Русская жатва 14. Первая часть

Посвящается моему отцу


ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
***
Алёшу разбудила заполнившая всю деревенскую округу какофония петушиного ора, в которой каждый самец ревниво блюл свою манеру сольного исполнения персонального «кукареку». Минуту он созерцал сквозь занавески узкий клин утреннего света с призрачным диском луны на залитом солнцем небе. Потом бодро вскочил с едва смягченной тоненьким одеялом кровати, собственноручно сколоченной из тесаных досок, и, вставши перед скромным иконостасом со спасом, богородицей и лампадкой с огоньком,  трепыхающимся от дуновений в открытое окно ветра, скороговоркой вычитал «Отче наш», «Верую», 50-й псалом, одновременно и так же наспех накладывая знамения. Выполнив утреннее правило, он, как есть в трусах, прошёл залу, блеснувшую чистотой и ухоженностью, кухню, снизу доверху заполненную намытой утварью, веранду, клубившуюся сквозь стеклянные стены солнечным дымом и, резво перепрыгнув большое крыльцо, оказался возле рукомойника под раскидистой яблоней. С перехлестом ливанув в медный таз из ушата колодезной воды, Алёша изогнулся, отстраняя нижнюю часть тела от нежеланных брызг, и стал плескать на тело пригоршни холодной воды – на лицо, грудь, подмышки, шею, плечи. Остатки воды вылил на голову и спину. Отфыркиваясь, парень схватил холщовое полотенце и протерся. После умывания Алеша вернулся на кухню и сел за стол, поверхность которого с краю приподымалась накрытой салфеткой горкой завтрака, заботливо приготовленного для него. Под салфеткой обнаружились тарелка с жареной ветчинной колбасой внутри двуглазой яичницы, стопка оладий, креманка со сметаной, кофейник, молочник, еще были печенье, тонко нарезанный сыр, сливочное масло. Поглядывая на часы, Алёша съел яичницу, кусочек сыра, выпил чашку кофе. Ему надо бы поспеть на проходящий через Рязань в полдень царицынский поезд до Москвы, а до этого вовремя добраться из Спасского уезда до вокзала губернской столицы.
Зайдя в свою комнату, Алёша открыл платяной шкаф и снял с вешалки плечики со студенческой униформой. Отглаженная и накрахмаленная рубашка висела на спинке стула. Едва Углов успел одеться, из окна звук подъезжающей брички, и тут же  послышался топот ног, стук в дверь и голос вечно заполошной кухарки Марфуши:
- Барич, возок пожаловали! Вас требуют!
Углов, на ходу застегивая пуговицы на тужурке, быстро вышел в залу и, недовольно глядя на немолодую женщину с веснушчатым лицом в платке, произнёс:
- Здравствуйте, Марфа! Никакой я вам не барич. Сколько раз я вам говорил, называйте меня Алексеем. Вообще, скоро никаких бар не будет, а будет одно мировое братство равных друг другу граждан!
- Ну, уж придумывать. – Проговорила Марфуша с тяжелым вздохом. – Што было, то и будет. Во все времена одна у человека маета…
Перебивая разнящуюся с его оптимизмом жалобу на жизнь, Углов спросил:
- А где Зинаида Александровна?
- В лес пошли травы собирать. С двумя местными бабами.
Углов вышел из дома. За забором стояла запряженная бричка с извозчиком.
- Добро утро! – Поздоровался студент, устраиваясь в пассажирском сиденье.
- Здравствуйте! В Рязань?
- Да. На вокзал.
Несколько минут езды и повозка оставила крохотную Михайловку. Взгляд Алёши наполнился широченным горизонтом с полями, перелесками, далекими извивами Оки. Не успел он налюбоваться распахнувшим душу простором, как проселок, нырнув в лес, скрылся от горизонта, заставив душу углубиться в меланхолию сбивчивых размышлений. 
Часа через три показались пределы Рязани с белокаменной грядой кремля, высокими куполами Успенского собора. А еще спустя полчаса они заехали на привокзальную площадь. Алёша рассчитался с извозчиком и поспешил в вокзал, видя по большим часам на фасаде, что до прибытия царицынского поезда осталось минут десять. В вокзальной кассе он оплатил место в вагоне 2-го класса и вышел к путям. Перрон был наполнен отъезжающими. В глаза бросалась их сословная или экономическо-классовая дифференциация. Поближе к голове ожидаемого поезда, где находились вагоны классов получше, переминались в основном московские мещане, целыми семействами в связи с окончанием лета уезжая со своих дач и усадьб. Подальше нервно толпились простые мужики и бабы с детишками и со всем скарбом, готовясь к посадке в вагоны третьего класса. И вот уже, тормозя, свистя, выпуская клубы дыма и пара, к перрону подъехал поезд из восьми вагонов и паровозом с двуглавым орлом на фронтоне. Началась обычная суета посадки с поиском нужного вагона, проверкой билетов, переваливанием багажа снаружи внутрь вагонов.
