После Конца Света

При распределении после института я не понимал ажиотажа сокурсников, стремившихся всеми правдами и неправдами остаться в Ярославле, я хотел в деревню, я хотел быть сельским учителем и просто ткнул пальцем в карту…

1
От Плосок до деревни Шишкино, где мне предстояло работать в качестве молодого специалиста, нужно было добираться еще километра четыре по дороге, которая транспортные средства не признавала. В зимнюю пору и в период летней навигации, равный жизни прихлопнутого комара, грузовики по ней еще как-то проплевывались  по двум глубоким колеям, упразднявшим за ненадобностью рулевое управление, а в остальное время года, которые в этой части глобуса составляли почти весь световой год, дорога являла собой ту самую безвидную материю первого дня творения, которая, к вящей гордости, только у нас на всей планете и сохраняется в подобной ветхозаветной первозданности…
Дорога, как «Планета» или «Зона» в фильмах Тарковского, напоминала собой какую-то разумную стихию. Одинокие сельчане, возвращаясь с местного автобуса, тащились со своей унылой поклажей параллельно тракту, искали ногой в сапоге твердое местечко и с ужасом поглядывали на торчащие из шевелящейся  плоти дороги остовы побежденной техники и остатки каких-то  лохмотьев, в которых  так не хотелось опознавать человеческую одежду…
Свое первое путешествие по этой дороге я совершил на волокушах, которые тащил за собой гусеничный трактор «Казахстан». Мы, недавние пассажиры плоскинского автобуса, вжавшиеся в волокуши, почему-то чувствовали себя архетипными зайцами, спасенными от весеннего паводка.  Тракторист Леха, в летней модели шапки-ушанки, время от времени оборачивающий к нам прищуренный слезящийся глаз и присохшую к губе папиросу, соответственно ощущал себя архетипным дедом Мазаем, и в его снисходительно-надменном взоре читалось нечто двусмысленное, мол, и порешить бы вас всех тут разом не грех, хотя и доставить на место - тоже вполне реально и даже где-то интригующе. Трактор и тракторист находились в полном взаимном равноденствии, как первый месяц творения март. И планета плыла под нами, смазывая полозья волокуш грязью, как солидолом.
Деревня Шишкино, торчавшая кукишем среди унылой плоскинской равнины, где тракторист приземлил свой трактор, вырвавшись из космических объятий дороги, поразила меня необыкновенной доброжелательностью своих обитателей. Нас со всех сторон обступило какое-то немыслимое количество бритоголовых и ужасно приветливых существ на одно лицо, одетых в ситцевые халатики безумной расцветки, похожих на гуманоидов из советских фильмов про фантастическую девочку Алису. Некоторая застиранная блеклость  этих халатиков несколько смягчала их безудержную веселость, но  они все равно оставались достаточно яркими для того, чтобы быть заметными хоть бы даже и из космического пространства. И вся эта пестрая масса, более или менее выражающая в себе принадлежность к женскому полу, непрерывно со мной здоровались,  щербато улыбаясь. Наверное, за всю мою предшествующую жизнь со мной поздоровались меньше, чем  за эти сто шагов, которые я траурно отмерил от тракторных волокуш до своего временного жилища,  уныло-перекошенного домика, расположенного напротив школы.
И тем контрастней было гробовое молчание ночи: собаки не лаяли, вероятно, загипнотизированные дорогой, манящей к себе таинственным мерцанием из мрака …
Те ночные часы, которые я пережил в половине дома с видом на грязь и чернеющие в ночи корни тополей, явились для меня первым деревенским откровением.
Сначала мне казалось, что я видел сон о первой в мире секретно-экспериментальной коммунистической деревне «имени Карла Маркса» (так именовался колхоз, в который я приехал). Потом я увидел покойного Брежнева, осторожно, по-бабьи, спускающегося по ступенькам крутой лестницы и грозящего мне пальцем. А рядом с ним сновали вверх и вниз едва узнаваемые в своем усердном служении народу члены Политбюро. Потом был академик Павлов в окружении самых преданных собак с астматическими фистулами, потом было «русское поле» из одноименной песни Френкеля-Гоффа. Потом переливом колокольчиков наступило простое, как стакан воды, утро. Утром я узнал, что в колокольчики звонили женщины в веселеньких ситцевых халатиках. (Так у них было заведено встречать новый день.) И тогда я узнал, что в деревне, где мне предстояло работать ближайшие несколько лет учителем словесности, в бывшем поместье графа Тучкова, одного из героев Бородинского сражения, находится женская психушка, попросту говоря, сумасшедший дом.

2
Сумасшедший дом- это громко сказано. Так сказать, слишком официально. А в Шишкине все было попросту, по-домашнему. Никаких заборов с колючей проволокой и сигнализацией, как в «Кавказской пленнице», конечно, не было. С американского спутника-разведчика легко можно было бы наблюдать, как ежедневно на Шишкинских просторах происходила диффузия «пестреньких», то есть, «дурочек» (как здесь называли обитательниц сумасшедшего дома) с «серенькими», с местным и всем прочим советским населением. Из космоса, наверное, это выглядело очень красиво, как вливание бурых вод Амазонки в Атлантический океан. Женщины в пестреньких халатиках свободно ходили по деревне, охотно помогали местному населению по хозяйству: доили и выгоняли коров, копались в огородах, заготовляли сено, нянчили и провожали в школу детишек. «Пестренькие», не утратившие репродуктивных способностей, местному населению детишек еще и рожали. Круг, таким образом, замыкался.
А некоторые «пестренькие», не пожелавшие жить ни в своей «дурке», ни в деревне, попросту уходили в лес, как Владимир Дубровский, как партизаны: величественно, мудро и навсегда… Конечно же, никто их и не искал в этих совсем пропащих местах. Оно и понятно: пойдешь тут кого искать- себя потеряешь…
Сумасшедший дом колхоза имени Карла Маркса имел в своем штате врача- психиатра (с которым я скоро познакомился), каких-то медсестер (которых никто никогда в глаза не видел),  завхоза, повара и кастеляншу, бесследно растворившихся в местном населении. Это заведение напоминало какой-нибудь советский санаторий, вдруг по непонятным причинам брошенный администрацией и обслуживающим персоналом на произвол судьбы лет двадцать пять-тридцать тому назад, как бросали свои поселения древние инки или майя. Кто-то еще ходил в пижамах, пользовался остатками какого-то медицинского оборудования и даже таблетками, выписанными еще «теми» врачами-вредителями, кто-то еще что-то ел, выросшее где-то и приготовленное кем-то, но, в целом, все это не имело уже никакого значения, потому что создавался совершенно иной этнос, принципиально новая общность людей, доселе неведомая природой.

