — переменив тон, ласково, почти заискивающее, спросил он:—рыба сегодня будет?
Захар молча взял тарелку, не удостоив барина ответом.
— За-хар! — фальцетом крикнул Тургенев. — Ты что молчишь? Я тебя спрашиваю, рыба будет?
Но тот, далже не посмотрев в сторону Тургенева, вышел и вскоре вернулся, торжественно держа на подносе блюдо с рыбой.
— Ну вот, — радостно потер руки Тургенев, — это другое дело. Почему же ты молчал?
— А чего тут говорить, — покосился кривым глазом Захар,— рыба... она и есть рыба...
— И поговорить-то не дает, до чего важным стал, — проворчал Тургенев, принимаясь за рыбу.
Все тоже уткнули носы в свои тарелки.
Вскоре дети Полонских быстро расправились со своими порциями и принялись баловаться за столом. Больше всех дурачился маленький Боря. Он так расшалился, что, в конце концов, уронил на пол тарелку.
— Боря! — строго проговорила Жозефина Антоновна, глядя на разлетевшиеся во все стороны кусочки фарфора. — Как тебе не стыдно! Ты наконец прекратишь свои выходки?— Она вывела сына из-за стола, поставила в угол.
Но Боря, видимо решивший до конца испытать терпение взрослых, присел там на корточки и стал колупать ногтем стену. Потом
он обернулся к сидящим за столом брату и сестре и стал строить рожицы.
Наташа и Аля, как ни сдерживались, но все-таки, в конце концов,
не выдержали и рассмеялись.
— Ну вот что... — сказал Тургенев вставая, — хватит! Если ты, Яша, так сказать, как отец, не можешь справиться с сыном, то попробую я... Захар! — крикнул он. — Ну-ка, поди в сад, нарви розог и принеси их в мой кабинет.
Захар, до того ходивший важным и сосредоточенным, вдруг оживился. Сверкнув здоровым глазом в сторону как-то сразу присмиревшего и сникшего в своем углу мальчика, он быстро пошел в сад выполнять приказание.
— Ишь, какой прыткий! — удивился Тургенев. И не понятно было, к кому относились эти слова: к шалуну Боре или к Захару.
Взяв мальчика за руку, Тургенев повел его в свой кабинет.
Когда они вновь появились, Боря хлюпал носом и подтягивал на себе штаны. А Тургенев, слегка подтолкнув его в спину, сказал присмиревшим родителям:
— Если бы на торжествах Пушкина кто-нибудь узнал, что я, противник всякого насилия и крепостничества, взялся в конце девятнадцатого столетия за розги — не поверили бы. А наверное подумали: Тургенев сошел с ума. А в старину нас пороли, и даже очень больно, но ведь вроде неплохими людьми стали. Яша? А?
Боря перестал кривляться, и как бы в награду за это Тургенев на следующий день, пользуясь временным просветом на небе, повел детей в дальнюю окраину сада.
Там, на полугорке, заросшем кустами и осинами, рядом с бревенчатым мостиком, перекинутым через овражек, все обычно искали грибы и лакомились ранней земляникой.
— Ну-ка, дети! — скомандовал Тургенев, — идите сюда и слушайте меня внимательно. Здесь где-то, близко от вас, должен быть вход в пещеру.
Все раскрыли рты от удивления, но потом, видя, что Тургенев не шутит, бросились на поиски.
Подошли Полонские и, узнав в чем дело, тоже приняли участие в поисках.
Прошло полчаса, прежде чем все тот же шустрый Боря нашел овражек, напоминающий какую-то провалившуюся могилу. Рядом валялись кирпичи и виднелась небольшая, размером в полтора метра дыра, черневшая под корнями разросшейся дикой малины.
Все подошли ближе, сгрудились вокруг, стараясь заглянуть вглубь.
— Существование этой пещеры относится к древнейшим временам Спасского-Лутовинова, — стал рассказывать Тургенев. — Кто ее вырыл и для какой надобности — никому неизвестно. Но, возможно, здесь был когда-то зарыт клад.
При слове «клад» глаза детей разгорелись.
— Давайте, не будем терять времени и сейчас начнем поиски этого клада, — предложил Аля.
111
Но Тургенев покачал головой.
— Много было охотников, не раз туда лазили, да так ничего и не нашли.
Дети были явно разочарованы.
— Ничего, — утешал их Тургенев, — не унывайте. Приходите сегодня вечером ко мне в малую гостиную на диван самосон, я вам расскажу историю про другую пещеру.
После вечернего чая, который на этот раз ожидался детьми с явным нетерпением, все трое собрались вокруг Тургенева, торжественно возлежавшего на диване, и приготовились слушать.
— У одного бедного мальчика, — начал Иван Сергеевич,— заболели родители, отец и мать. Мальчик не знал, чем им помочь, и сокрушался. И вот однажды кто-то рассказал ему про пещеру, в которой ежегодно в известный день на своде появляется капля чудодейственной живой воды. И кто эту каплю проглотит, тот сможет исцелять не только телесные недуги, но и душевные немощи.
Дети слушали, затаив дыхание. Лишь иногда шмыгал носом Аля — он накануне простудился, — нетерпеливо покашливала Наташа, да сопел Боря, от волнения посасывающий свой палец.
— Так вот, — продолжал Иван Сергеевич, глядя в потолок,— скоро ли долго ли, неизвестно, только мальчик отыскал эту пещеру и проник в нее. Она была каменная с растрескавшимися сводами. Оглядевшись, мальчик пришел в ужас — вокруг себя увидел он множество гадов самого разнообразного вида, со злыми глазами, страшных и отвратительных. Но делать было нечего, и он стал ждать. Наконец, через некоторое время, видит: на своде показалось что-то мокрое, вроде блестящей слизи, и вот понемногу стала навертываться капля, чистая и прозрачная, как слеза. Казалось, она вот-вот набухнет и упадет. Но едва только появилась капля, как к ней уже потянулись гады с раскрытыми пастями.
Тургенев на этом интересном месте остановился, протянул руку к стоящему на маленьком столике стакану с холодным чаем, не спеша сделал глоток...
Все с напряжением следили за ним. Казалось, что это такое
112
привычное дело тоже каким-то странным образом связано с пещерой и находящимся в ней мальчиком.
Боря вынул палец изо рта и сглотнул слюну.
— Но капля, — Тургенев осторожно поставил стакан на место, — опять пропала.
Дети шумно вздохнули.
Полонские, расположившиеся на креслах у стены, с улыбкой переглянулись.
— Нечего делать, надо было ждать, ждать и ждать. И вот снова мальчик увидел ее, и опять мимо него, почти касаясь его щек, потянулись к капле змеи и гады. Мальчику на этот раз показалось, что они хотят наброситься на него, вонзить в него свои жала и задушить. Но он сумел справиться со своим страхом, потянулся кверху, и — о чудо! — капля живой воды капнула ему прямо в раскрытый рот. Гады зашипели, подняли свист, но тотчас посторонились от него, как от счастливца, и только глаза выдавали их зависть. Мальчик недаром проглотил эту каплю — он стал знать все, что только доступно человеческому пониманию, он проник в тайны человеческого организма и не только излечил своих родителей, но стал могущественным и богатым, и слава о нем далеко прошла по свету.
Тургенев кончил рассказывать и достал табакерку.
— И это все? — разочарованная быстрым концом, спросила Наташа.
— Все, — Тургенев двумя пальцами взял щепотку табаку. — А что же вам еще нужно. — Чихнул, стал подниматься с дивана. — На этот раз с вас довольно. Ну, а завтра, может быть, начну новую, длинную сказку, дайте только подумать немного.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ я. ПОЛОНСКОГО
Какой-то английский лорд сказал Тургеневу, когда тот гостил у него в замке: у меня правило — доставить гостям своим елико возможный комфорт, а затем о них не заботиться, давая им полную свободу. И Тургенев, вполне соглашаясь с этим, сказал, что и он будет по отношению к гостям придерживаться того же похвального правила. Но начал с того, что стал о своих гостях ХЛОпотать и заботиться. Велел цветным войлоком обить ту стену, к которой примыкала моя кровать, хотя я уверял его, что стена эта, хотя и наружная, но сухая, по крайней мере, вовсе не обнаруживает сырости. С молотком в руках ходил он по комнате и вбивал гвозди.
— Нет ли еще где вколотить, — спрашивал он, оглядывая углы
и соображая, достаточно ли гвоздей... Очевидно, занятие это доставляло ему немалое удовольствие...
Тургенев, точно нянька, приводил в порядок разбросанные детские вещи: найдет ли фуражку, забытую на стуле — тотчас пойдет и повесит на вешалку; найдет ли зонтик — тотчас поставит в угол. Мало этого, иногда,
8-586 113
в наше отсутствие, заходя к нам в комнату, без всякой ворчливости, убирал стол и платья вешал на гвоздики.
Подметив это, мы и сами сделались аккуратнее и заботились о том, чтобы все было в отменном порядке.
114
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
                ...Истина не может доставить блаженства... Вот правда может.
                Это человеческое, наше земное дело... Правда и Справедливость!
              За Правду и умереть согласен. На знании Истины вся жизнь построена:
                но как это «обладать ею?» Да еще находить в этом блаженство?
               
                «Истина и Правда»

Тургенев просыпался раньше других обитателей Спасского и, если не было дождя, отправлялся бродить по саду — дышать утренним ароматом раскрывающихся цветов, слушать пение птиц...
С детских лет его неудержимо тянуло к птицам. У него водились различные сетки, пленки, западни... Жизнь птиц изучал он подробно, любовно, знал, когда и какая птаха начинает утром раньше всех щебетать и в какое время года можно наслаждаться пением иволги, горлинки, малиновки, дроздов, удодов, коноплянок... А соловьи! Жаворонки! Кукушки! Приволье пернатых в Спасском ошеломляло! В дуплистых липах гнездились скворцы — на дорожках аллей, среди нежной травы валялись скорлупки их яичек. Вокруг дома — реющая сеть быстрокрылых ласточек и стрижей. В глухих местах парка — трескотня сорок, а где-нибудь на дубу застыл тяжкий ворон. От птиц и цветов веяло вечностью, изяществом мироздания и... равнодушием к нему, старому человеку.
Полный легкого щемящего чувства, тяжело ступая в больших ботинках с широкими мысами, он направлялся к служебным постройкам усадьбы, где заново возводилась конюшня — старая сов-сем пришла в негодность. А потом кормил белым хлебом с террасы стаи расторопных деловитых воробьев, или, прихватив с собой большую кружку, отправлялся к варнавицкому колодцу и потом угощал всех вкусной целебной водой. Участок земли, где находился колодец, Тургенев еще раньше подарил Захару и забыл об этом, а Захар, боясь, что крестьяне разберут колодец на бревна, обнес это место изгородью и уже после приезда барина, узнав о его неудовольствии, сделал в изгороди калитку.
8: 115
Но вот постепенно старый лутовиновский дом стал оживать. Прошмыгнула с ведром воды заспанная горничная, широко потягиваясь, до хруста в плечах, грузно вывалился на соседнее крыльцо, ведущее в служебные помещения, тучный повар, но, увидев барина, засуетился, поклонился и, заслоняя волосатой рукой не менее волосатую грудь, выглядывавшую из-под широко распахнутой рубашки, поспешил ретироваться на кухню.
Тургенев улыбнулся в бороду, глубоко вздохнул и, убрав со лба непокорную прядь, отправился в туалетную комнату — маленькую квадратную каморку, окна которой, с матовыми стеклами, выходили во двор. Там стоял умывальный столик, приготовленный заранее эмалированный кувшин с водой, зеркало и другие туалетные принадлежности.
Он поражал всех своей чистоплотностью: ежедневно менял фуфайки, белье и весь вытирался губкой, смоченной в одеколоне или в туалетном уксусе. Но особое внимание он уделял волосам.
На этот раз причесывание проходило в присутствии Полонского, который, не найдя друга в его комнате, заглянул в туалетную каморку.
Тургенев сопровождал свой туалет подробными пояснениями, вникая в малейшие мелкие детали, давая характеристику различным щеткам, щеточкам, гребенкам и гребешкам. Одной из щеток он прошелся по волосам пятьдесят раз справа налево, потом наоборот — столько же. Затем наступило время для гребня. Им надлежало пройтись по волосам не менее ста раз. Потом — другой гребень с частыми зубьями, чтобы не было ни одной пылинки, ни одной соринки в волосах. Заметив удивление Полонского, Тургенев пояснил, что, вероятно, эту страсть к причесыванию он получил от матери. Когда она еще его носила под сердцем, то на нее ни с того ни с сего нашла мания всех причесывать. Она призывала горничных и сама расчесывала им косы, и сама потом заплетала. А раз как-то в Москве позвала она с улицы какого-то солдата-инвалида, должно быть нищего, усадила за свой туалетный столик, вычесала, напомадила, дала денег и отпустила.
Кончив причесываться, он снял ночную рубашку и прямо на голое тело надел фуфайку.
Полонский вновь удивился: ведь шерстяные фуфайки принято надевать на рубашку.
Тургенев поднял брови.
— Это было бы так же полезно, как если бы воробей пролетел у тебя над головой.
— Ну, тогда две фуфайки, — не сдавался Полонский.
— А это, Яша, так же полезно, как если бы два воробья пролетели
у тебя над головой. — И пояснил озадаченному другу. — Англичане и морские путешествия меня многому научили, и теперь я во избежание простуды ношу фуфайки прямо на теле. И заметь, не столько зимой,
116
сколько летом, в самое жаркое время.
Жозефина Антоновна и Софья Георгиевна Щепкина задумали совершить маленький «экономический переворот» в хозяйстве Тургенева. Им показалось, а вскоре они уверились в этом, что Иван Сергеевич слишком уж доверяет своему Захару, который, пользуясь неограниченной властью — в его ведении было все хозяйство, провизия и деньги, — не всегда экономно расходует средства, зачастую упрямится, не желая выполнять распоряжения Тургенева, составляет меню обедов и завтраков, ориентируясь только на свой вкус и, что больше всего возмутило женщин, плутует, присваивая часть денег своего слишком уж доверчивого барина.
Тургенев с удивлением выслушал их доводы, но, тем не менее, согласился отстранить Захара от продовольственных проблем и возложить все обязанности по этой части на Жозефину Антоновну.
— Теперь у меня будет своя хозяюшка, — сказал он, с улыбкой глядя на Полонскую.— А пришедшему жаловаться на «неправильные действия этих вредных женщин» Захару посоветовал:— Переживи, чего там... и королей свергали... Я все вспоминаю в последнее время, — обратился он к находившемуся тут же Полонскому, — шекспировского Ричарда II. Когда его лишали царствования, помнишь, что он сделал?
— Нет, Иван, забыл.
— А он попросил слугу принести зеркало, чтобы посмотреть, как он выглядит после потери короны.
Захар, услышав «умный» разговор, потоптался на месте, да так ни с чем и вышел.
Целый день он не появлялся, и дворовые рассказывали Тургеневу, что слышали всхлипы и рыдания из его комнаты.
— Ничего, — спокойно заметил Тургенев, — я знаю своего Захара. Вот увидите, появится вечером как ни в чем ни бывало.
И точно: вечером старый камердинер уже ковылял по комнатам спасского дома, гремя ключами.
На другой день за обедом по распоряжению Жозефины Антоновны Ивану Сергеевичу подали приготовленную в особом маленьком горшочке гречневую кашу, до которой он был большой охотник и которую Захар считал «баловством барина».
Тургенев открыл крышку, не спеша втянул носом густой
аромат, оглядел всех сидящих за столом благодарно-радостными глазами.
— Ведь за границей нет русских круп, — добавил в кашу сливочного масла, помешал в горшочке ложкой. — Ну, кто со мной?
Все понимали, что вопрос этот чисто риторический — кашу готовили специально для Тургенева — и дружно отказались.
Разомлевший от каши, благодушный Иван Сергеевич, откинулся в кресло с бокалом красного вина — бочонок с этим вином
117
благополучно прибыл из Парижа в Спасское, вино разлили по бутылкам и каждый день подавали к столу вместе с купленным в Мценске хересом. Это, пожалуй, была единственная уступка Тургенева французским обычаям, которую с удовольствием разделял с ним Полонский. Дамы и дети пили квас.
— Если бы вы знали, — сказал Тургенев, отпивая маленькими глотками вино, — как часто в этих стенах я вспоминаю свою мать и те далекие времена. М-да... порядки тогда были крутые... Мать хотела, чтобы Спасское походило на царский двор. Слуги назывались «министрами», дворецкий был — министр двора, ему даже дали фамилию тогдашнего шефа жандармов — Бенкендорфа. Мальчишка лет четырнадцати, заведовавший почтой, назывался «министром почт». Компаньонки и женская прислуга — камер-фрейлинами и фрейлинами. Существовал даже специальный церемониал обращения с барыней: не сразу, например, министр двора мог начинать с ней разговор. Она сама должна была дать ему знак разрешения. За почтой посылали ежедневно верхового в Мценск, но не сразу и не просто можно было отдать все письма матери. Она всегда отличалась нервностью — падение ножа со стола приводило ее в такое волнение, что приходилось подавать флакон со спиртом. Министр двора разбирал письма и смотрел, нет ли какого с траурной печатью. Смотря по содержанию почты, дворовый флейтист играл мелодию веселую или печальную, подготовляя барыню к готовившимся впечатлениям... Вот, помню, у этого окна сидела моя мать, а окно было отворено, и я был свидетелем, как к ней подходили откланяться два молодых мужика, которых она ссылала в Сибирь только за то, что они, вероятно, по рассеянности, забыли поздороваться с ней в саду. Это было уже после того, как сгорел наш большой дом. Да и мне порой доставалось от нее... драли за всякие пустяки и чуть ли не каждый день. Раз как-то, помню, одна приживалка, уже старая, бог ее знает за что, донесла на меня моей матери, и та без всякого суда тотчас начала меня сечь собственными руками и на все мои мольбы сказать, за что меня так наказывают, приговаривала: «Сам знаешь, сам должен знать, сам догадайся, за что я секу тебя!». На другой день, когда я объявил, что решительно не понимаю, за что меня секли — меня высекли во второй раз и сказали, что будут каждый день пороть до тех пор, пока не сознаюсь в своем великом преступлении. Я был в таком страхе, в таком ужасе, что ночью решился бежать. Встал, потихоньку оделся и в потемках стал пробираться по коридору в сени. Не знаю сам, куда я хотел бежать, только чувствовал, что надо бежать, чтобы не нашли и что это единственное мое спасение. Я крался как вор, тяжело дыша и вздрагивая от малейшего шороха. Как вдруг в коридоре появилась зажженная свеча и я, к ужасу моему, увидел, что ко мне кто-то приближается — это был немец-учитель мой; он поймал меня за руку, очень удивился и стал расспрашивать. «Я хочу бежать, сказал я,
118
заливаясь слезами». «Как, куда бежать?». «Куда глаза глядят». «Зачем?». «А затем, что меня секут, а я не знаю, за что». «Не знаете?». «Клянусь богом, не знаю». «Ну, ну, пойдемте, пойдемте». Тут добрый старик обласкал меня, обнял и дал мне слово, что уж больше наказывать меня не будут.
На другой день, утром он постучался в комнату моей матери и о чем-то долго с ней наедине беседовал. И после этого меня оставили в покое.
— Ну, а что твой отец, — спросил Полонский, — ведь он еще вроде был жив. Отчего он не заступился за тебя?
— Нет, не заступился. Напротив, был убежден, что меня секут за дело. Когда я после экзекуции вечером, весь распухший и заплаканный, пришел к нему ручку поцеловать, он с укоризной на меня поглядел, вздохнул и проговорил: «Хорош, брат, нечего сказать, хорош! Рано же, брат, научился ты заниматься такой мерзостью».
— Ну, а что же ты?
— Да ничего! Его слова еще пуще меня напугали и спутали. Вопрос, какой мерзостью я занимаюсь, мучал меня всю ночь, так что я заснуть не мог. Да, в ежовых рукавицах меня держали, и матери моей я боялся как огня. Раз только за обедом мне удалось рассмешить ее. Кто-то завел речь о том, как зовут дьявола. Никто не мог сказать — зовут ли его Вельзевулом или Сатаной, или еще как-нибудь иначе. «Я знаю, как зовут», — сказал я и сам же испугался своей смелости. «Ну, если знаешь, говори», — отозвалась мать. «Его зовут «Мем». «Как, как, повтори!». «Мем!». «Это кто тебе сказал? Откуда ты выдумал?». «А я во время обедни слышал — выходит дьякон и говорит: «вон, Мем!». «Я так и понял, что он из церкви выгоняет дьявола и что зовут того Мем». Удивляюсь, как меня потом не высекли, но как ребенок я на этот раз был совершенно искренен — просто не понял славянского слова «вонмем» и толковал его по-своему. Мать улыбнулась, все
стали хохотать, и мое вмешательство в разговор старших прошло благополучно... Мать все время вела дневники, и, вероятно, их скопилось бы много, если бы она под конец жизни не сожгла большую часть. Но и без того сохранилось немало, особенно о последних месяцах ее жизни. Я иногда читаю эти записи, и все прошлое встает перед глазами, будто происходило вчера. Хотите, я прочитаю вам что-нибудь из этого дневника.
Все выразили согласие.
Тургенев пошел в кабинет и вскоре принес оттуда огромную книгу в желтом сафьяновом переплете с бронзовыми уголками и бронзовым медальоном посредине.
— Мать заносила в этот дневник малейшие подробности своей повседневной жизни. — Он надел пенсне и открыл книгу. — Вот, например... «Вчера послала я повара своего к повару своей знакомой,
119
заставляя его усвоить способ приготовления сосисок в паровой кастрюле...». Или вот еще: «Утром отдала приказ выпороть Гаврюшу...».— Тургенев положил книгу на стол, снял пенсне, вынул платок, высморкался. — Гаврюша этот был крепостным художником, — сказал он тихо, — я хорошо помню его, еще мальчиком обнаружил он способность к рисованию. Мать отправила его учиться в Петербург к столичному художнику. Мальчик выучился, вырос, стал хорошим мастером, ему даже поручали расписывать потолок в Большом театре. Но как-то раз мать вспомнила о нем, вызвала в Спасское и запретила куда бы то ни было ездить. И вот по ее желанию он стал рисовать только цветы и фрукты... представляете, только фрукты и цветы. Разрисовал ими мебель, ширмы... Яша, помнишь мою ширму в кабинете — разрисована тоже им. Он рисовал их десятками, сотнями и, в конце концов, эти фрукты и цветы так ему надоели, так опротивели, что он не выдержал, спился и быстро умер. М-да... много было всякого: и плохого, и хорошего, и забавного... Помню, в 1835 году моя мать после смерти отца вместе со всеми нами и прислугой надумала совершить поездку за границу в огромном венском дормезе. Экипаж этот был настолько огромным, что в нем помещались и спальня и столовая. Там даже нашлось место для стола и ряда скамеек. Кучер же помещался так высоко, что мы, дети, видели лишь его ноги. А сзади находилось помещение с откидным верхом для горничной и лакея... Все было предусмотрено, даже специальные важи для вещей на крыше.
— Любопытно! И кто же тащил эту громадину? — поинтересовался Полонский.
— Ну, это смотря по дороге. От восьми до десяти лошадей. Не меньше. Впечатляющее зрелище! Да... Люди за версту отходили в сторону с раскрытыми ртами от удивления. Жаль, что не могу
сейчас показать вам это чудище: прежний управляющий Кашинский разобрал его на части. А уж как я просил не делать этого!
— А желали бы вы, Иван Сергеевич, чтобы это время вернулось? — спросила Жозефина Антоновна.
— Нет, — быстро ответил Тургенев и положил руку на закрытый дневник, — не желаю! Но если бы это случилось, я бы устроил свою жизнь иначе.
После вечернего чая Тургенев раньше всех вышел из-за стола: побаливала левая нога и страшила мысль, что от плохой погоды может начаться новый приступ подагры.
Тяжело ступая, прошел в свой кабинет, снял огромные, сделанные по заказу в Париже, ботинки, стал рассматривать пальцы ног: обычно подагра начиналась с неприятных ощущений именно в этих местах. Пошевелил пальцами левой ноги, затем — правой. Боли были незначительные. Немного успокоившись, вновь надел шерстяные носки, зашнуровал ботинки.
120
Работать не хотелось.
Сел в полумягкое кресло у стола, вынул табакерку, но даже нюхать табак не было желания.
Взгляд задержался на томике Гаршина — вчера читал его рассказы: «Четыре дня», «Художники», «Трус», — вот, пожалуй, кому можно завещать свое место в литературе, ему да еще Глебу Успенскому, хотя тот все пишет очерки и никак не соберется на большое художественное произведение. Другое дело Гаршин! Сколько в нем психологизма, глубины... как раз того, что ему больше всего нравилось в произведениях Толстого. Надо обязательно рекомендовать Льву Николаевичу эту книгу, наверняка он о Гаршине ничего не слышал...
Стемнело.
Начавшийся еще в середине дня нудный мелкий дождь наконец прекратился, появившийся вечерний ветерок разогнал облака, и неожиданно в незашторенном окне появилась полная луна, осветившая письменный стол, ручку с железным пером — с прошлого года он стал предпочитать стальные перья гусиным,— нож из слоновой кости.
Некоторое время, пока совсем не стемнело и не стало видно предметов в тех местах, куда не проникал лунный свет, он продолжал неподвижно сидеть в кресле, упершись подбородком в сложенные на столе кисти рук.
Было тихо.
Лишь со стороны деревни порой слышны отдаленные звуки, лай собак, да время от времени долетали обрывки разговоров из комнаты Полонских.
Он нащупал в полутьме спички, лежащие на ночном столике. Вспыхнувший голубоватый фосфорный свет выхватил из тьмы его крупное лицо со множеством морщин, кажущихся от неяркого языка пламени еще более глубокими. Зажег на письменном столе свечи в темно-бронзовом подсвечнике с подвижным стеклянным абажуром.
Надев пенсне, бегло пробежал глазами по первой странице «Петербургских ведомостей», не найдя там ничего интересного, заглянул на последнюю страницу. Тут его заинтересовала статья какого-то литературного критика, проводившего параллель между ним и Достоевским. Автор, явно отдавая предпочтение Достоевскому, писал о том, что тот создал синтез типов, между тем как Тургенев дал просто типы.
Он раздраженно бросил газету на стол. «Интересно было бы спросить у автора этой статьи: а что такое синтез типов? И разве понятие «тип» уже не включает некоторый синтез. М-да... вот до чего могут довести увлечения философскими терминами!».
Хотел тут же пойти к Полонскому и рассказать ему об этом, но раздумал и, откинувшись в кресло, стал вглядываться в висевшую
121
напротив письменного стола в углу икону Спаса Нерукотворного. Свет от свечей едва освещал потемневший от времени лик Спасителя, серебряный вензель над ним. Тускло поблескивали драгоценные камни в окладе.
Тургенев не отличался религиозностью. И икону эту однажды задумал вообще убрать, но потом передумал, решив ничего не менять в старом доме. Когда его спрашивали о вере, всегда затруднялся с ответом — сам не мог определить свое отношение к ней. С годами оформилась какая-то своя религия, где наряду с христианскими положениями сожительствовали идеи Канта и Шеллинга, языческое преклонение перед природой, различные суеверия, мистика...
В церковь ходил редко. Наезжая в Спасское, по праздникам посещал храм, где стоял не на особом месте — специально созданном для господ возвышении,— а среди крестьян, только чуть-чуть впереди. Узнав об убийстве народовольцами Александра II, отслужил панихиду в Париже, ибо ценил покойного императора как освободителя крестьян, даже собирался в память ему построить часовню в Спасском.
Но к русскому духовенству, и особенно к монашеству, относился скептически, с добродушной иронией. В день приезда жаловался Полонскому, что ужасно тяготится присутствием в Спасском священника, которого не любят крестьяне, и сокрушался, что орловские власти приказали ему найти в спасскую школу преподавателя из духовного звания. На другой день они зашли
в церковь к обедне и заметили, что там стоят одни старики и старухи да бабы с грудными младенцами. После службы Тургенев спросил священника: «Почему не ходят молодые крестьяне?». Тот сокрушенно покачал головой: «Ни православных праздников, ни воскресных дней крестьяне наши не справляют, а выдумывают свои собственные праздники, и таких праздников у них в год до пятидесяти. В эти дни они пропивают все, что только возможно, и приучают к вину не только девок, но и малых детей. Проповедей не слушают, не платят за требы и думают, что только стоит им пожаловаться на священника — его тотчас переведут в другой приход. И вот ведь что странно: в правдивости их слов архиерей не сомневается, без суда и допроса переводит нас, священников, с насиженных мест в другие, так что заниматься хозяйством нет охоты, ибо ничего в нашем быту непрочно».
Слушая жалобы священника, Тургенев угрюмо глядел на его сизый нос, неряшливые засаленные волосы, грязную рясу. «Чему он может научить? Мужиков не проведешь, если нет доброты в сердце, никакие слова не помогут. Но где найти другого?». По дороге к дому вспомнил забавный эпизод из жизни монахов местного монастыря на Белых берегах, которые придумали с помощью плотины ловить рыбу. Сидит такой монах на плотине и в отверстии перебирает пойманную рыбу, выбирает хорошую, крупную, а мелкую отбрасывает, приговаривая: «Пошла, пошла, недостойная монашеского чрева».
Он снял серебряными щипцами нагар со свеч и вновь посмотрел на икону.
Христос строго взирал на него.
— И поделом, — проговорил он, — не будешь богохульствовать.
Слышно было, как жужжали и стукались в потолок шальные мухи.
Хотелось пить. Он налил из чайника стакан квасу, выпил, прислушался. Из покоев Полонских не доносилось ни звука. «Вероятно, легли спать. И мне пора».
Пошел к своей кровати, за ширму, зажег свечу на ночном столике, разделся, выпил лекарство, прописанное ему на ночь доктором Шарко, и уже было лег, но тут вспомнил, что забыл прибраться на рабочем столе. Пошел в носках по скрипучим половицам, убрал газету, положил стопочкой книги, задул свечи.
Уже засыпал, когда неожиданно донеслись звуки церковного колокола. Подумал — померещилось, повернулся на другой бок и попытался заснуть. Но тревожные звуки вновь повторились — быстрые, беспорядочные. Сомнений быть не могло — это набат! 122
«Неужели горит что-то», — трясущимися от волнения руками зажег свечу, стал одеваться.
— Иван, Иван, — заглянул в комнату Полонский. — Ты не спишь?
Тургенев сидел бледный на кровати.
— Что... там? — хрипло спросил он.
123
— Беда, Иван! Спасское горит... Я только что поднимался на колокольню вместе со сторожем, мы видели огонь со стороны села над темными соломенными крышами, в полверсте от усадьбы.
— В полверсте, — повторил Тургенев и быстро стал одеваться.
— Подожди, Иван, ведь у тебя сегодня болела нога, не ходи, ночь сырая, холодная...
— Как можно, — Тургенев уже надевал пальто, — обязан идти... надо!
— Да ведь простудишься!
— А что делать? Сгорит село, дотла сгорит, — отвечал он слабым старческим голосом и, сокрушенно покачивая головой, вышел из комнаты.
Полонский бросился за ним.
Но Тургенев вдруг остановился, будто вспомнив что-то.
— Нет, это ты, Яша, не ходи, тебе лучше остаться, у тебя тоже больное колено, да и дом не на кого оставить, — и, не дождавшись ответа, быстрыми шагами пошел в малую гостиную.
Полонский последовал за ним.
У калитки им встретился пришедший из деревни церковный сторож. Он сообщил, что горит не село, а кабак за селом в тридцати саженях от крайней избы, по ту сторону проселочной дороги, на чужой земле, что кабаком этим владел один предприимчивый отставной унтер-офицер, купивший у соседей — крестьян князя Меньшикова — клочок земли, подходящий к самому въезду в село Спасское, и построивший там кабак.
— Слава богу! — облегченно вздохнул Тургенев, и тут ему вспомнилось суровое выражение лица Спасителя на иконе. — Это безветрие спасло Спасское, — провел он рукой по вспотевшему лбу,— тридцать сажень для огня не помеха, все бы сгорело.
На другое утро пришедшие дворовые рассказали, как горел кабак и как крестьяне, любуясь пожаром и нисколько не собираясь тушить его, смотрели до тех пор, пока кабак весь не сгорел. Хозяин же, видя что все попытки мобилизовать крестьян остаются тщетными, сам, как мог, спасал добро и получил много ожогов.
После завтрака Тургенев, Полонский и Захар пошли посмотреть на пепелище.
Кабатчик сидел на опрокинутом и почерневшем от копоти ведре рядом с грудой обгоревших бревен и тряпками перевязывал
свои ожоги. Молодое безусое лицо его было сосредоточенным и суровым. Никакого страдания или переживания от перенесенных мук оно не выражало.
В шагах десяти от него группой стояли мужики и молча наблюдали за кабатчиком. Сопровождавший господ церковный староста сообщил, что крестьяне знали о сгоревших вместе с кабаком заложенных ими вещах, но мысль о том, что вместе с вещами сгорела и вся дневная
124
выручка кабатчика, больше радовала их, чем огорчала пропажа добра.
Увидев подошедших господ, кабатчик перестал заниматься своими ранами, быстро встал и подошел к ним. Черные кудри его были спутаны, часть их у лба обгорела, на щеке зияла огромная царапина, но глаза, по мере приближения к господам, становились все более острыми и цепкими.
— Вот, — жалобно протянул он, указывая на пепелище обмотанной грязными тряпками рукой, — все сгорело, все как есть, ничего не осталось, — и вытер концом обгоревшей рубашки глаза.
— Да брешет он! — крикнул кто-то из толпы.— Не верьте ему, барин! Я сам видел, как он выносил из горящего дома добро, наше добро.
Тургенев внимательно посмотрел в сторону говорящего.
— Все сгорело, вот вам крест, — крикнул кабатчик и, перекрестившись черными от копоти пальцами, бухнулся в ноги Тургеневу,— помогите, барин.
Тургенев суетливо полез в карман пальто, вынул бумажник, покосился в сторону крестьян.
Те молча наблюдали за ним.
— Ну, хорошо, — быстро сказал Тургенев и протянул кабатчику ассигнацию. — Вот тебе двадцать пять рублей...
Но видимо и эта ничтожная помощь не понравилась крестьянам. Как только кабатчик со словами благодарности отошел от господ, они группой подошли к Тургеневу.
— За что вы дали ему деньги? — спросил тот самый незнакомый рыжий мужик, которого Тургенев видел во время своего приезда.— Не за то ли уж, — прищурился он, — что кабатчик этот спаивал нас да капиталы наживал, он и теперь богаче нас — не пропадет...
— Это точно, не пропадет, барин, — хором подтвердили мужики.
— Придете еще ко мне! — взвизгнул кабатчик.— Дайте вот только отстроюсь, еще просить будете...
— А как же ты отстроишься, коли денег у тебя нет? — спросил его рыжий и подмигнул крестьянам.
Те, прикрыв рот руками, засмеялись.
125
— Да вы сами последние портки принесете мне за бутылку водки. Что? Не так?
Крестьяне примолкли, посуровели.
— Это, значит, тебя Бог покарал,— вставил свое назидательное слово Захар, — стало быть, чтобы не спаивал ты народ.
— Верно, — почувствовав поддержку, крикнул рыжий. — Вы бы, барин, лучше распорядились, чтобы у нас вообще кабака не было.
Тургенев оживился, переглянулся с Полонским, какая-то мрачная дума, казалось, спала с лица его.
— Да, да, конечно, — выступил он вперед, — я сделаю все, что в моих силах. Но приказать кабатчику не в моей власти, вот разве что... тут я хочу с вами посоветоваться. Надумал я построить в деревне часовню в честь почившего в бозе государя императора Александра II. А близ церковных построек закон не разрешает строить питейные заведения. Как вы думаете, если вместо кабака у вас будет часовня?
Крестьяне переглянулись, почесали затылки. Видимо, не всем пришлись по душе слова барина.
— Ну что ж, — ответил за всех рыжий, — церква так церква... это справедливо, спасибо, барин, — и он в пояс поклонился.
— Ну, слава богу! — обернулся Тургенев к Полонскому, когда крестьяне разошлись. — Обошлось! А ведь загорись хотя бы один дом — вся деревня бы сгорела, у меня же ни одной пожарной трубы, да и с бочками плохо.
— И пруды от села далеко,— заметил Захар,— чтобы, значит, можно было бы успешно осуществить добычу воды и потушить пожар.
-— То-то и оно, — согласился с ним Тургенев, — надо будет попросить Александра Михайловича, чтобы купил все необходимое.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Я. П. ПОЛОНСКОГО
Иван Сергеевич судил о крестьянах только по тем образчикам, которые встречал у себя в Спасском да в степных имениях Орловской и Тульской губерний. Он никогда по России не путешествовал, он не знал и сотой доли всей России и только по необычайной своей проницательности многое в ней угадывал. Но ничего его так не приводило в негодование, как модная мысль, что мы должны учиться у народа. «Учить, это я понимаю, а учиться — чему? Русский простой мужик вовсе не так жалостлив, как его описывают, да и не может он никого так любить, потому что он и к самому себе равнодушен. В России вообще все наоборот, все
не так как за границей. Там, чем плодороднее почва, тем богаче жители, а у нас чем она плодороднее, тем они беднее, и чем хуже — тем богаче. Там, чем добрее, щедрее, честнее владелец, тем более его уважают, ценят и любят. Здесь же напротив, чем он лучше — тем ему хуже, и тем недружелюбнее, подозрительнее к нему относятся. Наш народ — сфинкс!
127
ГЛАВА ВОСЬМАЯ