Алёша занял своё место у окна, и какое-то время с интересом рассматривал соседей по купе. Напротив сидел важно посматривавший вокруг упитанный господин в хорошем костюме, в цветастой жилетке, с накрахмаленным воротничком под бабочкой одной ткани  с жилеткой. На его круглом лице топорщились аккуратно постриженные усики и бородка. Напоследок он почему-то неприязненно оглядел Алёшу в его студенческой тужурке и уставился в окно. Рядом с мужчиной сидела взрослая женщина в простом платье с красивым мальчиком четырех лет на коленях. А по левое плечо от самого Углова сидела девица лет восемнадцати. Держа на коленях саквояж, она укрыла его руками, слишком явно выдавая тревогу за его неведомое содержание.  Скоро между матерью мальчика и господином затеялся разговор. Услышав слова типа «дороговизна», «инфляция», «фронтовые закупки», Алёша быстро потерял к нему интерес. Он достал из-за пазухи замусоленную брошюру. Это был сборник статей под обобщающим названием «Религиозные вопросы материального производства». Он читал её уже несколько месяцев, в основном, когда оказывался в разных скучных местах, где надо было как-то скоротать время. И всякий раз пространные рассуждения о возможностях духовной мотивации экономической практики производили одно и то же – веки наливались тяжестью, голова сникала вниз, а книженция выпадала из рук. Уже подобрав несколько брошюру с пала, Алёша наконец засунул её в карман и, сложив руки на груди, приник в стене и уставился в окно. Однообразие  проплывавшего мимо пейзажа действовало отупляюще. Скоро его постиг сон.
Когда Углов проснулся, за окном уже мелькала Москва. Вначале малоэтажная, просторная, заросшая деревьями, с гужевым транспортом на узких дорогах. Но по мере приближения к центру город всё более высился домами из четырех, а то и из шести этажей, плотнел, едва давая место куцым островкам окультуренной скверами природы. Ширящиеся мостовые здесь уже были запружены трамваями и пролетками, среди них кое-где попадались продолжающие оставаться диковинкой автомобили. Быстро пролистав в своих окнах виды Москвы, поезд въехал на Казанский вокзал. Выйдя из поезда и пробравшись через вокзальную сутолоку, Алёша вышел на Каланчевскую площадь на трамвайную остановку. Через двадцать минут он уже шел по Подколокольному переулку к родному дому. Потом взлетел на четвертый этаж и открыл ключом дверь. Зайдя внутрь, он увидел на вешалке отцовскую шляпу и вглубь квартиры прокричал:
- Папа, привет, это я!
Через несколько секунд в коридоре показался мужчина пятидесяти лет в домашнем халате:
- О, сын, здравствуй! Ты как раз вовремя – сейчас вместе поужинаем.
- Извини, папа, я буквально на минуту. Переоденусь и бежать – я уже опаздываю.               
- И куда же вы собрались, милостивый государь? – С напускной суровостью спросил Углов-старший.
- На заседание Соловьевского общества. – Прямодушно известил Углов-младший.
- Опять? – Недовольно отозвался отец.
- Почему «опять»? Я их заседания посещаю периодически. Стараюсь ни одного не пропускать.               
- Я уже тебя говорил, кажется, о разговоре с отцом Никодимом. Наш с тобой духовник поведал, что митрополит не одобряет эти заседания – там высказывается очень много неоправданной критики в адрес церкви. Что-то об избыточной сплоченности церкви и государства. Хотя я и…
- Извини, папа, это очень сложная проблема, чтобы вот так разрешить её в шапочном разговоре да еще в коридоре, а на более обстоятельную дискуссию у меня нет ну ни капли времени. – С  некоторым страданием в лице известил Алёша.
- Хорошо. И всё же я хочу, чтобы ты знал моё мнение.
- Да. Я его знаю.
Когда уже Алёша находился в коридоре, надевая ботинки, Александр Капитонович вышел его проводить:
- Алексей, может, ты нуждаешься в деньгах?
- Спасибо, папа. У меня есть немного – мне хватит.          
Выйдя на Варварку, Алёша поймал пролетку и указал в качестве цели поездки  Моховую. Здесь возле здания университета они должны быть встретиться с Валей Воскресенским. Он тоже был студентом университета, только Петроградского, и на несколько дней до начала учёбы приехал из столицы в Москву. Когда замелькала чугунная решетка университетского забора, Алёша увидел приятеля в такой же студенческой тужурке. Воскресенский был не один. Рядом с ним стоял совсем юный парень в простой подпоясанной ремнем рубахе и в холщовой кепке. Углов соскочил с пролетки:
- Здравствуй, Валя! Ну, что идём на заседание?