В утренней дымке Шишкина, когда я совершал по деревне свою первую прогулку, мною было обнаружено живописно рассыпанное по лону деревенского ландшафта некоторое количество полусогнутых мальчиков во всем многообразии возрастного диапазона, от сопливо-дошкольного до заносчиво-призывного возраста, копошащихся на дорогах и тропинках деревни в полном соответствии с законом природы «о броуновском движении» в совершенно различных направлениях, то есть, хаотично. Можно было бы предположить, что утренние мальчики что-то ищут у себя под ногами, однако более пристальное наблюдение за ними открывало существенную деталь в их поведении: в руках полусогнутых туманных мальчиков были какие-то приспособления, которым они совершали некую таинственную работу. Мальчики неистово крутили ручки, похожие на ручки буров или  ручки, которыми заводили машины. Вследствие подобного верчения колесо, приваренное перпендикулярно оси ручки,  буксовало в грязи…
Что, собственно, и было искомым предметом вожделения…
Называлось это гениальное детское изобретение буксой.
Колесо буксы могло быть от детской коляски, тачки, тележки, от самоката, от маленького детского велосипедика- не важно. Важным было то, что колесо должно было непременно буксовать, что следует из названия предмета и что достигалось путем быстрого вращения той самой коленчатой ручки…
Буксовать можно было в грязи, в луже, «в горочку», в мокрой траве, в  снегу- где угодно. И варианты звуков, которые издавали при этом мальчишки своими голосовыми связками, тоже имели широкий диапазон- от утробно низкого «до», похожего на гудение ростовского былинного колокола «Сысой», до комариного дискантного «си» Робертино Лоретти. Буксовать можно было вместе. Тогда стихийно создавался чудный ансамбль, ничем не уступающий легендарному хору голубоэкранных мальчиков советского гостелерадио. Буксовать можно было в одиночку. Тогда рождались импровизации, похожие на произведения раннего Стравинского. Канонически же непреложным и низменным было только одно- самое буксование.
Букса (существительное, образованное от глагола «буксовать») была у шишкинских мальчишек всеобщим повальным увлечением, трехмерным эталоном измерения времени, пространства и вожделения, единицей обмена, эквивалентом добра, карточкой в закрытый мальчишеский клуб. Не имеющий буксы шишкинец являлся изгоем, представителем самой низшей касты, самое существование которого ставилось под сомнение. Его практически не было- вот и все. Не в рублях, а в буксах, в Шишкине  измерялось благосостояние семьи. Сын председателя колхоза ходил вразвалочку, жевал дефицитную американскую жвачку, говорил, лениво растягивая слова, и имел четыре буксы. Одной он пользовался сам, вторую держал «про запас», а остальные две, что похуже, сдавал в прокат «неимущим изгоям». Последние отвечали наследнику сельской власти блеском преданности в глазах и бесконечными рутинными услугами.
Вся территория деревни была испещрена следами от букс, как лицо бабушки-аборигенки, морщинками…
Школа, где я учительствовал, была похожа на бюро ритуальных услуг. Процесс обучения и все, что с ним было связано, являлся чем-то вроде скорбной необходимости, которая всем давно надоела, но отменить которую социальной смелости хватало только у самых отпетых двоечников. Взаимоотношения между учителями и учащимися напоминали «пакт о ненападении», которым стороны, давно перезревшие миром, тяготились. Учителя проводили уроки, писали планы и заполняли журналы. Ученики приносили домой честные тройки. Сама же школа, по крайней мере, со стороны мужской половины учащихся, была чем-то вроде Клуба Любителей Букс. На буксах  ученики «приезжали» в школу. Выстроенные в ряд у школьного порога буксы красовались, как хорошие ковбойские скакуны у дверей салуна. О буксах мальчишки говорили в школе, о них думали. В стенах школы совершались судьбоносные сделки по купле-продаже и сдаче в наем все тех же букс. На буксах ребята «возвращались» из школы домой и, швырнув портфель в дверной проем дома, накручивали на буксы, как на спидометр машины, весь остаток светового дня до полного его помрачения.
В школе, на уроке, глядя в учебники, мальчишки представляли себе, как пробуксовывает, вязнет в строчках книги букса, проваливаясь в интервалы между словами, подпрыгивая, как на кочках, на союзах и предлогах. Они разгонялись на длинных предложениях, тракторно переваливали через заглавные буквы; тупо урча, упирались, как в противотанковые ежи, в скобки, цифры и кавычки…
Шишкинские девочки мальчишеского увлечения не разделяли, внешне посмеивались над ними, но, казалось, тайно и завидовали им. Каким бы глупым не представлялось им повальное увлечение ребят, у девочек и такого не было…
Приходя в избу после школы и переодевшись во все домашнее, во что-то несуразно блеклое, чтобы помочь матери по хозяйству, они невольно сливались внешним видом с остальным бесцветным миром, становились, подобно матрешкам, все на одно лицо, почему-то заплаканное… Нет, конечно, девчонки тоже о чем-то мечтали. И только они чего-то учили по всем предметам, даже честно зубрили. Но когда я, вдохновясь осенью, слишком ретиво приступил к старшеклассникам с «Евгением Онегиным», одна ученица вполне отрезвила меня: «Зачем мне все это, если я все равно, как и мама, буду дояркой?!»…
И вдруг ясно, до последнего мятого рубля, пропахшего соляркой, до последнего лоскутка тряпки от уже изжитого единственного «выходного» платья, увидел я серое существование этой девушки, и Евгений Онегин печально закрыл за собой дверь. И я ушел следом…
О чем думали девочки? Я не знаю. Но и девочки замирали, когда в школьное окно врывался рев буксующей где-то рядом в дороге машины, звуки ее почти животного сопротивления разбуженной жирной и хищной стихии.
Учитель возвращался в класс из своих заоблачных мечтательных высот и приостанавливал урок. В школе повисала торжественная тишина, похожая на минуту молчания. На мгновение воцарялось перемирие. В глазах детей загоралась жизнь, а в жизни появлялся смысл и открывались неограниченные просторы для подвига…
«За каждым валом — даль, за каждой далью — вал»*…
Но звуки за окном рано или поздно истощались. Всегда кто-то один побеждал в этом вечном противостоянии человека и стихии. Раздавался истошный вопль учителя, похожий на рев зверя-подранка, — и праздничный свежий свет в детских глазах угасал от угарного порыва будничной тупости.

3
Постепенно я обживался. Шлепая вечером за парным молоком по беспредельной, как Волга в разливе, деревенской грязи, подвергаясь облаиванию всех пород собак, какие только были выведены человечеством за всю его историю после грехопадения, я научился общаться со звездам, более близкими и родными в деревенской всепоглощающей ночи, чем инфернальный свет лампочки на единственном шишкинском косом, как пионерский салют, столбе. По пятницам я покупал у продавцов сельского магазина, чеченской пары, какой-нибудь «еды» и бутылку сухого вина. Продукты мне отпускала очаровательная долуокая Лейла, а вино, не спрашивая моего желания, всегда выносил из закромов ее муж, серьезный горевзорный Шамиль. Он неизменно стоял за спиной жены, скрестив на груди руки, холодно наблюдая за людьми из-под кепки крокодильим взглядом. При моем появлении кавказец выходил из анабиоза, степенно двигался в тайные недра магазина и не скоро возвращался оттуда с пыльной бутылкой белого вина, которую бережно протирал фартуком. «Зачем напиваться, как свинья, да? — излагал он при этом свою жизненную концепцию, меланхолично передавая мне бутылку. — Но, если ты мужчина, да, то от тебя вечером должно немножко пахнуть сухим вином… Немножко»…
За окном дома царственная осень неторопливо отсчитывала золотую монету берез в скудном ломбарде моей души.

Раскрывает осень пространство,
Укорачивая день.
Мне пожаловано дворянство
Дворами пустых деревень...
Что мне делать с этим наследством?
Мне в него и вовек не вступить!
Есть от всех злоключений средство —
Небо пригоршней полною пить...
Я ловил летающую в раскрытом осеннем пространстве паутину слов, и мне хотелось писать стихи, когда в гости пришел врач…
— Доктор Вьюнок. Можно просто: Саша. Я провожу профилактику шизофрении, — представился человек, очень похожий на представителя интеллигенции из советского плаката, гуманный и решительный мускулистый очкарик.  Доктор Вьюнок располагающе улыбнулся, протянул мне для рукопожатия крепкую руку и выгрузил из кармана странно пахнущего пиджака на стол теплую и пыльную бутылку грузинского коньяка, которую я, признаться, давно уже наблюдал на прилавке нашего сельмага. Вьюнок тоже был здесь молодым специалистом, но рано облысел, вероятно, от латыни, этой занудной спутницы юристов и медиков. (Мы в нашем гуманитарном вузе изучали церковнославянский язык и поэтому к последнему курсу  неизменно отпускали усы и бороды.) Я поздоровался с «Просто Сашей» и с досадой посмотрел на чистый белый лист бумаги, зажатый в каретке пишущей машинки «Москва»…
Впрочем, врач оказался компанейским товарищем и остроумным собеседником. Уже через четверть часа в ответ на его веселые зарисовки из деревенской жизни  я рассказывал ему, как в тетрадку одной из моих учениц, явно мне в угоду, был аккуратно вклеен портрет Горького, вырезанный из хрестоматии, под которым трепетной ученической рукой было подписано фломастером: «Некалай Василивичь Гогол»…
— Архетип определен верно, — не смеясь, прокомментировал мой рассказ врач. — На языке шишкинцев это значит: ПИСАТЕЛЬ. Не важно, какой. Я, например, для них не врач-психиатр, а просто ВРАЧ. И идут ко мне со всеми болезнями. Я сначала переживал, мол, не справлюсь, пока не понял, что и болезнь-то у них, в сущности, тоже условно одна: «ХРОНИЧЕСКИЙ ВСЕБОЛИТ». И лечить эту болезнь тоже нужно условным ЛЕКАРСТВОМ. Даешь ЧЕЛОВЕКУ ТАБЛЕТКУ, и ужасно благодарный человек от тебя уходит. И непременно выздоравливает. Как правило. И вот о тебе уже говорят с уважением. И вся деревня идет к тебе за этой волшебной таблеткой… А как же? Соседу помогла, значит, и мне поможет! Мы же все одинаковые!
Мне пришлось в чем-то согласиться с Вьюнком:
— Я, вероятно, здесь тоже просто УЧИТЕЛЬ, потому что меня, помимо законных часов русского языка, литературы и условно законной истории, загрузили еще трудами, физкультурой и рисованием с черчением...
— Вот видишь, математику с физикой тебе же все-таки не дали! — Развеселился мой новый знакомый. — Что значит, директриса школы — человек с высшим образованием!
Выпитый коньяк поманил нас на просторы нашей необъятной Родины. Однако, проявив благоразумие, свойственное интеллигентным людям, мы ограничились прогулкой в «женскую психушку». Мне так не терпелось посмотреть «то поместье, где деревенский старожил лет сорок с ключницей бранился, смотрел в окно и мух давил…» Но если снаружи здание имело в себе еще что-то от старинной усадьбы, то внутри...