                Ты заплакал о моем горе,
                и я заплакал из сочувствия к твоей жалости обо мне.
                Но ведь и ты заплакал о своем горе;
                только ты увидел его — во мие.
               
                «Ты заплакал»

С благословения Тургенева пустовавшая летом спасская школа была превращена репетитором Коцыным в приемную для больных крестьян. Тут же нашлось и место для аптеки.
Лекарь-студент бескорыстно и горячо взялся за лечение крестьян и такое заслужил их доверие, что каждое утро в известные часы приходили и ползли к нему больные, порой из других сел за 15—20 верст. Даже в те часы, когда Коцын занимался с детьми Полонских, к террасе дома приходили старики, старухи, бабы с детьми, чтобы узнать, когда он освободится. Иногда, в несложных случаях, ему помогала Жозефина Антоновна, давал советы Тургенев, а Полонский защищал больных от собак и провожал их от террасы до школы, где они садились на крыльцо в ожидании лекаря.
Раз как-то Полонский поехал с Коцыным посмотреть на внезапно заболевшую четырнадцатилетнюю девушку — по всей видимости, она на покосе получила солнечный удар. Девушка лежала в одной рубашке в темной душной избе с земляным полом и ямой от бывшего погреба. Ее уже причащали, читали над ней отходную. Но, тем не менее, после прихода Полонского и Коцына, она вдруг оживилась, ей стало легче.
— Разные бывают врачи, — заметил по этому поводу Тургенев. — Я знал одного уездного врача... Раз с его больным случился обморок. Он растерялся, не знал что делать и завопил: «Доктора, скорее за доктором!». И понятно, ведь вся его практика заключалась в том, чтобы свидетельствовать мертвые тела. А один помещик так лечил крестьян: его спрашивают — «знает ли он медицину?». «Нет, отвечает, я лечу не по медицине, а по филантропии». Так вот... прописал он одному мужику вымазаться
дёгтем и напиться меду — через несколько дней узнает от жены больного, что тому стало легче. — «Ох, только уж трудновато ему
128
было бедному, — вздыхает жена, — как, значит, вымазался он медом-то, так от мух этих проклятых и ос отбою не было, да и деготь показался ему не вкусным». Уж не оттого ли он вылечился, что сделал наоборот, — смеется Тургенев.
В середине июня Иван Сергеевич отправил письма в Париж. Своей любимице Клоди он писал:
«Я тоже принялся за работу — по правде говоря, без особого рвения. Я подверг переделке и окончил ту якобы фантастическую повесть, сюжет которой я тебе, если не ошибаюсь, сообщил. Сочиняя ее, я не раз повторял себе: «Это сущее безумие, и если когда-нибудь это появится в печати, меня подымут на смех!». Но что мне до того! Я продолжаю делать свое дело; у Шиллера есть стих, придавший мне смелость: «Дерзай заблуждаться и мечтать». В сущности, во всем, что есть искусство, заключена частица безумия; но есть безумства удачные, и тогда это называется вдохновением; другие терпят крах, и тогда это плачевное зрелище. Увидим, к какому роду безумства принадлежит мое. Это факт для меня довольно-таки привычный, и я нередко расшибал себе нос. Кое-что тебе небезызвестно, но в моем возрасте уже не меняются, и — что еще более поразительно — я не желаю меняться... быть может потому, что сделать этого не могу».
— Я не понимаю, Иван, — Полонский затянулся сигарой, не спеша выпустил дым, — как можно в такое время, когда наконец установилась летняя погода и перестали лить дожди, когда поют птицы, пахнет сеном и цветами и наступают прозрачно-розовые сумерки, сидеть в кабинете и макать перо в чернильницу. Ведь лето в России так коротко и так незаметно проходит...
— Ты же знаешь, Яша, я по природе ленив, в моей крови глубоко живет обломовщина. И берусь я за перо только под влиянием внутренней потребности творчества, не зависящей от моей воли. В течение целых дней я могу отстранять от себя эти побуждения, но совершенно от них отделаться я не в силах, несмотря ни на какую погоду, ни на старческие недуги... Это тоже, как болезнь, вдруг накатывает и все — я должен работать.
И Тургенев запирался в своем кабинете, и никто не осмеливался ему мешать. А из кабинета порой доносились звуки быстрых шагов писателя и какое-то бормотанье: по старой творческой привычке Иван Сергеевич любил проговаривать вслух отдельные монологи и реплики своих героев.
Однажды вечером к Полонскому, пристроившемуся со своим мольбертом в «казино», неожиданно зашел Тургенев и попросил
сочинить четверостишие, но такое, чтобы оно было одновременно
и бессмысленным и загадочным.
— Зачем тебе это? — удивился Полонский.
— Да уж надо... для одного моего рассказа, скоро узнаешь.
Полонский стал добросовестно придумывать стихи. Наконец,
как ему показалось, он нашел что-то.
Но Тургенев остался этим недоволен. Вероятно, Полонский, не зная точной цели поэтического задания, не смог верно подобрать необходимый тон.
Тургенев сам написал нужное четверостишие и прочитал его Полонскому:
Месяц стал, как круглый щит,
Как змея, река блестит.
Друг проснулся, недруг спит —
Ястреб курочку когтит,
Помогай!..
— Ну что, хорошо?
Полонский опешил.
— То есть, как тебя понять? Может быть и хорошо, я ведь не знаю, для чего тебе это нужно.
Тургенев ничего не ответил, лишь загадочно улыбнулся.
И вот наступил день, когда Тургенев собрал всех в большой гостиной и прочитал свой новый рассказ. Это была «Песнь торжествующей любви».
«...Внезапно, помимо ее воли, под ее руками зазвучала та песнь торжествующей любви, которую некогда играл Муций, — и в тот же миг, в первый раз после ее брака, она почувствовала внутри себя трепет новой, зарождающейся жизни... Валерия вздрогнула, остановилась...
Что это значило? Неужели же...».
Тургенев кончил читать, снял пенсне, вытер платком переносицу и посмотрел на слушателей.
Они молчали, очарованные услышанным.
— Эх, Иван!—сказал наконец Полонский, — мало тебе «Собаки» и «Призраков», я уж не говорю о «Странной истории». Смотри, объявят мистиком, как будешь отпираться? Ведь нет ничего ошибочнее такого мнения.
— Нет, ты не прав, — живо возразил Тургенев. — Ничего нет страшнее мысли, что нет в жизни ничего страшного и все обыкновенно. И это-то самое обыкновенное, самое ежедневное и есть самое страшное. Пойми, не привидение страшно, а страшно ничтожество нашей жизни.
В этот день Полонский долго не мог заснуть — размышлял
129
130
о новом рассказе. «Только безответная любовь требует вмешательства высших сил, а для любящих сердец они не нужны», — записал он в своем дневнике.
Почти весь июнь в Спасское никто не приезжал, и Тургенев, желающий видеть вокруг себя побольше «милых лиц», сердился, когда среди вороха привозимых петербургских и московских газет не находил писем и телеграмм с сообщениями о приезде друзей.
— Не пишут, забыли, — жаловался он Жозефине Антоновне,— а ведь обещали, и Григорович, и Толстой, и Савина... Давно слышу, да не знаю, скоро ль взвижу. И чего там Дмитрий Васильевич делает в Москве, не понимаю. Неужели так трудно уговорить Марью Гавриловну приехать ко мне. Ведь вроде ее гастроли в Москве прошли с большим успехом.
— Не с таким уж большим, как можно было ожидать, — сощурила глаза Полонская. — Я читала в какой-то московской газете, что на нее даже раз изволили шикать.
— А… — махнул рукой Тургенев,—это просто московские безобразники. Вот, мол, нам все нипочем — шикали на самоё Марию Гавриловну Савину. Но ведь бенефис прошел успешно, хотя и были трудности с ее партнером.
— Мне кажется, Иван Сергеевич, что здесь трудности совсем с другим партнером... со Всеволожским. По всей вероятности, это он виновник промедления приезда Савиной в Спасское.
Вскоре Тургенев убедился в верности предположений Жозефины Антоновны.
Как-то утром, после завтрака, который по случаю хорошей погоды был на веранде, Иван Сергеевич вместе с утренней почтой получил письмо Григоровича, быстро распечатал его, пробежал глазами текст.
— Яков Петрович, Яша! — позвал он Полонского, который уже спускался с террасы с неизменным этюдником и зонтом. — Смотри, что пишет Григорович.
Полонский прислонил ящик с красками к дождевой бочке и поднялся по ступенькам к Тургеневу, сидящему за обеденным столом.
— Вот, видишь, — щелкнул ногтем по письму Тургенев,— главное препятствие для приезда Савиной все-таки Всеволожский. Жанна права, считая, что Марья Гавриловна запуталась в отношениях с ним. А как ее распутать? А? Ты не знаешь? Вот и Григорович тоже не знает. Смотри, что он пишет: «Ее положение в самом деле весьма трудное и представляет едва ли не самую сложную драму ее репертуара. Она слишком отравлена успехом, он ей нужен для жизни, как водка при запое...». Ну, уж от таких сравнений я бы воздержался. Да и вообще, что Григорович понимает в женщинах? Особенно с такой тонкой организацией, как Марья Гавриловна! Тоже мне знаток
9* 131
женского сердца!— Тургенев отложил письмо, встал и нервно прошелся но веранде. — Мне вдруг вспомнилось, Яша, как он женился. Объявил, значит, о венчании и позвал меня. Помню, спросил его: «А какой подарок сделать твоей будущей жене?». «Неважно, — отвечает, — купи ей кулек конфет». Понимаешь — кулек! М-да... Ну, делать нечего, и я, разумеется, не с кульком, а с коробкой конфет под мышкой помчался в Казанский собор, где они должны были венчаться. Захожу, ...тишина, никого не видно. Уж стал подумывать, не напутал ли чего или, может, Григорович раздумал жениться. А тут мимо проходит какой-то церковный служитель, я его и спросил о бракосочетании. «Верно», говорит, должно где-то быть в одном из дальних приделов и указал куда-то в конец собора. Подхожу, действительно, в каком-то маленьком закутке стоит Григорович с невестой, а рядом поп. Вот так-то... И с тех пор, как ты знаешь, редко кому случалось видеть его с женой. И даже у себя он никого не принимает, а сидит все больше в Академии художеств... Большой оригинал! Да, кстати об оригиналах. Он тут и про тебя кое-что написал как секретарь общества поощрения художников.
Полонский взял письмо и стал читать.
— Нет, Яша, ты уж читай вслух, так лучше запомнишь.
Полонский покосился на друга, вздохнул и прочитал:
— Советую Полонскому написать пейзаж у пруда, от группы берез налево, подле дорожки, это отличное место. И держи живопись несколько пошире, а то ты по обыкновению… — Полонский откашлялся.
— Не слышу, Яша, что по обыкновению?
— А ты по обыкновению рисуешь слишком мелко...
— Вот видишь, что я тебе говорил, немецкая школа.
— Далась вам эта школа, пишу как умею. Взяли бы с Григоровичем и сами попробовали, а то все учите. Да и сам ты, насколько мне известно, находишься под влиянием Луи Виардо и его вкусов, что он похвалит, с тем ты и носишься как с писаной торбой. Собрал у себя в Париже французов...
— Почему французов? У меня немало картин и русских художников — Репина, Верещагина, Харламова. Только теперь я бросил коллекционировать, решил все продать, даже Теодора Руссо. Вот, думаю, начать переговоры с Третьяковым... Все, брат, хватит, настало время разбрасывать камни, — и он грустно посмотрел на друга.
132-
Полонский решил переменить тему разговора и протянул ему письмо.
— Тут Григорович пишет еще о каком-то месте у тебя в саду, которое связано с Боткиным.
— Как же, как же, — оживился Тургенев, — а разве я тебе об этом не рассказывал? Давно это было, лет тридцать тому назад... Задумали мы со скуки разыграть комедию «Школу гостеприимства», Боткин, Дружинин, Григорович и я, тут же ее сами и сочинили, забавно получилось, все герои этой комедии в конце ее повально умирают. М-да... так вот, роль генерала исполнял покойный Василий Петрович Боткин и, надо сказать, делал это блестяще. А репетировал он свою роль в том самом месте, о котором пишет нам Григорович. Мне кажется,— добавил он, рассматривая письмо, — Григорович скоро сам пожалует сюда, вот увидишь, ему надоела Москва, и Савину он не дождется, как впрочем, и мы тоже. Вот что... надо срочно отремонтировать бильярд, Григорович обожает играть на нем. Я так и вижу его в клетчатых штанах с кием в руке. Да и в библиотеке, где он стоит, тоже пора навести порядок. Там, наверное, с прошлогоднего моего приезда никто пыль с книг не вытирал.
— Мне говорил Коцын, что он не прочь помочь тебе в этом деле.
— Ну, это дело долгое.
— А Коцын утверждает, что ему хватит два-три дня.
— Все мы прыткие на словах, там работы на две-три недели, не меньше.
27 июня утром Тургенев с Жозефиной Антоновной поехали на станцию в Мценск, а оттуда — поездом в Орел, за покупками, материей на диван, найденный в сарае — на нем умерла мать Тургенева, — за зеленым сукном и шнурками для бильярда — он еще был годен для игры, но лузы порвались и материя была в нескольких местах порезана.
Узнав о их поездке, Коцын попросил купить в Орле недостающие медикаменты и оспенную материю: задумал прививать крестьянским детям оспу.
Возвратились они поздно вечером, довольные поездкой.
— Были у одной повивальной бабки, — рассказывал за утренним чаем Тургенев, — потом у каких-то девиц, грязных и стриженых, и, наконец, в самое жаркое время дня, после обеда попали в какой-то приют, где застали всех сонными — девушку лет восемнадцати, спящую на диване в одной рубашке, отца ее, спящего за перегородкой, мать, спящую за ширмой, собаку — под столом. Я разбудил вначале девушку, она испугалась и побежала будить отца, тот вышел, позевывая и потягиваясь, и стал будить мать, которая тоже испугалась, а проснувшаяся собака вылезла из-под стола и всех облаяла. Такую картину можно встретить только в России!
Самой большой комнатой в Спасском доме была библиотека с окнами на обе стороны. Все пространство между окнами было сплошь
133
заставлено книжными шкафами, лишь посреди комнаты стоял огромный старинный, крытый зеленым сукном, бильярдный стол.
Около него крутился присланный управляющим Щепкиным местный кузнец Матвей — почтенный мужик с широкой окладистой бородой, мастер на все руки. Помогал ему худенький мальчик лет десяти.
Тургенев поздоровался с Матвеем, ласково погладил по русой голове мальчика.
— Тебя как звать-то? — спросил Тургенев.
Тот шмыгнул носом и ничего не ответил.
— Что? Неужели забыл?
— Не-е... Ваней, — ответил наконец мальчик.
— Тезка мой значит! — обрадовался Тургенев. — Это хорошо. А грамоту знаешь?
— Не-е… батя меня к ремеслу приучает.
— Ремесло — вещь великая, только ведь как без грамоты? А? У нас и школа есть... слыхал небось?
— Слыхал...
— Он у меня пятый, — ответил за мальчика кузнец, — хочу своему делу немного обучить, а в школу потом пойдет.
Тургенев хотел что-то возразить, но раздумал, посмотрел на отремонтированный бильярд, потрогал новые металлические лузы, коснулся рукой зеленого сукна.
— Хорошая работа, — похвалил он, — ну, а теперь идите, там Александр Михайлович заплатит.
Когда они ушли, Коцын поставил на небольшой столик чернильницу, разложил листы бумаги и стал доставать книги из находившегося поблизости книжного шкафа.
А Тургенев подошел к другому шкафу, провел рукой по старинным пыльным кожаным переплетам, затем вынул одну из книг. Это был том из собрания сочинений Гегеля.
— А! Как же, как же... помню, друг моей юности... Студентом Берлинского университета я усиленно изучал произведения немецких философов, мечтал посвятить свою жизнь философии и пачками покупал книги Гегеля, Канта, Шеллинга... Позднее к ним прибавились произведения Данте, Петрарки, Боккаччо, которые я вывез из Италии. Как давно это было!
Коцын доставал из другого шкафа книги, переносил их на столик, записывал и слушал Тургенева.
— А в 1853 году я купил библиотеку Белинского у его ВДОВЫ и разместил в этих шкафах, (в основном это были журналы 20 — 40 годов, книги по истории России, а также сочинения Ломоносова, Сумарокова, Державина, Фонвизина с пометами Белинского на полях и в тексте и дарственными надписями его друзей на титульных листах,
134
и уж совсем недавно сюда переехали французские романы, доставшиеся мне по наследству от моего покойного брата... Да, много было интересных и редких книг, дорогих и ценных изданий. Одни были украдены кем-нибудь из стародавних гостей — ведь известно, что по русскому обычаю зажилить или увезти книгу это не значит украсть ее. Похищают же чужих жен или невест. А? Как вы думаете, молодой человек?
Коцын смутился от такого вопроса и, покраснев, поспешил спрятать свое лицо за стопку книг на столе. Он давно был влюблен в Жозефину Антоновну, и теперь ему показалось, что Тургенев намекает на это.
— Тут еще было, — не замечая смущения своего помощника,— продолжал Тургенев, обходя шкафы,— одно редкое издание Овидия с гравюрами прошлого века. Интересно, куда оно подевалось? Наверное, злодей Кашинский, мой бывший управляющий, растопил им печь. С него станется, такой варвар! — Он вынул из шкафа массивный том сочинений Шекспира на английском языке, раскрыл его на титульном листе. — Вот, видите, тут начертано: «Со страхом и верой приступите», — передал книгу Коцыиу, сел рядом на стуле. — Это мне написал Грановский в тот день, когда узнал, что я собрался изучать английский язык. Хорошо помню... был ясный солнечный день в Берлине, я пришел в дом, где жил тогда Грановский. С английским языком я уже был немного знаком от старшего брата, но по-настоящему освоил его за чтением вот этого тома Шекспира, а уж потом стал покупать произведения Байрона, Вальтера Скотта, Диккенса, Теккерея и других английских писателей. С Диккенсом и Теккереем не раз встречался, беседовал... Раз, помню, Теккерей упросил меня прочитать что-нибудь по-русски. Я прочитал ему наизусть одно из самых музыкальных стихотворений Пушкина «Я вас любил». И что же вы думали? Не успел я прочитать несколько строк, как Теккерей покатился от неудержимого смеха. Он хохотал так, что сконфузил находящихся тут же своих дочерей.
— Но почему? — удивился Коцын.
Тургенев пожал плечами.
— Вероятно, звуки чужого языка были для него смешны. Может быть так же, как для нас, русских, смешна китайская речь.
— Но ведь это совсем другая языковая группа, — заметил Коцын. — Я допускаю, что русская речь может удивить иностранца, европейца, но рассмешить...
— Конечно, вы правы... А вот Теккерей смеялся до колик в желудке. И в то же время, когда Мериме прочитал мне по-русски стихотворение Пушкина, которого он был большой поклонник, я не смеялся, хотя француз Мериме каждое слово произносил по-своему.
Громадные напольные часы английской фирмы «Риверс и сын»
135
пробили одиннадцать часов ночи, а Тургенев и Полонский продолжали сидеть в большой столовой. Сегодня утром была получена телеграмма о приезде Григоровича, и, зная о том, что поезда из Москвы приходят в Мценск вечером и часто запаздывают, Тургенев и Полонский терпеливо ожидали дорогого гостя в тихом, погруженном во мрак доме. Лишь желтоватый свет керосиновой лампы освещал раздвижной дубовый стол, самовар, тарелки с пирогами и вазочки с вареньем. Загадочно поблескивали за толстыми стеклами шкафа фарфоровые и хрустальные сервизы — производство лучших русских, западных и японских заводов — и удивленно взирали со стен предки Тургенева в старинных золоченых рамах.
Многие из этих портретов попали сюда недавно, после смерти Николая Сергеевича, вернее, они вновь заняли свои прежние места в Спасском доме.
— Я их помню с самого детства. Вот этот, — он показал рукой на представительного мужчину в камзоле, обшитом галунами, звездами и каменьями, — кажется, был сенатором. А вот эта кокетливая нарумяненная особа в молодости была писаной красавицей и сумела пленить своим видом самого графа Орлова-Чесменского. Увы, ни белила, ни румяна, ни напудренные букли — ничего на этом портрете не может передать и той части ее обаяния и красоты, которыми, говорят, она отличалась. А рядом — ее супруг и, как водится среди мужей красавиц, большой меланхолик, о чем можно судить по большим грустным воловьим глазам навыкате. Я описал его, если ты помнишь, в рассказе «Старые портреты».
— А это, конечно, Иван Лутовинов, — показал Полонский на другой портрет, — а рядом его сын... Ты знаешь, я сразу, как только увидел эти портреты, тотчас узнал их по твоему рассказу «Три портрета» — старого скрягу отца и его демонического сына,
Василия Ивановича Лутовинова, кажется... Мне запомнилось, как ты писал о его болезненно-бледном виде, как бледнеют от затаенной злобы, с тонкой улыбкой и холодом черных проницательных глаз.
— Ты и сам проницателен, Яша... А вот угадай, кто здесь изображен? — указал Тургенев на портрет черноглазой девушки, расположенный на другой стене.
— Тут и гадать нечего: это его сестра, вокруг которой и развернулись все эти трагические события.
Некоторое время они сидели молча, разглядывая портреты.
— М-да... — нарушил молчание Тургенев,— род Лутовиновых был когда-то очень знаменит и не только в уезде, но и в губернии. И прежде всего своим помещичьим удальством и самоуправством. Даже моя бабушка, Екатерина Ивановна Лутовинова не отличалась мягкостью характера. Она очень рано овдовела и вышла замуж за некоего Сомова — человека дикого, грубого. Он тоже был вдовец и имел двух взрослых дочерей. И вот Екатерина Ивановна, вопреки
136
русской традиции, стала мачехой для своих собственных детей, а полюбила дочерей Сомова. Все детство моей матери было цепью постоянных унижений и оскорблений, а порой даже были случаи жестокого обращения. Сомов ненавидел мою мать, издевался над нею, а когда ей исполнилось шестнадцать лет, стал приставать к ней уже иначе... Во избежание позора матери удалось бежать сюда, в Спасское, к своему родному дяде Ивану Ивановичу Лутовинову. А помогла ей бежать ее няня Васильевна, которую впоследствии вынес на руках из горящего дома мой брат. Вот здесь находится также и ее портрет в чепце за рукоделием. Кажется, что и другой портрет, очень похожий на первый, вот этот, с цыплятами, тоже писан с нее. Мать не раз рассказывала, как они с Васильевной бежали ночью полураздетые и прошли пешком до Спасского шестьдесят верст. Дядя сумел защитить и отстоять мою мать от своей сестры и ее злодея-мужа, и стал ее опекать. Был он человек суровый и скупой, но в то же время отличался некоторыми странностями. Так иногда, несмотря на скупость, тратил большие суммы денег, чтобы удовлетворить какую-нибудь свою прихоть, особенно любил он жемчуг и скупал его во множестве.
— Действительно, странная прихоть, более свойственная женщинам, чем мужчинам...
— Рассказывают, что у подъезда его дома в Москве постоянно толпились торговцы со старинными серьгами, ожерельями, перстнями. Он покупал все, не торгуясь, и уже потом, дома, вынув из вещей самые крупные жемчужины, все оставшееся отдавал обратно. Вот почему торговцы, продав ему вещь, не расходились, а ждали, когда он выйдет на крыльцо и бросит им то, что ему не понадобилось... А умер, как настоящий патриот. В тысяча восемьсот двенадцатом году, пылая гневом на французов, он скончался от смертельного удара, узнав, что Наполеон занял Москву. Моя мать в это время поехала в город. За ней послали гонца, который догнал ее и доложил о случившемся. Она немедленно вернулась, чтобы принять меры к охране имущества.
— Как же ей удалось стать единственной наследницей Спасского?
— Мать схитрила и не сразу объявила родственникам о смерти Ивана Ивановича, лишь после того, как формально вступила в права наследства...
