Мы жили рядышком с Граалем
И пастись нам легко.
Мы вчера родились и ничего
Позабыть не успели.
Молодые, безработные парни с окрестных сел, мы строили баню в Башиле.
Конец ноября, много снега финские домики изнутри поросли инеем, света не было, но были: соль, спички, мука и тушенка – все необходимое для войны и мирного строительства в горах. Благо, были керосиновые лампы, мы нагревали их, укутывали их в старые свитера и грели ноги перед сном, и это здорово нам помогало. Мы умели петь и строить. Больно холодно было, а с песней теплее, да и строилось легче и лучше.
Перепев все знакомые песни, мы на все голоса горланили арии, из нами же сочиненных опер, на темы: строительные, личной жизни и политики правительства - нам плевать было на то, что где-то растут тюльпаны и прямо на головы людей падают апельсины. К вечеру мы ругались, выясняя почему раствор оказался жидковатым и камни попадались круглее, чем того хотелось бы. Песни пели во всю мощь своих молодых легких, благо зрителей не было – лишь белки, вроде нас, скачущие с места на место, да дремлющие горы, спросоня отзывались ленивым эхом. И эхо то было близким отзвуком на слова наши и давним, долгим отголоском песен тех, кто жил до нас.
Отец ушел на фронт с тремя братьями. Два брата навсегда остались в Сталинграде, третий погиб неизвестно где. Отец вернулся, кто бы его сейчас вспомнил бы, разве что эхо горное, но кто бы догадался, что это голос моего отца?
Отец работал районным судьей. Более всего мне не хочется быть: судьей, писателем, учителем, священником, боюсь не то скажу, не так сделаю – ответственность уж очень большая, неподъемная.
Отец работал районным судьей. Газеты писали о напряженности вокруг озера Хасан. Завтра должна была начаться война и все это понимали. Женщины и мужчины (женщин было больше, мужчины как то стесняются открытого проявления добра, женщины же и в добре, и зле – безоглядны) громко просили Бога, что бы Он сохранил жизнь моему отцу. И Боже из дальнего далека своего, услышал просьбу людскую, сказанную на краюшке горного села. Много лет спустя, отец сказал своей родственнице: « Я выжил, потому, что за меня просили люди. С осознанием этого факта, отцу был неспослан один единственный талант, но самый важный на этой земле – любовь к людям.
Для него слово люди, значило – человек, а это самая большая редкость и благо, а мнение иное – самая большая беда, средь живущих. Осознание идентичности людей и человека – есть наивысшая форма любви земной.
Наверное, эти люди вышли к Богу, потому что отец давал сроку меньше, чем того требовала бумага? Наверное у него была своя оценка поступку человеческому. Наверное, он поступок соизмерял с самим человеком? Нам от этой жизни достается по максимуму, просто прожив, мы уже отсидели за возможные преступления свои, а если и сажать будем друг-дружку по полной, кто же будет на земле этой и какие это люди будут, и какая жизнь? Обо всем этом я отца не спросил и не потому, что не интересно, просто я стеснялся с ним разговаривать.
Воевал отец на озере Хасан, после ее окончания, попал на Финскую, и тут же грянула Великая Отечественная. Вернулся на Кавказ – своих нет, догнал таки, аж в Средней Азии, благо разгон был мощный. Это какой же путь одолел человек: с Кавказа на Дальний Восток – оттуда через Румынию, Польшу, Венгрию, Югославию – до Чехословакии. С Чехословакии на Кавказ, оттуда в Среднюю Азию и вновь на Кавказ – перечислить тяжко, а одолеть? Не просто эту дорогу пройти, собирая апельсины, так еще же воевать надо было.
Встретились мы с ним в 1948 году и прожили вместе тридцать лет.
А вернулся он с несколькими медалями на груди – и это, за три то войны?