4.
Запах, встретивший меня в недрах бывшей усадьбы графа Тучкова, одним ударом вышиб из головы коньяк, вторым — из глаз слезы. Зажав нос, я с ужасом наблюдал полутени, получеловеческие тела на раскладушках и просто на полу, беззвучно шевелящие губами или стонущие, мертво-неподвижные, болезненно-осторожно двигающиеся, как блокадники Ленинграда в документальных хрониках, или по-блошиному суетливо копошащиеся в полумрачных складках комнат и коридоров, где не было ничего — ни света, ни красок, ни объема, ни форм — так, последняя субстанция – устало конвульсирующая материя с явной тенденцией к полному замиранию... Испугавшись третьего удара, я побежал следом за врачом, который тоже заметно ускорился.
То, что я проследил своим слезным взглядом, уверило меня в том, что только убежденные материалисты могут так зверски изуродовать материю. Какое там «дворянское гнездо»?! Скорее по остовам бывшей колхозной техники на поле близ тракторной мастерской можно было бы изучать «Прохоровское» танковое сражение, чем по этому строению прослеживать особенности архитектуры дворянского быта начала ХIX века. Камины в углах, единственное, что отличало это здание от лагерного барака, были выдраны, как золотые протезы изо рта трупа мародерами, а дыры от них наглухо замурованы кирпичом и сияли из углов густым слоем ядовито-синей масляной краски, которой на железнодорожных вокзалах иногда красят тупики. Тут воистину все было уничтожено «до основания» и без всяких там обещающих «а затем...». В данной конкретной точке мироздания все уперлось в никуда. И если остальной мир еще как-то жил и куда-то двигался в своем непреложно-вялом историческом развитии, то здесь все уже было человечеством израсходовано и изжито. Навсегда. И над этим интерьером, в самом центре бывшей гостиной, выполненный бедовой рукой местного самородка-живописца, уже увековечившего для доски почета былинные образы медсестер больницы, висел не менее сказочный образ В.И. Ленина (с лихим разбойничьим прищуром), опознаваемый только по галстуку в горошек. Под портретом вождя располагалась половина лозунга: «Коммунизм — это есть советская власть плюс...» Вторая половина лозунга «…электрификация всей страны», написанная очевидно на другом планшете, отсутствовала по причине утраты последнего.
Я предложил Вьюнку продолжить лозунг.
— «Плюс шизофренизация всей страны!»- молниеносно отреагировал врач-психиатр.
В своем кабинете, где над рабочим столом красовались маленькие портретики Кафки, Ницше и Фрейда, врач с гордостью показал мне действующее гинекологическое кресло, страшные хирургические инструменты, больше напомнившие орудия пыток из советских фильмов про фашистское гестапо, выписал мне справку, заверив ее своей личной печатью, о том, что у меня «раздвоение личности в тверёзом состоянии» (Я до сих пор не решаюсь эту справку выкинуть.) Как анекдот, рассказал, что местные колхозники строчат председателю друг на друга жалобы, когда для своих сельхозработ «дурочек» получают меньше, чем сосед…
- А  ты знаешь, чем женская шизофрения отличается от мужской?- неожиданно спросил у меня врач. Самодовольно улыбнувшись на мое рассеянное пожатие плечами:
-Чисто анатомической спецификой женского организма, а именно способностью к деторождению. В некоторых случаях шизофрения у женщин начинается после родов. Это расстройство называют послеродовым психозом… Есть беременность- есть шизофрения. Нет беременности (доктор хлопнул ладонью по дерматиновой поверхности гинекологического кресла)- нет проблем…   
— «Палата №6»? — Усмехнулся врач на мое сравнение с классикой. — Ты с ума сошел. Никаких таких «палат №6» у нас нет и быть не может. И то, что ты видишь, — этого тоже нет. Чехову такое, уверяю, и не приснилось бы… И ты этот сон, — доверительно посоветовал мне Вьюнок, хорошо ознакомленный как всякий дипломированный советский специалист с конфиденциальными принципами «Комитета Глубинного Бурения», — никому, пожалуйста, не рассказывай, потому что это плохой сон, антисоветский...
Поговорили о литературе.
— Все гуманитарии шизофреники, — убежденно говорил Вьюнок.- А герои ваших книжек все наши пациенты. Некоторые даже с диагнозом, как князь Мышкин. Тот же Гоголь. Незадолго до смерти он, кажется, отказывался от приема пищи? А это один из симптомов шизофрении. А Дон-Кихот... Его поединок с ветряными мельницами - это же чистой воды кататоническое возбуждение… Хоть в учебник…
... — А ты знаешь, почему «дурочки» так любят здороваться? — на прощание спросил меня врач. И сам же ответил. — Это у них вроде теста. Если с ними здороваются, значит, считают за людей...
Когда я ускоренно возвращался домой, из бывших каминных углов с идиотской радостью улыбались мне, бесконечно здороваясь сквозь постоянный, как шум моря, всеобщий приглушенный стон, щербатые стриженные изможденные существа, очень похожие на выходцев с «того света», которые в фильме «Вий» осаждали Хому Брута. Они казались бесплотными духами. И их присутствие и приветствие ощущалось здесь везде. И это было ужасно...

5
В деревне нет жизни, воспринимаемой изнутри, и там невозможно отсидеться дома, ибо и дом в деревне — это тоже жизнь. Я говорю об этой тонкой, интуитивной растительной жизни, которая, подобно потягивающейся со сна юности, навевает вам прокапнувшим солнышком сквозь паутину ветвей могучего дерева «сны о чем-то большем»*. Я говорю о вполне зримой, слышимой и ощущаемой, весомой жизни, которая, гремя кирзовыми сапогами, вторгается в ваше бытие шагами Командора. Я слышал кашлянье за соседской стеной, когда знал, что тетя Нюра, моя соседка, была в гостях у своей сестры в городе. Кто-то ходил по чердаку, но пытливый луч фонарика, как прожектор Жака Ив Кусто на дне Мариинской впадины, фиксировал лишь пыльные подшивки роман-газет, снующих мышей и пустые мутные бутылки.
Кто-то грозно стучал посохом в мое окно...
-Вот что…- как-то неохотным шепотом сказала мне тетя Нура,- если кто постучит в окно ночью, ты дай, чего не жалко: хлеба, табака, там… да не расспрашивай, кто да чё… Они не любят этого…
-Кто они?- интересовался я.
Тетя Нюра, поморщившись, отмахнулась:
-Много тут в лесах всякого… Места у нас глухиё…
Однажды поздней осенью злой ветер не на шутку разыгрался с моим домом.
Кутаясь в одеяло от холода, я, замерев, прислушивался, как неуютно «стучат зубами» бревна, как скрипят на крыше стропила, будто мачты корабля в шторм, и не мог понять, почему за стеной спокойно спит себе соседка тетя Нюра? А дом все охал и вздыхал, как потревоженный старый больной человек. «Братки» тополя, выстроившись перед ним в ряд, всю ночь что-то предъявляли ему, чем-то недобро грозились, больно хлестали, швыряя в него обломки ветвей, а он все оправдывался перед ними в чем-то своем, стоя на коленях, оправдывался, пока не ушла в небытие  взыскующая  непогода. Другой раз, выстрелив пробкой из сна, я обнаружил себя, уже в штанах, с бешено колотящимся сердцем на улице около знакомого мне трактора «Казахстан», который, довольно урча на холостых оборотах, тупо уперся в угол нашего содрогающегося дома.
— Это Лешка, паршивец, избу перепутал, — позевывая, комментировала происходящее вышедшая со своей половины тетя Нюра. А я с ужасом смотрел на исполинского Леху, поваленного сном, как тунгусский лес буреломом, не в силах понять: кто же остановил трактор тут?! Ведь он мог без особого труда раскатать нашу хилую избушку по бревнышку и блаженно проехать дальше, как лишних пару остановок на метро, даже не заметив этого! Дом наш, тоже будто бы разбуженный среди ночи, нервно дрожал, кутаясь во тьму. А трактор «Казахстан», как нашкодивший большой щенок, хитро улыбался фарой...

