Ими же веси судьбами. Часть шестая

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
Вторая чеченская война, которую позже будут называть контртеррористической операцией на Северном Кавказе, началась 7 августа 1999 года: в Дагестан из Ичкерии вторглись около четырех сотен бандитов под руководством Шамиля Басаева. Впрочем, эта дата, как точка отсчета, появится в справочно-исторической литературе много месяцев спустя. Не было никакого объявления войны, не было дипломатической переписки и официальных заявлений. Просто бандиты вошли сначала в Ботлихский, а потом в Новолакский районы Дагестана. А мы на гражданке поняли, что все вернулось на круги своя, когда в конце августа Дед Мороз принял звонок из Махачкалы: высылаем вертушку, на борту восемь раненых.
За те три года, что прошли с момента подписания Хасавюртовского соглашения, проклятого нашими пациентами в ту же секунду (еще чернила не успели высохнуть), мы успели привыкнуть к другому ритму работы, вернуться и погрузиться в увлекательнейший мир аппендицитов, кист, липом и прочих обыденностей. Событием становились только госпитализации пострадавших в ДТП. Мы периодически откомандировывались в лазареты и фельдшерские пункты военных частей области, чтобы проводить профилактические беседы с персоналом и инспектировать состояние больных, отправлялись на призывные комиссии, где за день осматривали десятки пацанов и выносили вердикт «годен - не годен». И, между прочим, были вполне довольны своей мирной жизнью.
В наш коллектив торакоабдоминальной хирургии влились новые специалисты: страстный, оперирующий нервно, порой неоправданно рисково Ивлев, которому уже минуло сорок лет, и неспешный, будто бы даже ленивый Владимир Кучмин, мой ровесник.
Ивлев, видимо, был поцелован Богом в начинающую редеть светлую макушку, потому что все его операции заканчивались благополучно. Правда, операционные сестры после душа и переодевания пили украдкой успокоительные микстуры, а Олеся Тарасовна, не отличающаяся набожностью, широко, от души крестилась, выходя из оперблока. Ортынцев про выходки Ивлева знал, сначала увещевал с глазу на глаз, потом стал повышать голос, потом даже несколько раз грохнул кулаком по столу, но, в конце концов, смирился и принял манеру Ивлева как неизбежное, но хорошо изученное зло.
Второй хирург, округлый, сдобный Володя Кучмин повадкой, жестами, изнеженностью тела напоминал сибирского кота, которого любящие хозяева вскармливают сырым мелко рубленым фаршем и отварными креветками, позволяют гадить мимо лотка и спать в своей постели. Он и за операционным столом знал, кто в доме настоящий хозяин. И, может, от того его руки двигались чрезмерно плавно, а их обладатель смотрел на нас в упор немигающими зелеными глазами, в которых, кажется, была сосредоточена вся мудрость мира. Кучмин словно нехотя изрекал указания ассистенту и сестре: скальпель, пинцет, тампон, зажим… Порой мне хотелось треснуть его чем-нибудь тяжелым по голове, а еще лучше прищемить дверью хвост, от злого любопытства: посмотреть, как этот кот начнет орать дурным голосом. Но хвоста у Кучмина, понятное дело, не было.
Свободное время Володя любил проводить в ночных клубах, которые к тому времени вдруг в изобилии появились в нашем по-купечески медленном городе. Кучмин, как рассказывали очевидцы, заказывал себе бокал пива, пару порций аппетитных соленых фисташек, выбирал место, откуда было лучше всего видно танцпол и наблюдал за барышнями снисходительным кошачьим взглядом. Сам в знакомые не набивался, но, если какая-либо девушка оказывала ему знаки внимания, принимал. Говорил, что находится в активном поиске, потому что уже тридцать два, и он готов к серьезным отношениям, но эти самые отношения как-то не завязывались. То ли искать невесту надо было в другом месте, то ли это была отговорка Кучмина, оправдывающая его свободную холостяцкую жизнь – кто знает. Иногда Володя приходил на работу в особенно ленивом настроении, и по прищуру его зеленых глаз можно было догадаться, что очередная попытка найти свою половинку этой ночью состоялась.