И когда, на День Победы, он надевал свои юбилейные медальки и средь изобилия орденов, это было так трогательно, что я – кроха, проникался к нему отеческим теплом и умильной жалостью. Да, именно, отеческой – это так здорово, что становишься отцом своего отца, и здорово, никто об этом и не знает. И неважно, что отцу-то всего четыре годика. Важно, что ты цельный, что ты защищен необъятным шатром небесным, и не раздроблен твердью земной – самое время ощутить себя отцом. Возможно, когда-нибудь, ты будешь родителем, но это не значит, что ты стал отцом. Дети всегда старше отцов своих, ибо родились они позже родивших их и состарились вместе со временем и стали старше на целую жизнь, прожитую отцами.
Мы пели и строили. Все бы хорошо – да вот – консервы закончились. Столько я этой кильки поел, что чувствовал себя аборигеном Владивостокских окраин. Да и от товарищей моих, несло рыбьим духом, как от крупного поселения поморов.
И решили мы сходить за туром – благо, была у нас двустволка, да туры на нашей стороне хребта. Тур ушел из Сванетии – там нет ни одного. То ли им балкарцы по нраву, то ли здесь советской власти побольше, то ли у сваном с аппетитом все в порядке – кто знает.
Двое пошли на охоту – остальные работали и с нетерпением ждали охотников.
Охотники вернулись без тура. Тур- то есть, но больно большой, да и идти за ним далековато, так что всей бригадой придется нести его –
объяснили охотники. И что бы не столкнуться с редкими, но вредоносными егерями, надо идти за ним в полночь. Снег выбелил все, что еще совсем недавно было реальностью. В светлой полутьме, сосны и скалы, вратами вечности чернели перед нами. И мы, вытянувшись в черную цепочку, шагнули в те ворота. Мы шли вверх по ложбине меж скальной, проваливаясь в снег по самую грудь. Снег был рассыпчат и сух, тропа не утаптывалась. Что бы продвинуться вперед, мы упирались носами в крутизну, выгребая перед собой снег руками. Мы шли, будто на ходу молились. Мы не шли, мы плыли по снегу. Наверное, вечность, притаившаяся в синеве небесной, видела нас, вот такими неловкими, несуразными существами, плывущими по снегу. Ноги проваливались в невидимые ручьи, застревали меж камней. Я весь взмок, по мне текли струи пота. Мне казалось, что я потерял свое тело в этих местах и оно растаяло и стало ручьями, что текли у меня под ногами. Снег пах католическими сутанами, мечами крестоносцев, черной краской банков, в бликах снежных, улыбалась Джаконда, вобравшая в себя сочную суть бытия и, оставившая вовне, тоску выхолощенных побрякушек быта.
И вспомнились слова Пастернака, сказанные Кайсыну: «Над Вашей головой сошлись стрелки Запада и Востока». Да нет же, стрелки не сами сошлись – Западную культуру Кайсын почувствовал, закрывшись носом в Чегемские снега, снега – так же, как чувствую сейчас я.
Много снегов выпало на голову Кайсына, и который из них поведал ему чужую северную сагу – кто знает?
Чегемские снега дали ему ощущение грани между западным холодом и излишним, до ряби в голове, восточным многоцветьем. И по грани той, по тропе срединной, по своей золотой тропе и пошел Кайсын.
И мы шли черной цепью, по темному снегу, шли и чувствовали: что где-то там, за скалами черными, в истоме желтой, томится щедрая луна. И мы доползли таки до нее. Скалы оборвались громадной поляной, на которой мы лоб в лоб столкнулись с белыми горами. И все это горело, переливалось бусинками радужными. На темно- синем, летнем небе, подрагивала взволнованная луна. Господи, да я же в чаше Грааля – обожгло меня, обессилено лежащего в снегу, вмиг просветленного – перед глазами поплыли кадры с космонавтами в открытом космосе. И тело мое, со всем нажитым и прожитым осталось бог весть, в каком-то не в моем далеко.
Гра – а –а –а –а - ль - позванивали вмиг помолодевшие Чегемские скалы.