Деревенская легенда.
Дядя Федя Рыбин, которого никто никогда (даже родная мать) не видел трезвым, имел обыкновение в любое время года спать только на нашей дороге (к слову сказать, ни болезнь, ни дорога его никогда не брали), и даже на период зимней дорожной навигации он не находил достаточно убедительных причин изменять своим привязанностям. Машины и трактора уважительно объезжали дядю Федю, как водители Дели объезжают спящих посреди улиц священных коров. Но однажды, когда по дороге шла колонна тракторов, увозившая с полей последний колхозный лен, дядю Федю припорошило утренним октябрьским снежком — и он совершенно слился с окружающим снежным ландшафтом. Грозно надвигалась тракторная колонна, как черно-белая царская эскадра в фильме «Броненосец Потемкин». Казалось, судьба нашего несчастного деревенского судьбоиспытателя была уже решена. И уже брезгливо отвернулся, вероятно, от своего монитора американский наблюдатель, который вполне мог бы созерцать эту картину из нашей жизни посредством спутника-шпиона, как вдруг перед самым снежным бугорком, в который превратился мирно спящий «среди долины ровныя...» дядя Федя, Лехин «Казахстан», возглавлявший колонну с красным флажком, вдруг встал и зарычал, как таможенный пес на осмотре перед пассажиром с наркотиками. Проснувшийся Леха тщетно пытался сдвинуть с места свою механическую «идолищу погану». Не решили проблемы и подоспевшие дружки — трактористы. Бесполезно. Трактор заглох. И только когда восстал вдруг сам по себе дядя Федя Рыбин прямо из-под гусениц Лехиного «Казахстана» во всей своей величественной отрешенности от презренного бытия, подобно Мельнику из оперы А.С. Даргомыжского «Русалка» в исполнении Ф.И. Шаляпина, только тогда трактор, почтительно дождавшийся ухода дяди Феди с театра событий, тронулся безо всякого человеческого участия на то, сам по себе, яко льды в апреле...

И техника в деревне, и дома, и растительность, как люди и животные, — вполне живые существа с собственной судьбой и характером. И если ты, личинка из мертвых бетонных «сот», не проникнешься сочувственно в их привередливые, как покосившийся серый забор, настроения, то ввалится к тебе однажды ранним утром эдаким Ноздревым матерый соседский котище, дыхнув прямо в лицо будничным запахом утренних мышей, ототрет от тебя своим паленым рыжим боком какого-нибудь «Альтиста Данилова», мол, брось читать всякую муру! Посмотри в окно!
И действительно, любая репродукция поблекнет, когда сядут, на пушисто-заиндевевшей ветке (нереально красивой, как в павильоне «Мосфильма») напротив окна два снегиря, спорхнувших со страниц букваря, два вестника-пажа в красных камзолах от матушки-зимы, весело друг с другом переглядывающиеся и бойко вам что-то рассказывающие, как какие-нибудь нынешние «менеджеры по продаже». И выйдешь, как в открытый космос, в пространство своей судьбы...
Я летел на лыжах с горки в морозный ясный день, валился со смехом в сугроб и застывал в изучающей меня тишине, наблюдая, как осыпается прямо с Луны, прояснившейся в дневном небе, эта вечная снежная перхоть. Я чувствовал себя елочной игрушкой, обложенной тишиной, как ватой. Кто хранит меня? Для чего?

6
Тишина в деревне осаждала мою душу, как молчаливый укор праведника. Она была взыскующей. Она требовала ответа. Сначала я пытался бороться с ней с помощью магнитофона и любимых музыкальных записей, которые привез из города, но тут я сделал еще одно открытие: то, без чего я не мог жить в своей городской квартире, в студенческой общаге, этот шум города, его гул, гвалт и скрежет, эта эпатажная музыка лиловых сумерек выхлопных газов «байка» и асфальта, этот рок, весьма разнообразный по направлениям, но един по своей сути, в русской деревне просто теряет свой смысл и становится такой же нелепицей, как бумажник с деньгами на необитаемом острове. Все содержание деревенской жизни не поддерживало этой валюты. И тогда я решил «поменять купюры» с помощью блокнотика, в который во времена фольклорной практики записывал песни и частушки бодрых старушек из деревеньки Варусово Гаврилов-Ямского района. «Валютный обмен», собственно, пошел сразу же, как только ко мне в деревню наведался мой сокурсник-коллега и друг Женька, хорошо знакомый и с содержанием блокнотика и со взыскующей деревенской тишиной.
Когда протокол нашей встречи дошел до третьего тоста, мы откинулись на своих стульях и, не сговариваясь, затянули:
Сидит красавица девица,
Горюет по красе своей!
Куда краса моя девалась?
Кому я счастье отдала?
Я отдала иному счастье,
Лишилась матери-отца...
Петь нам с Женькой «Рябину» или «Ой, мороз, мороз...» — это все равно что старателю, приехавшему в Москву с «золотой жилы», вместо «Астории» или «Арагви», пойти в какую-нибудь пельменную на ВДНХ.
На столе, рядом с банкой каких-то стыдливых «спинок минтая», лежал пухлым бумажником легендарный фольклорный блокнотик, пожелтевшие листы которого хранили то, что действительно было золотом, а мы с Женькой пели:
По деревне ходила со стадом овец
Чернобровая Катя пастушка,
И понравился ей укротитель зверей
Чернобровый, красивый Андрюшка...
Давай сменим с тобой деревенскую жизнь
На роскошную жизнь городскую:
Разодену тебя в темно-синий костюм
И куплю тебе шляпу с полями...
Выйдя на улицу, чтобы перевести дух и проветриться, мы с Женькой вдруг обнаружили, что находимся в эпицентре радостно улыбающихся нам пестреньких обитательниц поместья графа Тучкова. Они впервые не здоровались, но бодро кивали головами, явно уговаривая нас с Женькой спеть что-нибудь еще. Мы тут же с крыльца грянули:
Ой, сват нехорош, ой, сват непригож!
Как у нас ночевал, на печи в углу спал,
На печи в углу спал, с тараканом воевал!
Как у свата-то глаза шире банного таза,
Как у свата-то шапчонка после старого чертенка!
Как у свата-то штаны после старой сатаны,
Как у свата на плеши разгулялися три вши:
Одна сера, друга бела, третья бороду поела...
И с тех пор я перестал бояться вездесущего присутствия обитательниц «домика с пригорка», таинственных обитателей леса, то ли духов, то ли людей. И с тех пор я стал петь. Это случилось как-то само собой. Я пел, когда колол дрова или чистил картошку, когда ставил двойку в дневник ученику, или когда шел пешком от автобуса до своей деревни. Это не значит, что раньше я не пел. И один, и с Женькой. Но наше пение раньше было чем-то вроде принадлежности к одной партии, одному клубу. Так и относились к нам в городе. Иногда даже приходилось драться. Иногда даже приходилось убегать. А тут оказалось, что песня в деревне вполне самоценна. Это было, как в детстве, когда я однажды оклеил облигациями крышки всех чемоданов, а потом был крайне удивлен, узнав от ужасно расстроенных родителей, что эти красивые большие бумажки — тоже, оказывается, деньги! Я шел тревожно с песней, как сторож ходит с колотушкой. Это была моя визитная карточка, мой эхолот, который я забрасывал в глубины преодолеваемого мною пространства. Мне хотелось, чтобы песня становилась продолжением меня, чтобы лес, через который я шел долгими проселочными километрами, допустил меня в свое бытие. И поди ему соври! Это в городе, стоя под душем, можно что-то там мурлыкать себе под нос, что-то нечленораздельное, этакую песенную жвачку. А в деревне, среди полей или на лесной дороге, не соврешь: птицы поднимут на смех, сосны возопиют об отмщении к небесам — и выйдет на дорогу серый оскалившийся волк, поигрывая при луне зеленым глазком, как свободное такси: что, дружок, приехали?! Все искусственное в деревне выгорает, как пластмассовые цветы на могиле. Паспорт в деревне может быть фальшивым. А песня — нет... И мне показалось, что я был услышан. Во всяком случае, я заметил, что с началом новой песенной эры моей жизни мне стало открываться то, что раньше было скрыто, будто я, долго обитавший в какой-то усадьбе, которую уже считал своей, вдруг получил доступ в иные, внутренние комнаты, доселе от меня закрытые.
Первая на моей памяти мягкая зима и купленный мною двухэлементный обогреватель «а ля камин», а вовсе не мокрая председательская осина, послужили убедительной причиной тому, что я дожил-таки до весны, нежное дыхание которой сначала ощущаешь во сне, потом на согретой солнцем веранде, а затем уже на улице в первом дуновении теплого ветерка. Мне, как морские недра капитану Немо, открывались по весне удивительные поляны, исполненные крупных ландышей, как исполнены свежести мечтаний юные сны. И я учился у них распознавать босые и юные стопочки на росистой траве. Вот следок. Вот еще… Я, обмотав свой торс полотенцем, делово бегал по утрам к лесному ключу, где обливался родниковой водой и срывал несколько первых душистых листиков с куста дикой смородины для утреннего чая, чтобы на своей завалинке, откинувшись спиной к черным и растрескавшимся теплым бревнам дома, подмигнуть легкой теплой тени майского леса, которая улыбалась мне невестой.
Я так хотел отсидеться на завалинке изучающего меня времени...
Но время — это, возможно, всего лишь инструмент, что-то вроде бинокля, посредством которого Вечность исследует нас…