Звон напольных часов возвестил о том, что наступила полночь, и почти сразу вслед за этим раздался отдаленный звук колокольчика.
— Кажется, это он, — прислушался Тургенев, — Григорович всегда любил эффектно появляться.
Они вышли на веранду.
Полная луна освещала посыпанную песком дорожку от ворот, и вскоре на ней появились две человеческие фигуры. В первой Тургенев и Полонский сразу узнали Григоровича, сзади шел кучер с чемоданом.
— Ну вот они... оба, голубчики, тепленькие, — театрально
137
вскинул руки Григорович, — дайте задушить вас в своих объятиях. Наконец-то я с вами, а то как приблудный пес тыкался носом во все канавы, пока не доехал... кругом ведь тьма египетская, — балагурил он, целуясь с друзьями.—Ах, как пахнет, какой воздух, аромат моей юности, нашей молодости, — обнял он Тургенева, — а что это за большой цветок в лунном сиянии? Ах, это елочка!.. Все равно... прекрасно! Славно! Чудесно! Восхитительно! Надеюсь, вы здесь не обросли мхом и черноземом!
Григорович не умолкал ни на минуту: и когда снимал свое светлое модное пальто и развязывал белое шелковое кашне, и когда, ведомый под руки Тургеневым и Полонским, приговаривавшим на ходу: «Дмитрий Васильевич, дорогой... скорей, к самовару», — давал себя вести в столовую.
— Помню, помню, — повторял он, всматриваясь в полумрак комнат, — все помню, как вчера... Да, да... именно так... теперь должен быть небольшой поворот. Вот он. Все верно! Ба! И столовая та же: портреты, диван, самовар...
Тургенев и Полонский, толкаясь, вырывая друг у друга тарелки и чашки, усадили гостя за стол, налили чаю, пододвинули пироги...
Сели напротив, любуясь им.
Потирая тонкие пальцы, Григорович радостными глазами оглядывал комнату, самовар, улыбающихся друзей и производил впечатление абсолютно выспавшегося свежего человека, неожиданно ночью ворвавшегося к соседям и поднявшего их, сонных с постели. Красивый темно-серый пиджак в крапинку, клетчатые брюки, галстук-бабочка — все сидело на нем идеально. Густые седые волосы были хорошо расчесаны, эффектно ниспадала на лацканы пиджака расчесанная надвое седая борода.
— Часы! — воскликнул он, отставив чашку с чаем. — Постойте,
не подсказывайте... Кажется, на них есть надпись, сейчас вспомню...
ну, конечно: «бьют—молчат, бьют—молчат». Преоригинально! Помню, когда мы играли в этой комнате водевиль и вы, Иван Сергеевич, простите, как полоумный, вопили:«Спасите меня, я единственный сын у матери!» — часы очень удачно в этот момент пробили, как бы поставив последнюю точку в нашем спектакле... Это было незабываемое зрелище! Вы, Яков
Петрович, вероятно, не знаете, что перед началом водевиля мы с Иваном Сергеевичем показали зрителям еще пародию на «Антигону» из Озерова. Эдипа представлял Тургенев, а я — Антигону. Там были такие слова... э-э-э... сейчас... дайте вспомнить... вот: «Родитель, полно ныть... Прекрасную тираду ты лучше прочитай, где в пламенных стихах ты сожалеешь о падших волосах».
— А я, — вмешался Тургенев, — отвечал: «Изволь, о дочь моя, изволь... Ты зри главу мою...». Тут я забывал текст и все повторял: «зри, зри». На что Дмитрий Васильевич замечал: «Он роль свою забыл, несчастный старикашка... Уйдем отсель скорей, папашка...».
138
— Послушайте, — воскликнул Григорович,—у меня есть прекрасная идея: давайте сочиним и представим новый фарс. Ведь материал для него, так сказать, у нас под руками.
— Какой? — спросили одновременно Тургенев и Полонский.
— Да как же! А Савина! Марья Гавриловна, которая все едет, едет и никак не приедет. А? Чудесно! Значит так, — воодушевляясь все больше, Григорович отодвинул чашку, достал из нагрудного кармана блокнот и карандаш. — Вы, Иван Сергеевич, будете изображать помещика... Ну, назовем его... э-э-э... Не-до-пе-киным... А что? По-моему, чудесно! Вы ожидаете приезда своей племянницы — актрисы, красивой молодой девушки, а вместо нее приезжает...
— Нет, нет, не надо, — жалобно попросил Тургенев, — из этого ничего не выйдет: стар я для фарса, да и Савина еще может приехать...
Разошлись они по своим комнатам поздно ночью. Все были в самом веселом, чуть ли не в восторженном настроении.
Утром, после завтрака, Дмитрий Васильевич быстро обошел весь дом, заглянул даже в комнату Захара, поговорил с ним, побывал и в «аппартаментах его высокоблагородия старшего цензора Полонского», посмотрел и другие постройки усадьбы: флигель, где Тургенев жил во время ссылки в 1852—53 годах, школу, баню, богадельню, где побеседовал со старушками, заглянул и в каретный сарай, и в конюшню... За полчаса обошел весь парк, Тургенев с Полонским едва поспевали за ним.
— Уютно, чисто, просторно, правда... э-э-э... парк немного пожух с тех времен, нет той экзотичности, так сказать, экспрессии, что была раньше.
— Она была в наших головах, — усмехнулся Тургенев.
— Да, пожалуй, — согласился Григорович. — Но все же я могу утверждать, что этот парк — лучший во всей черноземной полосе, начиная от Москвы и не считая Ясной Поляны.
— Ну, во-первых, Москва — это не черноземье, — поправил Тургенев, — а во-вторых, разве у Льва Николаевича парк? Ведь у него, насколько мне известно, сад.
— Разве? — искреннее удивился Григорович. — А я как-то этого не заметил.
И... понеслась, покатилась волна споров, литературных разговоров, политических бесед, экспромтов...
Григорович, казалось, открыл какие-то невидимые клапаны, сдерживавшие поток посетителей в Спасском.
Уже на другой день после его приезда какая-то молодая девушка-курсистка приехала в Спасское, чтобы спросить у Тургенева: как ей жить дальше после покушения народовольцев на царя?
— Чему мне верить и куда идти? — вот главные вопросы, которые беспокоят и мучают меня, — сказала она, нимало не смущаясь и доверчиво глядя на Тургенева.
139
Иван Сергеевич, всегда с большим вниманием относившийся к подобным визитам, и на этот раз попытался растолковать ей, что он никогда не сочувствовал анархистам и террористам, что насилия и политические убийства никогда не достигают своей цели, а напротив, вызывают долгую реакцию, останавливают естественный рост народов и отравляют общественный организм подозрительностью и напряженным чувством опасливого самосохранения.
Присутствующий при этом разговоре Григорович был более беспощаден.
— Вам надо готовить себя для будущей семейной жизни — вот прямое ваше назначение в жизни, в обществе. Оно ждет от вас здоровых духом и воспитанных сынов и дочерей. А вы носитесь с идеей эмансипации и упускаете самое главное, то, что предназначено женщине природой. Вы, простите, уродуете себя, добровольно надевая непонятные и противоестественные вам вериги... Скромность, честность, чистота помыслов, верность своему долгу, долгу женщины — жены, матери — вот что должно быть вашими идеалами, вот чему вы должны следовать, а не примеру мужеподобных девиц, которые...
Тут Тургенев, боясь, что Григорович зайдет слишком далеко в своих примерах, остановил его, высказав мнение, что сказанного вполне достаточно для столь юной особы.
Но та, казалось, была даже довольна тем, что Григорович так энергично и бесцеремонно низвел с пьедестала тот идеал эмансипированной женщины, которому она поклонялась.
Вечером, за чаем, Тургенев вновь вернулся к теме жертвенности.
— В участи тех, кто сейчас бесплодно погибает, нет ничего истинно трагического. Их просто жалко. Жалко неиспользованные возможности. Ведь в большинстве своем это люди способные, талантливые и, уж вне всякого сомнения, — решительные, волевые. Но на что они бросают данные им природой силы? Вот, к примеру, Антигона Софокла. Это — настоящая трагическая героиня! Она права, — обратился он к своей гостье, — потому что весь народ, точно так же как и она, считает святым делом то дело, которое она совершила, когда погребла убитого брата. И в то же время тот же народ и Креона, которому он вручил власть, считает правым, если тот требует точного исполнения своих законов. Значит, и Креон прав, когда казнит Антигону, нарушившую закон. Эта коллизия двух идей, двух прав, двух равно законных побуждений и есть то, что мы называем трагическим. Из этой коллизии вытекает высшая нравственная правда, и эта-то правда всею своею тяжестью обрушивается на то лицо, которое торжествует. Но можно ли сказать, что то учение или та мечта, за которую идут на виселицу у нас, есть правда, признаваемая народом или хотя бы большинством русского общества?..
На другой день, когда девушка уехала, Тургенев, Григорович и Полонский собрались в «казино» за овальным столом. Небо снова
140
хмурилось и не пускало в парк. Зеленые бочки по углам дома были переполнены дождевой водой, а перед террасой на площадке стояли огромные лужи.
Но друзья ничего не замечали. Они то сидели за столом, как мастера средневекового цехового союза, то вставали, прохаживались в небольшом пространстве уютной комнаты и... говорили, говорили, говорили. Это была давно ожидаемая ими беседа о литературе, творческих планах, удачах, просчетах.
Тургенев как бы предчувствовал, что больше не представится такой возможности, и стремился выговориться. Меряя длинными шагами скрипучие деревянные половицы, он бросил:
— Я не люблю психологических подробностей и тонкостей в романе. Психологическое копание, ковырянье, — отыскивал он ворчливые слова, — мешают художественному произведению, писатель увязает в мелочах, становится капризным... Это — пируэты на острие булавки, микроскопическое зрение, чрезмерная увлеченность. Пушкинская, шекспировская простота — вот к чему мы должны стремиться: игра страстей, правдоподобие чувств...
И он рассказал друзьям содержание одной фантастической повести.
— Суть ее такова: муж ненавидит жену, убивает ее на дороге и прячет в лесу ее труп. Потом он приходит в город, заходит в гостиницу и заказывает кофе. «Для вас одного или для двоих?» — спрашивает кельнер. Это его поражает. Затем ему на улице попадаются знакомые, которые кланяются ему и еще кому-то рядом. Словом, все видят его жену вместе с ним, все, кроме него. Он тоже чувствует ее присутствие около себя, оно тяготит его, преследует, но он ничего не видит. И так, мало-помалу он доходит до такого состояния, что заклинает жену свою появиться, показаться ему. Он становится даже на колени перед чем-то невидимым, не зная, где оно, и—тщетно! Наконец он не выдерживает, является в суд и говорит, что он убийца. Ему не верят, он доказывает. Перед казнью он видит призрак жены и примиряется со своей судьбой.
— Мне решительно это не нравится, — заявил Григорович.— Тут как раз и нет правдоподобия, понимаете, психологически необъяснимо — почему жену видит не он, а другие. Мне кажется, что все должно быть наоборот: убийце-мужу должна мерещиться мертвая жена.
— Пожалуй,— согласился Тургенев, — здесь есть некоторая натяжка. — Но разве преступнику не могло это показаться?
— Могло, — поддержал Тургенева Полонский, — ведь и кельнер мог предположить, что убийца пришел с товарищем, но тот отстал, но вот сейчас придет. Так ведь тоже бывает. И вероятно, эти, такие обычные слова кельнера и стали началом галлюцинаций, потому что под влиянием убийства у него произошли большие изменения в психике.
— Возможно, — нехотя согласился Григорович, — хотя мне подобного рода рассказы кажутся слишком надуманными.
141
Тургенев встал и прошелся по комнате.
— У меня часто бывают подобные... натяжки, особенно
в тех случаях, когда я пробую писать, задавшись какой-нибудь целью,
составив точный план будущего произведения. И наоборот, выходит хорошо, когда я пишу просто из какого-то глупого удовольствия писать, как графоман, прости господи!
— И тянется рука к перу, перо - к бумаге... — продекламировал Полонский.
— Да, это таинство!.. Вдруг находит, находит... и еще толком не знаешь, о чем будешь писать, но уже, как маньяк, бежишь к письменному столу... И вот ведь странно — не знаю, приходилось ли вам это чувствовать — иногда меня преследует образ, как того мужа убитая им жена, а схватить я его не могу. Ищу, ищу, кругом, рядом... и часто нахожу вначале какое-нибудь второстепенное лицо, а затем уже главное. Так, например, в «Рудине» мне прежде всего представился Пигасов.
— Но все-таки потом, — вел свою мысль Григорович, — после запойной работы полезно на свежую голову перечесть написанное, поверить здравым рассудком — все ли удалось?
— Бесспорно, — согласился Тургенев, — иной раз напишешь вечером сцену — как будто хорошо, а на другой день перечтешь и приходишь в отчаяние: кажется, если бы сам черт на смех водил твоим пером — хуже не могло бы выйти. Так и мучаешься над каждой страницей. И тут начинаешь понимать, что «свежая голова» тебе начинает мешать, и ты уже не поправляешь, а портишь. Вовремя остановиться так же важно, как и не упустить вдохновение. Поэтому я обыкновенно, когда кончу писать какую-нибудь вещь, перечту, перепишу ее и уже больше не перечитываю, я даю сначала прочитать кому-нибудь, кто мне правду скажет, и лишь потом отправляю в печать. Помню, что лицо Базарова до такой степени меня мучило, что бывало, сяду я обедать, а он тут передо мной торчит, говорю с кем-нибудь, а сам в это время придумываю, что бы сказал Базаров на моем месте. У меня до сих пор где-то хранится большая тетрадь предполагаемых разговоров с Базаровым.
— Но ведь прототипом Базарова был вполне конкретный человек, — заметил Полонский.
— Не совсем так. Я соединил черты двух людей и на их основе создал Базарова. Для того чтобы вывести какое-нибудь вымышленное лицо, мне необходимо избрать вначале_ живого человека, он служит мне главной путеводной нитью. На образ Базарова меня натолкнул один человек, его потом сослали в Сибирь: он участвовал в какой-то тайной организации. А встретился я с ним на железной дороге — наш поезд из-за снежных заносов должен был простоять сутки на одной маленькой станции. Мы всю дорогу с ним разговаривали, и он меня заинтересовал, а потом пришлось даже ночевать вместе в каком-то
142
маленьком
143
станционном чуланчике. Спать было неудобно, вот мы и проговорили всю ночь...
— А знал он, кто вы? — спросил Григорович.
— Кто его знает, вероятно, знал, но это его ничуть не стесняло. Он не считал нужным скрываться ни перед кем.
— А как же тайная организация? — поинтересовался Полонский.
— Я думаю, он вступил в нее позже, гораздо позже нашей с ним беседы. А тогда он не рисовался нисколько и был совершенно прост. К утру нам захотелось спать. В комнате, помню, был диван и стул. Он предложил мне диван. Я было начал возражать, а он говорит: «Да вы не церемоньтесь, ведь вы на стуле все равно не заснете, а я могу спать как и когда захочу. Это дело выдержки и воли. Вот увидите: через пять минут я буду спать». И после этих слов он сел на стул, сложил руки на груди, закрыл глаза и, действительно, через несколько минут заснул. Говорят, что и в Сибири он имел большое влияние на окружающих. Рассказывали о нем такую штуку: зачем-то надо было перенести на другое место какое-то бревно, он сказал, что может сделать это один, ему не поверили, тогда он перенес и после этого долго болел. Вот, говорят, подобными выходками он и приобрел влияние.
— Любопытно, — заметил Григорович, — но бывает и так, что писатель и сам толком не знает, что выйдет из того или иного вводимого им в действие лица, пускай даже такого значительного, как ваш попутчик. И происходит неожиданное: какое-нибудь случайное лицо вдруг так ярко обрисуется в воображении, что заслонит другие лица и станет первостепенным. У меня бывало так не раз.
— В этих случаях уж сам образ начинает руководить писателем, — сказал Полонский.
— Это часто бывает, — согласился с ними Тургенев. — Я не раз слышал подобное о Бальзаке, который жаловался друзьям на своеволие своего Растиньяка. Но для меня теперь подобные разговоры все равно, что воспоминания старой кокотки о бывших любовниках. С годами все реже и реже ощущаешь тот удивительный подъем души, когда не можешь не писать.
— Почему?— удивился Григорович. — Разве талант может исписаться? Конечно, с годами теряется острота восприятия, тускнеет воображение...
— И проходит писательский зуд, а это, увы, как половое бессилие: очень прискорбно, что оно есть, но что поделаешь? — заключил Тургенев грустно. — Вот недавно я начал повесть «Старые голубки», написал несколько строк и чувствую, что дальше не могу, нет сил. А сюжет мне очень понравился.
Тут на террасе раздался звон колокола, и все пошли обедать.
За столом разговор зашел о Карлейле.
— Должен вам сказать, — заметил Тургенев, — что никто так не поражал меня своим образом мыслей, как Карлейль. Беспрекословное
144
подчинение существующим законам и порядкам считал он лучшим качеством человека и говорил мне, что всякое слепо повинующееся своему монарху государство он считает лучше и счастливее Англии с ее свободой и конституцией. А на мой вопрос, кого из английских поэтов он считает выше всех, Карлейль назвал одну посредственность, какого-то несчастного лирика, жившего в конце XVIII столетия, а о Байроне отозвался с пренебрежением. Затем уверял меня, что Диккенс для англичан не имеет никакого значения, а нравится только иностранцам, словом, много наговорил нелепостей непостижимых.
— Англичане, вообще, народ необычный, — сказал Григорович. — Какой-нибудь кривляка-актер, которого любой немец и француз готовы освистать, английскую толпу может привести в восторг неслыханный.
— Ну, это зависит от взглядов народов на то, что они считают прекрасным, — возразил ему Полонский. — Ведь и нравственность каждый народ воспринимает по-разному. Что возмутительно для русского, то для француза достойно всякого внимания и сочувствия и наоборот.
— Это верно, — согласился с ним Тургенев. — Раз как-то в Париже давали одну пьесу, я забыл ее название. Флобер, я и другие писатели, в основном французские, решили ее посмотреть, так как пьеса наделала много шума. И что же я увидел: негодяй муж прокутил состояние своей жены, на каждом шагу оскорбляет ее, чуть ли не бьет, потом требует развода и остается в Париже развратничать. А жена с двумя детьми уезжает в Швейцарию, где сходится с одним господином, который заботится о ней и ее детях. Прежний муж стороной узнает, что она богата и решает ее шантажировать. Он приезжает в тот город и открывается своему сыну, что он его отец. Сыну и в голову не приходит спросить, отчего же, если он законный отец, то не жил с его матерью и о них не заботился. Он начинает мысленно упрекать свою мать, и когда в одной из сцен появляется друг их матери и хочет прикоснуться губами к голове девушки, на которую привык смотреть как на родную дочь, молодой человек грубо хватает его за руку и кричит: «Не смейте прикасаться к сестре моей!» — И представляете, при этих словах весь зал рукоплещет. Не от игры актера, а от благородного поступка молодого человека. Вижу, что и Флобер хлопает...
Григорович уехал из Спасского через три дня, второго июля вечером, и захватил с собой Полонского. Якову Петровичу хотелось на несколько дней съездить в родную Рязань, побродить по знакомым с детства улицам, навестить родных и знакомых. В этом городе у рязанского генерал-губернатора Балашева служил его отец — Петр Григорьевич Полонский, здесь умерла его мать — Наталья Яковлевна, урожденная Кафтырева, оставив сиротами шесть человек детей, старшему из них — Якову—было всего десять лет. Отсюда, из Рязани, начался долгий путь странствий по различным городам и весям
10—586 145
России: вначале Эривань, куда перевели его отца, затем — Москва, где Яков Петрович после окончания гимназии учился на юридическом факультете московского университета, потом Кишинев, Одесса, Тифлис и, наконец, Петербург. Грошовые заработки репетитора, унижение, поиски постоянного заработка. Много городов видел Яков Петрович как в России, так и за границей, куда он ездил в качестве воспитателя в одном богатом семействе, но Рязань навсегда осталась самым дорогим и памятным для его сердца местом.
А Тургенев, благо установились сравнительно теплые дни, сразу же после завтрака отправлялся в дальние прогулки по окраинам своего парка, смотрел на сенокос, дышал запахом сена, лакомился земляникой.
Случалось беседовать ему и с крестьянами. Он вникал в их повседневные заботы, старался помочь советом или деньгами, а к концу прогулки с удовольствием вытягивался на свежескошенном сене и, глядя на причудливые очертания проплывающих облаков, вспоминал прожитые годы и эти места, исхоженные, истоптанные его сапогами в период охоты, молодости и странствий.
Мценский уезд особыми охотничьими местами не славился. Здесь мало было вырубок по большим лесам, и почти совсем не было болотных мест. Иногда встречались перепела в овсах, коростели в сырых низинах, кое-где по лугам, бекасы, утки в озерцах, да несколько тощих тетеревиных выводков по опушкам. Все это, конечно, не могло насытить увлекающегося охотой Тургенева. Осенью, правда, ему удавалось подстрелить несколько пролетных вальдшнепов, порой он даже поднимал их у себя в парке из-под опавшей благоуханной листвы в прозрачный сентябрьский день. Весной стаивал на небогатой тяге, вслушивался в удивительное хорканье. Но самое раздолье, самая охотничья благодать — засесть в тележку или в тарантас со своим кучером, со своими охотниками, каким-нибудь Ермолаем или Афанасием и закатиться в западные уезды Орловской или близлежащей Калужской губернии —Жиздринский, Козельский... Ез-дил он и в Брянский, Трубчевский. Сколько давали такие поездки! Не одной только дичи: пейзажи, нравы, встречи с разными мельничихами, запахи полей, лесов... Ночлеги на сеновале, привалы в лесу, когда после долгой охоты на тетеревов такой блаженно вкусной кажется простая краюха ржаного хлеба. А сколько разной снеди таскали за ним в погребцах верные слуги! Тут он был среди простого русского народа, всех видел и знал, вслушивался в оттенки речи калужского и орловского мужика, заслушивался бесконечными охотничьими рассказами и байками где-нибудь в лесной сторожке, куда вдруг загонял их дождь. Из таких поездок привозил он вместе с убитой дичью массу свежих впечатлений, новых картин, подмеченных зорким глазом художника, множество редких словечек и выражений, и
146
в глубине его постепенно зрели рассказы с любовью к русской земле и ее истинному хозяину — русскому мужику, столь разнообразному, неповторимому, непредсказуемому в своих проявлениях. А перед глазами стояли пленительные пейзажи русских просторов, лесов, полей — красные хохолки цветущей в июне тетеревиной травки, обрызганные росистыми каплями кусты можжевельника, откуда с треском мог неожиданно подняться черныш — чудесный, краснобровый. Вся эта любовь исподволь, постепенно взращивалась охотничьими скитаниями по родной земле. «Своим нутром,— писал о нем Борис Зайцев,— теми глубинными недрами, откуда в основном и исходит истинное художество, Тургенев был весь в России и без того славой русской не стал бы. Он мог бранить сколько угодно отсталость и бескультурье русского общества, страдать от темноты и забитости крестьян, но в то же время создавать чудесные образы простых русских людей, давать чарующие картины неповторимой и скромной в своих проявлениям русской природы».