Чаша Грааля была пуста, но в ней умещались все, жившие когда-то и ждущие мига рождения своего. Чаша Грааля была пуста, но в ней было все. И подумалось: «Безумие это все, то, что именуется «здравым смыслом».
И «трезвость» - зримый облик безумия. И тогда как подтверждение мыслей моих, явилась Офелия – и пахла она здравым смыслом. И глазницы мои наполнились и никак не могли пролиться, потому что я не мог приподнять голову, лежа в восторженном оцепенении, не чувствуя ни холода, ни времени. Я вслушивался, не дыша, в этот запах, я так давно его не слышал,
аж с самого детства – с того огурца, изведанного мною в том далеком Азиатском пекле.
Я не искал Офелию, как Блок всю жизнь ее искал в продрогшем Петербурге. Она сама в Чегем пришла - Кайсын тому свидетель, луна, да
горы. Мои друзья чернели клавишами в полыхающем многоцветье снега и нельзя было разобрать: то ли, они часть огромного, включая небо, инструмента – то ли музыка сама.
Господи, как я соскучился по здравому смыслу. Я так долго не встречал с ним, потому что, здравый смысл, всегда лишь – запах, ощущение.
И осенило – Блок видел чашу Грааля, и наплыли строчки его: «Немая грань внедрилась до конца, Из мрака вышел разум мудреца. И в горной высоте – без страха и усилья. Мерцающих идей ему взыграли крылья». Я увидел его лицо, смотрящее в вечность зыбкую, сквозь хрустальное марево чаши Грааля. Прекрасная трагедия Блока – пребывание тела его на земле, а души, в чаше Грааля. Грааль, всегда неподалеку от тебя, но нет на свете более дальней дороги. И, что бы одолеть этот путь, надо до забытья земли, натрудить плоть свою и дух, вырвавшись из изможденного тела, и осилит эту дорогу.
Измученная душа Блока, всю жизнь искавшая Офелию, нашла ее – это и была гармония. И это видели, замершие в умилении горы и остановившаяся в темно-синем небе, удивленная луна.
Бог создал женщину из ребра, задача у мужчины более сложная: из доли, из маленькой частички, оставленной Офелией женщине, он должен создать Офелию целиком. И другой задачи нет у мужчины. Решив ее, он решит все остальные. Просто в мире задач никаких и не останется. И если он с нею справится, то только тогда о нем можно будет сказать: «Он настоящий мужчина». Горький писал: «Блок всю ночь гладил проститутку по голове».
Горький говорил об этом с дружеской иронией и непониманием.
А это был наивысший момент в творчестве Блока – он из частички женщины лепил целиком Офелию. Как говорил Фолкнер: «Смелость попытки». А это была сама смелость и не она должна быть какой-то иной – только такой. Смелость и есть поиск Офелии. Найти ее надо, что бы шкуру свою спасти, а потом уж и душу, если от нее, хоть что-то осталось. Найти Офелию – это и есть национальная идея всех стран и необходимое условие для выживания землян в целом.
Найдешь Офелию – не будешь умирать в тридцать лет в какой-нибудь канаве, от какой-нибудь самопальной водки, и не пришибут тебе бестолковку в ближайшей подворотне – ибо родит Офелия не от отморозка, а человека. Не будешь ты лежать убитый на чеченской равнине, или в горах Таджикистана – ибо родит Офелия мужей государственных, и они не пошлют тебя неизвестно куда и неизвестно зачем. Офелия – женщина,
видящая в прохожем и мужа и сына: муж – что бы любить, сына, что бы жалеть. Ищите Офелию сегодня – как всю жизнь искал ее Блок – завтра искать будет нечего, а главное – некому.
Офелия - дух святой, вселенный в человека. Она, как и дух Святой, безмолвна, бесконечна и неуловима, как сам смысл, смысл, который не поддается умственным изощрениям, его лишь можно ощутить и уверовать. Офелия – как спасение, приходит в полнолуние, для того, что бы и ты спас кого то. Женщина всю жизнь ищет Офелию, сама того не осознавая. Она и детей стала рождать меньше, что бы времени побольше оставалось на поиски. И загадка женщины - отсвет Офелии, томящийся в самой женщине.