7
И вот как-то пробираясь с городского автобуса долгими и пыльными проселочными дорогами в свою деревню, я радовался безлюдью, читал березам главы из «Евгения Онегина» и распевал свои песни. Когда же я выскочил из очередного леска, как глупый заяц из-под куста перед ружьем охотника, — песня оборвалась во мне, как ведро вместе с веревкой в колодце...
Передо мной лежала мертвая деревня...
То, что деревня была неживой, я ощутил холодом в душе, а потом уже распознал в  гробовом молчании: ни бреха собаки, ни кудахтанья курицы, ни веселого скрипа колодца или калитки. Людей в деревне не было. И деревня была нелепа, страшна в своем безлюдье. Только ветер мрачно играл оторванными от заколоченных окон досками и ветхими остатками ставней... Лес и поле гремели жизнью, все кругом цвело и благоухало; стрекотали и жужжали насекомые, щебетали птицы, где-то недалеко щедро насчитывала года неизвестно кому кукушка, а деревня мертвела черными полуразрушенными домами с провалившимися глазницами выдранных окон, с завалившимися заборами, порой уже окончательно утонувшими в лебеде, вьюнах и лопухах. Посреди деревни черной тенью нависала церковная колокольня с церковкой, едва узнаваемой из-за обвалившегося свода и целой березовой рощи, выросшей по периметру того, что когда-то называлось крышей.
К мертвой церкви, как овцы к замерзшему в пургу пастуху, прильнули могилки заброшенного деревенского кладбища. А вокруг погоста — покинутые людьми дома, полурастерзанные, страшные, как непогребенные трупы, с провалившимися коньками крыш, как у старых собак хребты... А яблони в садах деревенских усадеб цвели, как и пятьдесят лет назад, были все в бешенном цвету, не подозревая о том, что давно уже одичали...
Я не смог пройти через это село, пробежал мимо него обходной дорогой...
И много раз возвращался я к своему видению, как к страшной и судьбоносной неслучайной находке, сопоставляя ее со своими блокнотными песнями, которыми, горланя их по лесам и пустынным дорогам, как мне казалось, я и накликал, вызвал из небытия эту призрачную, как страшный фантом, деревню. И злобная усмешка, которую я ощущал на своей спине, уходя от мертвой деревни, вдруг открыла мне: как много, оказывается, было свидетелей у моих песен, у моих откровений с березами! И неужели это погребальное видение было мне ответом на весеннее томление моей воздохнувшей души? Так вот куда привела меня песенная стежка-дорожка, что мне открыла!
У ней родитель был жестокий,
Неволей выдал замуж дочь, —
Неволей выдал замуж дочь.
Неволей выдал замуж дочку.
Теперь горюет день и ночь.
Теперь горюет день и ночку
Своей горючею слезой.
Катись, слеза моя горюча,
Катись по белому лицу!

8
За время летнего отпуска я забыл все свои мрачные видения, отдохнул в Крыму. В конце лета я крестился в поселке Борисоглебском Тамбовской области и уже, как Клим Самгин, повторял себе: «А был ли мальчик?...» Но, возвращаясь осенью восвояси, сойдя с автобуса, я твердо пошел по той дороге, которая вывела меня к той деревне. Деревня была на месте. На этот раз она не показалось мне такой уж мертвой, как в мае. На ее краю я увидел какое-то копошенье и характерные звуки выдираемых гвоздодером досок. Там я разглядел один из наших сельских грузовиков с молодым водителем Юркой, который охотно подвозил нас. Юрка недавно закончил нашу школу.
Я подошел к машине. На нее знакомые мне колхозные мужики носили шифер, кирпич, кидали доски — все, что считали более-менее пригодным из разбираемого дома.
— Серега Котюнин бабкин дом перевозит, — пояснил мне, поздоровавшись, Юрка.
— А сам жить не хочет тут? — спросил я.
Юрка глянул на меня весело.
— Тут и с ума сойти не долго, одному-то жить.
Впрочем, это я так спросил. И без Юркиного ответа было понятно, что, если уж из центральной колхозной усадьбы народ в город валит... И тут я увидел, как в отдаленье, у той самой полуразвалившейся церквушки, есть еще кто-то копошащийся...
Это была, судя по одежде, одна из наших «пестреньких», только в пегом платочке. Она величественно (как обычно совершают любую работу все наши «дурочки») что-то выдергивала из земли у церкви, похоже, сорняки, что-то подкапывала лопатой и снова выдергивала. Иногда она останавливалась, расправляла спину, распрямлялась, крестясь на колокольню, тоже величественно, и снова возвращалась к своим трудам.
— Это наша дурочка Марфушка, — проследив мой взгляд, пояснил Юрка, — она тут и живет одна. Молится, у церквы прибирается... она ж безвредная... мы ее Монашкой зовем...
Марфушка, по прозвищу Монашка, будто услышав, что говорят о ней, посмотрела в нашу сторону со знакомой мне добродушной щербатой улыбкой...
Конечно, одинокая «дурочка» у разрушенного храма в заброшенной деревне лучше, чем никого, но легче у меня на душе не стало. Пожалуй, даже наоборот.
— Что ж, ей здесь жить можно, — сказал я Юре, — после нашей «дурки» ничего уже не страшно...
Юра грохнул смехом, а я пошел к своей деревне...
Песни как-то больше не пелись, и жизнь моя вылиняла в доживание. Я оживал только тогда, когда листал найденные мною на чердаке старые пожелтевшие «Огоньки» начала 60-х годов, или когда видел по цветному телевизору «Садко», недавно купленному мною на щедрую тогда учительскую зарплату, какой-нибудь старый добрый советский фильм, как правило, черно-белый...
Сославшись на то, что мне к урокам нужно готовить ТСО (технические средства обучения), я перенес к себе в дом одну из школьных киноустановок «Украина», забрал себе все имеющиеся в школе кинофрагменты к урокам литературы (катушки с пленкой в маленьких жестяных коробках, похожих на банки из-под черной икры) и научился непростому мастерству вставлять витиеватыми петлями эти пленки в киноаппарат.
Незабвенными вечерами под тихий южно — цикадный стрекот «Украины» я наслаждался кадрами из моих любых старых фильмов: «Преступление и наказание», «Мертвые души», «Гамлет», «Дон-Кихот»... Я их смотрел под горький черный байховый чай…
В это время ко мне, узнав о моей большой коллекции рок-музыки, повадился захаживать в гости колхозный ветеринар Валера Капанджа. У него был конь Мальчик и мотоцикл. В обмен на катушки с пленками из моей рок - коллекции Валера охотно учил меня навыкам верховой езды и управлению мотоциклом. Под его руководством я тогда первый раз в жизни сел на коня и научился  довольно сносно ездить на его дребезжащем «Днепре». Но в деревне, в отличие от города, между людьми нет «перегородок» и некоторые сельчане так проникаются друг другом, что, считая всех одинаковыми, не видят ничего зазорного в обнажении таких нескромных сторон своей души, которые полагают принадлежащими и своим собеседникам.  Пословица «простота хуже воровства» как раз про них. Капанджа как-то предложил мне: «Хочешь бычьей крови? Только сегодня зарезали…» Я вежливо отказался. «Ты что?!- не унимался ветеринар.- Ты ничего не понимаешь! Только попробуй! Это такой кайф! Круче водки! Замахнешь стакан- и звереешь реально! Такое неистовство нападает, так на девок прет! Спасу нет…» …
Я совершенно не собирался звереть, а поэтому очень скоро свел все общение с назойливым, как комар, ветеринаром на «нет»…
 