К ружейной охоте он пристрастился еще мальчиком. Десяти лет уже стрелял в росших за садом ореховых кустах вальдшнепов, вначале из егерского ружья, а потом из собственного, купленного ему отцом. Охота наполняла все его свободное время, служила лекарством, к которому он прибегал в период душевных тревог и волнений. Он был исключительно охотник ружейный и «по перу», то есть охотился только за птицами, хоть и держал гончих собак. Знакомые помещики часто уговаривали его принять участие в охоте с гончими на зайцев. Тургенев соглашался нехотя, только чтоб не обидеть своих друзей.
Как-то после одной из таких охот, когда Тургенев, убив наконец зайца, устало сел на пень и положил рядом ружье, его
спросили: «Правда ведь, хороша была охота?». «Да, правда,— ответил он,— музыка есть, а поэзии мало, да и то — вчера гоняли, сегодня гоняем — им, бедным, и отдохнуть надо, а мы их бьем и бьем...». Другое дело — по тетеревам с любимой, все понимающей без слов и приказов Дианкой и Бубулькой. К Бубульке Тургенев был особенно нежен, так как с ней у него были связаны воспоминания о госпоже Виардо. Как-то она, лаская беленького с желтыми ушами щенка, ласково проговорила своим дивным голосом: «Бубуль, бубуль!». И с тех пор собака стала для писателя дорогим существом, к которому он относился, как любящая и снисходительная нянька. Так иногда среди ночи он вставал и заботливо укрывал Бубульку сползшим с нее ватным одеяльцем. Но собака не испортилась от чрезмерно ласкового обращения хозяина. Надо отдать ей должное — это была отличная охотничья собака, способности которой были так велики, что Тургенев иногда бросал на Бубульку восторженный взгляд и говорил с чувством: «Ведь это плакать надо от умиления!».
За обедом Иван Сергеевич был весел, шутил с детьми Полонского, объедался вместе с ними земляникой, в изобилии подававшейся к столу со сметаной и молоком и, глядя на измазанные земляничным соком мордочки Бори и Али, удивлялся тому, как хорошо их организм принимает эту редкую пищу.
— Ведь ни одного несварения желудка! — восклицал он, обращаясь к Жозефине Антоновне. — Вы посмотрите, как у детей заметно раздулись животы. И ничего!
В день возвращения Полонского было солнечно и ветрено. Деревья весело шумели, и этот непрерывный гул, постоянно звучащий в ушах, приводил Тургенева в восторг. Он воспринимал его как нечто светлое, праздничное. Правда, не слышно было уже соловьев, но пели другие птицы, и шагах в тридцати от дома обосновалась одна упрямая кукушка, без умолку повторяющая свои две ноты, которые эхом отзывались с колокольни.
Девятого июля Тургенев и Полонский после вечернего чая разошлись по своим комнатам.
Яков Петрович торопился записать свои дорожные впечатления, сел к столу, придвинул свечу...
Незаметно подкралась ночь, часы в столовой пробили один час пополуночи.
Вдруг неожиданно раздался лай собак, кто-то свистнул, затем послышались чьи-то шаги. Полонский встал, подошел к окну, раздвинул занавески. В безлунном мраке ничего не было видно, кроме каких-то темных предметов, похожих на кусты. Полонский 147
снова сел за стол, но писать уже не мог: мешали какие-то шорохи, неясные звуки. Кто-то прошел по саду мимо дома, потом послышался
148
отдаленный топот копыт и чей-то неясный голос. «Уж не бредит кто-либо из детей моих?» — подумал Полонский, направляясь в детскую. Тут он уже явственно услышал голоса и среди них он узнал голос Тургенева. «Что за черт!» — удивился Полонский. — Уж не воры ли забрались к нему?».
Быстро в потемках прошел через несколько темных комнат, отворил дверь в малую гостиную и остановился в изумлении.
Неяркий свет единственной свечи, стоящей на столе, освещал какого-то мужика в блузе, подпоясанной ремнем, седого и смуглого, дававшего деньги другому мужику, очень похожему на первого.
Полонский вопросительно посмотрел на стоящего рядом Тургенева, но в это время первый мужик обернулся, и изумленный Яков Петрович узнал в нем Льва Николаевича Толстого.
— Это вы, Полонский? — спросил Толстой.
— Лев Николаевич!
Они обнялись, расцеловались.
Взволнованный и радостный, Тургенев взял со стола свечу и подошел к ним.
И Полонскому бросилось в глаза, как теперь с годами Толстой и Тургенев стали походить друг на друга, и он вспомнил, что они были в дальнем родстве, что-то вроде четвероюродных братьев. Правда невысокий коренастый Толстой несколько проигрывал рядом с седовласым красавцем-великаном Тургеневым, но нельзя было не заметить их общих черт— большие глазные впадины, густые брови, крупные носы...
Оказалось, Толстой перепутал дни — принял среду за четверг— и послал такую телеграмму, которая вовсе не обязывала посылать за ним на станцию экипаж, а сам по железной дороге добрался до Мценска, где, разумеется, не нашел тургеневских лошадей, нанял ямщика, который и отвез его в Спасское. Ямщик дорогу знал плохо, больше часа они плутали по различным проселкам, прежде чем сами лошади не вывезли их в нужном направлении. Оказалось также, что и Тургенев не ложился спать и тоже писал, как и Полонский. Выходит, что оба писателя, не сговариваясь, словно ожидали кого-то, и их ожидания не были напрасными.
Радость видеть у себя Толстого была настолько значительная, что с лица Ивана Сергеевича не сходило выражение удивления и счастья. Он разбудил Захара, и вскоре в столовой появились самовар и закуски.
Беседа продолжалась до трех часов пополуночи. __
Двадцать лет не был Толстой в Спасском, с тех майских памятных дней 1861 года, когда роковое свидание разъединило двух русских писателей, как тогда казалось, непроходимой пропастью.
В тот год Тургенев только что закончил «Отцов и детей», и ему не терпелось узнать мнение Льва Николаевича об этом романе. Он попытался было сначала читать роман вслух, но Толстой плохо
149
схватывал все из прочитанного, и тогда Иван Сергеевич после обеда с заботливостью любимой женщины уложил его на самосон, приспособил рядом столик с курительными принадлежностями и прохладительными напитками и, вручив рукопись, тихо, на цыпочках удалился.
Толстой устроился поудобнее, начал читать, но вскоре зевнул раз, другой... Тургеневский роман показался ему искусственно построенным и таким незначительным по содержанию, что он не смог преодолеть охватившей его скуки и... заснул. Проснулся он от какого-то странного ощущения, и когда открыл глаза, то заметил удаляющуюся спину Тургенева. В тот день им еще как-то удалось сгладить неловкость, вопрос об «Отцах и детях» был незаметно снят с очереди, и они, миролюбиво беседуя, отправились в новое имение Фета — Степановку. Приехали в веселом настроении. Тургенев, впервые увидевший неустроенное еще имение Фета, раскидывал комически огромные ладони, оглядывался по сторонам и восклицал: «Мы все смотрим, где же это Степановка, и оказывается, что есть только жирный блин и на нем шишка. И это есть Степановка».
В течение всего дня добрая ласковая хозяйка и внимательный заботливый Фет развлекали обоих писателей, угощали вкусными блюдами и шампанским. Но утром следующего дня, когда Толстой и Тургенев в ожидании кофе уселись за столом, хозяйка спросила Тургенева, доволен ли он английской гувернанткой своей дочери Полины. Тургенев стал изливаться в похвалах и между прочим рассказал, что гувернантка эта с чисто английской пунктуальностью просила его определить сумму, которой дочь его может располагать для благотворительных целей, и также она требует, чтобы Полина забирала в руки худую одежду бедняков и собственноручно чинила оную. «И это вы считаете хорошим?» — спросил Толстой. «Конечно, это сближает благотворительницу с насущной нуждой». «А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену». «Я вас прошу не говорить так!»— воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями. «Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден?». И не успел Фет сказать Тургеневу: «Перестаньте!» — как бледный от гнева Тургенев крикнул Толстому: «Если вы будете так говорить, я дам вам в рожу!». С этими словами он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно вышел в другую комнату. Через секунду, однако, вернулся и сказал, обращаясь к хозяйке: «Ради бога, извините мой безобразный поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь», — и поспешно вышел из комнаты.
Фету с большим трудом удалось впоследствии предотвратить дуэль, которая могла бы произойти между двумя писателями (кстати сказать, противниками всяких дуэлей). Настолько сильно проявилась внутренняя неприязнь их друг к другу, настолько противоположными
150
были их мировоззрения, отношение к жизни. «Мы слишком врозь глядим, — говорил потом Тургенев, — да и слеплены из разной глины. Нам бы следовало жить, как будто мы существуем на различных планетах или в различных столетиях».
А ведь когда-то, на заре их отношений, все было иначе. Тургенев, всегда стремившийся опекать новые молодые таланты, обласкал приехавшего из Севастополя в Петербург молодого офицера с анненской лентой, уже прославившегося своими первыми литературными трудами. Толстой сразу вошел в круг известных петербургских литераторов, группировавшихся вокруг журнала «Современник». Тургенев взял на себя привычную роль заботливого дядьки, стараясь угостить молодого графа всеми умственными деликатесами Петербурга. Но вскоре скоропалительная их дружба стала покрываться ржавчиной. Зорко всматривавшийся в петербургских литераторов, Толстой вскоре стал с раздражением замечать самолюбивые амбиции, болезненно развившуюся гордость и «сумасшедшую уверенность в том», что они призваны учить людей, сами не зная чему. Особенно сильно он стал придираться к Тургеневу, потому что тот был одареннее и образованнее других, и тем самым раздражал Толстого.
Чаще всего стычки между Тургеневым и Толстым возникали на квартире Некрасова, где писатели, группировавшиеся вокруг «Современника», спорили обо всем: о России и Западе, о поэзии, о принципах и убеждениях. «Вы себе представить не можете, — передавал Фету со слезами смеха на глазах Григорович, — какие тут были сцены. Ах, Боже мой! Тургенев пищит, пищит, зажмет рукой горло и с глазами умирающей газели прошепчет: «Не могу больше. У меня бронхит». — И громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. «Бронхит, — ворчит Толстой вслед, — бронхит — воображаемая болезнь. Бронхит — это металл». Конечно, у хозяина Некрасова душа замирает: он боится упустить и Тургенева, и Толстого, в которых чует капитальную опору журнала. И приходится лавировать. Мы все взволнованны, не знаем, что говорить. Толстой в средней проходной комнате лежит на сафьяновом диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждении катастрофы подхожу к дивану и говорю: «Голубчик, Толстой, не волнуйтесь. Вы не знаете, как он вас ценит и любит». «Я не позволю ему, — говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, — ничего делать мне назло. Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками».
Нужно отдать должное Тургеневу — никогда его личное неприятие Толстого не оборачивалось против него как писателя. Конечно, его раздражала любовь Толстого к философии и стремление
151
к психологически тонкому изображению переживаний героев, но в целом, он ставил Толстого выше всех современных ему писателей в России и страстно пропагандировал его творчество за рубежом: устраивал переводы, рассылал известным зарубежным писателям экземпляры «Войны и мира». Тургенев всегда по отношению к Толстому проявлял светлые и благородные стороны своей аристократически-художественной натуры.
После ссоры у Фета Толстой и Тургенев признали, что они «относительно друг от друга вроде соды и кислоты. И лучше уж не соединяться, чем только шипеть и пениться». Но, находясь вдали друг от друга, мучились, не решаясь возобновить отношения, и целых семнадцать лет не переписывались, не виделись.
К 1878 году Толстой, истово отсекавший от себя все, преграждающее ему дорогу к победе над самим собой, и, делая попутно собственную расценку моральным ценностям, стал страдать за грехи, особенно «за злобу к людям» и «бессилие не только любви, но и прощения, пришел к заключению, что «покаяние вообще не ведет еще ни к чему. Мало, мало сказать самым искренним образом: грешен, весь в грехах, родился в грехе, что не ступлю — то грех... Для того чтобы перестать злиться на человека, примириться, простить, если есть что прощать, даже пожалеть и полюбить его надо... вспомнить свой грех перед ним, такой же как его. Это особенно счастье, и тогда сразу исцеление. И Толстой однажды осветил со всех сторон свою вину перед Тургеневым и сразу, почувствовав исцеление, написал Тургеневу в Париж дружелюбное письмо. Тургенев был радостно взволнован дружеским призывом Толстого и немедленно ответил ему: «С величайшей охотой крепко жму протянутую мне Вами руку. Вы совершенно правы, не предполагая во мне враждебных чувств к Вам, если они были, то давным-давно исчезли...».
Конечно, Яков Петрович сразу заметил, как постарел Лев Николаевич, изменился. Но более удивительными, непостижимыми казались перемены в его характере. Он стал мягче, внимательнее, добрее и, что более всего поражало — уступчивее. Если он с чем не соглашался, то не спорил, как раньше, а молчал, как бы из снисходительности.
«Так измениться граф мог не иначе, как много переживши, передумавши», — решил Полонский.
И, действительно: Толстой производил впечатление перерожденного человека, проникнутого иной верой, иной любовью.
Он рассказывал об Оптиной пустыни, куда ходил пешком в середине июня вместе с учителем яснополянской школы Дмитрием Виноградовым и крестьянином Сергеем Арбузовым.
В Оптину пустынь они прибыли босыми, с лаптями в руках, с котомками за плечами. Монах, ведающий монастырской гостиницей, их не пустил: «Да разве тут вам место, — сказал он. — Ступайте в
152
странноприимный дом!». Ну, делать нечего, пошли туда. А там требуют документы. А у них с собой ничего не оказалось, кроме визитной карточки Толстого. Он и протянул ее. Привратник изумился и, ничего не сказав, куда-то побежал. Разместились они среди пестрой и оборванной толпы и простонародья, вместе с нищими ужинали, потому что в трапезную их не пустили. Между тем, видимо, визитная карточка наделала переполох. Появился сам игумен и стал извиняться, приглашать в гостиную. Пошли туда без особой охоты. А на другой день Толстой вступил в спор с настоятелем монастыря и старцем Амвросием. Как раз к этому времени Толстому вручили ответ Победоносцева, который сообщал, что отказывается передавать его письма царю, так как у них разные религии. «Разве у нас две религии? — спросил Толстой старца. — Где же правда? Почему молчат монастыри и церкви, когда в стране чуть ли не каждый день совершаются казни?»
Амвросий ничего не ответил, а сославшись на недомогание, перешел от Толстого к богомольцам и стал с ними беседовать. Толстой слышал их беседу: одна бабка спрашивала Амвросия, выйдет ли ее дочь замуж? Жить ли ей с деверем? Поминать ли мужа? Вот на эти вопросы старец отвечал охотно, подробно, и, как показалось Толстому, с удовольствием.
— И что же? — поинтересовался Тургенев, — так и уехали из Пустыни?
— Не сразу. Долго туда шли, надо было набраться сил на обратный путь. Разговаривал я еще там с крестьянами окрестных деревень, работавшими в монастыре батраками. Так представьте, и эти беседы не понравились монастырскому начальству. Они в вежливой, но вполне ясной форме дали понять, что наше присутствие
L53
здесь нежелательно. Мы покинули Оптину... Но, в целом, я остался доволен этим путешествием. И теперь, вспоминая все, прихожу к выводу, что оно было очень полезным и поучительным, и я бы, пожалуй, отдал годов пять своей жизни за эти десять дней.
Появился Захар и, потоптавшись на месте, заявил, что сегодня обеда не будет, так как повар пьян.
— То есть как пьян? — поднял брови Тургенев.
— Как-как,— передразнил его Захар.— Известное дело... Он, стало быть, вчерась еще выпил на крестинах в деревне, а сегодня с утра опохмелился, да видимо, — Захар прищелкнул языком,— перебрал. Теперь вот, значит, сидит на кухне и мычит что-то, я пытался...
— Этого нельзя допустить, — взволнованным голосом перебил его Тургенев. — Надо же такому случиться, когда у нас в гостях Лев Николаевич. Нельзя же, право, оставлять его без обеда.
— Ну что вы, — пытался успокоить его Толстой, — ничего особенного, я к еде неприхотлив.
— Нет, нет, позвольте, как можно... — Тургенев вопросительно посмотрел на Полонского, затем перевел взгляд на Захара. — Вот что, попробую сам приготовить обед. Помню, в Париже мне удалось состряпать неплохой борщ, — он энергично потер руки. — Превосходно! На сегодня поваром буду я, и вы все увидите, как я могу резать морковку и рубить котлеты. Значит, так: вы, Яков Петрович, остаетесь здесь со Львом Николаевичем, а ты, Захар, пойдешь со мной и покажешь, где у нас... э-э-э... На первое мы приготовим русские щи со сметаной. Надеюсь, сметана у нас есть?
— Это не ваше дело, — угрюмо посмотрел на него Захар,— если уж на то пошло, обед мы и без вас сможем приготовить.
— Ну ты мне не указывай, — крикнул фальцетом Тургенев,— ишь, какой выискался! Я понимаю — ты один тут умный, а мы все дураки, но как-то надо выходить из положения. К тому же мне хочется, ты понимаешь, хо-чет-ся приготовить обед. Так что пошли... ты что, оглох?
Захар вздохнул, покачал головой, выразительно посмотрел на Полонского и Толстого и, гремя ключами, молча пошел за барином.
— Вы увидите,— обернулся Тургенев, как я умею готовить.— Пальчики оближете!
На кухне они застали нетопленую печь. На табурете рядом с нею, широко расставив ноги и свесив голову на волосатую грудь, сидел повар и что-то бормотал. Услышав шаги, он с трудом поднял голову, мутными глазами посмотрел на Тургенева.
— Действительно, пьян, — констатировал Тургенев, обходя
повара и принюхиваясь. — Захар, распорядись, голубчик, пускай его отведут спать, и кто-нибудь в конце концов затопит печь. А вы,— обратился он к горничной, — принесите мне... э-э... капусты.
Та раскрыла рот от удивления.
154
— Вы что, оглохли?! Делайте, что вам говорят!
В это время появились Софья Георгиевна Щепкина и Жозефина Антоновна. Полонская решительно подошла к Тургеневу.
— Иван Сергеевич, мы с Софьей Георгиевной попробуем сами, а вы идите к своему гостю, а то неудобно как-то.
— Вы так считаете? Действительно, я как-то об этом не подумал.
— Поверьте, мы справимся, — успокоила его Софья Георгиевна,— сейчас еще должна прийти моя повариха, за ней уже послали.
— Подозреваю, — погрозил им пальцем Тургенев, — все это происки Полонского, он, вероятно, хочет, чтобы мой кулинарный талант остался неизвестным для потомства. А жаль!
Вскоре общими усилиями обед был приготовлен.
Обе дамы с увлечением помогали прислуге: растапливали
печь, крутили ручки мясорубок, резали картошку, лук... И неожиданно открыли друг в друге интересных собеседниц.
— Я загадала, — доверительно шепнула Полонская Щепкиной,— если Иван Сергеевич останется здесь, в Спасском, до конца лета, то переселится из-за границы сюда навсегда.
Софья Георгиевна с сомнением покачала головой.
— Едва ли, он прожил в семье Виардо почти полстолетия и разве теперь хватит у него сил и желания что-либо менять, рвать свою вековую привязанность.
— Но почему же...
— И потом, кто может здесь, в России, заменить ему все то, к чему он привык у себя в Париже и Буживале.
Полонская гордо откинула голову.
— Моя семья, — уверенно сказала она,— на будущее лето мы сюда снова приедем, и я вам это докажу.
— Но он же старик, — не унималась Щепкина, — в его годы трудно свыкаться, а с той семьей он совсем породнился... — и заметив холодный взгляд Полонской, добавила, — во всяком случае, Жозефина Антоновна, если вы сумеете осуществить задуманное, мы все будем вам очень благодарны.
Полонская осталась довольна разговором и усаживалась за стол раскрасневшаяся, с блестящими глазами.
— Тебя, душенька, сегодня прямо не узнать,— шепнул ей Яков Петрович, относя восторженное состояние своей жены за счет приезда Толстого.
А Лев Николаевич за столом рассказывал о своем путешествии к раскольникам-воздыханцам, подвергавшимся гонениям со стороны русского правительства.
— Увы, мне почти ничего не удалось о них узнать, так как они отнеслись ко мне с недоверием и разговаривать со мной не стали, и все закончилось бы очень грустно, если бы я не увидел их богородицу...
Все с удивлением посмотрели на него.
155
— Да вот так, представьте, их раскольничью богородицу. Очень подвижная, грациозная и поэтическая девушка, бледно худощавая, с маленькими белыми руками и тонкими пальцами... Милейшее создание! Но, несмотря на ее обаяние, я глубоко убежден, что сам раскол противен народному духу: это искание ближайших путей к тому христианству, которое у нас давно уже утратилось. Тем не менее, на них надо смотреть отеческими глазами, а не преследовать, как это делает наше правительство.
— Мне кажется, — посмотрел ему в глаза Тургенев, — русский народ сам разберется в истинности или ложности того или иного религиозного учения и насильственно привить ему что-либо очень трудно. Вы, например, заметили, как быстро бывшие крепостные сбросили свое холопство и теперь некоторые из них смотрят довольно нагло. Раньше, бывало, кланялись тебе в пояс, что меня всегда раздражало, а сейчас едва кивают. Вот помню, в прошлом году я посетил одно свое забытое имение. Сижу у бурмистра на крыльце, пью чай, вижу: идут крестьяне — молодые парни с девушками, щелкают семечки, смеются. Мне стало интересно, как они поздороваются со мной, ведь не может быть, чтобы они не знали, кто я, ведь в деревне все быстро становится известным. Так вот, поверите, даже шапки не сняли, небрежно так кивнули: мол, здравствуйте, барин, а глаза у всех смешливые... Нет, добром все это не кончится, пройдет лет двадцать-тридцать и такое начнется...
— Сами виноваты, — насупил брови Толстой,— крепостное право было для нашего крестьянина слишком суровой школой, оно приучало их многие годы к терпению, к тому, что над ними есть кто-то, поставленный руководить и командовать. Русский крестьянин привык под кем-то ходить, привык, чтобы его заставляли работать, и сейчас, получив свободу, порой не знает, что делать. Эта улыбка, о которой вы говорите, идет у них от робости, от неуверенности в себе. Если пойдет так и дальше, то вскоре девять десятых нашего народа не будет знать, чем кормить своих детей.
Тургенев с ним не согласился. Но Толстой не стал спорить и лишь улыбнулся. В Спасском он пробыл двое суток и уехал,
торопясь в свои самарские имения к тому времени, когда начнется жатва.
ПИСЬМО И. С. ТУРГЕНЕВА Е. С. ГАРШИНОЙ
Милостивая государыня.
Начинаю с извинения, что пишу Вам без упоминания Ваших имени и отчества, которые я, к сожалению, забыл. Я с месяц тому назад прибыл сюда и все собирался осведомиться у Вас, что делает Ваш сын Всеволод, как его здоровье, и где он теперь находится. Вы знаете, что я искренне им интересуюсь — и обязали бы меня ответом. Не собирается ли он в Москву? Ему тогда придется проехать мимо меня — и я очень был бы рад познакомиться с ним лично. Спасское всего в 10 верстах от Мценска — и он бы мог погостить у меня. Я остаюсь здесь до 15-го августа.
Примите, милостивая государыня, уверение в совершенном моем уважении и преданности.
Ваш покорнейший слуга Ив. Тургенев С. Спасское-Лутовиново.
24-го июля 1881.
157
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