И горе тому, кто разгадал эту загадку – женщины таких не любят. Они не могут поделить любовь к Офелии с кем бы то ни было. Блок, один из немногих, кто проник в эту тайну, и в этом его счастье духовное и трагедия бытийная. Офелия – проматерь всех литературных образов – литературная Ева.
А матросов в Петербурге было больше двенадцати. И не было Христа «в белом венчике из роз». И шла по Петербургу Офелия, «дыша духами и туманами» шла, собранная из единства реальности и грез. И шел Блок, шел сквозь серый, вечный сон почерневших людей и домов, шел, держа в окоченевшей руке, белый лист бумаги – обыкновенную жалобу, обыкновенной женщины, шел, тщетно ища человека, которому был бы понятен вселенский смысл слов обыкновенных. Все творчество Блока – это поиск Офелии.
А округа пахла еще и сущностью Чехова, одного из самых Петербуржских писателей. Может быть он и жил в Москве, но писал в Петербурге, не проживая там.
И лежа в теплом Чегемском снегу, я думал: «Господи, так вот откуда тайна Чеховских пьес – она отсюда, из чаши гор Чегемских».Я встретил его здесь и озарило: Чехов – незамутненный потомок варягов. Слово Чехова выросло из Скандинавских саг, а вся Скандинавская литература держится на Чеховской корневой системе (хотя, она может и не осознавать этого). Чехов соткан из тончайшей северной мистики, пахнущей свежевыпавшим снегом, он и видит Россию сквозь слегка притуманенный, ледяной кристалл. По большому счету, слово Чехова – взгляд из Грааля. И не зря он родился у моря. Море приносит не только сор земной, но и память о далек прародине, вещая о прохладных тайнах фиордов и вещих криках северных птиц – отсюда и «Чайка» в центре России и «Иванов», стоящий посреди тундры неохватной… и никого на всем белом свете. И нет опоры вовне – никто не слышит, как грустно позванивает в груди именной стерженечек. Они не слышат этого тихого набата памяти. Этот маленький стерженек ни к чему им – мало того, он может разрушить их жизнь, которую они проживают в обмен на эту невидимую, бесполезную штучку, что связывает разные разности в целое – единую культуру. Чехов и есть, та неразрывная и все понимающая нить, что навсегда связала: Скандинавию, горы Чегемские и Русь необъятную. Культура - и есть неразрывность собственного развития и памяти о бытие чужом. Из слов Чехова, капелью неспешной, на землю русскую, капала музыка Грига. Прямо на снегу сидел донельзя усталый, сверх меры всякой, умиротворенный Дон – Кихот, а на голове его сиял венок из лунной капели и снежного многоцветья. Неспешно прогуливался Къайсын – как человек, неплохо знающий эти места.
Здесь были все, здесь было все и здесь не было ничего – кроме, лежащего на спине громадного тура.
Я взглянул ему в глаза и ахнул: это были глаза не мертвого существа, а взгляд живого, видевшего жизнь в изначалье, и взгляд, устремленный в бесконечье жизненное. Я взглянул на небо, темно-синее, полуденное небо, освещенное лунной, потом посмотрел в темно-синие громадные турьи глаза, глаза не убитого нами, а пожертвовавшего собой осознанно существа и взгляд этот не ведал смерти.
Я оглядел округу: моих друзей, застывших около тура, обросших и одетых в рванину… и враз наполнился любовью ко всему и всем: и к луне, и к горам, к друзьям своим и туру. Любовь эта было цельная и из нее никого и нечего нельзя было выделить. И озарило: Платон в чьих-то глазах увидел нашу землю с высоты, до которой никакой птице не долететь. И неважно, были ли эти глаза ничего не знающего человека, или глаза всеведающего тура.