- Конечно! Только вот…
Валя оборотился, показывая взглядом на своего спутника:
- Хожу я, хожу – и тут ко мне подходит вот он. Говорит, приехал издалека, откуда-то с Волги, из деревни и хочет каких-нибудь философов послушать. Представляешь?!
В возгласе Воскресенского слышалась ирония.
- А еще говорит, что всего Достоевского прочитал!
- Ого! – Удивился Алёша. – Похвально! Как тебя звать-то?
- Василий. Агошкин. – Смущенно отвечал парень, почти подросток.
- И чего же ты хочешь увидеть?
- Да я тут осмотреться хотел бы. Меня отец послал. Он у меня священник.
- Значит, ты – попов сын.
- Мг. Говорит, если понравится, то может в университет позволит поступить. А мне самому философия нравится. Я еще Соловьева читал, Ницше.
- Ничего себе. А тебе сколько лет?
- Семнадцать.
- Самородок! – С той же иронией восхитился Воскресенский.
- Ну, что ж. Считай, Вася, тебе повезло – сейчас увидишь главных философов России. Но давайте поторопимся – заседание вот-вот начнётся.
- А где?
- В Синодальном училище на Большой Никитской. Тут близко. 
Когда молодые люди зашли, заседание Московского религиозно-философского общества имени Владимира Соловьева уже шло. В просторном помещении стоял круглый стол. Основные участники заседания расположились вокруг стола, простые интересанты – вдоль стен. В притихшем пространстве единственно раздавался голос докладчика со строгим лицом. Приятели нашли места и расселись. И тут же Валя зашептал:
- Кто это?
Алёша зашептал в ответ:
- Булгаков. Сергей Николаевич. Профессор Коммерческого института.
- А на какую тему доклад?
- Что-то про этику.
- Не понял про связь этики и коммерции.
- Знаешь, в мире всё связано.
- Ну, это-то – да.
Углов, наконец, начал выхватывать отдельные тезисы доклада Булгакова:            
- …Этическая норма при этом получает значение совершено независимой цели и автономной самоценности…
И снова его восприятие перебил шепот не очень внимательного Воскресенского:
- А кто тут еще есть?
Алёша стал вглядываться в лица присутствующих и, осторожно кивая головой, тихо проговорил:
- Ну, вот прямо напротив нас. Это Эрн, Владимир Францевич, приват-доцент с нашей кафедры.
Заметив взгляд Углова, Эрн кивнул ему головой и приложил указательный палец к губам. Алёша с улыбкой сделал ответный кивок.
- Видишь, Валя, мы мешаем своими разговорами. И, вообще, я мало кого тут знаю.
Докладчик продолжал:               
  - То, что находится по ту сторону добра и зла, – святость и детскость, теряет всякую ценность, ибо ценно лишь проходящее через этический разум, лишь совершаемое ради долга… Ветхозаветное законничество снова восстает здесь против новозаветной благодати… В этой подмене религии этикой кроется коварный умысел рационального имманентизма, его скрытое отрицание мистицизма веры…
Последние слова Булгакова с головой окунули Алёша в размышления, из которых его выдернули забурлившие после окончания недолгого доклада дебаты. Первым из-за стола вскочил человек с всклокоченными волосами и стал, рубя воздух рукой, страстно восклицать:
- Очень своевременное размышление. Имманентному эгоизму самодовольного разума может быть противопоставлена только мистическая солидарность коллективного духа…
- Кто это? – Снова проявил любопытство Воскресенский.
- Свенцицкий. Валентин Павлович. Большой поклонник Соловьева.
Свенцицкий продолжал:      
- …Рациональный эгоизм – главная пагуба наших трагических дней. Только в мистической соборности наше спасение…
Следующую реплику подал степенный мужчина с густой шевелюрой и такой же бородой:               
- Позвольте, уважаемый Сергей Николаевич, вам возразить. Я полагаю, что такой благочестивый протестант, как Кант, более всего далек от какой-нибудь материалистической белиберды об инстинкте добродетели или эмпирическом приобретении нравственности в условиях совместного труда и общежития. У материалистов нет свободы, а у Канта она есть...
- А это кто? – Вновь заинтересовался Валя.
- Боже мой! – Возмутился Алёша. – Ты хоть кого-нибудь знаешь? Это же Григорий Алексеевич Рачинский, публицист и переводчик.
Рачинский продолжал:      
- …И очевидно, что только в свободе – исток подлинной нравственности. Бог жаждет от человека свободного выбора в пользу добра, а не под насилием принуждения – физического или экономического. И у кого, как не у Канта, человеческая свобода  возносится на самую высокую вершину бытия и сияет оттуда все разящим лучом?
Невысокий Булгаков встал и, пристально глядя на оппонента, заговорил:
- Я понимаю, как высок ученый авторитет Канта в современной философии. И он как будто вынуждает нас с ним считаться. Но позволю себе высказать собственную и тоже очень свободную оценку, Григорий Алексеевич. Ваш Кант – соблазнитель человечества и… и… чёрт!