                Солнце садилось.
                Внезапный порывистый ливень, без грома и без молний,
                только что промчался над нашей широкой равниной.
                Сад перед домом горел и дымился,
                весь залитый пожаром зари и потопом дождя.
                Она сидела за столом в гостиной
                и с упорной задумчивостью глядела в сад
                сквозь полураскрытую дверь.
                Я знал, что свершалось тогда в ее душе;
                я знал, что после недолгой, хоть и мучительной борьбы
                она в этот самый миг отдавалась чувству,
                с которым уже не могла больше сладить...
               
                «Роза»

Порою им овладевали уныние и безнадежность. Он подолгу сидел в своем кабинете, глядя в окно, или лежал на самосоне. Мысли о скорой и неотвратимой смерти преследовали его.
Веры в загробное существование у него не было. Он не кичился этим, как многие его современники, не отступал перед силой сомнений и не был способен быть полувером— одним из тех немногих, о ком народная поговорка метко говорит: «Духом к небу парит, а ножками в аду перебирает». Как-то он писал графине Ламберг: «Земное все прах и тлен, — и блажен тот, кто бросил якорь не в эти бездонные волны!».
— Если я не христианин — это мое личное дело, пожалуй даже мое личное несчастье, — он вытянулся на самосоне, подложил руки под голову.
Полонский пристроился рядом, в кресле, с неизменной сигарой в руках.
Стоял тихий послеобеденный час, женщины и дети ушли отдыхать, только из столовой доносились неясные звуки — прислуга убирала со стола да мерно начали постукивать по крыше крупные дождевые капли — предвестники нового ливня.
Погода в июле несколько изменила свой капризный характер. В начале месяца было сухо и жарко. Но потом все чаще и чаще
стали налетать шквалистые ветры с проливным дождем, громом,
158
градом, дребезжанием оконных стекол.
— Основы религии закладываются в детстве, а моя мать, хоть и считала себя верующей, но к религии относилась весьма странно. Православие она считала мужицкой верой и на церковных служителей всегда смотрела свысока, как на людей низшего сорта. Она даже молилась по-французски.
— А отец?
— Он, как всякий мужественный и неверующий человек, был суеверен и боялся не столько бога, смерти и божьего суда, сколько домовых, ведьм, леших, верил во всякую нечисть. Священники всегда являлись в Спасском чем-то вроде колдунов, заклинателей. До сих пор я не могу без волнения вспомнить о том душевном трепете, который испытывал, когда поп, размахивая кадилом, приходил к нам и освещал углы обширного дома от чертей.
Поэтому я завидую всем по-настоящему верующим людям: тебе, Толстому, хотя у него особая вера. Но как она преобразила его! Ты ведь знаешь, мы сошлись с ним после Крымской компании, когда он сразу же занял видное место в русской литературе своими военными рассказами. Но уже тогда меня беспокоила в нем, как в человеке, одна черта, которая потом легла в основание всего его тогдашнего довольно мрачного миросозерцания, мучительного прежде всего для него самого.
— Почему для него?
— Потому что он перестал верить в искренность людей, всякое душевное движение стало казаться ему фальшивым — а он обладал, да и сейчас обладает, необыкновенной проницательностью. Так вот, помню, стоило ему заподозрить кого-нибудь в неискренности, он тут же начинал смотреть на того так пристально, что, казалось, видел человека насквозь. И, веришь, не было ничего более мучительного, чем выдержать этот испытывающий взгляд, взгляд Толстого, подкрепленный двумя-тремя ядовитыми замечаниями, способными привести в бешенство всякого человека, мало владеющего собой. Ему в тот период казалось, что чуть ли не все люди притворяются добрыми или, в лучшем случае, стараются проявлять в себе это качество, что они напускают на себя эту уверенность в пользе взятых на себя задач. Сейчас мне легко признаться в этом, а тогда... я раздражал Толстого, очень раздражал. Может быть, своим спокойствием, своей уверенностью, с которой я тогда работал. Но и мне хотелось выдержать характер, и я стал избегать Толстого. Нарочно уехал из Петербурга в Москву, а затем — сюда, в Спасское. Он же следовал за мной по пятам, как влюбленная женщина. И вот здесь, в деревне, наконец разыгралась буря. У меня тогда гостил Фет
и его зять Борисов. Раз как-то мы собрались в двух экипажах поехать в имение к Фету. Перед отъездом, не помню уж кто, спросил у меня, где находится моя дочь Полина. Я отвечал, что за границей, в семье
159
Виардо, что получает она французское воспитание, но что мне это не совсем нравится и я собираюсь отдать ее в руки воспитательницы-англичанки. Толстой, услышав это, насмешливо заметил: «Конечно, эта гувернантка во время прогулок будет заходить с вашей дочерью к бедным и оставлять им деньги и лекарство». Я ответил, что во всяком случае не вижу в этом ничего дурного. Толстой стал смеяться и говорить про какие-то цепи... Тут я не выдержал и закричал на него. М-да... дело чуть не кончилось дуэлью.
— Я слышал эту историю от Фета. Он говорил, что ему стоило большого труда помирить вас.
— По крайней мере могу сказать, что у меня действительно было большое желание с ним стреляться.
— Кто бы мог подумать, что он так изменится.
— Ничего не осталось от того прежнего задиристого, надменного, а подчас и грубого человека. Жаль только, что он все больше и больше отходит от литературы и посвящает столько времени различным хождениям по этим пустыням, к раскольникам... И потом, зачем ему весь этот маскарад? Ведь все равно и босиком и с котомкой он останется Толстым.
— С визитной карточкой среди лохмотьев.
— Вот именно. Уж если решил идти в народ, то зачем берешь с собой эти дворянские атрибуты. И все же, знаешь, я завидую ему. Имеющий веру имеет все и ничего потерять не может.
— Но помилуй, Иван, ты ведь не антихрист какой-нибудь. Я знаю, что ты веришь в бессмертие души.
— А что толку? Бессмертие обезличенного духа равносильно нирване. Ведь при этом теряется все, что составляло индивидуальность данной личности. И эта белая бездна для меня так же страшна, как и черная бездна небытия. А в переход души я иной мир, где сохраняются личные свойства и груз житейского прошлого, увы, не верю, с такой возможностью не может согласиться мой разум. Лишь земная жизнь со всей своей холодной необходимостью и естественностью страданий и смерти остается альфой и омегой нашего существования. А за нею виднеется лишь как роковой и неизбежный конец всему — смерть.
— А как же природа, слияние с нею? Ведь смерть не уничтожает составных частиц нашего «я», а лишь разрешает их от прежнего единства, давая им существование при иных условиях.
— Природа...—Тургенев грустно посмотрел на портрет своего умершего брата, висевший над диваном, — она ни в чем
человеческом не принимает участия, равнодушная природа!
выше природы, потому что создал веру, искусство, науку, но
отделиться от природы он не может — он ее продукт, ее окончательный вывод. И поэтому он хватается за все, лишь бы только спастись от этого безучастного холода, от сознания своего ничтожества перед ее могуществом. Что бы мы ни делали, все наши дела, наши
160
мысли, чувства, даже подвиги будут забыты. Какая же цель человеческой жизни? — он зябко поежился.
— Сегодня я прочитал в «Новом времени» сообщение, — попытался Полонский отвлечь Тургенева от грустных мыслей, — о том, что ты пишешь детские повести, а я гощу у тебя в деревне. Так могут все что угодно напечатать. Я не удивлюсь, если однажды прочитаю, что я дою гвозди, а ты добиваешься меда из старой подковы.
— Нет, не так, — засмеялся Тургенев, — ты доишь гвоздь, а я держу шайку.
Вбежавшие в гостиную дети бросились к Тургеневу и стали бесцеремонно расталкивать его, теребить за нос, бороду, усы... Иван Сергеевич добродушно отбивался от них, шутливо уверял, что как раз собирался вздремнуть часок, но все было напрасно: они не желали слушать никаких отговорок и требовали сказки.
— Ну, что с вами поделаешь, — с притворным вздохом пожаловался он Полонскому, — я еще и сказку не успел приготовить. Вот лучше расскажу вам, какой я недавно видел сон.
— Какой сон?
— А вот какой: будто лежу я на большущей перине, а вы и еще много, много детей держат эту перину за края и тихонько ее приподнимают и покачивают. И так это мне приятно, как будто лежу я на облаке и покачиваюсь, а все вокруг меня слушаются и подчиняются. А кто не слушается, тому я тотчас отрубаю голову...
— Неправда, неправда! — закричал Аля, —Это вы должны нас слушаться, а не мы вас. Ишь какой!
Вечером того же дня пришло письмо от Савиной, в котором она извещала о своем скором приезде в Спасское.
— Ну вот, вы видите, я был прав! — радостно воскликнул Иван Сергеевич, показывая всем письмо. Он тут же забыл, что давно перестал ожидать ее и даже бился об заклад с Полонским, что она не приедет. — Немедленно надо начинать приготовляться к ее приезду, — заволновался он, — и в первую очередь необходимо приготовить ее комнату, убрать ее так, чтобы ей понравилось. Она же знаменитая артистка и своим талантом может сравниться только с Рашелью.
11—586 161
Он пошел в свой кабинет составлять список необходимых вещей, которые следовало купить к приезду Савиной.
Утром Тургенев заложил коляску и упросил Жозефину Антоновну вновь съездить с ним в Орел, чтобы купить принадлежности дамского туалета и кое-какую мебель в комнату.
Вернулись они поздно вечером.
Довольный покупками Тургенев расхаживал по столовой и, потирая руки, рассказывал Полонскому:
— Нет, подумать только, как все быстро и дешево мы купили. Подумать только! Затратили всего шестьсот рублей. Ты знаешь, в Париже мне приходится иногда сопровождать своих друзей по магазинам, и эти прогулки мне обходились значительно дороже, а я ведь не избалован вниманием к себе...
Савина с радостным вздохом выпорхнула из дверей вагона, как птичка из клетки.
Модная соломенная шляпка с цветами, белое декольтированное платье с кружевами, жемчужное ожерелье на чуть-чуть тронутой загаром матовой шее — все это удивительно шло к ее бледному и немного усталому лицу. А темные глубокие глаза смотрели с такой ласковой нежностью на Тургенева, что он лишь глубоко и порывисто вздохнул и бросился целовать ее руки в перчатках, стараясь поймать губами тот нежно-розовый просвет у локтя, где над ямочками начинались кружевные рукава и струился волнующий аромат духов.
А она, растроганная до слез, растерянно прикоснулась влажными губами к его разгоряченному лбу — будто влажный от дождя листок сорвался с дерева и случайно задел его. И тут он в малейших деталях вспомнил такой же мимолетный поцелуй и свое безумное желание взять ее на руки и выкрасть из вагона, когда в прошлом году провожал ее до Орла — Савина ездила на гастроли в Одессу. И вновь то же мучительно-сладкое ощущение полностью овладело им, и он почувствовал неожиданный прилив молодых сил и близкую, обжигающую сердце радость полного неизведанного блаженства.
— Почему я не украл вас тогда, — взволнованно прошептал он, беря Савину под руку и направляясь к коляске, — почему поддался трезвой рассудительности, а не мимолетному умопомрачению. Ах, как было бы славно! Представляете, что написали бы газеты: «Скандал в Орловском вокзале... известный беллетрист Тургенев похитил знаменитую артистку императорских театров».
По дороге в Спасское она с удовольствием подставляла ветру лицо, близоруко всматривалась в деревенские дома и рассказывала Тургеневу о затянувшихся гастролях в Москве, о различных трудностях и проволочках с дирекцией императорских театров, требовавших от нее — «увы, всего-навсего слабой женщины!» — чуть ли ни ежедневных выступлений, о своих мучительных отношениях—
162
ссорах и примирениях — с Всеволожским.
Когда они подъезжали к усадьбе, Савина, заметив церковный крест, высказала желание отслужить благодарственный молебен о своем будущем бракосочетании, и Тургенев, повинуясь, как раб, тут же по приезде поднял на ноги заспанного и не совсем трезвого попа, который, плохо понимая, что от него требуют, отпер скрипучие церковные двери.
Марья Гавриловна, преобразившись, ставшая вдруг до неузнаваемости строгой и сосредоточенной, зажгла свечу и под невнятное бормотание священника молча стояла, озаренная слабым таинственным светом — лишь губы шевелились, повторяя слова молитвы.
А Тургенев стоял поодаль, скрестив на груди руки, и наблюдал эту сцену, охваченный той особой торжественностью, которой обычно проникался в театре в минуты наивысшего художественного подъема артистки, владеющей волшебством потрясать людей.
И потянулись дни, озаренные ее светом, ее присутствием, ее дыханием.
Савиной отвели комнату недалеко от тургеневского кабинета — из него отворялась маленькая дверь в коридор, ведущий туда. Окна выходили на север, рядом было «казино».
Тургенев сделался неузнаваемым. Куда девалась апатия и меланхолия недавних дней! Он постоянно смеялся, шутил, выдумывал различные игры, развлечения. Порой даже ночью будил своих гостей и предлагал насладиться ночными звуками.
Это было так необычно и романтично, что никто не обижался на произвол хозяина.
Впереди шли Тургенев с гостьей — на Савиной колыхался какой-то фантастический плащ — а сзади Полонские. Яков Петрович для вида немного ворчал, утверждая, «что одним слухом сыт не будешь, что ночью все кошки серы». Но его никто не слушал.
Время от времени Тургенев просил всех замереть на месте, дабы насладиться звуками ночного парка — шорохом листвы, скрипом стволов...
Все послушно замирали, даже дыхания не было слышно.
Тургенев безошибочно угадывал эти ночные звуки и тут же шепотом сообщал о них друзьям.
И Савина постепенно начинала проникаться таинственностью ночного парка, поднимала голову, втягивала аромат листвы и цветов и время от времени кружилась на месте.
Фантастический плащ, как крылья гигантской бабочки, трепетал в лунном сиянии.
— Волшебница!..— шептал Тургенев.
Погода располагала к таким забавам, хотя порой налетал порывистый ветер, появлялись мрачные черные тучи, как знаки
судьбы, напоминающей о том, что все быстротечно.
Уже на другой день после приезда Савиной, когда все обедали на террасе, налетела вдруг буря с дождем и громом и мгновенными брызгами окатила весь стол, опрокинула бокалы с вином, вазу с фруктами.
Все с каким-то непонятным весельем бросились в комнаты.
— Вино, вино спасайте, — гремел Полонский, хватая тарелку с селедкой.— А я возьму закуску, не пропадем!
Но тут раздался такой сильный удар грома, что стеклянные двери дрогнули и на пол в малой гостиной посыпались осколки стекла.
Притихшая, напуганная, стряхивая с платья дождевые капли, Савина широко раскрытыми глазами, в которых без труда угадывался страх и незащищенность не только перед разбушевавшейся стихией, но и перед ожидаемой ее судьбой, невольно прижалась к Тургеневу.
И он, не удержавшись, не владея собой, поцеловал ее в мокрую от слез и дождя щеку.
Взъерошенные, возбужденные, с блестящими глазами, толкаясь и перегоняя друг друга, все устремились в большую столовую, где Захар уже закрывал окна.
Есть никому не хотелось, лишь допили оставшееся вино и заговорили ... о любви, любовных признаниях, заветных письмах...
— Любовные письма, — поправляя выбившуюся прядь, сказала Марья Гавриловна, — как правило, пишутся у нас по какому-то трафарету и состоят из ничего не значащих фраз. Все слова, слова, слова...
— Ну, не скажите, — живо возразил Тургенев. — Мне
вспоминается один случай, который, я надеюсь, поколеблет вас в вашем мнении. — И, заметив всеобщее ожидание, начал не торопясь рассказывать:— Однажды к моей матери — а был я тогда уже взрослым юношей и приехал в Спасское на летние каникулы — заехала одна знакомая барыня, недавно потерявшая сына, и стала рассказывать о своем горе. Мне тогда казалось, что человек под влиянием такого несчастья должен вести себя как-то иначе, чем это делала она, беспрестанно, несколько жеманно и неестественно рассказывающая о своей утрате. Меня коробили и ее ненатуральные слезы и ее фразистость... Все это казалось мне плохо разыгранным спектаклем, а она — ломающейся притворщицей, которая 163
164
вовсе ничего не чувствует и приехала к нам лишь для того, чтобы возбудить наше к ней сожаление. Как потом я и моя мать осуждали ее, подсмеивались над ней.
— И что же? — спросила Савина.
— А то,— назидательно проговорил Тургенев, — эта барыня оказалось, так сильно чувствовала свое горе, что, как мы вскоре узнали, сошла с ума через неделю, а потом бросилась в пруд и утопилась. Вот так! — выразительно посмотрел он на всех. — Мне кажется, что нельзя с уверенностью сказать, каким фразам можно верить, а каким нет. Иногда и правда облекается в довольно подозрительную неестественную форму.
— Вероятно, люди, — сказал Полонский, — привыкшие всю жизнь думать и говорить по трафарету, не могут даже в минуты сильных душевных волнений найти естественные простые слова.
Вошел Захар и доложил, что у ворот остановилась какая-то огромная карета, запряженная почтовой тройкой.
Гроза прошла, и все бросились к воротам, высказывая на ходу различные предположения по поводу загадочного визита.
В карете, которая больше походила на колымагу, увидели они какого-то господина, который сидел неподвижно с капюшоном на голове. Полагая, что с экипажем во время грозы приключилась какая-то авария, Тургенев крикнул:
— Эй, друг, сходи, сейчас обедать будем.
— Не сойду, — угрюмо ответил тот.
Все удивленно переглянулись, не зная, что предположить.
— То есть как!? Почему?
— Не сойду, — повторил проезжающий, — если не будет вареников со сметаной.
Все застыли в изумлении.
— Это, наверное, какой-нибудь местный чудак, — шепнул Тургенев Савиной и, повернувшись к неизвестному, сделал вежливый поклон. — Я прошу вас, и мы все просим, не откажите в любезности, вареники будут, я вам обещаю.
Только после этих слов, неизвестный вышел из экипажа, откинул капюшон, и все узнали в нем Николая Михайловича Щепкина— сына знаменитого актера, приехавшего к Тургеневу в гости.
— Ну, братец, и удивил ты нас, — обнял его Тургенев, — а я уж начал подумывать — не из Петербурга ли гонец за мной, чтоб вести в крепость...
На другой день, 17 июля праздновалась годовщина бракосочетания Якова Петровича и Жозефины Антоновны, урожденной Рюблман. Свадьба их состоялась в 1860 году, спустя два года после смерти первой жены Полонского — дочери русского певчего
165
в парижской церкви — Елены Васильевны Устюжской, отличавшейся удивительной красотой и скончавшейся от скоротечной чахотки спустя полтора года после свадьбы в Петербурге.
За обедом Тургенев говорил спич, разливал шампанское, со всеми чокался и всех целовал.
А вечером ради юбилея Полонских и приезда Савиной он велел позвать деревенских мужиков, баб и девок и дал настоящий праздник, для которого уже давно было все приготовлено — Жозефина Антоновна ездила в Мценск за подарками, а Николай Александрович Щепкин за угощениями — вином, пряниками, орехами, леденцами и прочими лакомствами.
К семи часам вечера большая наряженная толпа уже стояла перед террасой: мужики без шапок, в праздничных рубахах, бабы и девки — пестрые, как раскрашенные картинки, у многих на сарафанах поблескивали украшения, позолоченные сусальным золотом.
Полонские, Щепкины и Савина стали раздавать им подарки — цветные картинки и книжки, закупленные еще в Питере, а также бусы, ленты, платки и серьги.
Потом начались песни и пляски. В пении мужики не принимали участия, в это время они по очереди подходили к ведру или чану с водкой и черпали оттуда стеклянной кружечкой. Не торопясь, запрокинув голову, выпивали, вытирали рукавом рот и степенно отходили в сторону. Вскоре за мужиками потянулись к вину и бабы с девками, а за ними и дети, начиная с пятилетнего возраста. Сами матери порой подводили их к ведрам. Савина было хотела воспрепятствовать этому, но Тургенев остановил ее:
— Могут обидеться и совсем уйти, — шепнул он.
Полонский, пытаясь отвлечь детей, вынес оставшиеся картинки
и буквари и стал их раздавать. Мальчики и несколько девочек пошли к нему на террасу с протянутыми руками.
— А ты действительно будешь учиться грамоте? — спросил Полонский одиннадцатилетнюю девочку, взявшую у него букварь.
— Ни! — замотала она головой, жестом дав помять, что ни за что на свете!
— Так зачем же ты берешь?
Девочка потупила голову, но букваря не отдала, так с ним и отошла в сторону.
Только один мужик, тот самый, что говорил Тургеневу о вреде кабаков, не пил водку, а все подмигивал и присвистывал, да время от времени бросал насмешливые взгляды на господ. Потом он спел сатирическую песню, где были такие слова: «Эх, братцы, чуды-юды, эти барские причуды».
— Нет, каков, а? — кивнул Тургенев Полонскому, указывая на
мужика. — Ты что думаешь, вот такой непременно в случае ка-кого-нибудь беспорядка, бунта или грабежа будет впереди всех и
самым беспощадным... Ты слышал, как он про нас... про барские причуды. Это, брат, тип!
— Ты сам, Иван, порой ведешь себя как барин. Вот, к примеру, зачем не велел мужикам надеть шапки?
— Что ты! Нельзя! — испугался Тургенев.— Верь мне, я этот народ знаю. Они потом сами же меня осмеют и осудят, не принято это у них. Другое дело, если бы они сами шапки надели, тогда и я был бы рад, а так, упаси бог! Меня уж и то радует, что кланяться стали спокойно, с достоинством, не то что при моей матушке, когда чуть ли не в пыли валялись. А теперь сразу видно, кланяются добровольно — дескать, почтение оказывают. А тогда от каждого поклона так и разило рабским страхом и подобострастием. Видно, Федот — да не тот!
Марья Гавриловна с интересом наблюдала с террасы за танцами и вскоре не выдержала: подражая деревенским бабам, она вынула платок и стала кружиться, повторяя их движения и напевы.
Иван Сергеевич держал ее за талию и кружился с нею, а снизу на них смотрели крестьяне. Под конец Савина так развеселилась, что чуть ли не плясала.
Тургенев не выдержал быстрого верчения, отошел к Полонскому.
— Ишь, расходилась, цыганская кровь! — шепнул он Якову Петровичу, веселыми глазами глядя на Савину. — Хороша! Она, пожалуй, так и перепляшет деревенских баб!
А когда песни смолкли и толпа опять потянулась к угощениям, Тургенев предложил продолжить танцы в гостиной, где он совсем недавно поставил маленькое пианино.
— А Яша нам сыграет, — подмигнул он Полонскому.
Тот отнекивался как мог, утверждал, что в присутствии такого знатока и меломана, как Тургенев, не может рисковать. Но Иван Сергеевич так умолял своего друга, что тот наконец сдался, и все пошли в гостиную.
Полонский вначале сыграл несколько плясовых мелодий и русских песен, потом перешел на польку.