Евгений Евгеньевич Шатков вышел на пенсию. Для своего решения старый хирург выбрал неудачное время – июль 1998 года. Когда случился черный август и рубль обвалился, Шатков обнаружил, что он просто нищий, и поправить это уже невозможно. Он пережил инсульт, по счастью, ишемический, выправился, насколько это позволял его возраст, и уехал вместе с супругой в полузаброшенную деревушку из четырех домов сажать картошку и не думать о том, что в любую секунду он может стать обузой своим близким.
Я неожиданно для себя болезненно пережила уход Евгения Евгеньевича. Мне долго было непривычным видеть за его рабочим столом нервного облезлого Ивлева, выстукивающего двумя пальцами на печатной машинке унылые эпикризы. Эту часть работы Ивлев на дух не выносил, злился, скучал, начинал штурмовать бюрократические вершины, но вскоре убегал курить, беря в компаньоны меланхоличного Куправу. Возвращался за машинку освеженный и настроенный на победу, но через пять минут снова впадал в раздражительность. Контраст с уравновешенным и надежным Шатковым был, как говорится, налицо. Но созерцать напротив себя ленивого Кучмина было бы еще неприятнее.
На первой же доставке «горячего» из Махачкалы Кучмин, не имеющий опыта работы в экстремальных ситуациях, конечно же, поплыл. Он потерялся в коридоре между ординаторской и оперблоками, среди носилок и каталок, и только грозный окрик Ортынцева вернул сдобного и мяконького Володю к реальности. Кучмин, приставленный ко мне ассистентом, колобком на нежных бисквитных ножках покатился в первую операционную на размывку. Горячего Ивлева Александр Григорьевич взял под наблюдение к себе – чтобы не напортачил чего-нибудь ненароком. Олеся Тарасовна, узнав, с кем будет стоять за одним столом, нарочито размашисто перекрестилась, подняла небесно-голубые очи к потолку и забубнила слова самодельной молитвы: «Сохрани нас, Боже, от скальпеля Ивлева, всели в него разум и дай мозгов слушаться старшего по званию и опыту…» С тем и вошла в свою операционную.
Нам достался парнишка с минно-взрывным, и Кучмин покорно принялся неспешно очищать рану пинцетом, высунув от старательности язык под маской. Нина Семеновна состроила ехидную гримаску.
- А руками-то быстрее шуршите, неторопливый вы наш, - посоветовал Фильшин. – Изофлюран у меня не вечного действия.
- Авось, не подпрыгнет, - лениво отвечал Кучмин.
- А вдруг? У Курицына-то так подскочил, что Шатков поседел.
- Брехня, - не поверил Кучмин. – Старые госпитальные байки…
- Впрочем, если и поседеете, вам только интересности придаст, - рассудил Фильшин. – Клубящиеся барышни будут заинтригованы: откуда у вас, молодой человек, такая галантная проседь в волосах?
- Это вряд ли, - не согласилась я, раздражаясь неторопливости Кучмина. – Напротив, будут шарахаться от нашего Хомы.
- Хома – это кто? – спросил Володя.
Фильшин закатил глаза.
- Хома – это который: «И ты, Брут?!», - подсказала Нина Семеновна.
- А кто у нас Брут? – завис с пинцетом в руке Кучмин.
- Не задумывайтесь, - взмолилась я. – Если у вас мозг лопнет, я не успею добежать до нейриков…
В тот вечер я осталась на ночное дежурство. Ортынцев перед уходом заглянул в ординаторскую, застал меня, сидящую за рабочим столом и раскачивающейся на задних ножках стула, погрозил пальцем:
- Ксюха, не порть казенное имущество!
Я послушно опустила ноги на пол.
- Ты чего какая тихая? – насторожился Александр Григорьевич.
- Думаю.
- О чем?
- О том, что мне тридцать лет и что я оказалась опытнее двух мужиков.
- Ну! Опыт – дело наживное. Чего ты хочешь от Кучмина? Он лет пять после меда в своем лазарете чирья вскрывал новобранцам. А тут – настоящая работа началась.
- Началась?
- Мыло – мочало, - вздохнул Ортынцев. – Такая наша доля.
- Скиснет наш Володя от настоящей работы.
- Это вряд ли. Он, видишь ли, немного туповат, поэтому все эти эстетические и эмоциональные проблемы от него страшно далеки. Я за Ивлева больше переживаю. Лихач. Может сорваться…
И тут же осекся:
- Не вашего ума это дело, Ксения Михайловна, кто и чего стоит в нашем деле. Знай себе режь да штопай.