После этих слов поднялся невообразимый шум – там одобрительный, сям возмутительный. Углов пытался что-то расслышать, но всё было бесполезно. Он наклонился к уху Вали:
- Я думаю пора уходить. Ничего глубокого, я думаю, здесь уже не прозвучит.
Воскресенский кивнул:
- Пойдем.
Захватив Агошкина, они выскочили из душного помещения в прохладу московского вечера. Углов предложил:
- У меня идея. Здесь неподалеку недорогой трактир. Выпьем там пива, перекусим и заодно обсудим услышанное.
- Годится. – Согласился Воскресенский. – А ты, Вася, с нами?
Агошкин утвердительно кивнул головой.
Пройдя переулками, они зашли в неброское подвальное помещение с вывеской «Застолье». Сделали заказ. Дождались. Выпили пива и пошла беседа. Углов сходу заявил:               
- И я не нахожу возможным видеть в кантовском долге основание нравственности!  У меня стойкое убеждение, что Кант констатирует моральный долг по аналогии с долгом денежным какого-нибудь незадачливого должника по отношению к кредитору, к какому-нибудь скаредному ростовщику, цепко удерживающего в его памяти. И вообще, я согласен с Булгаковым… – Алеша вольно махнул рукой. – Кант – чёрт! Потому что предлагает чертовский механизм по возгонке мистического горизонта Божьей любви в умозрительную вертикаль отвлечения её в пользу Я. И механизм это крайне прост: не хочешь воздавать Богу любовью – задолжай дьяволу и плати по его счетам. Тут нам и твой любимый Маркс в помощь, говоря о том, что «логика – деньги духа» и обо всём капитале как о форме отчуждения труда. Вообще, то, что Маркс берет у Гегеля, в свою очередь Гегель взял у Канта…
- И что же? – Выразил скепсис вопросом Валя.
- Саму форму конвертации мистического содержания в валюту логической формы.
- Это разве Кант придумал?
- Конечно, нет. Это сначала у Платона возникает. Потом у Аристотеля. С этого вообще вся философия начинается, когда миф превращается в логос. Вот было у нас таинственное озвучиваемое жрецом имя Зевса, а потом приходят Фалес или Анаксимен и говорят, «а ерунда всё это, поскольку всё есть вода или воздух». Это и была такая конвертация горизонта как бы противоречивого содержания в вертикаль тождественной формы, к тому же в её материальной наглядности. Собственно, в этой наглядности для рациональности всё и дело: достоверно то, что очевидно. А очевидно только то, что определено. А определено то, что измерено. Элементарным устройством измерения, например, веса вещи являются весы. Само вертикальное смещение коромысла наглядно показывает генезис единицы измерения как так называемой цены деления. Такая цена – это вертикальная разница между объектом и субъектом измерения, условием которого оказывается перевес субъектом объекта. То есть субъект измерения заведомо должен быть тяжелей взвешиваемого объекта. А что у нас тяжелей всего и что легче всего на самом высоком теоретическом уровне? Земля и Небо. И на весах человеческого познания Земля априори перевешивает Небо. Небо, зависая в подвешенности, ввергается в долженствующую зависимость от Земли. А значит Небо должно Земле. То есть, долг – это разница ценного перевеса земным субъектом небесного объекта.
- Так что же такое долг? – С недовольным любопытством спросил Валя.
- Вытеснение Божьей любви. – Кратко выдохнул Алёша. – Земной субъект долга на весах этико-оценочного заключения перевешивает небесный предикат любви. Я бы еще так сказал: этическое перевешивает на логических весах эстетическое.
- Ого! Сильно!
- Мг!
- А зачем оно это делает?
- Из зависти!
- Забавно. А можно как-нибудь это детализировать? – Попросил Валя.
- Попробую. Эстетическое в данном случае будет неким непосредственным бытием, или любовью, или же спасительной, по Достоевскому, красотой, или Богом, или вот Небом. В любом случае это нечто, чего или кого мы не знаем, но чувствуем. И таки да – это то, у чего, по Канту, нет понятия в его определенности. Оно неопределенно потому, что в нём нет вот этого моего Я-есть. И субъект как бы спрашивает: «как же так? – во всём есть моё Я-есть, а вот в этом его нет! Это невозможно». И начинает предпринимать усилия по устранению этой с его точки зрения нелепости.
- Ладно. Хорошо. Достаточно. Я что-то понял.