Тургенев танцевал ее с Савиной легко и грациозно, со знанием особенностей и малейших тонкостей этого танца.
Вскоре Савина не выдержала и в изнеможении повалилась в кресло, обмахивая платком раскрасневшееся лицо.
Но Тургенев был неумолим.
— Мазурку! Мазурку давай! — кричал он Полонскому и, подхватив Савину с кресел, встал в нужную позицию. — Итак,
166
раз, два... начали... Что? Почему нет музыки? Не можешь? Как не можешь? Играй!
— Не умею, Иван! — взмолился Полонский.
— Да это же просто, — он подошел к инструменту. — Трам- там-та-та... ну, валяй, как хочешь, лишь бы была музыка... Вот так, правильно, ударение на раз, ну... ну...
И Полонский, сам не зная как, заиграл... Это было что-то не совсем понятное, но, видимо, вполне приемлемое, ибо Тургенев, Савина, Жозефина Антоновна и Щепкины — все, даже Захар, закружились, завертелись в танцевальном вихре кто во что горазд.
А крестьянам в знак особого расположения в этот вечер Тургенев подарил десятину леса.
Толпа довольно загудела.
Несколько подвыпивших мужиков стали требовать еще вина.
— Два чана водки мало, — приставали они к Щепкину.
Он стал их стыдить, уговаривать.
— Куда сейчас послать за вином? Сами рассудите, уже девять часов вечера, в Мценск далеко, а кабак, сами знаете, сгорел...
Толпа недовольная разошлась.
К десяти часам все уже было тихо. Только несколько пьяных разбрелись по саду, оттуда еще долго доносились их пьяные голоса и обрывки песен.
— Это вы зря, Иван Сергеевич! — сказал перед уходом Щепкин.— В прошлый приезд они у вас выпросили три десятины, а потом их продали, а деньги пропили, и сейчас будет так же.
— Ничего не поделаешь, надо... А с пьянством я борюсь, вот намерен строить часовню...
После вечернего чая Тургенев предложил Савиной «исповедоваться». Это стало уже традицией, и все дни, пока артистка гостила в Спасском, Тургенев вечером уводил ее в свой кабинет, где они подолгу беседовали с глазу на глаз... Порой этот разговор затягивался до полуночи.
Савина, действительно, была в эти часы с ним «как на духу». Полузакрыв глаза и улыбаясь, Тургенев слушал исповедь русской актрисы, изливающейся перед ним и не замечающей, что уже из-за темного сада вышел на небо молодой рогатый месяц и с пруда потянуло сыростью.
Еще совсем недавно, всего два года тому назад, они не были даже знакомы. Более того, Тургенев, считавший, что на русской сцене едва ли найдется такая актриса, каких он видел в европейских театрах, скептически отнесся к желанию Савиной — она послала ему телеграмму в Париж — взять для своего бенефиса «Месяц в деревне». «Пьеса писана не для сцены и не достойна
167
168
вашего таланта», — отвечал он, не имея ни малейшего представления о таланте Савиной. Когда «Месяц в деревне» с большим успехом прошел на сцене Александринского театра и об этом было сообщено автору, Тургенев любезно телеграфировал: «Успех приписываю Вашему прекрасному таланту и скоро надеюсь лично поблагодарить Вас». Это все были обычные и ничего не значащие банальные комплименты Тургенева. Весной 1879 года, когда писатель наконец приехал в Россию, Топоров поспешил устроить его встречу с Савиной.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ М. Г. САВИНОЙ
По мере приближения этого «часа» мною овладело такое волнение, что я почти решила не ехать, и ... бегом спустилась с лестницы, крикнув кучеру сдавленным голосом:
— В «Европейскую гостиницу»!
Как я там поднималась, как мне указали номер — не помню. Помню только, что в коридоре, у самой двери, я натолкнулась на Топорова и взглянула на него, как на ангела-хранителя.
— Идите, идите! — сказал он.— Иван Сергеевич ждет вас с нетерпением.
Когда мы вошли, какой-то господин встал, прощаясь, а Иван Сергеевич, протянув обе руки, направился ко мне. Чем-то таким теплым, милым, родным повеяло от всей его богатырской фигуры. Это был такой симпатичный, элегантный «дедушка», что я сразу освоилась и, забыв свой страх перед «Тургеневым», заговорила как с обыкновенным смертным.
— Так вот вы какая молодая! Я вас представлял себе совсем иною. Да вы совсем не похожи на актрису.
Конечно, я пригласила его в театр посмотреть «Месяц в деревне»... Но тут вышло недоразумение, он почему-то думал, что я играю Наталью Петровну, то есть первую роль, и совсем забыл о Верочке.
Действительно, вы очень молоды для роли Натальи Петровны, но... Верочка! Что же там играть? — повторял он озадаченный...
Просидела я с четверть часа и уехала, как в чаду. Спускаясь с лестницы, я долго видела наклонившуюся над перилами седую голову Ивана Сергеевича, его приветливый прощальный жест и слышала, как он сказал Топорову:
— Очень мила и, как видно, умница!
В то время мне шел двадцать пятый год и о моей «милоте» я так часто слышала, что наконец сама в ней убедилась, но услыхать слово «умница» от Тургенева!! — это уже было такое счастье, которому я не верю и до сих пор. Я стрелой спустилась вниз, покраснев от восторга, но на последней ступеньке остановилась, как громом пораженная.
«Я ничего ему не сказала о его сочинениях!! Вот так «умница!».
Эта мысль совершенно отравила все впечатление моего визита — и я возвратилась домой чрезвычайно огорченная.
169
Но каково же было мое удивление, когда через час явился ко мне Топоров — рассказать впечатление Ивана Сергеевича.
— Ему особенно понравилось, что вы не упомянули о его сочинениях,— сказал Топоров.— Это так банально и так ему надоело.
Я расхохоталась от души и описала ему свой испуг по этому поводу. Долго потом мы вспоминали со смехом этот эпизод.
— Пригласили вы Ивана Сергеевича смотреть его пьесу, а куда же вы его посадите?.. Билеты все проданы, да и в публике ему появиться невозможно. Это будет сплошная овация, и пьесы он не увидит.
Положение было крайне затруднительное, но вывел меня из него все тот же добрый Топоров.
— Директорская ложа!
Лучше ничего нельзя было придумать, и я на другой день отправилась к начальнику репертуарной части Лукашевичу просить, то есть предложить ему послать «директорскую ложу» автору, тем более что все места в театре были давно проданы. Лукашевич, строгий формалист и чиновник с головы до пят, стал в тупик от моего предложения и сказал, что «без барона (барон Кистер, бывший тогда директором императорских театров) решить этого нельзя»… Он мне посоветовал просить «место в ложе», а не всю ложу. Для моих либеральных понятий мне показалось это оскорбительным, но, как «умница», я решила, что это только смешно — и последовала совету Лукашевича. Через час курьер привез билет и письмо барона, в котором он, через мое посредство, предоставлял свою ложу в распоряжение «маститого литератора».
В 5 часов в день представления я сама повезла билет, но не пошла к Ивану Сергеевичу, а послала с моей карточкой.
С каким замиранием сердца я ждала вечера и как играла — описать не умею; это был один из счастливейших, если не самый счастливый спектакль в моей жизни. Я священнодействовала... Мне совершенно ясно представлялось, что Верочка и я — одно лицо... Что делалось в публике — невообразимо! Иван Сергеевич весь первый акт прятался в ложе, но во втором публика его увидела, и не успел занавес опуститься, как в театре со всех сторон раздалось: «Автора!». Я, в экстазе, бросилась в комнату директорской ложи и, бесцеремонно схватив за рукав Ивана Сергеевича, потащила его на сцену ближайшим путем. Мне так хотелось показать его всем, а то сидевшие с правой стороны не могли его видеть. Иван Сергеевич очень решительно заявил, что выйдя на сцену, он признает себя драматическим писателем, а это ему «и во сне не снилось», и потому он будет кланяться из ложи, что сейчас же и сделал. «Кланяться» ему пришлось целый вечер, так как публика неистовствовала. Я отчасти гордилась успехом пьесы, так как никому не пришло в голову поставить ее раньше меня...
После третьего действия (знаменитая сцена Верочки с Натальей Петровной) Иван Сергеевич пришел ко мне в уборную, с широко открытыми глазами подошел ко мне, взял меня за обе руки, подвел к газовому рожку,
170
пристально, как будто в первый раз видя меня, стал рассматривать мое лицо и сказал:
— Верочка... Неужели эту Верочку я написал?! Я даже не обращал на нее внимания, когда писал... Все дело в Наталье Петровне... Вы живая Верочка... Какой у вас большой талант!
Я, чувствуя себя Верочкой, то есть семнадцатилетней девочкой, услыхав такие слова, ничего не могла придумать умнее, как подскочить, обнять и крепко поцеловать этого милого, чудного автора.
Третий день стояла хорошая, теплая погода, и Тургенев решил порадовать Марью Гавриловну купанием в пруду.
Утром следующего дня — последнего дня пребывания Марьи Гавриловны в Спасском — к крыльцу были поданы дрожки «кукушка»— сидящие в этом экипаже были обращены друг к другу лицом.
Жозефина Антоновна, Савина и Софья Георгиевна сели первыми, затем забрался на дрожки Полонский, а Тургенев, как хозяин,— последним. Но в этот момент лошади дернули, и Иван Сергеевич, не удержавшись, упал прямо на клумбу.
Сначала все замерли от неожиданности, потом, увидев, что с ним ничего не случилось и он как ни в чем не бывало поднимается, поскакали со своих мест и принялись смеяться, как расшалившиеся дети. Больше всех смеялся сам Тургенев, уверяя дам, что давно, пожалуй, с времен баден-баденских так удачно не падал, «да чтобы прямо в клумбу с цветами».
Его обступили, Полонский комически щупал руки и плечи Тургенева, дамы помогали стряхнуть с парижской куртки прилипшие комочки земли, лепестки ноготков и настурций...
Только Серка, до того крутившийся около колес «кукушки», вдруг отскочил в сторону и всех облаял.
Это вызвало новый приступ смеха.
— Нашелся один человек, который пожалел, — смеялся Тургенев,— да и тот собака!
Помогая друг другу, все вновь уселись в дрожки, дамы раскрыли летние зонтики, и веселый экипаж под непрекращающийся звонкий лай Серки тронулся в путь.
Специально для Савиной на берегу пруда была сооружена небольшая купальня — сложенная из досок будка с подмостками.
Марья Гавриловна, держа в одной руке зонтик, а в другой — небольшой саквояж, направилась в купальню. А Тургенев с двумя другими дамами «в ожидании спектакля» стал прогуливаться по берегу.
Через некоторое время подошел Полонский — он раньше других соскочил с «кукушки», хотел подыскать новые живописные места для этюдов и, не найдя никого на берегу, заглянул в купальню. Пробормотав
171
какое-то извинение, быстро отошел в сторону.
Тут подошли Тургенев и дамы, и все уселись на берегу.
Наконец из будки показалась Савина. На ней был нежно-голубой купальник, а в волосах — ярко-красная косынка. Медленно ступая по гладко обструганным доскам, она спустилась к воде, обернувшись к зрителям, помахала рукой и бросилась вниз.
Дамы на берегу ахнули.
Савина вынырнула из воды, поправила намокшую косынку и, взмахивая белыми лебедиными руками, как наяда, поплыла к середине пруда.
Зрелище было настолько необыкновенное и прекрасное, что все затаили дыхание.
И тут Тургенев увидел еще одного зрителя по другую сторону пруда. Это был возвращающийся домой кузнец Матвей. Не понимая в чем дело, он выпучил глаза и уже собирался для удобства наблюдения лечь в траву на живот, но Тургенев, встав во весь свой гигантский рост погрозил кузнецу палкой, и тот со всех ног бросился наутек.
Смеху и шуткам не было конца.
За вечерним чаем Софья Георгиевна спросила Тургенева:
— Зачем вы прогнали кузнеца? Пускай бы любовался вместе с нами. А теперь крестьяне будут осуждать вас. Вы этого не боитесь, Иван Сергеевич?
— Пускай осуждают, — махнул рукой Тургенев, — а на своем пруду я могу запретить им смотреть, — и, нагнувшись к Полонскому, шепнул: — Ах, Яша, как же удачно ты заглянул в купальню, не то, что я, недотепа... Родился колпаком, так колпаком и помру...
Когда все разошлись, Тургенев подошел к Савиной, взял ее за руку.
— Пойдемте в мой кабинет, я хочу прочесть вам то, что никому и никогда не читал.
Марья Гавриловна почувствовала какое-то особенное состояние писателя, и необъяснимый трепет охватил ее. Осторожно, боясь нарушить торжественность момента, она заглянула в глаза Тургеневу. Они были грустно-сосредоточенными, усталыми.
Покорно и все больше волнуясь, она пошла за ним.
В кабинете он ласково усадил Марью Гавриловну в кресло, достал из ящика письменного стола свою записную книжку.
— Здесь мои стихотворения в прозе, часть из них я уже послал Стасюлевичу, другие пошлю в следующий раз, кроме одного... Я его никому и никогда не читал... и не буду печатать...
— Что же это за стихотворение? — проговорила удивленная Савина.
— Видите ли... оно даже не в прозе, а... настоящее стихотворение и называется «К ней!» — Не торопясь, он надел пенсне и взволнованным голосом прочитал его.
Это было грустное элегическое послание, в котором рефреном повторялись строки: «Ты сорвала все мои цветы, и ты не придешь на
172
мою могилу...».
Он снял пенсне, положил записную книжку на стол, долгое время молча смотрел в окно.
— Что же будет с этим стихотворением? — не выдержала Савина.
—Я сожгу его, — спокойно ответил он. — Нельзя печатать... Это будет упреком, упреком из-за могилы, я не хочу этого, не хочу.
Они еще долго сидели молча, каждый думая о своем.
Потом Тургенев, как бы опомнившись, стал оживленно расспрашивать Савину о предстоящем браке, уговаривать ее не делать никаких уступок Всеволожскому, ценить свое дарование.
—Он должен понять вас, сын друга Пушкина просто обязан преклоняться перед вашим талантом!
В день отъезда Марьи Гавриловны Тургенев был в элегическом настроении, грустно улыбался. Проводив Савину на вокзал, быстро вернулся, заперся в кабинете и долго не выходил оттуда.
Но неожиданно к вечернему чаю он появился на террасе — оживленный и бодрый. В руках его были ноты.
— Сегодня будем петь романсы, — объявил он, —Надеюсь, что Жозефина Антоновна примет участие.
— Что вы?! — запротестовала Полонская, —у меня же нет
никакого голоса. А вот я как-то слышала, как поет Софья Георгиевна. Право, мне очень понравилось.
Тургенев велел позвать Щепкину, и когда та явилась, начал уговаривать ее принять участие в домашнем концерте.
— Понимаете, я изголодался по романсам, больше нет никаких сил терпеть.
— Вы слышали такие знаменитости, — смутилась Софья Георгиевна.
— Позвольте, — возразил Тургенев, — при чем тут знаменитости. Да пускай я хоть всех переслушал, разве вам не интересно узнать мое мнение о вашем голосе? Ведь лучше петь тому, кто понимает в пении, чем тому, кто просто слушает.
— Хорошо, — согласилась с его доводами Щепкина, — только я позову свою сестру и немного... — она смущенно оглядела всех, — наберусь храбрости.
Через пятнадцать минут все уселись в кресла и приготовились слушать. Тургенев строго предупредил Полонского сидеть молча и не мешать.
Под аккомпанемент сестры Софья Георгиевна спела несколько народных песен и романсов. Особенно понравились песни: «Прошу вас, птички, об одном», «Помолись, милый друг, без меня» и «Отворите мне темницу». Тургенев попросил повторить их на «бис».
После этого он встал с дивана, подошел к Щепкиной, ласково взял ее за руку.
— Ну что же! У вас довольно чистый и сильный голос. Знаете что,
173
оставляйте ваших малюток бабушкам и нянюшкам и поезжайте в Москву учиться. Иван Иванович Маслов вам в этом непременно поможет.
— Ой! — зарделась от похвалы Софья Георгиевна, — вы затронули мое больное место, — она поглядела на сестру, как бы ища у нее поддержки. — Мне и самой давно хотелось поступить в консерваторию, еще когда я училась в институте. Нам преподавал пение итальянец, он хвалил мой голос. Но родители побоялись отпустить меня одну, они думали, что новые веяния увлекут меня в политику. Любя их, я не решилась...
— Жаль, очень жаль, — сказал Тургенев, — ну, а теперь вы ведь свободны от родительской опеки, просите Николая Александровича отпустить вас, я тоже буду ходатайствовать.
— И мы! — улыбнулась Полонская.
— Вот видите, как нас много, вашему мужу не устоять. Грех пренебрегать таким голосом. За границей часто вырабатываются небольшие голоса, а у нас, русских пропадают бесследно большие. Помню, как-то у Мордвиновых мне пришлось выслушать одну
особу, голос которой со временем обещал сделаться замечательным, но она вышла замуж, поселилась в деревне, занялась детьми, хозяйством. Как-то спустя некоторое время я опять встретился с ней и, напомнив о ее голосе, попросил спеть. Она сделала удивленные глаза: «А когда это было?». Вот как! А вы пренебрегаете даром, данным вам Богом,— погрозил ей пальцем,— бросьте все, займитесь вашим голосом и идите в консерваторию. Послушайте меня, ваш голос напоминает мне голос любимой ученицы Полины Виардо Аглаи Оргени, она родом из Германии. Да и сама госпожа Виардо не только дает уроки, но и до сих пор поет.
— Скажи мне откровенно, Иван,— бросил со своего места Полонский,— а твоя Виардо не таким ли образом сейчас поет? — он взял с соседнего кресла мирно спавшую и ничего не подозревающую кошку, схватил ее за хвост и перевернул вниз головой.
Раздался резкий кошачий крик, после чего Полонский, довольный своей шуткой выпустил кошку и выразительно посмотрел на всех.
Но все напряженно молчали.
Тургенев внимательно и грустно взглянул на друга, но тоже ничего ему не сказал. А через минуту продолжал как ни в чем не бывало.
— В новом доме Виардо, где живу и я, устроен театр и там ставят интересные музыкальные спектакли, оратории. Госпожа Виардо в них непременно участвует. Прежде чем совсем оставить пение, она решила создать роль Магдалины в очень красивой оратории Массне. Я вообще люблю музыку, а пение считаю наивысшим проявлением музыкального искусства. Прекрасный голос — это такой дар, с ним ничего сравниться не может, им выражается вся глубина души, самые потаенные и скрытые ее уголки. Даже такие великие музыканты, как Лист...
174
— Ну, положим, — перебил его Полонский, — Листа ты любишь потому, что он нравится Полине Виардо.
— Даже такие, как Лист,— продолжал Тургенев прерванную мысль, как бы не слыша замечания Полонского, — не дают такого наслаждения, какое я получаю от прекрасного пения, ну хотя бы, — взглянул на Полонского... -- певицы Патти.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Я. П. ПОЛОНСКОГО
Тургенев стал перечитывать, романы Л. Н. Толстого, и от многих страниц приходил в восторг.
Двадцать девятого июля вечером вдруг послышался звон почтового колокольчика, затем топот лошадей, стук щебня и — кто-то подъехал к террасе.
Тургенев никого не ждал и очень обрадовался, когда вошла в гостиную одна ему знакомая девушка, Л-ая. Проездом в деревню к брату она заехала на один день в Спасское, чтоб повидаться с Иваном Сергеевичем, с которым была в переписке и которого очень любила.
Тургенев всегда более или менее оживал в дамском обществе, особливо если встречал в нем ум, красоту и образованность.
Л-ая была очень мила и образованна.
В кабинет, где мы разместились, Захар принес чай. Завязалась беседа. Говорили о муыке... потом о графе Л. Н. Толстом.
На другой день утром Тургенев вынес к нам роман «Война и мир» и мастерски прочел нам вслух из первой части (глава XIII), как мимо Багратиона шли в сражение с французами два батальона 6-го егерского полка:
«Они еще не поравнялись с Багратионом, а уже слышен был тяжелый, грузный шаг, отбиваемый в ногу массой людей».
Тургенев дочел всю эту главу с видимым увлечением и, когда кончил, сказал, поднимая голову: «Выше этого описания я ничего не знаю ни в одной из европейских литератур. Boт это — описание! Вот как должно описывать!»...
Все невольно согласились с Иваном Сергеевичем, и Тургенев — точно какой клад нашел — все еще радостно доказывал нам, до какой степени хорошо это описание.
Тридцать первого июля утром Л-ая уехала, снабженная пледом, склянкой с марсалой и жареными цыплятами. В это время серые мохнатые тучи бродили по небу, угрожая дождем и бурей. Проселки были плохи, мосты едва держались, овраги и колеи были размыты.
— А что если,— за обедом сказал Иван Сергеевич,— если мы получим от Л-ой такую телеграмму: «Опрокинули — одна нога отшиблена, а ребро переломлено, еле жива, а впрочем, благополучно доехала...»
— Ну,— сказал я,— в таком случае ты непременно должен будешь поехать навестить ее, и вдруг с тобой по дороге случится то же самое:
175
тебя опрокинут, ты переломишь руку, расшибешь нос, еле живой приедешь к ней, останешься там, пока не выздоровеешь, за тобой будут ухаживать, ты влюбишься и посватаешься.
— И пошлю телеграмму: «Я женюсь, пришлите револьвер»... А знаешь
ли,— продолжал он,— какая самая неправдоподобная телеграмма могла бы
быть послана от каждого из нас двоих?
— Какая?
— «Сегодня вступаю в должность министра народного просвещения».
— Да, это было бы неправдоподобно,— засмеялся я.
Следующие дни Тургенев перечитывал роман гр. Толстого «Анна Каренина»... Он никак не мог понять, почему граф Толстой так очевидно пристрастен к Левину, тогда как этот Левин для него, Тургенева, антипатичен донельзя... Левин хуже Вронского, хуже Облонского,— эгоист и себялюбец в высшей степени. За что же автор за ним так ухаживает?
— Неужели же,— говорил мне Тургенев,— ты хоть одну минуту мог подумать, что Левин влюблен или любит Кити или что Левин вообще может любить кого-нибудь? Нет, любовь есть одна из тех страстей, которая надламывает наше «я», заставляет как бы забывать о себе и о своих интересах. Левин же, узнавши, что он любим и счастлив, не перестает носиться с своим собственным «я», ухаживает за собой. Ему кажется, что даже извозчики и те как-то особенно, с особенным уважением и охотой, предлагают ему свои услуги. Он злится, когда его поздравляют люди, близкие к Кити... и понятно, почему на женщин он смотрит, как на существ, созданных только для хозяйственных и семейных забот и дрязг. Говорят, что сам автор похож на этого Левина — это едва ли! Все может быть — это только одна из сторон его характера, всецело перешедшая в характер Левина и в нем художественно обработанная... Не одна любовь... всякая сильная страсть: религиозная, политическая, общественная, даже страсть к науке, -- надламывает наш эгоизм. Фанатики идеи, часто нелепой и безрассудной, тоже не жалеют головы своей. Такова любовь...
12-586 177

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
                Вдруг в комнату, сквозь раскрытое окно,
                легко позванивая и шурша,
                влетела большая птица.
                Я вздрогнул, огляделся ...
                То была не птица, то была крылатая маленькая женщина,
                одетая в тесное, длинное, книзу волнистое платье.
                Стремительно пролетая надо мною,
                коснулась она моей головы тем цветком.
                Я рванулся к ней...
                Но она выпорхнула из окна — и умчалась...
|               
                "Посещение"