- Извините, Александр Григорьевич, - с некоторой обидой проговорила я.
- Карауль наших горячих и свисти, если еще вертолетик нарисуется.
Подмигнул мне дружески на прощание и ушел.
Я принялась снова раскачиваться на стуле.

Ход мыслей изменил направление. Я стала размышлять о том, как мирный ритм работы расхолаживает военного врача. Я отвыкла от телефонных звонков среди ночи, тяжелых ранений и многочасовых операций. Мне уже понравилось уходить с работы вовремя, проводить вечера в кругу семьи, играть по пятницам в преферанс с дедом и отцом или Антоном Ортынцевым, который иногда присоединялся к нашей азартной компании.
Асет уже подросток, и видно даже издалека, что в моем доме распускает нежный бутон горный цветок удивительной красоты. Эта девочка похожа на старинную японскую гравюру: белоснежная кожа, черные тяжелые косы, изящно очерченный пунцовый рот – ничего лишнего, ничего грубого. Ее мир – мир живописи, в который она погружается все глубже и глубже. Асет так пока и не нарисовала портреты своих близких, но уже пытается воссоздать то, что сохранилось в ее памяти. Ей нравятся лица людей: случайных прохожих, одноклассников и сокурсников в художественной школе. Она рисует их по памяти простым карандашом, тушью, черной гелевой ручкой. Не боится сложных ракурсов. Вообще не боится – здесь, в этом волшебном сияющем мире, еще никто не ударил Асет по рукам: не смей, тебе рано, будь как все. В другом мире – реальном, осязаемом – она все также сторонится людей: тех самых случайных прохожих, одноклассников и сокурсников. Вход в ее душу закрыт на мощный засов, а где спрятан ключ, знает только она и не расскажет об этом даже под пытками – только по доверию. И мне моя девочка доверяет, но именно потому, что она доверяет, я не лезу к ней и не ищу ключ. Мне достаточно посмотреть ее наброски, эскизы и даже натюрморты, чтобы понять, что чувствует Асет.
С ингушской родней она ведет оживленную переписку и даже заговаривает со мной о том, чтобы съездить к ним на каникулы. Я бы отпустила, ибо не ревную к ее родным по крови, но в Ингушетии так неспокойно! Впрочем, неспокоен весь Северный Кавказ. Может быть, потом, спустя годы… Асет понимает мои волнения и опасения, соглашается, но ингушская часть ее души тоскует по зеленым горам, заросшим буком, дубом и ольхой, по ледяным даже в жаркие летние дни рекам, по домам с плоскими крышами и печальным песням своего края.
Тех парней, которые ее избили, все же судили, хотя следователям вся эта история была не по душе, и они несколько раз пытались закрыть уголовное дело. Не закрыли только потому, что Дед Мороз держал руку на пульсе и не забывал напоминать каждому высокопоставленному телефонному собеседнику: случись что с вашими милицейскими, и оперироваться они будут в нашем госпитале, у наших врачей…
Для Асет суд стал тяжелым испытанием. На это время она словно схлопнулась, закрылась от людей. На процесс пришла лично Людмила Федоровна, в перерыве держала Асет за руку. И еще был гризли. Его могучая фигура вселяла в парней и их родителей ужас, поэтому и Вихровы, и Тартушины не осыпали нас проклятиями, пока мы сидели на жестких скрипучих лавочках в обшарпанном коридоре суда, ожидая следующего раунда.
Асет, кстати, перешла в школу, где работала Катерина. И здесь у нас сложились неплохие отношения и с ребятами, и с их родителями, и с педагогами. Во всяком случае, жизнь в этом классе была насыщенной хорошими событиями, и мы с родительским комитетом без дела не сидели: то устроим соревнования на природе, то экскурсию в музей или на выставку, то викторину, то поход выходного дня с байдарками, палатками, жарким трескучим в ночи костерком.