При всем различии со мною и Вьюнок по-своему страдал в ту зиму. Он ходил по дороге около деревни и подбирал всякую всячину, торчащую из дороги, и как-то совершенно по-детски радовался, когда обретал какую-нибудь железяку, очень полезную в домашнем хозяйстве. Надо сказать, что только этим занятием он отвлекался от своей работы и обретал подлинное человеческое счастье. Вьюнок с нетерпением ждал приезда жены, и уже оборудовал в своем доме теплый душ с характерными оранжевыми резиновыми трубками и баком, подозрительно напоминавшем бензобак от трактора «Казахстан». Врач даже соорудил маленькую теплицу с искусственным освящением и подогревом почвы, где выращивал кисло-желтый витамин «Це». На теплице постоянно работали две «дурочки»…
В ту зиму легендарный Лехин «Казахстан» поставили на капремонт, и два братана Губины, Иван и Автандил*, с маниакальным остервенением изводили былинный трактор. Любимцу фольклора, похоже, высвечивала близкая перспектива пополнить своими останками панораму «Прохоровского поля» близ колхозных мастерских. А нездорово трезвый Леха, как медведь шатун, слонялся средь бела дня по деревне и завистливо смотрел на снующих под его ногами полусогнутых пацанов с неизменными буксами.
Я сблизился в ту зиму с преподавательницей немецкого языка нашей школы, сухонькой старушкой по прозвищу Шапокляк. Я колол ей дрова, а она угощала меня чаем с очень вкусным малиновым варением. Во времена наших чаепитий Шапокляк неизменно курила свой «Беломор» и разговаривала со мной осторожным хрипловатым полушепотом Ольги Бергольц, щуря слезящиеся от едкого дыма глаза. Иногда мне удавалось ее разговорить:

Далеко не сразу она поведала мне, что в конце сороковых сидела. Не сразу зашел разговор и о том, как сидела…
- «Благородство» как себя вело?
- Мы в жажду пили мочу… а они терпели и умирали, не сломленные… В каком-то кино смотрела, как «их превосходительство» шинельку в прихожей в руки лакею сбрасывал с плечиков… Вот так же легко они и умирали…

Не знаю, почему, но я спросил у нее про «дурочку» Марфушку из «мертвой» деревни.
Учительница посмотрела на меня испуганно. И тоже не сразу ответила.
— Это Марта Ивановна Полуярова...
Она рассказала, что Марта Ивановна была дочкой одного очень известного в городе человека. Родилась она в начале весны и отец, долго не думая, нарек ее Мартой, в честь Международного Женского дня. Мама же покрестила ее с именем Марфа. Об этом не говорили, но все знали, что мать ее была дочкой местного священника, который много сидел, а где-то в конце 30-х умер. Это спасло его от неизбежной смерти в далеких лагерях. Хоть похоронили его дома, рядом с храмом. И Марфу мать воспитала верующей. Муж у Марфы был главным редактором нашей газеты «Авангард», а Марфа в храм ходила. Понятно, смотрели на это косо. Один раз редактору намекнули, другой раз замечание сделали — он и развелся, хоть и любил жену. Забрал у нее сына и ушел на повышение в областную газету. Правда, недолго прожил. От инфаркта умер в 50 лет. Зато сынок до сих пор живет, тоже важной шишкой стал: «глав-свин-сбыт-скот», прости, Господи, что-то такое... Он-то и упек мать сюда. А она и не дурочка вовсе, — убежденно сказала учительница шепотом, — просто она в Бога верует...

Рассказ старой учительницы заинтриговал меня. Я искал теперь возможность поговорить со Вьюнком, как будто посмотрел на его профессию другими глазами. Врач, увидев меня, поморщился (он был чем-то озабочен), но пригласил зайти.
— Скажи, — спросил я его, — вера в Бога — это, что, диагноз? Вы это в анамнезе записываете?
— Безусловно, — рассеянно отвечал врач. — К позитивным симптомам шизофрении относят бредовые идеи, убеждения, которые не соответствуют действительности… Вот ты сам с собой разговариваешь? — врач с тревогой смотрел в окно.
Я несколько смутился, вспомнив, как легко мне стало, когда я стал петь, а потом разговаривать со своими подружками-березками.
— Иногда пою. Иногда разговариваю...
Вьюнок стрельнул в меня веселым взглядом.
— Значит, и ты на подходе к нам. Все вы филологи...
— А ты уверен, что, молясь, человек разговаривает сам с собой?!- неуверенным шепотом спросил я. — Мне кажется, молитва предполагает субъект и объект разговора...
— Шизофрения тоже предполагает субъект и объект разговора, — не отрываясь от окна, говорил врач,- только в пределах одной личности... Я видел человека изнутри и разобранным на части. Я четко знаю, что у тебя находится тут (он постучал меня по голове), и тут (он ткнул пальцем мне в грудь). Знаю, какие в тебе происходят химические реакции. Чудес не бывает! Бога нет!
В кабинет врача ворвался Капанджа (заработавший уже в народе прозвище «Кобелек») с радостно-перекошенным лицом.
— Там такое!
Они с Капанджой (которого я в последнее время никогда и нигде, кроме женской психушки, и не видел) поспешили вниз по лестнице на улицу, где в самом деле происходило что-то из ряда вон выходящее. В центре двора, перед входом в здание «бывшего поместья», стояла желтая «копейка», которая являлась эпицентром какого-то странного движения «пестреньких». «Дурочки» ходили вокруг машины какими-то «хороводами». Те, которые были на дальних и средних от машины орбитах, двигались как-то сами по себе. Они ничем не выказывали своего интереса к «центру событий», кроме того, что не сходили со своей орбиты и того, что в их поведении проявлялось больше возбужденности, чем обычно. В их среде стоял умеренно взволнованный, как в растревоженном пчелином улье, гул. «Дурочки» же, находящиеся в эпицентре событий, вели себя агрессивно, «жалили», буквально осаждали «копейку», носились вокруг нее, не переставая вращаться и вокруг своей оси, бурно жестикулируя руками. Из общего мерного гула доносились их резкие сиплые и неприятные несвязные выкрики. «Дурочек» становилось все больше и больше. Я никогда не видел их в таком количестве, не знал, что у нас их так много! Что их вообще может быть так много! И все это было ужасно похоже на какой-нибудь зарождающийся циклон...
Позже я узнал, чем было вызвано волнение «насельниц» графского поместья. «Пестренькие», совершенно безобидные и тихие, как растения, ужасно не любили родственников «новеньких», особенно когда те имели дерзновение самолично их сюда привозить. Вьюнок говорил мне об этом. А в данном случае ситуация и вовсе сложилась некрасивая: под давлением старшей дочки, которая расчищала от родственников жилплощадь для себя в «новую жизнь с новым мужем» и которая «прописала» к нам сюда свою младшую сестру, отец-алкаш, сидящий в этой самой желтой «копейке», сначала со всем соглашался, а тут вдруг не стал подписывать нужный документ. Собственно, именно из-за этого замешательства и собрался «пикет» «пестреньких»...
Ситуацию спас наш врач. Он налил задыхающемуся слезами мужику стакан… Необходимая твердость в руках появилась, и документ был подписан... После второго стакана мужика положили на заднее сиденье отъезжающей «копейки»… Наш «рой» какое-то время разочарованно погудел еще и тоже как-то саморастворился. Новоиспеченную «дурочку» с отрешенным лицом пропихнули в дверь психушки. Провожатым за ней кинулся «Кобелек» Капанджа. А врач-психиатр выпроваживал машину, которая неторопливо отъезжала. «Ураган» улегся, будто и не было его, если бы не тихий, приглушенный вой, стон и раздирающий душу плач где-то в глубине здания. Впрочем, это был постоянный здесь звук. К нему давно уже все привыкли...