После отъезда Савиной Иван Сергеевич стал все чаще и чаще вспоминать Париж, Буживаль, Виардо...
— Тело мое еще здесь, а душой я уже там...
— Полно, Иван! — старался вернуть его в прежнее расположение духа Полонский. — Лето в самом разгаре, да и погода наконец стала улучшаться.
На какое-то время Якову Петровичу удавалось расшевелить Тургенева, рассмешить какой-нибудь шуткой или каламбуром, втянуть в литературный спор. И тогда вновь стены старого дома сотрясались от гомерического смеха друзей, а Тургенев серьезно уверял всех, что они с Полонским сумасшедшие, а Спасское — лечебница для душевнобольных.
— Ну видели ли вы где-нибудь в приличном месте таких безумных стариков, как мы с Яшей, которые прыгали бы козлами и ржали, как жеребцы?
Но тут пришло письмо из Франции.
Полина Виардо писала Тургеневу, что ее укусила в нос какая-то зловредная муха, в результате чего нос распух и она ходит перевязавши платком лицо. К письму был приложен рисунок пером, сделанный, по всей вероятности, Клоди, изображающий Полину Виардо в профиль с перевязанным носом.
Тургенев занервничал.
— А если эта муха ядовитая? — спрашивал он всех, показывая рисунок.
178
Но никто не мог сказать ему ничего определенного.
И тогда он пошел в библиотеку, отыскал какой-то справочник о насекомых и стал его читать. Вскоре он узнал, что на свете существует несколько тысяч различных мух, удивился этому и, махнув с досады рукой, хотел уже закрыть книгу. Но машинально перевернул еще две страницы и наткнулся на рисунок вольфартовой мухи, отличающейся от других подобных видов темным брюшком и тремя рядами пятен. И ему вдруг представилось, что именно эта ядовитая муха укусила Полину Виардо. Пораженный своим открытием, он схватил книгу и бросился к Полонскому, который дорабатывал один из своих этюдов в казино.
— Вот она, я нашел... она укусила!
— Кто она, кого укусила? — не понял Полонский.
— Да муха же! Ядовитая! Полину Виардо!
— Ядовитая Полина Виардо? — не упустил случая поиронизировать Полонский.
— Ах, право, смотри, тут изображена муха, которая укусила в нос Полину Виардо.
— Но почему ты решил, что именно этой мухе пришло в голову портить нос Виардо?
— Как почему! Разве ты не видишь, что у нее три ряда темных пятен...
— Ну и что из того! — Полонский взял книгу, прочитал несколько строк. — Ну, так и есть, смотри, вот тут написано, что эта муха летает в основном в Средней Азии и в Европе бывает редко. Можно предположить, что она специально из Средней Азии прилетела во Францию, чтобы укусить в нос твою приятельницу.
Тургенев немного успокоился.
Вскоре пришло сообщение из Буживаля — опухоль носа стала проходить, и уже не предвиделось никакой опасности.
Все в Спасском облегченно вздохнули: ехать Тургеневу во
Францию оказалось ненужным.
Но вскоре новое сообщение взволновало Ивана Сергеевича: он прочел в газетах, что в Брянске началась холера. И вновь — прощай хорошее настроение, остроты, смех...
Бледный, позеленевший, слонялся Тургенев по комнатам, не находя себе места.
— Ну, все, — печально сказал он Полонскому, — я теперь не живу, а только двигаюсь, как несчастная машина.
Было видно, что только одно слово «холера» произвело на Тургенева паническое впечатление, поглотило все его мысли, сделало его невменяемым.
12*—586 179
И опять все бросились успокаивать его, придумывали самые разные доводы, говорили, что холера еще далеко, в трехстах верстах от Спасского, и неизвестно еще, когда придет сюда, да и придет ли вообще, что слухи о ней явно преувеличены, если не совсем ложны...
Тургенев внимательно всех выслушал и немного успокоился. Даже решил поехать в свои ефремовские владения к арендатору. Но через три дня, 22 июля он неожиданно возвратился с расстроенным желудком. Первый день после приезда крепился, читал Полонскому придуманную им по дороге сатиру и рассказывал про ефремовского арендатора. Но за обедом был грустным, ничего не ел, а потом, вконец испуганный и расстроенный, пошел в свой кабинет и там долго ходил и охал.
Полонский решился зайти к нему.
— Чудак ты, Иван! Ведь до сих пор в мценском уезде не зарегистрировано ни одного случая заболевания. Чего зря волноваться, заранее беспокоиться.
— Это все равно, — расслабленным голосом отвечал Тургенев.— Пусть хоть она, проклятая, в Индии... Но, понимаешь, запала в меня эта мысль, попало это слово на язык, и — кончено! Первое, что я начинаю чувствовать, это судороги в икрах, точно там кто-нибудь на клавишах играет. И самое главное — я не могу это остановить. Затем у меня по всему телу разливается тоска и томление невыразимое, начинает сосать под ложечкой, я ночи не сплю, со мной делается обмирание и, в конце концов, расстраивается желудок. Мысль, что меня вот-вот захватит холера, ни на минуту не перестает меня сверлить, и что бы я ни думал, о чем бы ни говорил, как бы ни казался спокоен, в мозгу постоянно вертится: холера, холера... И я, как сумасшедший, даже постепенно начинаю видеть ее, олицетворять. То она представляется мне в виде какой-то гнилой, желто-зеленой вонючей старухи. Когда в Париже была холера, я даже чувствовал ее запах, да, да, не удивляйся, она пахнет какой-то сыростью, грибами что ли и старым, давно покинутым дурным местом. И я, понимаешь, боюсь... И, странное дело, боюсь не смерти, а именно холеры... Мне не страшна никакая другая болезнь или эпидемии: ни оспа, ни тиф, ни даже чума. Но холерный страх—вне моей воли. Тут я бессилен.
— Твои ощущения по меньшей мере странные.
— А что я могу поделать, они так же странны, как боязнь пауков известным кавказским генералом Слепцовым. Не знаю, слышал ли ты об этом. Если в комнате его появлялся паук — с ним делалось дурно. А ведь он был храбрым генералом и не боялся ходить под пулями. Другие боятся мышей, иные — лягушек. Белинский, например, не мог видеть не только змеи, но даже ничего извивающегося.
— Все это так, — согласился Полонский, — но ведь коль скоро у них не было перед глазами ни паука, ни змеи, ни лягушки,— они ведь были спокойны. Тоже и с холерой. Пока ее нет, чего ты боишься?
— Сравнил тоже, — обиделся Тургенев, — против того, другого и
180
третьего можно принять меры предосторожности. А какие, скажи на милость, я могу принять меры против возможности заболеть холерой? А? Никаких!
— Ну это же слабость, малодушие!
— Я согласен. Но что же мне делать?
На другой день пришла новая телеграмма о том, что в Брянске холера увеличивается и что недостает врачей.
Тургенева это сообщение повергло в панику. Он как на героя смотрел на Коцына, согласившегося поехать на помощь брянским врачам, и все время спрашивал его, какие симптомы являются основными для определения холеры. Коцын был польщен вниманием Тургенева и, демонстрируя свои знания, обстоятельно отвечал, не обращая внимания на отчаянные знаки, которые ему делал Полонский.
И в результате этих разговоров Тургенев стал говорить и думать только о своих ощущениях в теле, которые он, преувеличивая, принимал за признаки начинающейся болезни.
Теперь везде: в саду, за обеденным столом — разговор крутился вокруг холеры. Тургенев вспоминал былые времена и различные способы борьбы с этой болезнью, рассказывал различные известные случаи, связанные с холерой.
— Однажды одному помещику, заболевшему холерой, слуга растирал ноги. Больной взглянул на ноги и увидел, что они почернели, и так этого испугался, что тут же умер. А ноги-то его почернели оттого, что слуга их растирал сапожной ваксяной щеткой.
Полонский посоветовал Тургеневу съездить рассеяться в Москву.
— Это нисколько не поможет, — меланхолически отвечал Иван Сергеевич.
Только спустя неделю, когда даже в Брянске не оказалось ни одного холерного, он успокоился и мог спокойно жить — говорить, читать, спорить...
Начиная с августа по небу вновь поползли длинные дождевые тучи, зарядили дожди, запузырились долждевые бочки, появились огромные лужи перед террасой.
181
Тургенев ежился, охал, жаловался всем, что его пробирает холод, надевал на себя по две и даже порой по три фуфайки и не выходил из дома.
Ну разве можно жить в таком варварском климате? — жаловался он Полонскому. — Я уж и не помню, когда были те знаменитые тропические орловские жаркие дни, которыми так славились наши края. Нет, брат, с сегодняшнего дня я буду называть природу хавроньей и везде вместо слова «природа» ставить слово «хавронья». Попадется, к примеру, мне книга под заглавием «Бог и природа», а я буду читать «Бог и хавронья».
— Лучше уж попросту зови ее свиньей и вместо слов «на лоне природы» пиши — «на лоне свиньи».
— М-да... надо только эту свинью в руки взять, — задумался Тургенев.
— Да как же ты это сделаешь? — удивился Полонский.
— А так! Вот взяли ее французы, заставили расти, цвести и еще плоды приносить... В этом-то и задача культуры — уметь победить природу и заставить служить себе. Из хавроньи сделать кормилицу, так сказать, приурочить ее к человеку и его потребностям.
— Ну, это уж слишком... К тому же наша русская природа не из таких, чтоб можно было так же легко, как французам, запрячь да и поехать. Нам нужно в двадцать раз больше ума и силы воли, чтоб заставить расти, цвести и плоды приносить, вполне вознаграждать того, кто над нею работает.
— Вот, то-то и оно! Только вопрос в том, будет ли Васька Буслаев на это способен?
— А при чем тут Васька Буслаев?
— А как же! Читал ли ты про него былину? Васька — это же тип русского народа... Своего рода нигилист, которому все нипочем... Я высоко ставлю эту поэму. Тот, кому она пришла в голову, — живи он в наше время — был бы величайшим из русских поэтов.
Все чаще и чаще по утрам на Тургенева нападала какая-то странная хандра, сразу превращавшая его — живого эмоционального человека — в равнодушного старика со сгорбленными плечами, грустным взглядом. Без цели, старческой шаркающей походкой слонялся он по дому, время от времени останавливался перед каким-то предметом: старинными часами, буфетом, картинами... Губы его что-то шептали, казалось, что он разговаривает со своей мебелью, вещами, книгами, прощается с ними. А потом он шел в свой кабинет и долго не выходил оттуда. Только Полонский осмеливался иногда заглядывать к нему.
Он заставал друга за письменным столом, но ни листа бумаги, ни раскрытой книги перед ним не было.
— Вот такая же тоска напала на меня однажды. Не знал я тогда, что мне делать, куда деваться. Сижу, значит, у себя дома, здесь, в
182
Спасском, да гляжу на шторы. А были они тогда разукрашены разными фигурами, не помню сейчас какими, но ясно помню, что узорными, пестрыми. И вдруг мне в голову пришла забавная мысль: снял я одну из штор, оторвал раскрашенную материю и решил сделать себе из нее длинный — аршина в полтора — колпак. Попросил горничных помочь мне подложить каркас, подкладку, и когда колпак был готов — надел его себе на голову, встал носом в угол и стою. И, веришь ли, тоска стала понемногу проходить, и мало-помалу в душе водворился какой-то покой, и вдруг мне даже стало весело. Понимаешь, ни с того ни с сего, весело...
— А сколько тебе тогда было лет?
— Да, эдак лет... двадцать восемь — девять. И вот с тех самых пор я этот колпак берегу, везде вожу с собой, и как только на меня находит хандра — надеваю его и становлюсь в угол. Жаль только, что в этот раз с собой не захватил.
— Ну, а если бы кто тебя, Иван, увидел в этом дурацком колпаке?
— Ну и что? Видели, и не раз. А я на это не обращал внимания. Мне даже, сказать откровенно, приятно было... М-да, прекрасный материал для рассказа. Как говорит Толстой, когда не знаешь о чем писать и находит хандра — подумай как следует, почему не хочется писать и откуда эта самая хандра, и вот все это опиши. Но сюжет о дурацком колпаке и хандре не для меня. Им, вероятно, с удовольствием воспользовался бы Свифт. Как ты думаешь?
— Наверное.
— Я даже придумал за Свифта сюжет.
— Какой?
— А вот такой, послушай. На нашу планету, бог весть откуда, попала какая-то странная книга: ни материи, из какой она была сделана, ни букв, ничего понять было нельзя. Наконец наши ученые с большим трудом нашли способ разобрать ее и узнали, что книга эта занесена и попала к нам с другой какой-то планеты, и разобрали следующее: общество на той планете стало почему-то хандрить, словом, на него нашло какое-то тяжелое, мучительное настроение, и вот один из тамошних профессоров, чтобы рассеять его или утешить, стал с ним беседовать. «Представьте себе,— говорит он, — что есть планета, для жителей которой никогда не появляется из облаков рука божества, никогда их не
благословляет и никогда не ограждает их». «Не можем себе этого представить,— говорят ему обитатели той планеты, — это невозможно, так как без этого нельзя жить». «Я сам думаю, что нельзя, но представьте себе следующее: есть планета, где люди умирают не так, как у нас, ровно через сто лет, в глубокой старости, а умирают во все возраста, начиная с детства». «Какой вздор, — закричали обитатели планеты, — может ли это быть? Этого даже мы представить себе не можем. Это был бы вечный страх и опасения за жизнь свою и за жизнь нам близких. Это неестественно, а стало быть, такой планеты не может быть». «Или представьте себе, — продолжал профессор, — что есть планета, на которой является вождь, и все перед ним преклоняются, а он покоряет народы и держит в своих руках власть, от которой зависит не только судьба, но и жизнь каждого». «Ну, уж это сказки! — закричали все. Как вам не грех говорить нам, точно детям, такие несообразности». «О! Я знаю, — ответил профессор, — что все, что говорил вам, и невозможно, и неестественно, но я только просил вас представить себе эту невозможность как нечто возможное или как нечто естественное, для того только, чтобы вы не хандрили и были довольны тем, что дает нам наша жизнь, конечно, еще далекая от того, чтобы быть совершенной. Я думал, что, представляя себе нечто ужасное, вы легче примиритесь со своей судьбой».
Чем хуже была погода, тем дольше рассиживались все обитатели спасского дома по вечерам и тем позднее вставали.
Однажды ночью, когда Яков Петрович только собирался еще лечь спать, а Жозефина Антоновна дописывала письма, в их дверь постучался Тургенев.
С выражением не то испуга, не то удивления он стоял на пороге в своей коричневой куртке.
— Что за чудо? — изумленно оглядел он всех. — Ко мне в окно стучится какая-то птичка... Она так и бьется в стекло, а я не знаю, как ей помочь! Что мне делать?
Пока Яков Петрович одевался, Жозефина Антоновна пошла с Тургеневым в его кабинет. Через несколько минут они возвратились: в руках у Полонской лежал маленький пушистый комочек, гораздо меньше воробья, с черными, очень умными глазками.
Оказывается, птичка тотчас влетела в комнату, как только Полонская открыла окно. Сначала она не давалась в руки, но потом, когда ее удалось поймать, очень скоро успокоилась и лишь поворачивала во все стороны головой, поглядывая то на Тургенева, то на Полонскую.
Что это была за птичка, Тургенев не мог сказать, Но он видел их и раньше — они появлялись в Спасском перед осенними днями.
1.аз
184
— Видимо, и теперь они пророчат раннюю осень, я уже видел несколько в цветниках на тычинках перед террасой.
Потом все пошли на кухню, нашли там какую-то старую корзинку и посадили туда свою ночную гостью. Птичка уселась там, словно в собственном гнездышке, не обнаруживая ни беспокойства, ни недоверия к людям. Корзинку отнесли в пустую комнату, где гостила Савина, и которая с тех пор называлась Савиной комнатой, и поставили там на подоконник.
На другой день, когда проснулись дети, корзинку вынесли на террасу, чтобы все могли вдоволь налюбоваться на птичку.
Тургенев осторожно взял обеими руками живой комочек и под радостные крики детей, выпустил птичку на свободу.
— Вот, полетела на волю, — проводил он ее взглядом, — а какой-нибудь кобчик или ястребок скогтит ее и съест... Но все-таки, Яша, в ее посещении было что-то таинственное, может, какая-нибудь весть? А? Впрочем, довольно часто таинственное не относится в нашей человеческой жизни к чему-нибудь важному и всегда сопровождается пустяками.
На другой день, за обедом, Жозефина Антоновна, чтобы развлечь Тургенева, слепила из хлебного мякиша маленького смешного человечка и посадила его на край бокала, из которого Иван Сергеевич собирался пить вино.
Тургенев не сразу заметил «пришельца» и уже изготовился взять бокал, но в последний момент присмотрелся и радостно ахнул. Забавный человечек явно пришелся ему по душе.
— Вы только посмотрите, какое у него уморительное выражение на лице, совсем как у Яши, когда он сердится, — показывал он всем фигурку. — Ну, милая Жанна, спасибо, потешили, прекрасно сделано... Какое чувство композиции, материала... Вы настоящий скульптор, поверьте, у вас, безусловно, большие способности... А вот ты, Яша, даже мой портрет ухитрился испортить...
Полонский нахмурился. Ему самому казался удачным недавно законченный портрет Тургенева, задумчиво сидящего в кресле у окна, в «казино».
«Ну разве люди так сидят? — удивлялся тогда Тургенев, рассматривая его работу. — Голова где-то на заднем плане и совсем непохожая, а ноги... черт знает что, только не ноги... такие толстые, колесом, мне же на них неудобно сидеть. Нет, право, неужели у меня действительно такие толстые и кривые ноги? — спросил он у Жозефины Антоновны. — А я-то думал, что выгляжу вполне прилично... И потом, Яша, сидеть в такой позе, извини конечно, но заставить можно только в наказанье...».
Полонской тоже не очень понравилась работа мужа, и теперь, польщенная вниманием Тургенева к ее способностям скульптора,
185
она решила потихоньку вылепить что-то вроде барельефа, где Тургенев будет изображен в профиль. Но, конечно же, не из хлебного мякиша. А тогда из чего? И тут ей пришла в голову удачная мысль. А что если попробовать из воска, предназначенного для забавы детей — его кусочки валялись на полу, подоконниках, столах... Она стала собирать этот воск, и вскоре, когда его набралось достаточно, втайне от всех стала ежедневно запираться в комнату Савиной и там работать по несколько часов.
Яков Петрович, глядя на запертую дверь, шепотом уверял всех, что его жена впала в язычество и теперь лепит какого-то идола, который вскоре станет украшать одну из центральных аллей Спасского парка и без сомнения будет способствовать процветанию его владельца.
Когда же «идол» был торжественно вынесен из комнаты, все ахнули от удивления — барельеф был небольшой, размером с десертную тарелку, но голова Тургенева очень рельефно выделялась на нем и была весьма похожа на оригинал.
Иван Сергеевич радовался, как ребенок.
— Браво, Жанна! — хлопал он в ладоши, — очень, очень недурно... Теперь я могу быть спокойным: черты моего лица дойдут до потомков. А вы, милый скульптор, непременно дадите мне честное слово, что не бросите этого занятия...
— Я охотно сделаю это, — зарделась от удовольствия Полонская,— более того, обещаю, что в следующий приезд обязательно вылеплю ваш бюст.
(Могла ли она предполагать, что лепить этот бюст ей придется после смерти Тургенева и что он будет установлен уже на могиле писателя).
Лето катилось к осени, и все чаще и чаще Иван Сергеевич поговаривал об отъезде, строил парижские планы, вспоминал семейство Виардо...
Но чем меньше оставалось летних дней, тем больше стали наезжать в Спасское различные гости, родственники, соседи по имению...
За два дня до планируемого отъезда, 13 августа в десятом часу утра приехал младший брат писателя Гаршина — журналист Евгений Михайлович.
Он выполнял поручение своей матери, которой Тургенев, интересуясь здоровьем Всеволода Ивановича, написал письмо с приглашением к больному писателю погостить у него. Евгений Иванович должен был сообщить Тургеневу об участившихся рецидивах серьезной душевной болезни у брата.
Перекинув дорожную сумку через плечо, не без волнения выскочил он из извозчичьей пролетки и протянул вышедшей ему навстречу девушке-горничной свою визитную карточку.
Через минуту девушка возвратилась и повела его на балкон, где
Евгений Иванович застал Тургенева за утренним чаем в окружении
186
многочисленного общества — помимо супругов Полонских здесь был один собиратель русских народных песен, а также дальний родственник Тургенева — совсем еще юный студент московского университета.
Иван Сергеевич поднялся ему навстречу, тепло поздоровался, пытливо всматриваясь в глаза, перезнакомил Евгения Ивановича со всеми сидящими за столом и стал расспрашивать его о брате, интересуясь малейшей деталью, впиваясь в каждую подробность. Только иногда он перебивал рассказчика наводящими вопросами да сокрушенно покачивал головой, слыша печальные известия о душевной болезни писателя.
— Жаль, очень жаль вашего брата... Я считаю его одним из самых талантливых молодых писателей. И надо же такому случиться!
Евгений Иванович был очарован вниманием Тургенева, его душевной ласковостью, простотой в обращении. Он забыл, что провел бессонную ночь в поезде, что трясся полтора часа на пролетке от Мценска.
Но Тургенев сам вскоре забеспокоился, обратил внимание, что Гаршин сидит в пальто, с сумкой через плечо, и предложил ему отдохнуть с дороги, переодеться.
— Вы, может, спешите куда? А если располагаете свободным временем — оставайтесь у меня денька на два - на три. Я отложил свой отъезд из Спасского.
Гаршин собирался только выполнить поручение матери и откланяться, но тронутый ласковым обращением Тургенева, с радостью согласился.
Захар проводил его в мезонин, где Евгений Иванович нашел удобную комнату для отдыха.
Через полчаса он застал всех в гостиной. Иван Сергеевич и его гости, расположившись на старинных диванах, вели разговор о Достоевском.
— Мне слишком трудно отделить Достоевского-писателя от Достоевского-человека, — сказал Тургенев. — Скажу откровенно, он производил на меня впечатление человека недоброго, завистливого. Мало ему было, что он высмеял меня в «Бесах», но зачем было покойного Грановского трогать. Мы разошлись с Федором Михайловичем в 1868 году, когда только что вышел мой роман «Дым». А Достоевский в тот период был очень увлечен карточной игрой и, будучи в большом выигрыше, уверился, что попал на
187
счастливые номера, стал играть все больше и больше и, разумеется, проиграл все до копейки. Находясь в затруднительном положении, он взял у меня взаймы какую-то незначительную сумму, вскоре отыгрался, перестал играть совсем и привез мне долг. И вот тогда, чувствуя свою обязанность перед человеком, которого он не любил, он стал ругать мой «Дым». «Эту книгу надо сжечь рукою палача, — сказал он, взяв роман в руки, — вы ненавидите Россию, вы не верите в ее будущее». Одним словом, Достоевский, всегда и во всем выражавший в своих произведениях себя, свои мысли, предполагал это и во мне и отождествлял мои взгляды со взглядами Потугина. Спустя некоторое время я получил извещение от издателя «Русского архива» Бартеньева, что Достоевский обратился к нему с письмом, в котором воспроизвел вышеупомянутый свой монолог, но не как обвинение против меня, а как мою личную исповедь, он настаивал, чтобы Бартеньев это как можно скорее опубликовал.
— И что же ты сделал? — спросил Полонский.
— Ничего! Вернее, я написал Петру Ивановичу, что мне все это совершенно безразлично.
Евгений Иванович чувствовал себя в доме прославленного писателя свободно и привольно. Иван Сергеевич находился в прекрасном расположении духа, среди своих друзей и знакомых, хотя и был не совсем здоров: сильно охрип и, кроме того, разыгралась подагра.
— Охрип я в спорах с молодым тульским вице-губернатором князем Леонидом Дмитриевичем Урусовым. Он уехал перед самым вашим приездом. Вот такие люди, как этот князь, как тетерева на току, влюбленно поют о своем и ничего вокруг не желают видеть. Каждое утро, пока он гостил у меня, я давал себе слово с ним не спорить: ведь бесполезно — ни он меня, ни, тем более, я его не переубедим. Он, видите ли, фи-ло-соф — Тургенев произнес это слово скандируя и сделал ударение на последнем слоге — и в свободное от работы время, так сказать, на досуге переводит труды Марка Аврелия. Ну и прекрасно! А в религиозных вопросах— чистейший мистик и ревностный поклонник Льва Николаевича Толстого, хотя тот в обращении стал совсем другим, своего мнения никому не навязывает и спорить не любит... За него это делает князь Урусов... Ох! Каждое утро за завтраком или днем после обеда он непременно задевал меня какой-нибудь фразой. Я вначале нехотя отвечал ему, чтобы положить конец разговору, а потом незаметно, слово за слово мы втягивались в спор и начинали кричать друг на друга до хрипоты, до слез ... Тьфу! Сам себе становишься противен. А вот теперь этот степной парижанин...
— Как вы сказали?
— Это я его так окрестил, когда он донимал меня во Франции, а
здесь он стал парижским степняком и теперь испытывает
188
ревностное и непреклонное желание видеть меня у себя в имении. Ну что тут поделаешь... Меня прямо атаковали соседи помещики. То никого не было, а тут как прорвало. Я ведь собрался уже уезжать, и мне так хотелось в последние деньки надышаться как следует воздухом Спасского, поговорить с друзьями, а тут на тебе, принимай малознакомых тебе и скучных людей, оказывай им любезность только потому, что судьбе заблагорассудилось расположить наши имения в одной губернии. Я тут было поехал к одному знакомому помещику. Принят был необычайно радушно, но вы представить себе не можете, до чего мне смешно и противно было смотреть на хозяйку дома: она так жеманничала и кокетничала, что едва-едва простительно для шестнадцатилетней девушки, а ведь ей под шестьдесят. — Поморщился он, вздохнул и обмакнул перо в чернильницу. — Теперь надо писать этому степному парижанину... М-мм... ох... много-ува-жаемый Петр Вла-ди-ми-ро-вич, — старательно произнося каждый слог, продиктовал сам себе Иван Сергеевич и быстро добавил: — вот нисколько не уважаю,— затем тщательно вытер тряпочкой попавший в перо волосок и вновь склонился над почтовым листом, — с осо-бен-ным удо-воль-ствием... ох, никакого удовольствия не предвижу,— взглянул он на Гаршина, сидящего напротив стола в кресле, — ис-пол-няю свое дав-ниш-нее же-ла-ние ... м-да, никогда такого желания не имел...
Гаршин во все глаза смотрел на знаменитого писателя и очень боялся, как бы Тургенев по ошибке не вписал в письмо одну из тех реплик, которые не предназначались для адресата.
— Нет, не поеду. Что? Вы что-то сказали, молодой человек?
— Я!? — оробел гость, — ничего не говорил. Мне трудно судить, но если вам так хочется, извольте: мне кажется, что вам не стоит насиловать себя, тем более, как вы сказали, вам осталось в Спасском несколько дней...
— Вот именно, молодой человек, именно, — обрадовался Тургенев.— Нечего ради какого-то пресловутого этикета лишать себя удовольствия и отдыха. Нет, я напишу ему сейчас, что категорически не могу приехать, и точка. — Он выбросил письмо в корзину, взял чистый лист бумаги, задумался. — Знаете что, — посмотрел он на Гаршина, — лучше я напишу ему, что болен, да-да именно болен... эээ... подагрой. Это, по крайней мере, не будет таким наглым враньем, потому что у меня, действительно, немного побаливают ноги. — Он решительно начертал несколько строк, размашисто вывел подпись, поставил число и заклеил конверт.— Все, финита ля! А теперь пойдемте дышать целебным воздухом Спасского и поговорим о вашем брате. Да, кстати, мне надо будет потренироваться в подагрической походке, а то вдруг этому степному парижанину, то есть парижскому степняку вздумается самому удостовериться в моей болезни.
13—586 189
Вскоре посланный с извинительным письмом лакей вернулся и привез ответ, повергший Ивана Сергеевича в уныние. Степной парижанин сообщал о своем безмерном сожалении по поводу отказа Ивана Сергеевича, ибо заказал роскошный ужин и фейерверк, после которого еще должно было состояться представление доморощенного театра. Глубоко опечалившись по поводу болезни знаменитого писателя, он решил приехать к нему лично, чтобы выразить свое сочувствие.
Иван Сергеевич схватился за голову и тут же стал усиленно тренироваться в подагрической походке: потребовал себе костыли и под несмолкаемые шутки собравшихся — особенно изощрялся в остроумии Яков Петрович — стал, опираясь на них, волочить ноги. Вскоре эти упражнения стали ему так удаваться, что помимо вздохов и причитаний по поводу степного парижанина, собравшиеся неожиданно услышали настоящие, ненаигранные стоны писателя — видимо спровоцированная подагра не замедлила и на самом деле пожаловать.
Поэтому, когда на крыльце спасского дома, отдуваясь и вытирая платком вспотевшее лицо, появился крупный мужчина с длинными запорожскими усами, Тургенев, бледный и больной, уже сидел в кресле и тихо постанывал.
Но настырный сосед сумел оживить писателя. Он стал вспоминать общих парижских знакомых, и вскоре Иван Сергеевич, завладев разговором, начал рассказывать собравшимся анекдоты из жизни Виктора Гюго:
— При всем своем огромном таланте круг познаний Гюго весьма ограничен. Так, однажды он в кругу литераторов заявил, что Гете — слабый писатель и написал лишь одну стоящую вещь — драму «Валленштайн», да и то ужасно скучную. На скромное замечание одного из присутствующих, что это произведение принадлежит Шиллеру, Гюго ответил, что это ему безразлично, так как этих немцев он все равно не читает.
— Но говорят, что Гюго хорошо знает Шекспира, — заметил Полонский.
— Едва ли, Яша. Он слишком занят собой. Раз как-то в его салоне почитатели стали превозносить своего метра и, между прочим, стал вопрос о том, что улица, где он живет, должна непременно называться именем Гюго. Но кто-то высказал соображение, что эта улица слишком малолюдна и не может служить достаточным напоминанием о великом поэте. И тут все гости наперебой стали перебирать известные улицы Парижа, поднимаясь все выше и выше. И один молодой человек воскликнул с энтузиазмом, что сам город Париж должен считать за честь получить имя великого поэта. И только тогда Гюго, до того благосклонно выслушивавший своих поклонников, несколько задумался, затем, обратившись к молодому человеку, сказал глубокомысленно: «Ну, это уж слишком, мой дорогой!».
190
— Да, в отличие от русских, французы слишком тщеславны,— засмеялся Полонский.
— Я бы не сказал так категорично, — возразил Тургенев,— Ведь истинный художник лишен как национального чванства, так и тщеславия. Вот, к примеру, Флобер. Ты же знаешь, сколь неприятны ему были всякие славословия, панегирики, хотя к дружеской критике он прислушивался с большим вниманием, не в пример нынешним писателям. Литература занимала Флобера целиком, он жил очень скромно, если не сказать бедно. В прошлом году, перед самой его смертью, я вел переговоры с Гамбеттой о том, чтобы тот помог Флоберу получить место в королевском книгохранилище Ришелье. Тогда с Гамбеттой у меня вышел забавный эпизод. Я не был лично знаком с ним, и поэтому меня как-то в салоне госпожи Адан подвели к нему. Он сидел на диване с каким-то господином. Гамбетта удостоил меня лишь учтивым поклоном. Все были удивлены, так как предупредили его о моем присутствии и он высказал желание поговорить со мной о Флобере. Потом оказалось, что меня подвели к Гамбетте с той стороны, с которой у него не было глаза — поэтому он так странно и отнесся ко мне. Узнав о своей оплошности, он прислал мне извинения и пригласил меня к себе на обед. Я отдал должное кулинарному искусству его повара и обширным познаниям французского премьера в русской истории, в особенности эпохи Петра I.
Вечером Иван Сергеевич, забыв о подагре, ласково провожал парижского степняка и, шутя, предлагал ему встречу в Париже и разговор о русских писателях в Спасском.
А утром они гуляли с Гаршиным-младшим по большой аллее от дома по направлению к церкви.
Стояла прекрасная августовская погода, воздух был ясен и чист, и далеко было видно вокруг. Ни одна ветка, ни один листочек на деревьях и кустах не двигался, а потому каждое их слово и движение необычайно отчетливо разносились по парку. И Гаршину — большому поклоннику творчества Тургенева — вдруг вспомнилась заключительная сцена рассказа «Певцы». Не удержавшись, он проговорил вполголоса:
— Антропка, Антропка-а!
13* 191
Иван Сергеевич встрепенулся, точно сразу надвинулись на него молодые воспоминания.
— Ведь вот говорят, — задумчиво произнес он, — что творчество — такая громадная сила, а между тем попробуйте создать, придумать все те превосходные места, которые запечатлеваются в памяти читателей и всеми признаются за шедевры... Ничего не выйдет! Ведь я же не выдумал своего Антропку, я в самом деле слышал, как они перекликались. В конце концов, мастерство художника в том и состоит, чтобы подглядеть эти явления в жизни и затем уже представить их в художественных образах. А выдумать ничего нельзя, — убежденно заключил он.— Вот и ваш талантливый брат. Он прикасается рукой художника к явлениям жизни, порой они приобретают особую, только ему свойственную окраску, звучание. Отсюда — необыкновенная сила и выразительность его творчества. Вы знаете, каждый стареющий писатель с удовольствием ищет и находит среди молодых писателей своих литературных наследников. И мне кажется, что таким моим наследником мог бы стать ваш брат. Дай только ему бог здоровья! Но в то же время, — добавил Иван Сергеевич через некоторое время, — я ему не завидую.
— Почему?
— А потому, что писать в эпоху Льва Николаевича Толстого— трудно. Хорошо, что я — старый автор, а то хоть перо бросай! В самом деле, ну что, скажите мне, можно создать значительного после «Войны и мира»? А? Молчите! Вот то-то и оно... В этот приезд ко мне Толстого я не успел ему сказать, а вот сейчас скажу... Дня через четыре я собираюсь уезжать, по дороге заеду в Ясную Поляну и все ему выскажу, все!
ИЗ ПИСЬМА И. С. ТУРГЕНЕВА М. Г. САВИНОИ.
Жизнь наша здесь после Вашего отъезда порядком потускнела, к тому же погода не балует нас: Бог знает, что за мерзость совершается под небесами! После гадкого лета гадкая осень и вероятная близость зимы — это слишком! Меня так и тянет в Буживаль.
Поглядел бы я на Вас в ту минуту, когда провозглашали многолетие невесты! Во-первых, Ваше лицо всегда приятно видеть, а во-вторых, оно должно быть особенно интересным — именно тогда. Когда мы увидимся (если увидимся) — Вы мне все это расскажете с той тонкой и художественной правдивостью, которая Вам свойственна, и с той милой доверчивостью, которую я заслуживаю — не как учитель (с маленьким или большим «у»), а как лучший Ваш друг.
192
Все наши Вам многократно кланяются — а я столь же многократно целую Ваши неудобозабываемые руки. То, что совершилось накануне Вашего отъезда,— помните, на террасе, за обедом, после шампанского — еще труднее забыть; но я едва смею вспоминать об этом...
Увижу я Вас не раньше будущего года — когда все нынешнее станет давнопрошедшим — и Ваше положение, во всяком случае, будет упроченным... или объясненным. Но я уверен, что встречу Вас с теми чувствами, и надеюсь, что найду и Ваши неизменными. Как бы было хорошо, если бы Вы прислали мне телеграмму в Париж, рю Дуэ, 50 — или письмо! Буду ожидать...
Будьте здоровы, веселы, бодры и не забывайте
10 августа 1881 года.
Вашего Ив. Тургенева.
Яков Петрович со старшим сыном уехал из Спасского раньше Тургенева.
Перед их отъездом Тургенев прилег на диван, сложил на груди руки и после долгого-долгого молчания сказал Полонскому:
— Можешь ли ты пятью буквами определить мой характер?
— Нет, слишком мало букв.
— А ты все-таки попробуй, определи... всего пятью буквами.
Полонский задумался. Он решительно не знал, что ответить.
— Скажи — «трус», — после некоторого молчания проговорил Тургенев, — и это будет справедливо...
— Но, помилуй, какой же ты трус? И в чем это проявляется?
— А в том, что мне не нужно уезжать. Я все больше и больше
прихожу к выводу, что мне нужно жить здесь, в России. Нельзя отрываться от родины и бывать здесь только наездами, нельзя стоять одной ногой здесь, а другой — там. Конечно, надо на старости лет окончательно переселиться в Россию и жить... не в Петербурге и не в Москве, а здесь, в деревне или во внутренних городах. Но тяжело отрываться и от того, с чем сжился там. Вот почему я трус: у меня ни на копейку нет воли.
Вечером того же дня он передал Жозефине Антоновне ключ от своего письменного стола и завещал ей его содержимое — письма, неоконченные сочинения, деловые бумаги — одним словом, все, что там было.
— Я хочу собрать здесь, в Спасском, все свои бумаги, может быть, удастся вывезти что-нибудь из Парижа. По крайней мере, если возникнет необходимость, можете смело заглядывать сюда и брать все, что нужно. А в библиотеке, в нижнем ящике незапертого шкафа, тот что у стола, в связках по годам находится моя переписка с разными лицами. Жанна! Будьте настоящей хозяюшкой и проследите, чтобы мои бумаги не пропали. А следующим летом непременно приезжайте
193
сюда с Яковом Петровичем и детьми, даже если мне не удастся вырваться. Мне будет приятно сознавать, что хоть вы живете здесь, в моем милом Спасском.
194