Машка успешно учится в музыкальной школе по классу фортепиано, выступает на разных конкурсах, занимает места, и каждый высокий результат меня удивляет не меньше, чем ее педагога. Ибо Машка – непоседа и проводит за инструментом никак не больше часа в день. Но за этот час успевает сделать то, что другим не дается и за неделю зубрежки. Дед говорит: ей бы трудолюбия, и она стала бы вундеркиндом. Бабуня возражает: вундеркинды – несчастные дети, которым трудно найти место под солнцем, они рано взрослеют в одних вещах и остаются абсолютно инфантильными в других, потому что, как правило, лишены той жизни, которой живут их сверстники.
- Пусть себе по заборам лазает и джинсы рвет, - говорит бабуня. – Еще успеет за роялем скрючиться.
- Что, Таня скрючилась? – раздражается дед.
- А Таня не вундеркинд. Твоя Таня, если ты все правильно рассказываешь, была обычным ребенком.
- А твоя Машка рискует свое будущее об заборы изорвать!
- Не изорвет. Нельзя испортить то, чего еще нет.
- Ты ее дневник видела? Ребенок станет дворником, если не возьмется за ум!
- Ну, дворники тоже люди.
- А среди них бывают счастливые люди?
- А то! – охотно откликается бабуня. – Вон в соседнем дворе мужик ходит, метлой машет и песни поет. Сразу видно – счастливый.
- Да он же психически больной!
- И что? Это не мешает ему быть счастливым.
Машка любит подслушивать такие разговоры. Ей нравится, что бабуня с дедом переживают за ее будущее. Не нравится, когда начинают выговаривать за оценки в школе. Тогда Машка злится, насупливает свои пушистые, как луговые колоски, брови, поджимает губы курьей гузкой, и в такие минуты мне видится ее родная бабушка, моя бывшая свекровь, которая за все годы после развода о внучке ни разу не вспомнила. Машка про нее, честно говоря, тоже ни разу не вспомнила. Иногда она заговаривает про отца: мол, интересно, как он там и что с ним. Я отрезаю: нисколько не интересно.
Гастрольный и рабочий графики Тани по-прежнему плотны, расписаны на многие месяцы вперед. Бывает, что она на месяц остается где-нибудь в Великобритании или Германии, чтобы записать компакт-диск, сольный или в содружестве с кем-либо из музыкантов. У нее уже снята пара видеоклипов, которые за рубежом более известны, чем в России.
Отцу такой ритм уже не под силу. Последний год он быстро устает и часто простужается. Но даже в дни нездоровья продолжает работать – не за письменным столом, в постели. Таня привезла ему из Швеции добротно сделанный кроватный столик, на котором вполне умещаются габаритные партитуры. И еще отца есть аудиоплеер с наушниками и целая куча компакт-дисков. Он может слушать музыку столько, сколько хочет. Вечерами я все так же вижу из окна своей комнаты свет прикроватной лампы в комнате отца и Тани. Этот свет неизменно вызывает во мне чувство нежности.
Сейчас Таня готовится к телевизионной записи концерта под открытым небом в одном из городков Великобритании. Они будут играть с отцом и Мирко Паузини. Концерт обещает стать невероятно зрелищным, и, хотя событие случится только в следующем году, продюсеры звонят Великолепному почти ежедневно, обсуждают все детали: свет, костюмы исполнителей, декорирование сцены, но самое главное – программу, в которой примут участие британский молодежный оркестр, струнный секстет из Франции, дуэт гитаристов из Испании и Бог весть кто еще. По задумке организаторов, этот концерт должен быть как джем-сейшн у рокеров.
У меня дома появился отличный пентиум, мечта любого продвинутого пользователя, а я обычный чайник в таких делах. Мне это чудо техники нужно только для ведения профессиональных записей. В 1997 году мы с Дедом Морозом и Ортынцевым ездили в Москву на конференцию военных врачей, делали доклад по минно-взрывным ранениям. Доклад был воспринят благосклонно и даже опубликован в ведущем медицинском журнале. Потом мы с Ортынцевым выставили на всеобщее обсуждение еще пару докладов, благо тем у нас было предостаточно и данных хватало.
И вот опять война. Вертолеты и поезда, разгрузки, экстренные операции, программы реабилитаций, и снова непонятно, когда ты вернешься домой с работы, будет ли у тебя очередной отпуск и сколько шкур на очередном собрании спустит с тебя добрый Дедушка Мороз с неизменным Снеговиком-почтовиком за левым плечом.