- Да. Далее. Логическое – это центр тяжести и сам закон. До события перевеса он вполне нейтрален. Как нейтрален любой закон. Потому что центр тяжести всегда только средство, но не цель. Это некий  инструмент, приспособление, но никогда не сам субъект. Вообще, к логическому претензий нет. Почти. Потому что, по Павлу, закон – а  логическое есть закон – это то, в чём грех, который, как сказано, жало смерти, берет свою силу. Но еще раз: закон – это не сам грех, это только его сила или тяжесть, вся тяжесть, что концентрируется в самом центре. Центр – есть, и пусть он будет. Но для чего? Вот, в чём вопрос!
- Понятно. А теперь этическое.
- Этическое – это самое главное. Потому что это оценка. И так случается, что оценка перевешивает объект, по тому самому способу подвешивания в зависимость долга – морального, а потом и материального. И тогда, если объединить тезис Павла и вот этот наш тезис, получится, что эстетически созерцаемое бытие на логических весах греховно перевешивается этической оценкой. Грех изначально пребывает в этическом контрасте  добра и зла. Но этическая оценка – это же не непосредственное высказывание того или иного переживания типа «Мне нравится» или «Я тебя люблю».
Алеша вдруг возбудился:
- Вообще, весь пафос сводится к тому, что человек человеку ничего не должен. Но всем мы, будучи причастны чему-то неведомому одному, виноваты друг перед другом. В смысле Федора Михайловича. Это же разные вещи – долг и вина. Долг – это что-то головное, разумное, а вина – духовное. У Канта, вообще, всё из разума исходит – весь его космос, человек, его пресловутый нравственный закон – какой закон, если любовь?! – закон – это страх, а любовь – бесстрашие, не знаю. А еще из его разума выходит вся эта звездная ночь над нами. Кстати, вы не знаете, почему ночь? Почему его не восхищает это ясное небо с лучезарным светилом посредине?! А я знаю! Звездная ночь – это епархия самого разума, ночного по своей сути. Ночь разума противостоит дню духа. Солнце – одно, звезд – много. Поэтому вина объединяет, долг разъединяет. Исходным и там, и там является грех. Но у православного Достоевского это так: «Я грешен. Я виноват перед другим. Мы связаны нашей общей виной». А у Канта так: «Человек грешен. Человек должен другому. Он должен мне. Между нами разница долга. А в итоге: я должен себе, я должен оплачивать всё самоценной монетой своей свободной воли». То есть, если вина – это горизонталь равных, долг – это вертикальная разница доминирования кредитора – не важно материального, морального – на своим должником. А главное в системе отношения «кредитор – должник» всегда наличествует знак – расписка, договор, долговое обязательство, словом, буква, которая мертвит. В пику животворящему духу.
- Значит, вертикаль – всегда разница?
- Да. Разница господства и подчинения. И поскольку этика – вотчина морального авторитета, а моральный авторитет – итог дисбаланса на весах оценивающего суждения, то власть – это, прежде всего, власть оценки. А долг – это разница между оцениваемым объектом и его ценностью, а значит, и самим субъектом оценки. Стрелка одалживающей, вменяющей в моральный долг оценки выдвинута в ничто. Сколько бы я не встречал порядков этического ранжирования, всё в конечном итоге заканчивается выяснением, кто на кого пахать будет. Логика проста: обязан – раболепствуй и паши, прав – расслабься и командуй. Вот те же американские негры: раз типа у них нет мозгов, а токма одна душа, и они поэтому не могут идти по головам себе подобных, то должны истекать потом, кровью и слезами под палящим солнцем на хлопковых плантациях!
- Хорошо, Алёша, я понял: моральная оценка по контрасту добра и зла осуществляет перевес воображаемой формой реального содержания. И это то, в чём Ницше обвиняет всю европейскую метафизику от Сократа до христианской схоластики, говоря о «ресантименте», «нечистой совести», определяя  ценность как точку зрения, командную высоту, откуда открываются властные перспективы…
- Да. Ницше – наше всё, - согласился Углов. 
- Аха. Но здесь нужно прояснить, что дело не в весах. Весы, а с ней вся логика – это только инструмент, молоток, которым можно пользительно забивать гвозди, жизнетворно строя дом, а можно смертоносно бить по головам.
- Мг, я согласен. Только я бы предпочёл помнить, что молоток – это позднее благоприобретение, а не то, чтобы человек с ним за пазухой рождался.
- Принимается. Но всё же логика нам нужна, что бы, например, расследовать преступление…
- Это ты мне, как студент юридического факультета говоришь…
- Конечно. Вот, например, алиби как факт ненахождения подозреваемого на месте преступления в данное время соответствует закону противоречия, по которому нельзя одному и тому же объекту приписывать противоположные свойства, что он мол был и не был в определенном месте…
- Соглашусь. Тем более, что, как мы знаем, и апостол Павел не чужд приемам аристотелевской силлогистики.
- Да. А значит, дело не в логическом инструменте, а непосредственно в самом личном волевом усилии, которое человек прикладывает к весам морального сравнения одного с другим. И в этом смысле спрашивается, когда всё это началось?