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
               
                Так и на мое старое сердце недавно
                со всех сторон нахлынули молодые женские души —
                и под их ласкающим прикосновением зарделось
                оно уже давно поблекшими красками, следами былого огня!
                Волны отхлынули... но краски еще не потускнели —
                хоть и сушит их резкий ветер.

                «Камень»

Звуки молодых голосов смешивались со звоном посуды и рас-катами баса Сергея Николаевича. Он стоял на крыльце с полотенцем в руках и уверял трех девочек-подростков, дочерей Татьяны Андреевны Кузминской — Дашу, Машу и Веру — в том, что, кто в день своего рождения наберет стакан утренней росы и выпьет его, будет счастлив всю жизнь. Большой яснополянский дом отзывался скрипом половиц, дробным стуком каблучков по лестницам, треском открываемых окон.
Перед верандой, под липой, на длинном, покрытом белоснежной скатертью столе уже все было готово для завтрака: поблескивали серебряные приборы, щипцы для сахара, фарфоровые чашки... А на середину стола Татьяна Андреевна поставила огромную вазу с осенними цветами, хранящими в своих лепестках утреннюю свежесть яснополянского сада.
Сегодня, 22 августа, день рождения Софьи Андреевны.
Красивая, величественная, в белом шелковом платье, с изящно уложенными на прямой пробор темными волосами, она весело и быстро командовала прислугой и дочерьми.
— Маша! Таня! Долго вы там будете возиться? Пора садиться за стол! Что? Сейчас приду. Танечка, присмотри, а я пойду узнаю, что у них там стряслось, — и она легко поднялась по ступенькам дома.
А с другой стороны, насвистывая, появился Сергей Николаевич, увидел Кузминскую, поправляющую цветы в вазе, и демонстративно замер.
Татьяна Андреевна покраснела, погрозила ему пальцем.
— Ваша красота, дорогая Татьяна Андреевна, — галантно произнес Сергей Николаевич, целуя ей руку, — может соперничать только с этими прекрасными цветами.
195
— Сомнительный комплимент, — улыбнулась она. — Вы, стало быть, намекаете на приближение осеннего периода в моей жизни.
— Боже упаси! — комически выпучил он глаза. — Я имел в виду только торжество и буйство этих красок.
Проходившая мимо шестнадцатилетняя Танечка прыснула от смеха — ей показались смешными дядюшкины комплименты.
Сергей Николаевич замахнулся на нее полотенцем.
Она нырнула в кусты, пробралась сквозь ветки акации, выбежала на маленькую полянку и... раскрыла рот от удивления: на длинной обструганной доске, положенной середкой на круглую чурку, прыгали, как дети, ее отец и Тургенев.
Автор «Записок охотника» явно перевешивал автора «Войны и мира». В своих огромных «подагрических» башмаках с широкими носами Тургенев сильно ударял ногами о доску, отчего его длинные седые волосы взлетали равномерно, как крылья птицы. А Толстой подлетал вверх, с трудом сохраняя равновесие, и ухал, опускаясь на доску.
Наконец Лев Николаевич не выдержал, соскочил с доски и, схватившись за ствол молодой березки, сел, отдуваясь, на траву. Не ожидавший этого Тургенев потерял равновесие и, смеясь, повалился рядом, но тут он увидел Танечку, быстро встал на четвереньки, отчего волосы закрыли ему лицо, и издал звук, похожий на ночной крик совы:
— У-у-у!
Танечка завизжала и бросилась назад, сквозь те же кусты, к дому, где налетела на Софыо Андреевну.
— Ты с ума сошла! — стала выговаривать ей мать. — Чуть с ног не сбила.
— Там... там, — запыхавшаяся Танечка никак не могла сообщить ей новость, — Иван Сергеевич с папой на качелях...
Из кустов, отряхиваясь, вышли Толстой и Тургенев. Увидев растерянное лицо Танечки, они рассмеялись.
Софья Андреевна подошла к мужу, сняла прилипшую к блузе травинку и, торжественно взяв обоих писателей под руки, повела их к столу.
За ними потянулась и вся яснополянская колония Толстых с многочисленными родственниками, учителями, гувернерами и гувернантками...
Софья Андреевна расположилась во главе стола. По правую руку сел Толстой, по левую — Тургенев, рядом с которым устроилась еще не пришедшая в себя Танечка. Время от времени она бросала на Ивана Сергеевича смущенные взгляды, в которых без труда читались и радость от присутствия любимого ею с детства писателя и удивление от только что увиденного.
А Тургенев как ни в чем не бывало оказывал ей, как взрослой даме, знаки внимания, предлагал сливки, молоко, сахар...
196
Танечка рассеяно благодарила и от этого еще больше смущалась.
Последними явились к столу Александр Андреевич Берс со своей женой Патти и Леонид Дмитриевич Урусов.
При виде тульского вице-губернатора настроение Тургенева резко испортилось: Урусов не мог равнодушно сидеть за одним столом с Тургеневым и не спорить с ним.
Вот и сейчас чувствовалось, что Леонид Дмитриевич собирается как можно скорее расправиться с кофе, чтобы потом заняться Тургеневым.
Напрасно Иван Сергеевич пытался уклониться от спора, отделаться шуткой. Урусов, как гончая, шел по следу.
Толстой лишь улыбался и ласково поглядывал на обоих.
— Вероятно, наши разглагольствования будут... э-э-э... скучны находящимся здесь милым дамам, — сделал последнюю слабую попытку избежать словесной баталии Тургенев и посмотрел на Танечку, как бы ища в ней поддержку.
— Дамам? — удивился Урусов. — Что же, по-вашему, русская женщина не достойна того, чтобы спорить на отвлеченные темы? Но вы же сами не раз писали и говорили о том, что современная женщина начинает приобщаться к общественным сторонам нашей жизни, писать статьи в газеты и журналы...
— Да, это верно, — нехотя согласился с ним Тургенев, — я и сейчас встречаю немало женщин-писательниц, таких как Стечькина, Винницкая, Лаврентьева... Это, безусловно, новая и знаменательная черта нашего времени.
— Вот именно! Женщину волнуют те же вопросы, что и мужчину. В Евангелии от Иоанна сказано, что началом всего было разумение жизни. Ведь человек, будь то женщина или мужчина, является не случайным сцеплением частиц. В противном случае никакого смысла в жизни не было бы, да и сама жизнь стала бы злом...
— Почему злом? — не выдержал Тургенев.
— Да как же... Если нет смысла, разумения, то что же тогда есть? — прищурился Урусов. — Нет, так можно дойти и до самоубийства... Только христианство дает людям смысл жизни, ибо...— он не успел договорить фразы — непонятно каким образом стул выскользнул из-под него, и Урусов упал на землю
197
с вытянутой вперед ладонью и грозяще приподнятым указательным
пальцем.
Все замерли.
Но тут же из-под стола послышалось:
— Ибо люди, как говорит апостол Иоанн, являются сынами Бога и, уверовав в него, получают жизнь истинную.
Все, кроме Толстого рассмеялись.
Он меня убивает,— сквозь смех фальцетом крикнул Тургенев и, путая фамилии русских княжеских родов, добавил: — этот Трубецкой...
Тут даже Толстой улыбнулся.
Урусов, вылезший наконец из-под стола с красным от волнения лицом и всклокоченными волосами, удивленно посмотрел на всех, все еще плохо соображая, что с ним произошло, но потом тоже стал смеяться.
Толстому было неприятно пренебрежительное отношение Тур-генева к вопросам, поднятым Урусовым. Ведь Леонид Дмитриевич был одним из его последователей, верным учеником. Они вместе в то время занимались исследованием Евангелия, и Толстой посвящал Урусова во все свои мысли. Но, верный своим новым принципам, Толстой ничего не сказал Тургеневу.
После завтрака все разбрелись по саду.
Толстой и Тургенев уединились в дальней беседке.
Уже наступило время обеда и все собрались в большом зале за огромным обеденным столом, а их все не было,
Софья Андреевна начала нервничать и послала на поиски Танечку, а когда та возвратилась с сообщением, что папа разговаривает с Иваном Сергеевичем в беседке, не выдержала и сама отправилась за ними. Незамеченной подошла она к беседке и уже хотела окликнуть их, но вовремя остановилась, решив, что им сейчас не стоит мешать: ведь подобные встречи чрезвычайно редки и слишком значительны для обоих.
Они явились через полчаса, спокойные, видимо вполне удов-летворенные беседой.
Усаживаясь за стол, Тургенев обратил внимание всех на то, что на этот раз их собралось тринадцать человек и что, согласно русской примете, кто-то один в этом году должен умереть.
— Вероятно, это буду я,— добавил он усмехнувшись. — А произойдет это печальное событие второго октября.
В комнате воцарилась тишина, все удивленно посмотрели на Тургенева.
— Но... с чего вы взяли? — спросила за всех Софья Андреевна.
— А я высчитал, — спокойно ответил Иван Сергеевич, пододвигая к себе обеденный прибор, — ведь нынешний год состоит из тех же цифр, что и дата моего рождения...
— Позвольте, позвольте, — вмешался Толстой, — тогда... что же,
я значит, должен буду умереть в следующем году? По вашей системе...
— А я уже должен двадцать лет лежать в могиле, — мрачно изрек Сергей Николаевич.
Увидев глаза дяди, Танечка не удержалась и прыснула в кулачок. Это послужило как бы сигналом для общего смеха.
— Ох, Иван Сергеевич, — махнула в его сторону платком Софья Андреевна,— Бог с вами... о смерти лучше не вспоминать...
— Почему же? — серьезно спросил Тургенев.— Ведь страх смерти — естественное чувство, и человеку, мне кажется, не следует стремиться победить его, — он с опаской посмотрел на Урусова, но тот на этот раз промолчал. — Вот я, например, боюсь смерти и... откровенно скажу вам, что не приезжаю в Россию, когда узнаю, что здесь холера.
— Но позвольте, — поднял вверх палец Урусов, — ведь тот человек по-настоящему не живет, кто боится смерти.
— Это верно,— поддержал его Толстой, — смерть так же не-избежна, как ночь или зима. Мне кажется, что к смерти надо так же готовиться, как вечером мы готовимся ко сну, только тогда она не будет страшна.
Все наперебой стали высказывать свое отношение к этому вопросу.
— Ну, хорошо, хорошо! — согласился Тургенев. — Тогда пускай поднимет руку тот, кто боится смерти, — и сам первым поднял руку.
В столовой наступила тишина, было слышно, как билась муха о закрытое окно. Но никто не поддержал Тургенева. И тут неожиданно для всех руку поднял Толстой.
Все удивленно посмотрели на него.
Но это было не просто учтивостью со стороны хозяина — не таков был Толстой. Вероятно, в эту минуту он вспомнил о том тяжком душевном состоянии, которое испытал однажды ночью в дороге, в городе Арзамасе, где остановился на ночлег по пути в Пензенскую губернию. Тогда на него нашли такая тоска, страх, ужас, каких он до того никогда не испытывал и забыть которые, несмотря на прожитые годы, было не так-то просто.
— Ну что вы все о смерти!— стараясь сгладить неприятный осадок от разговора, воскликнула Софья Андреевна. — Тут столько молодежи... давайте поговорим лучше о жизни. — Она встала из-за стола, подошла к Ивану Сергеевичу, взяла его под руку и
198
199
повела в тот угол у окна, где обычно устраивались послеобеденные или вечерние посиделки.
Молодежь потянулась за ними и окружила Тургенева, устроив-шегося в мягком кресле. Рядом с ним пристроились Софья Андреевна с сестрой и Толстой.
— Давайте вспомним и расскажем друг другу о самых счастливых минутах в своей жизни, — предложила Кузминская.
Все замолчали и стали вспоминать. Сергей Николаевич нагнулся к Татьяне Андреевне и что-то шепнул ей на ухо.
— Вы невозможный человек, Сергей Николаевич, — покраснев, сказала она.
Все с интересом посмотрели на них. Взрослые знали, что между ними был когда-то роман.
— Самые счастливые минуты в моей жизни были тогда, — произнес Урусов, — когда я узнал о торжестве идеи добра.
Толстой ничего не сказал и поглядел на Тургенева. Все понимали, что эта игра затеяна специально, с целью услышать от Ивана Сергеевича какой-нибудь интересный рассказ в его стиле.
Ну, что же вы молчите, Иван Сергеевич, — легко дотронулась до его руки Софья Андреевна, — Расскажите, какая минута была самой счастливой в вашей жизни.
— Самая счастливая минута в моей жизни, — медленно повторил Тургенев и обвел взглядом сидящих дам, — у меня, разумеется, связана с женской любовью. Это... когда встретишься глазами с ней, с женщиной, которую любишь и поймешь, что и она любит тебя.— Он помолчал и добавил: — Со мной это было раз в жизни, а может быть, и два...
Вечером Татьяна Андреевна пела романсы. Аккомпанировал старший сын Толстых — восемнадцатилетний Сергей.
Все расположились около открытых окон залы и слушали... Свечей не зажигали. В медленно надвигающихся сумерках за окном на небе уже стали вспыхивать серебристые звездочки и вскоре поверх деревьев яснополянского парка разлился спокойный лунный свет.
Выразительным и достаточно сильным сопрано Татьяна Андреевна пела о муках любви. «О, только тот, кто знал...»
— Как я люблю сильные женские голоса, — сказал Тургенев, целуя ей руку. — Я ведь вообще больше всей другой музыки люблю пение, а у меня самого вместо голоса сидит в горле золотушный поросенок, который, услышав вокальную музыку, все порывается хрюкать.
Все засмеялись.
Потом зажгли свечи в лампах и начались танцы. Во время
кадрили кто-то спросил Ивана Сергеевича, танцуют ли во Франции еще старую кадриль или ее заменили непристойным канканом.
— Ну, почему же непристойным? — удивился Тургенев. — Старый канкан очень отличается от тех танцев, которые исполняют в кафешантанах. Это — красивый и грациозный танец, его только надо уметь правильно танцевать. Я когда-то умел. Пожалуй, и теперь попробую.
Он, пригласив двенадцатилетнюю Машу Кузминскую и заложив пальцы за проймы жилета, по всем правилам искусства, стал мягко отплясывать старинный канкан с приседаниями и выпрямлениями ног.
Все были в восторге. Молодежь зааплодировала.
Неожиданно, делая одно из приседаний, Иван Сергеевич не удержался на ногах и упал. Но тут же с легкостью молодого человека вскочил и как ни в чем не бывало продолжил танец.
Все опять зааплодировали.
Только Толстой грустно смотрел на Тургенева, как будто ему было немножко стыдно за него.
Танцы продолжались до самой полуночи. Все расходились по своим комнатам радостные, возбужденные...
Перед сном Лев Николаевич записал в своем дневнике: «Тургенев— канкан. Грустно».
А через неделю, 28 августа скорый поезд из Петербурга увозил Тургенева за границу.
Вопреки сложившемуся печальному обычаю, Ивану Сергеевичу удалось немного забыться сном в тесном и душном купе. Ему приснилась парижская мясная лавка, подобная той, которую он не раз видел недалеко от дома Виардо, на углу маленькой площади. Огромный волосатый мясник рубил топором кровоточащее мясо и клал его на весы. И тут Тургенев совершенно отчетливо увидел себя на этих весах, а по другую сторону — Толстого. И вдруг они стали качаться как на качелях. И уже не мясник, а какой-то небольшой и юркий человек с бакенбардами подбежал боком к весам и, напевая какую-то французскую песенку под мотив старинного канкана, стал выяснять, кто из них тяжелее.
«Так ведь это же Пушкин! — ахнул во сне Тургенев, и сладостный трепет прошел по его телу.— Вот оно, наконец!». А Пушкин тем временем, хитро улыбаясь, подмигнул Тургеневу и сказал: «Что ж, батенька, выходит — вы тяжелее. Так что потрудитесь надеть на себя вот этот венок». И он пошел к Тургеневу с лавровым венком. «Нет, нет! — закричал Тургенев и соскочил с весов-качелей.— Не может быть! Я не хочу! Я не достоин. Он, Толстой,
200
и значительнее, и тяжелее, разве вы этого не видите? А я-то думал, что все-все знаете, все видите!».
Пушкин понимающе наклонил голову и повернулся к Толстому, но того на весах уже не было.
«Вон он, вон он! — крикнул Тургенев, показывая Пушкину на удаляющегося Толстого. — Держите его, не дайте ему уйти, совсем уйти из русской литературы! Верните его, умоляю вас!».
Поезд дернуло, раздался пронзительный гудок, и сразу же вслед за этим послышался голос кондуктора:
— Господа! Внимание, пересекаем границу Российской империи. Потрудитесь приготовить паспорта.
Тургенев открыл глаза, потянулся к висевшей у изголовья коричневой куртке, но вместо документов вынул из нее табакерку, повертел в руках и протянул кондуктору.
— Вот, возьмите!
Кондуктор удивленно посмотрел на писателя.
— Простите, — почтительно наклонился он к Ивану Сергеевичу,— сейчас будут проверять документы. Причем здесь...
— Я знаю,— слабым голосом проговорил Тургенев. — А пока возьмите себе эту табакерку. Она мне больше не понадобится.
СОДЕРЖАНИЕ
Стр.
Глава первая . 3
Глава вторая  24
Глава третья........ 46
Глава четвертая
Глава пятая .... ......... 82
Глава шестая  100
Глава седьмая  114
Глава восьмая  127
Глава  159
Глава десятая . .................................................... ............. 177
Глава одиннадцатая .... 194


Рецензии