10
И все-таки мне очень хотелось проведать Марфушу-Монашку в Березниках (так называлась та заброшенная деревня) после всего, что я  узнал о ней и о некоторых «насельницах» «сумасшедшего» дома. Но заканчивалось полугодие, приближался Новый год, которым дорожил каждый советский человек, потому что был он своеобразным «Юрьевым днем», легализованным, особенно после «Иронии судьбы», уходом от системы и переходом в чудо.
В школе учителя бешено заполняли журналы, приводили в порядок классные комнаты и готовили Новогоднюю программу. Дело в том, что завроно Л.И. Семиламова
( мы ее про себя называли «завгуру») на совещании директоров накануне заявила, что на Новогодние мероприятия приедет именно в нашу школу.
С нашей директрисой случилась тихая истерика, а в школе паника. Но постепенно все как-то с приездом «завгуру» смирились, решили, что больше того, что мы можем, никто от нас не ждет, но готовиться нужно. И стали готовиться. И вдруг выяснилось, что не так уж и мало мы можем.
В концертной программе праздника был подготовлен мальчишками танец «С буксами». За основу взяли известную хореографическую композицию «Ехали казаки по Берлину». Только наши «казаки» выезжали не на условных конях, как в композиции, а на буксах. И вместо мастерства владения саблями показывали мастерство владения буксами. А тут, действительно, было что показать. Мальчишки демонстрировали синхронное и встречное буксование. Буксы перепрыгивали друг через друга. Буксы, как истребители в парадно-победном небе, шли вместе и расходились веером... Коллективно мы сочинили сценарий новогоднего праздника. Он получился веселый и живой.
Главные наши три двоечника, которых Л.И. Семиламова прекрасно знала в лицо, должны были изображать трехглавого Змия, поражаемого по сценарию Иваном-Царевичем (отличница Надя Дудкина). Для Змия из простыней сшили «тело» с прорезями для голов, и когда наши двоечники просунули в эти прорези свои головы, когда они стали ими вращать в разные стороны, и когда этот Змий, сложив сумму направлений, в полном соответствии с басней Крылова «Лебедь, Рак и Щука» и законами физики, заваливаясь, обреченно поплелся в какую-то четвертую сторону, в суммарную волю именно Змия, — всех в школе, включая Змия и Ивана-Царевича (отличница Надя Дудкина) охватил безудержный смех, который вдруг высветил нашу школу, как высвечиваются вдруг усилившимся электрическим светом избы, когда поздно вечером все в деревне выключают электричество для своих самогонных аппаратов.
Почти на все репетиции ходил к нам наш председатель и, смеясь каждый раз заразительным смехом непорочного ребенка, смеясь до слез, разбрасываемых, как кропилом, мотающейся в разные стороны раскрасневшейся головой, говорил, приходя, наконец, в себя от удушливого спазматического смеха, что трехглавый Змий ужасно похож на его жену.
Вдруг оказалось, что и ученики, и учителя в школе — вполне нормальные. Да и школа была как школа, не хуже других...
Директриса успокоилась. Не хватало только хорошей елки с мигающей гирляндой и, собственно, лозунга «С Новым годом!»
По поводу елки и гирлянды директриса пригласила в школу своего мужа, механизатора Бобикова. А лозунг велела написать мне.
— У вас и в военном билете записано, что ваша основная гражданская специальность — художник-оформитель.
Но я отказался наотрез.
— Именно эта специальность, которую я приобрел до поступления в пединститут, и убила во мне любовь к плакатному слову. Мне по неопытности казалось, что художник-оформитель — это дизайн, эстетика, художественный образ, наконец. А мне сразу же дали писать лозунг, да еще какой! К 7 ноября я должен был написать лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» на кумаче, на трех планшетах длинною в семь метров! Написать-то я написал, но моя юная психика была необратимо сломлена. При виде «пролетариев»,  кумача, белил цинковых, колонковой кисточки или плакатного пера у меня теперь начинается дрожание в руках, а при виде лозунга, особенно длинного, подступают рвотные спазмы. Директриса посмотрела на меня с подозрительностью, но тут за меня заступился ее муж, механизатор Бобиков.
— Это ничего, — сказал он, — это бывает. Я в Армии служил на кухне и пристрастился к сгущенке. Такая у меня была пагубная привычка в то время. И старослужащие помогли мне от нее избавиться. Они, здоровые такие сибиряки, поставили передо мной пятилитровую банку сгущенки, сказали, что это вся моя армейская норма, и деликатно попросили ее съесть. Сразу. Всю...Из уважения к старослужащим сгущенку я, конечно, съел. Все пять литров. Полностью! Но вот теперь у меня при виде этого продукта питания тоже, как и у него, бывают рвотные спазмы и дрожание в конечностях, — механизатор Бобиков радостно захихикал, — прямо воротит!
— От водки бы тебя так воротило, — сказала своему мужу наша директриса, но на меня она уже не смотрела подозрительно.
— А новогодний лозунг Лехин друг напишет, есть у него в городской пивной приятель, очень хороший художник-оформитель, — сказал механизатор Бобиков.

Тракторист Леха в эти предновогодние дни пребывал в поэтически приподнятом состоянии духа. Он был слегка взволновал и собран, как Ленский перед дуэлью, как советский школьник в кинозале перед началом демонстрации мультфильма-сказки «Сестрица Аленушка и братец Иванушка». Леша прямо-таки светился доверчивым преддверием чуда. И даже каждодневное его подпитие в эту пору смотрелось на нем просто как условная форма, как фрак на маэстро перед выходом на сцену. Трактор «Беларусь», собранный братанами Губиными исключительно из деталей трактора «Казахстан», функционировал, несмотря на всё героическое противостояние братанов инженерной мысли и законам физики. Трактор-трансформер был украшен Лехой новогодней гирляндой и пребывал в предновогоднем счастливом озарении, и тоже, как и Леха, был предрасположен к чуду. Наше предложение Леха выслушал спокойно и скучно, как секундант Ленского. Тут же отрешенно согласился на все условия и сразу же очень делово отправился в город за  приятелем художником. Было очевидно, что в нем, как на космическом корабле перед стартом, активизировалась система отсчета. Как и грядущий Новый год, уже ничто не могло остановить Леху. Самое интересное, что и его приятель, очень хороший художник-оформитель, тоже был в условленном месте встречи, в пивной, и как бы специально и даже несколько томно ждал Леху. И тоже тут же дал добро, даже не поинтересовавшись, как и подобает настоящему мастеру, о сумме вознаграждения. Понимая всю срочность и ответственность поручения, он повелел немедленно доставить его для написания лозунга в школу. Только за кисточками нужно было заехать маэстро к себе домой...
...Странно, но за кисточками к дому художника, который был за углом от пивной, они почему-то поехали через Большое Село...
...Потом Лехин трактор видели в Тутаеве...
...Потом для Лехи засветилась гирлянда новогодних чудес, которыми он озарялся все оставшееся время до следующего периода новолетия...
Удивительно, но новогодний лозунг художник написал-таки!
Правда, почему-то на дне тракторной тележки и почему-то по-английски...

11
А Л.И. Семиламова к нам так и не приехала. Накануне Нового года в одном из интернатов ее ведомства тоже случилось чудо: метиловый спирт, выданный лично Л.И. Семиламовой на технические нужды, превратился в этиловый и, минуя технические нужды, полностью испарился… — и «завгуру» должна была срочно и лично туда явиться для освидетельствования «чуда». Но мы все равно были ей благодарны за то, что она, даже не побывав у нас, так преобразила нашу школу. Мы теперь были, как одна семья. Мы сдвигали столы, убирая с них стопки с тетрадями. На подоконниках ждали своего часа тарелки с салатиками. На директорском столе, как наполеоновские маршалы перед Бородинской битвой, задумчиво стояли в кучке бутылки с напитками. Девушки — учительницы нанесли на лица загадочный новогодний макияж и пахли чудными неземными запахами, которые, смешавшись с запахом елок и мандаринов, создавали полную иллюзию манящих опасностью тропиков. И даже директриса в дозволенных рамках допускала в выражении своего лица намек на что-то не совсем дозволенное. Механизатор Бобиков, как лицо, приближенное к педагогике, тоже здесь был. Он развлекал светской беседой молоденькую учительницу из начальных классов, непрерывно краснеющую пятнами девушку, рассказывал, как в Армии, в офицерской столовке видел однажды секретный доппоек.
— В консервных банках, навроде наших, что из-под гороха или тушенки. Для отводу глаз ягодки нарисованы черные, крупные, как виноградины. А не по-русски написано: «Испанские негры в ацетоне». Вот так, брат. Это сержант из старослужащих перевел. Он до Армии шмотками форцевал, и иностранный язык поэтому знал. Наверное, Фидель нам из Кубы в обмен на ракеты присылал, — заключил механизатор Бобиков:
— Это что-то вроде озверина для офицеров! И то сказать, звери они у нас были лютые. А командира воинской части и вовсе Тарзаном прозвали. Он когда в своем кабинете матерился — у американцев сейсмографы зашкаливало...
Наконец, столы были накрыты, блюда поставлены, а бутылки откупорены. Но чего — то, как всегда, еще не хватало. То ли жаркое забыли на школьной кухне, то ли хлеб не порезали, то ли кто-то вышел на секунду, и теперь нужно было ждать его вечность... Одним словом, в учительской царило то самое мучительное предзастольное состояние, которое блестяще описал А.П. Чехов. Приглашенный также к празднику истопник Меркурьич, замерев, сидел на стуле в учительской, будто пристегнутый ремнем безопасности. В предвкушение праздника он дошел до предела человеческих возможностей, а порой и преодолевал их, и теперь был подобен космическим собачкам Белке и Стрелке накануне их звездного старта…
Я, признаюсь, тоже испытывал некоторое томление духа, а потому рассеянно листал, что попадалось под руку.
— Что это такое? — весело спросил я у директрисы, показывая листок, обнаруженный в знакомой тетрадке, украшенной Горьким-Гоголем. Обычный ученический листок в два столбика был исписан именами:
Воина Сергия Антониды
Евфросинии Воина Сергия
Пелагеи Воина Виктора
Блаж. Ксении Воина Игоря
Блаж. Матроны Агриппины...
Директриса приняла листок, пробежалась по нему взглядом, и праздничное выражение ее лица вмиг вылиняло в будничную озабоченность, а по отношению ко мне оно стало по-детски обиженным, сердитым, мол, спасибо, хороший подарочек к Новому году, ничего не скажешь... Она мне ничего и не говорила, а бросала только в мою сторону искрометные взгляды, похожие на бенгальские огни, нервно набирая по телефону знакомый мне номер врача Вьюнка.
— Здравствуйте... Спасибо... И вас... сколько можно просить... — выражение лица нашей директрисы было страдальческим. Мне искренне было ее жаль. — Следите вы за своими подопечными, пожалуйста! Да, я говорю о больной Марте Полуяровой. Она у вас свободно живет в Березниках, молится там при храме. Наши ученики к ней ходят. Сегодня у Кузенковой снова нашли помянник. Вы хотите, чтобы у нас с вами тут молельный дом открылся?! ...