- Ну, собственно, ты сам вспомнил Ницще и его критику сократовского декадентства. Тут едва ли копнешь глубже, чем копнул Ницше.
- Это да. И всё же. Мне многое не понятно. Давай по порядку. Всё же ты студент философского факультета Московского университета, и кому, как не тебе, проанализировать это как-то более подробно.
- Мг, мне льстит это предложение. И я его принимаю. Тем более что есть у меня кое-какие соображения. Я тут, кстати, недавно написал посвященную философии Платона квалификационную работу по курсу истории философии профессора Челпанова.
Алёша отпил пива, поводил глазами по сторонам, обдумывая, с чего начать и заговорил:
- Хоть всё, по Ницще, и начинается с Сократа, окончательно вся сцена предстает только в рассуждениях Платона. И я здесь в качестве ключевых выделяю три диалога – «Федон», «Парменид» и «Тимей». В «Федоне» намечается фундаментальный разрыв между Небом и Землей. В «Пармениде» их разорванность доходит до абсолюта. И уже в «Тимее» разрыв Неба и Земли символически преодолевается включением земной формы внутрь небесного содержания на правах родовой сущности видового явления. То есть, одновременно на сцене онтологической драмы мы наблюдаем рождение логического символа. Мы воочию зрим генезис самой логики, которую позже Аристотель дооформил, систематизировал и задним числом выстроил в соответствующей последовательности предвосхищения родовой причиной видового следствия. То есть, конечно же, изобретателем логики является никакой не Аристотель, а исключительно его наставник Платон.
- Революционно! – Иронично восхитился Валя.
- Да, нет. Просто восстанавливаем историко-философскую справедливость… Единственно, в чём можно согласиться с логиками от Аристотеля до Гегеля, что Платон всё это запечатлел на уровне геометрических образов. А потом им только осталось спроецировать его объемные образы на двумерную плоскость логического анализа… Итак. В «Федоне» мы наблюдаем разрывающее Небо и Землю перекручивание единого круга бытия, которое мыслится в свете того, что христианская мистика, например, католика Мейстера Эккехардта или православного Григория Паламы, именует Именем Бога. То есть, уже вполне мистическая онтология Платона имеет дело с Именем. И здесь Имя, оно же Святой Дух, грамматически раздваивается на родовое существительное и видовое прилагательное. Причём, конечно же, область родового существительного уже есть сфера самотождественных, равных себе, идеальных, умозрительных, буквально, сущностей, составляющих, собственно, пресловутый мир идей как «Небо». А область видового прилагательного – это сфера противоречивых, неравных себе, наличных, зримых явлений, что наполняют мир вещей как «Землю». Таким образом, уже здесь имеет место постановка всего с ног на голову – гравитирующая к своей родовой сущности, непрерывно тождественная и поэтому субстанциальная Земля становится «Небом», а на долю левитирующего, непостоянного для человека, «несущностного» Неба достается быть мерой прерывающейся прилагательности как только предикатности своего земного субъекта. То есть, быть «Землей». Абсолютно очевидна аналогия с перевернутостью  отношения между оригиналом и его зеркальным отражением…      
- Постой, постой, можно я это зафиксирую. – Торопливо перебил рассуждение собеседника Воскресенский. – Значит, то, что мы привыкли мыслить как небесный мир идей – это ничто иное как сфера земной тождественности…
- Да.
-…а то, что принято полагать земным миром вещей – это и есть сфера небесной инаковости. То  есть, в диалектике тождественного и иного первое – это исключительно Земля, а второе – Небо.
- Только так. Земная тождественность против небесной противоречивости…
- Невероятно! Всё с ног голову. – Пространно выразился Валя, оставляя в неясности, то ли это относится к самому Платону, то ли к его новоявленному критику.   
- Ладно. Итак. Состоявшееся в «Федоне» перекручивание круга единого Имени задает разделенность на неизменную существительность умозрительной родовой идеи и изменчивую прилагательность наличной видовой вещи. Тождественная идея и противоречивая вещь суть первые род и вид логически полагаемого Платоном знания. При том, что слово «идея» парадоксально это «вид». Новообразованный полюс стыка пересекающихся сфер, границы между ними Платон предлагает считать душой в функции посредницы между двумя мирами. Максимально важно, что в третьем аргументе доказательства бессмертия Платон относит эту «душевную» границу между вертикалью «небесной» тождественности и горизонталью «земной» инаковости исключительно к вертикали, задавая трагический перекос видовой горизонтали в пользу родовой вертикали. Дело в том, что по итогам всякого разделения власть достается разделяющему…
- Поэтому «divida et impero».