В сентябре 1999 года взорвали жилой дом в Буйнакске. Потом в Москве: на улице Гурьянова и Каширском шоссе. И как заключительный аккорд – в Волгодонске. Три сотни погибших, более полутора тысяч раненых. Каждый вечер на протяжении двух месяцев по всей России люди организовывали дежурства, проверяли подвалы и чердаки собственных домов, обходили патрулем прилегающие улицы, чтобы вовремя засечь незнакомый автомобиль, который мог быть начинен взрывчаткой. Мы проверяли госпиталь несколько раз в день. Люди были напуганы и злы. У нашей постовой сестры Зулии кто-то из родных жил на Каширском шоссе в Москве, их дом пострадал – вылетели стекла в окнах. Смерть прошла рядом. Мы этих родных не знали, но Зулия оплакивала незнакомых ей погибших на Каширке как своих близких.
Осень в тот год была странно-гнетущей, с ощущением, что вот-вот должно произойти что-то еще более злое, чем серия терактов, и это подавляло. Но шли дни, ничего не происходило, хотя, на самом деле, у нас всегда что-то происходило: у меня на операционном столе в ту осень умерли двое, у Ортынцева один, еще один у Ивлева. Комиссия по изучению летальных исходов все смерти пациентов признала как следствие ранений, несовместимых с жизнью, а наши действия правильными с точки зрения всех методик и инструкций, но все равно было тошно. И встать к операционному столу – страшно. Надо было перебарывать внутренние сомнения, мне это удавалось, и все же, все же…
Я ждала 2000 год, который получил звучное название «Миллениум». В декабре только и было разговоров в госпитале, на улицах, магазинчиках, около коммерческих ларьков и даже по телевидению о том, что сулит нам новое тысячелетие. Эксперты с пеной у рта объясняли населению, что третье тысячелетие начнется только в 2001 году, а сейчас наступит последний год двадцатого века, но экспертов никто не слушал. Еще с жаром говорили о крахе всех компьютеров в мире, потому что они, якобы, запрограммированы на работу только до 2000 года, некоторые известные компьютерные фирмы просили денег у своих правительств, чтобы решить «проблему 2000». Одним словом, интрига закручивалась.
Новогоднее дежурство выпало милому Володе Кучмину, и Ортынцев, вписавший фамилию паренька в новый график, потирал руки в предвкушении праздника в кругу нашей семьи. Мы уже заранее сговорились с ним и тетей Машей, что всей веселой компанией выдвинемся в родовое поместье, сидеть у самодельного камина с бокалами вина и болтать ни о чем.
Практически все вышло так, как мы и задумывали. Зима в наших краях выдалась малоснежной, но зато морозной. Мы приехали в родовое поместье на ортынцевском немце (моя «нива» перед новогодними праздниками оказалась в ремонте). Перевезти всю нашу компанию удалось за два рейса. Первыми выдвинулись мы с Антоном, Александром Григорьевичем, тетей Машей и Асет. Быстро откопали занесенную снегом калитку и дорогу до дома. Газовый котел мы всегда оставляли включенным на минимум, чтобы дом не перегревался, но и не остывал, поэтому сразу оказались в тепле.
Когда вся компания собралась в доме, женщины принялись разгружать сумки с провизией, бабуня полезла в подпол проводить ревизию, мужчин выгнали в лес за елочкой, которую наряжали Машка и Асет. Тетя Маша привезла с собой радиоприемник, наслушавшись ужастиков про нашу техническую отсталость. Мы готовили праздничный стол под песни, крутившиеся на какой-то радиостанции. Часов в восемь вечера мужчины сели играть в преферанс. Потрескивали поленья в камине, скользили блики пламени по полу, выложенному кафелем, пахло елкой. Женщины наливали себе по чуть-чуть винца, сильная половина дегустировала коньяки. Перекусывали, чем придется. Бабуня устала стучать ложкой по нашим жадным рукам, которые мы запускали то в тарелку с мясной нарезкой, то в банки с соленьями, то в мешок с мандаринками.
А когда сели слушать речь президента, нарушаемую помехами эфира, то совершенно остолбенели, услышав ставшее потом легендарным заявление: «Я устал. Я ухожу».
- Молоток, - саркастично произнес Ортынцев. – Он уходит, а вы встречайте Новый год, как хотите.
- Может, нам всем на работу вернуться? – предположила расстроенная тетя Маша.