И я увидел Махатму Ганди, в белой тряпке, накинутой на изможденное тело, мокнущего под Лондонским дождем, босоногого и просветленного. И его встречает Британский премьер, в теплом черном костюме, в надраенных до блеска неземного, ботинках – и черный громадный зонт над его головой, в руках сладкого лакея. И жаль стало этого уже не молодого, морщинистого человека, одолевшего неимоверно трудные дороги, после которых на лице осталась пустая паутина не найденного. И жаль было человека, простоявшего всю жизнь с зонтом в руках над чьей то несчастной головой. И я точно знал: в таких ботинках, в таком костюме под таким зонтом – никогда не дойти до Грааля. И что все Канары с Багамами и миллионами – шкорки арбузные, в сравнении с мигом Граалевым. И как далек Грааль от тех мест, где с деревьев, прямо за пазуху, падают апельсины. Грааль неподалеку от того места, где «из камня выжимают зерна».
Я смотрел на, обросшие щетиной, розовые от мороза, заколдованные лица моих друзей и чувствовал, что и они переполнены любовью и жалостью, слившимися воедино и еще удивлением: как много всего этого, в сияющем всеми земными и небесными цветами родной пустоте. Мы пупырышками на коже ощущали эту любовь и эту жалость, существующими сами по себе в этом разноцветном, восторженном воздухе.
Люди разрушают созданное не потому, что им нравится это занятие – они ищут правду, а правда есть благостная пустота, а на пути к пустоте той, преградой стоит созданное.
И во времени есть заповедные места абсолютного добра. Зло же бесприютно, оно вечно занято внедрением куда-нибудь и во что-нибудь.
Средь, сваленных лавиной деревьев, вырубили деревце потоньше. А отзвук топора отсчитывал последние наши мгновения в Граале. Надо было возвращаться на землю. Но где бы мы ни были, мы уже не сможем жить по иным часам, ибо не будет более точного определения нашего пребывания во времени, чем этот набатный отзвук топора, с вечным призывом вернуться, если потерял ориентиры. Да и ориентиров не много – он всего один. У выбора нет множественного числа.
Громадную лесину привязали к ногам тура. И это не было транспортировкой – это был ритуал: здесь не было мертвых, здесь встретились живые, просто, живущие в разных временах.
Тащить тура волоком не было никакой возможности – мы проваливались в снег вместе с ним, потом откапывали и его и себя. Утопая в очередном сугробе, я увидел дедушку, сидящего, теплым, летним днем в городском дворике своем. На плече его блаженствовал кот, другой растянулся на коленках, рядом с Кораном, руками дедушка неспешно перебирал четки. Кошки хурчали на разные лады, утопая в былом и приятном, настраивая дедушку на время, которое должно было бы быть, но его почему-то нет. А дедушке, ох как, нужна была устойчивая позиция меж Богом и коммунистами, и никто ему не мог помочь, кроме этих пушистых, существ. Дедушка был эфенди, поэтому посоветоваться было не с кем. Меж ним и Богом было тьма воинствующих людей, воюющих против себя.
Кошачье хурчание – как слышимая и ощущаемая гармония, как чей-то лад умиротворенный, укреплял его душу, в дороге трудной, на пути к Богу.
Дедушка двадцать лет учился духовному и светскому в Дагестане, дошел по воде до Стамбула. И ходил он не за умом, и не для того, что бы потешить грустную душу чужедальними диковинами. Чужое нужно ему было, как свидетельство бесценности собственной землянки, средь знакомых, как кошачья шерстка под рукой, колючих скал, откуда до Грааля - шаг ступить.
Если мы побывали в Граале, то это был щедрый Божий подарок, а дедушка родился и прожил неподалеку от Грааля и он знал это. А иначе сдал бы Коран в ГПУ и, со временем, стал бы секретарем райкома – с его то образованием. И жил бы себе припеваючи: драл бы собственное горло и, заодно, последнюю шкуру с ближних и дальних. И сейчас какой-нибудь тупичок, носил бы его имя.