- Мг. В своей геометрической образности граница между двумя мирами – это то, что присуще им обоим, а значит, логически – она их родовой признак. В грамматическом плане граница между существительной вертикалью и прилагательной горизонталью есть глагол как динамичная связь и отношение. В глаголе вся динамика перехода из одной видовой крайности в другую. Подчиняя видовые крайности разделенного им имени, родовой глагол восходит на командную высоту, буквально, их как бы породившего   родителя. Тем самым Платон обнаруживает два фундаментальных предела, своего рода Бога и дьявола. Первый предел, как собственно, мистическое Начало – эта беспредельный круг единго бытия. Второй предел – это заканчивающий всё рациональный центр, Конец как таковой. И в диалоге «Парменид» Платон сталкивает два этих предела лбами по принципу «пусть победит сильнейший». Геометрически два начала, будучи первой и второй гипотезами в виде соответственно мистической тавтологии «Едино едино» и рационального суждения «Единое есть», предстают просто как круг и крест, полагая еще одну координату их соотнесения – внешнее и внутренне. Отсюда мистическое отношение по способу своей трансцендентности, что мыслится как благодатное объятие, определяющее всё извне святым Именем Бога. Наперекор ему полюс имманентного отношения, воображая себя удерживающим всю периферию изнутри закономерным центром, концентрирует всю тяжесть в человеческом глаголе. Закономерный крест второй гипотезы и благодатный круг первой гипотезы и в диалоге «Парменид» в соотношении с геометрической образностью «Федона» соответствуют вертикальной, как бы «небесной»  сфере умозрительной тождественности и горизонтальной, как бы «земной» сфере наличной противоречивости. А дальше оставалось  только окончательно закрепить доминирование вертикали тождественного субъекта над горизонталью. После долгих терпыханий, Платон это сделал в «Тимее», когда вложил вертикальную сферу земной тождественности внутрь горизонтальной сферы небесной противоречивости. Это вложение именно возможно становится потому, что вертикаль, совпадая со стороной объединяющего оба круга   квадрата, меньше его диагонали, совпадающей с горизонталью. Меньшая, но тождественная вертикаль вкладывается в большую, но противоречивую горизонталь. Как сказано в «Тимее», «круг тождественного он заставил вращаться слева направо вдоль стороны квадрата, а круг иного – справа налево, вдоль диагонали того же квадрата; но перевес он даровал движению тождественного». Причём до этого говорится, что «внешнее – это тождественное, а внутреннее – иное». Но сторона квадрата, что очевидно меньше его диагонали, не может внешней по отношению к внутреннему. А значит, мы должны упрекнуть Платона во лжи то ли вопреки знанию, то ли вослед самому искреннему заблуждению. И если это сознательная ложь, то понятно, почему она случается. Невыносимо обидно и стыдно перед коллегами и учениками, чтобы в итоге теория, на которую ушли десятилетия упорного осмысления да просто всей жизни, натолкнулась на противоречие, которое поставило всё её основание под вопрос. А вопрос всё тот же: что первично – Небо или Земля? Для мистика Платона ответ очевиден. Мистическая  культивируя заранее заготовленный ответ, он вдруг с ужасом обнаружил, что логическое решение задачи к мистическому ответу не подгоняется. Ну, и чтобы отмахнуться от ужаса, решил наврать, что, мол, внешнее – а оно же и небесное, поскольку это же Небо извне окружает Землю, а не наоборот – это тождественное, а внутреннее – иное…
- Ты хочешь сказать, Платон, логически осознавая, что внешнее Небо соответствует противоречивой диагонали объединяющего оба круга квадрата, спекулятивно представил его как вертикаль тождественности, а внутреннюю Землю, которая и есть меньшая сторона квадрата в её тождественности, столь же спекулятивно обозначил как горизонталь противоречивости?
- Да. У него получилось, что тождественная сторона квадрата, соответствуя Небу,  больше противоречивой диагонали, соответствующей Земле. И хотя Небо и больше, и выше Земли, в логике этих геометрических образов получилось, что тождественная Земля перевешивает иное Небо, коль скоро «перевес он даровал движению тождественного», а тождественное как логически тождественное – это только земной субъект. И если мистицизм Платона вошёл в противоречие с его же собственной логикой, то вот уже Аристотель легко исправил логическую ошибку учителя, и на месте неопределенного и логически сомнительного Блага обнаружилась логически безупречная субстанция. – Последнее словосочетание Углов произнес с сарказмом. – И здесь спрашивается: если вся логика возникла из одной человеческой ошибки, не является ли она сама одной сплошной ошибкой?
Собеседники враз надолго замолчали, мучительно о чём-то размышляя. Первым подал голос Валя:
- Всё это, конечно, интересно, но меня здесь одно смущает. Это какое-то гипертрофированное присутствие грамматики. Существительное, прилагательное, глагол. Еще местоимения не хватает.
- Подожди, доберемся и до местоимения… 
- М-да. И всё-таки. Это что какая-то новая методология, альтернативная логике? А почему тогда раньше столь пытливый разум упустил её из виду? Почему грамматический горизонт оказывается шире горизонта логического?