12
Молельный дом не открылся у нас.
Открылся в Березниках, постепенно заселяемом дачниками, храм в честь Казанской иконы Матери Божией. Тот самый, который обихаживала и в котором молилась блаженная Марфуша, настоятелем которого в свое время был ее дед, протоиерей Василий Тихомиров, священномученик...
Случилось это, правда, значительно позже, когда самой Марфуши в живых уже не было. Случилось так, что меня пригласили на первую службу в этом храме. Я к тому времени был уже священником.
Храм я едва узнал. Деревья и кустарники вокруг него были выкорчеваны, и церковь казалась выше. Она еще, будто оспой, бросалась в глаза своей болезненной выщербленностью, но уже радостно светилась новой оцинковкой на крыше, новыми крестами, а в оконные проемы были вставлены новые белые рамы. Внутри храм тоже был далек до церковной лепоты, но пол был настелен, Престол и Жертвенник установлены, и в пустом еще теле иконостаса красовались написанные иконы Спасителя и Казанской Божьей Матери.
Службу возглавлял Архиерей. Среди причастников я узнавал многих и многих жителей Шишкина и окрестных деревень.
От некоторых из своих старых знакомых я узнал, что после перестройки женскую психиотрическую больницу в Шишкине закрыли, и судьбы ее «насельниц», которые своими приветствиями давали нам шанс оставаться людьми, остались до времени сокрыты. О судьбе местного врача Вьюнка я ничего не узнал. Он навсегда ушел тогда из моей жизни. Но я уверен, что Вьюнок не потерялся в новых условиях в новой стране.
А вот бывшей директрисе не повезло. Они подалась с мужем в фермеры. На этом поприще они здорово прогорели и навсегда переехали в город, где подрабатывали распространителями каких-то сомнительных тайваньских снадобий. Председателя колхоза судили, но это не помешало ему вскоре успешно баллотироваться в народные депутаты. Леха тоже перебрался в город. О его «Казахстане»-«Беларуси» никто ничего не знает. Но не может такой легендарный трактор банально гнить среди прочей брошенной колхозной техники. И сейчас, я уверен, трудится тракторишко где-нибудь при каком-нибудь монастыре, и некий смиренный послушник А., закрыв глаза, только молитвою, проезжает на нем все посты ГАИ и границы, не имея ни прав, ни иных документов, перевозя из Темиртау в Темрюк сруб с молчаливыми крепышами-послушниками, электрификацией, зелеными насаждениями и огородами с уже поспевшими плодами, ягодами и певчими птицами...
...После службы я пошел на могилку блаженной Марфуши (в постриге монахини Марии). Она была рядышком с могилкой ее деда. Могилки были ухожены. Горели лампадки. Лежали свежие цветы. И Кресты были новые, добротные, дубовые, с домовинами. Я вспоминал, как тогда, в те предновогодние дни, узнав, что не без моего косвенного участия Марфушу увезли от нас в город, а потом в Ярославль, я поехал в Березники на лыжах. И там, на одной из могил около храма я нашел на снегу четки. Как я понимаю, это как раз была могила священномученика Василия, а четки могли быть Марфушины.
— Господи, помилуй... — прошептал я, отжав замерзшими пальцами первую горошинку четок, — и пустота, так томившая меня в деревне, ссыпалась к моим ногам, как последние песчинки в песочных часах. Мне было интересно слышать свой голос в тишине мертвой деревни, и становилось ясно, что отнюдь она не мертва... А потом Лена Кузенкова, улыбаясь мне со значением и краснея, принесла Евангелие, завернутое в знакомо пеструю, знакомо пахнущую тряпицу. Евангелие было старое, еще с дореформенной орфографией. В нем, в самом конце, была закладка в виде листочка календаря от 21 октября 1913 года. Я открыл Евангелие на этом месте и прочитал:
«... Когда же они обедали, Иисус говорит Симону Петру: Симон Ионин! Любишь ли ты Меня больше, нежели они? Петр говорит Ему: так, Господи! Ты знаешь, что я люблю Тебя. Иисус говорит ему: паси агнцев Моих...»

Из Шишкина увозил меня навсегда со всем моим скарбом знакомый водитель Юра. В кабине Юркиного «зилка» сидела пышная председательская дочка, заполнившая собой, как хорошо подоспевшее к празднику тесто, все пространство кабины. А мы с Юркой, не заморачиваясь, сидели себе в кузове и всю дорогу болтали «за жизнь».
Много раз, путешествуя с местными шоферами, я видел, как они, поставив свою машину в колею дороги, клали на педаль газа кирпич, а сами обычно перебирались через борт самостоятельно движущейся машины в кузов пообщаться с народом.
Поначалу я ужасно боялся по своему городскому маловерию, что случится беда, но со временем понял, что бояться нечего: машина покорно проплевывалась себе, как по  рельсам, по своей колее, из которой выехать не могла, даже если бы и попытался это сделать сам водитель. А уклон и вязкость покрытия дороги были таковы, что кирпич на педали газа был самым идеальным вариантом управления подобным транспортным средством при подобных обстоятельствах в данной местности, в данный исторический отрезок времени данной страны... Бояться было нечего — беда уже произошла. Она произошла задолго до нас. И теперь оставалось только наблюдать, оставалось только терпеливо ждать. Что мы с Юркой и делали...

Послесловие
Наблюдатель «R» сектора «S», не отрывая глаз от монитора спутниковой разведки, лениво спросил у напарника, наблюдателя «I»:
— А тебя уже поздравили с Новым годом ребята из «кей-джи-би»?
Наблюдатель «I» крутанулся на своем стуле к наблюдателю «R» и с любопытством посмотрел в его «телевизор». На мониторе размазня земного ландшафта, каким он виден из космоса, стала укрупняться, появились прерывистые, как пульс умирающего, ниточки российских дорог, неровные рваные края леса... Картинка еще укрупнилась... Стал виден на дороге трактор, в веселой новогодней иллюминации... Наблюдатель "R«с иронией экзаменатора смотрел в глаза наблюдателя «I».
— Ну и что? — недоумевал тот. Трактор как трактор... Обычный советский трактор...
— Погоди! — «I» осенило, — Он, что, без водителя?! — «I» впился глазами в монитор, где ясно было видно, как трактор «Беларусь» с пустой, как вылитый аквариум, кабиной, аккуратно проехал по мосту и, подмигнув гирляндой, свернул на лесную просеку.
Трактор вез пустую тележку, на дне которой крупно было написано, дерзко обращенное прямо в космическое пространство: «Happy Ney Year!»
— O! Jesus! — застонал впечатлительный наблюдатель «I».
— Спокойно, парень, держи себя в руках...
Как нас учит шеф, мы должны только наблюдать, а выводы пусть делают другие.
Но, несмотря на невозмутимый тон, сам старший наблюдатель «R» явно был в замешательстве...
— Ты шефу это показывал?
— Не хочу портить ему праздник...
Кстати! — «R» бросил взгляд на часы. — С Новым годом!
Наблюдатели чокнулись бутылками колы.
— Леннон и Оруэлл обещали в 1984 году Конец Света, — с легкой грустью вспомнил наблюдатель «I».
Наблюдатель «R» улыбнулся коллеге широкой голливудской улыбкой:
— В таком случае, приятель, только что наступил день, следующий после Конца Света.
С Новым 1985 годом!
ПРИМЕЧАНИЯ:
* М. Цветаева «Плавание» (из Шарля Бодлера)
* Б. Гребенщиков «Сны о чем-то большем».
* «И два брата Губины, Иван и Митродор...» Н.А.Некрасов «Кому на Руси жить хорошо».
* «Испанские негры в ацетоне»... Действительная надпись на банке (с оливками): «Aceitunas negras espanolas con hueso».


Рецензии