Да, что там Коран, да, что там люди, живущие с тобой в одно время – съесть бы чашу чечевицы.
Как хорошо раньше было: хлеб двадцать копеек стоил – говорят мои сверстники, а кто постарше – тех хоть в три ночи разбуди – подтвердят, не разлепив глаз. Да нет, и никогда не было ничего дороже большевистского хлеба – двадцать копеек, собственная суть и свобода, в придачу. До такого обмена никакой бес не додумался, да хоть соберись они все вместе, сколько их там, на свете белом – куда им. Дороги нужны, как свидетели бесценности отчего дома – и нет на свете лучших свидетелей. Предавшему забвению отчий дом, не преодолеть и самой короткой дороги. Иду ли я далеко и за значимым, или на базар за редиской – выхожу за порог с именем твоим, деда.
А дороги ничего не несут, кроме событий, а события дружно говорят: все, что есть в этом мире – все в доме твоем. Дороги ничего не дают, хоть и кажется, что ты обретаешь идя. Они и не призваны что-либо давать, они просто показывают: что ты имеешь и чего ты лишен. Если ты вышел в дорогу за куском хлеба – ты обретешь и хлеб, и сверх того.
Если ты сыт, и на тебе штаны, и ты вышел в дорогу обрести сверх того – считай, что ты вышел погулять. Ибо в дом, нельзя занести ничего лишнего, а если тебе это удалось, так это уже не дом, а хранилище, и это уже не ты, а сторож этого хранилища.
Дедушка осознавал великую пустоту Грааля, он понимал, что она есть: и смысл жизни, и единственная опора в этой жизни.
А событие – это то, обо что спотыкаешься… и падаешь на другое событие… и жизнь собираешь из сплошных падений своих. Верующему в события - всегда пребывать на коленях и никогда не ощутить опоры под ногами.
Мы ползли, плыли и падали в снежные ямы, в которых по частям и хоронили веру в события. А потом нас, огромной волной Грааля, вышвырнуло к соснам, средь которых и были наши жилища. И сосны – как стражи у входа в мир иной – встретили нас угрюмой предсказуемостью, и мы почувствовали, что это была граница жизни и проживания.
Промерзшие половицы встретили нас скрипучим ворчанием. Они отторгали нас, как чуждый, впервые осязаемый ими, дух утерянной домовитости, привнесенной нами.
Друг мой долго ломал спички в темноте, все-таки, ухитрился зажечь лампу. Ему быстро удалось скинуть ботинки и зарыться в груду старья. А мои пальцы никак не хотели шевелиться, и сжать их не было никакой возможности. После долгих трудов, я одолел ботинок. А со вторым у меня ничего не получалось. Шнурки вмерзли в башмак, а башмак – к ноге. У друга, то же, истаяли все силы, и он не мог подползти мне на помощь, и лежа, советовал за какой кончик шнурка мне дернуть, но у нас и вдвоем ничего не получалось, и я так, в одном башмаке, и опрокинулся на кровать.
Тела я не чувствовал, лежа в мерзлом небытие. Вдруг, я услышал, как в этом безвременьи, засмеялся мой друг.
Ты чего? – спросил я.
- Да вот, вспомнил знакомого своего. Он говорил, что самую большую роль в его жизни и судьбе сыграли шнурки.
- Встречаюсь с девушкой, а в темноте никак не справлюсь со шнурками и любовный момент упущен. Сейчас ему видно полегчало, сейчас липучки придумали. Да и не ему одному – такая мелочь, а как человечеству помогла. И мы гоготали, радуясь за его знакомого, заодно и за остальных живущих. И сквозь наш гогот, я услышал смех дедушки, которого я никогда не видел.