- Потому что логика – это логика земного глагола в его закономерной расщепленности «есть/несть», а грамматика – это еще и грамматика благодатного имени. Ты же Аристотеля читал, а он в самом начале одного из своих логических трактатов – «О рассуждении» – говорит, что «от природы», то есть вслед бытию «нет никакого имени». Вот так – хлоп-бах-трах-тарарах! – и прощай весь мистицизм, который есть только и только мистицизм священного вечного имени. А еще логика – это логика квадрата, а грамматика – грамматика круга. Мы можем получить из круга квадрат, поскольку все геометрические фигуры из него рождаются. А вот из квадрата круга нам не получить.
- Это как то, что дева Мария родила Христа от Святого Духа, то есть без мужчины? - Усмехнулся Валя.
- Что-то вроде того. Но так драматично случается, что логический квадрат перевешивает грамматический круг. И по этой логической квадратуре онтологического круга земной глагол восходит в господство над небесным именем. То есть, Земля подвешивает на вертикали своего рычага горизонт Неба. А общим итогом всего этого процесса оказывается доминирование умозрительной, и по сути воображаемой формы над реальным содержанием мира. Вот тот упрёк, который вполне можно предъявить Платону. И здесь не важно, какое происхождение – идеалистическое или материалистическое? – оценочно и задним числом мы можем приписать форме. Важно, что она форма, то есть пустой голый конструкт земного разума, что становится немилосердным супостатом небесного духа. И, кстати, знаешь, Валя, в чём я вижу смысл грядущей русской революции?
- И в чём? – Напрягся Воскресенский.
- Русская революция должна исправить то ли ошибку, то ли ложь Платона. – Отчетливо определил Углов. – Как главную метафизическую ошибку человеческой истории. То есть, её главным итогом должно стать разворачивание очень условного доминирования формы над содержанием в безусловное начальство содержания над формой.
- Хорошо бы, чтобы стало так. – Обозначил своё присутствие тихий Агошкин.
- Вот и народ согласен! – Прокомментировал ироничный Воскресенский.
- И правильно! – Не принял иронию Углов. – Потому как государство – это только земная форма. А народная жизнь – это само небесное содержание, и, по сути, та самая Церковь – Тело Христово, Его Невеста.
Алёша, успокаивая своё волнение, замолчал. Валя продолжил вопрошание:
- Получается, что более древняя, чем логика, грамматика глубже её и более как будто мистична?
- Да. Грамматика, по-нашему по православному выражаясь, это грамматика небесного духа, тогда как логика – это логика земной плоти. И причина в том, что грамматика, прежде всего, имеет дело с именем, соблюдая мистическое равноправие его контрастных краев. А логика сходу одним ударом упраздняет трансцендентный  мистический контраст имени существительного Неба и имени прилагательной Земли, замещая его имманентным и рациональным контрастом земного глагола, раздвоенного на «есть» и «есть». И, вообще, как это «нет», если «всё есть»?
- Ну, как?! – Удивился вопросу Воскресенский. – Вот был человек, жил, жил да умер. И его «есть» перешло в «несть»…
- Да его тело уходит из горизонта нашего восприятия. – Предварительно соглашаясь, перехватил рассуждение Углов. – Но по нашей вере его существо по-прежнему пребывает бессмертной душой, нашей памятью, наконец, его незабвенным именем. Имя несет бессмертную жизнь. В отличие от глагола, который в данном случае несет смерть и несет её по способу умозрительного обобщения и абстрагирующего отвлечения. Способом этого отвлечения выступает родовидовое деление. Вот еще один признак различия жизнетворного имени и смертоносного глагола: имя собирает – глагол разделяет. В своей сепарации глагол распускает имя на так называемые существенные и несущественные признаки и в итоге от имени остается один скелетообразный остов с голым Я в центре. Уж что-что, а от этого генерального признака нашего анализа как единственного его субъекта, мы воистину избавиться не можем. Поэтому субъект анализа и оказывается в самом его центре в качестве его высочайшей цели. Словом, всё дело в родовидовом делении. Стяжая субъектный родовой признак, глагольное деление на «есть признак» или «нет признака», отметает все второстепенные предикаты видовых признаков как то – цвет запах, вкус, особенность, мимолетную впечатленность, которые потребны лишь для поэта, но несущественны для устойчивого знания. В конечном итоге такое деление на «есть» - «несть» доходит до точки «есть Я» - «несть Я», и очевидно должно предпочесть первое второму, предпочесть присутствие Я его отсутствию. И за бортом корабля с надписью «Я» оказывается весь океан мира.
- То есть, глагол, беря на себя роль посредника, приобретает власть над краями разъятого им имени?
- Именно. И именно эту власть земного глагола над небесным именем Аристотель определяет как субстанцию.


Рецензии