В Азии, из дальнего села к нему прискакали киргизы. Прискакали – это предполагает: движение, вторжение, агрессию, а эти слова, так не увязывались с этим народом. Дедушка говорил: киргизов Бог создал, что бы земля не пустовала. Киргиза я вижу средь многочисленного семейства, прихлебывающего чай в тени дерева и поедающего арбуз. Уютное племя – буд - то колыбельная посредь колючей жизни. Прискакали киргизы: «Узеир – ака, спаси, которую неделю без дождя, все вокруг гибнет и мы умираем». Дедушка сказал им, что бы они принесли лошадиный череп, благо этого добра было досталь в округе – конину здесь любили.
Дедушка весь череп покрыл какими то письменами и киргизы, довольные ускакали. Дня через четыре они, пропыленные, вновь предстали перед дедушкой.
-«Узеир – ака, останови дождь, который уже день льет, боимся и нас смоет».
Киргизы ускакали, а дедушка смеялся так, что слезы катились из глаз его.
И в комнатную мерзлоту стало вливаться азиатское тепло и запахло изысканным духом арбуза, дедушкиным смехом, вперемежку с детскими слезами, на его, так много видевшем лице, и осозналось, как все это близко: и край света, и давным-давно ушедший дедушка, и Грааль – и все это уместилось под маленьким одеялом.
О том, что пришла весна, мы узнали по календарю. Ветер, вместе со снегами, унес устойчивость и определенность во времени и мыслях. Сосны печально дули, на сожженные морозом, желтые крылья свои. Безжизненно бледнела трава, превращенная зимою в сено, на корню. Снег, уйдя, оголил черно-красные, болезненные отметины на ликах скал. И непонятно было: то ли это ранняя осень, то ли само преддверье зимы, а календарь показывал весну. А округа, горько и бесстрастно выдыхало нашу неминуемую старость. И кто бы мог подумать, что это зримое предсмертье – предбанник Грааля. Это ж надо было так замаскироваться. Но это был запоздалый маскарад
10
унынья – мы то, дорогу знали. Прекрасное, вынужденно забрасывать путь к себе безнадежьем, боясь сглаза, глаз чуждых.
Да и нам надо было собираться в дорогу: туда, где не жертвуют собой туры, где не алеют, в мягком мху, бусинки брусники, где детским смехом не рассыпаны по зеленому, жизнерадостные маслята, где щедрые сосны, не раздают, приходящим, щемящий дух вечной юности.
Мы ехали в кузове грузовика, вместе с гулом реки, ехали по темени теснины. Вокруг ни единого светлого пятнышка, а на верху: ни цвета небесного, ни света солнечного. Наверное, так встречаются и так расстаются с чем-то очень значимым. Наверное, тайна и есть , емкая полутьма, где все на ощупь, все кожей – и глаза тут не причем. И когда нас вынесло из ущелья, то оглушила громадина неба, и выкинул из реальности, свет солнечный и закружило голову разноцветье трав, буд то, по охотке, хватанули по стакану спирта, наверное, так рождается ребенок, А люди были легкие, полуголые и уносило их, как листву осеннюю, и не понять было: то ли это весна, то ли лето бабье. Шофер сбросил нас в городе, объяснив, как дойти до конторы, где лежали, заработанные нами деньги.
Господи, как много машин, как трудно перейти улицу – легче одолеть горную реку вброд.
В конторе нас встретила равнодушная, осенняя женщина. Полистав бумажки, она каждого из нас одарила деньгами, но их не набиралось и половины от заработанного.
В ушах и на руках у нее, горели крупные бриллианты и, глядя на них, подумалось: как много людей с продрогшими, недозрелыми глазами, буд - то они, только что всплыли со дна морского и еще не успели отогреться. И, почему-то, стало жаль себя. Мы шли туда, где высились большие дома, убившие пространство. Архитектура – и есть убиение пространства. И над этими пустынными нагроможденьями, серебряными маяками светились горы. Мы шли по направлению к ним, мы шли, как люди, знающие дорогу. Нас было меньше двенадцати, но нас ждала не Вечеря, а Заутреня грядущего дня. И свидетельством тому были белые горы впереди и ласковый, весенний ветерок, деликатно шествовавший за нами.
Свидетельство о публикации №218121701085