- А может, не надо? – возразила я. – Если что – у меня пейджер есть. Наши сообщат, когда начнется паника.
- Уже началась, - сказал Ортынцев.
- Я вас умоляю! – хмыкнула бабуня. – Вы шампанское пить будете, или мы его просто так на стол поставили?
- Тут надо пить водку, - почесал в затылке отец. – Как на поминках.
- Типун вам на язык, - окончательно расстроилась тетя Маша.
- Ребята, ну неужели вы позволите одному старику испортить наш праздник? – возмутилась Таня. –Немедленно разливайте по бокалам кто что хочет, и давайте друг другу желать самого лучшего. С каждого для каждого минимум одно пожелание! Я начну с отца. Петр Николаевич, многолетия тебе! Ты – самый лучший в мире отец! Я люблю тебя!
Мы подхватываем затею. Деду желают хорошего голоса, мирового признания, здоровья и еще правнуков, чему я тут же начинаю сопротивляться и объяснять, что мой личный долг перед Родиной и близкими уже выполнен, но все машут на меня руками, будто я несу невероятную чушь. Тане, конечно, желают новых концертов, дисков, контрактов, вдохновения. Отцу – терпения. Тете Маше мы желаем внуков, на что она возражает: ей нужна всего лишь на всего хорошая сноха, которая будет ее подпускать к этим самым внукам.
Я вспоминаю Ванятку и тихо пригубляю за упокой его души немного полусладкого шампанского. На небесах, наверное, не отмечают Новый год, а только лишь Рождество, но я желаю Ванятке там душевного покоя за нас, за тех, кто еще бредет земными дорогами, обещаю помнить и любить его, как брата, до скончания своих дней.
Мне же все начинают желать любви, такой, которая обрушивается на человека, как цунами, неотвратимо, внезапно, сумасшедше, и чтобы эта любовь воплотилась в новом человеке, потому что тридцатилетней женщине не надо быть одной, а надо жить полной жизнью. Я ехидно хмыкаю в ответ. Любовь? Ну, уж дудки!
- Нет такого мужика на свет! Еще не родился!
- Родился, - хором кричат мне в ответ. – Живет! К тебе торопится! Помяни наше слово!
Потом деда посещает гениальная мысль играть в шарады. Тетя Маша и Александр Григорьевич впадают в недоумение: кто же в двадцать первом веке играет в шарады? Это архаика, товарищи! Но им наперебой объясняют правила, Машка с Асет начинают вытаскивать из шкафов все, что может пригодиться в качестве реквизита. Бросаем жребий, делимся на три команды, и мы с отцом и Александром Григорьевичем прячемся на кухне первыми, чтобы обсудить, какое слово будем загадывать…
Ах, если бы можно было вернуться в тот Новый год! Если бы можно было заново прожить тот день, тот вечер, ту ночь и то утро! Но никто не знает своей судьбы, и мы веселимся, как дети. Таня с тетей Машей и Асет оказываются самыми изобретательными, и мы ломаем голову над их сценками, пытаясь угадать зашифрованное слово «мелодрама». А часам к трем, утомленные и разгоряченные, возвращаемся за стол, наплевав на разбросанный реквизит. Александр Григорьевич достает из угла свою гитару, предусмотрительно захваченную из дома, и мы поем, иногда отвлекаясь на травяной чай (дедов купаж!) и домашний медовик, восхитительно испеченный тетей Машей.
Младшая дочь засыпает в гостиной, свернувшись калачиком на продавленном диване, и Александр Григорьевич относит ее на руках в постель, укрывает пледом. Потом смаривает Асет. А мы угомоняемся ближе к рассвету. Я пристраиваюсь к Машке и слышу обрывки тихого разговора старших женщин, которые намывают посуду. В расшторенное окно льется синий ночной свет, и я засыпаю в сладком предвкушении счастья, не понимая, в чем это счастье должно заключаться и чего же мне еще не хватает от жизни.

Мне снится Подсолнух, который сидит на берегу реки. Он в круге ослепительного солнечного света, и на его плечах, веснушчатых руках, щеках искрятся капли воды. Он смотрит мне в глаза, улыбается и уходит к реке. Заходит в воду, и я кричу ему:
- Ванятка, не смей!
- Ничего не бойся! – кричит он в ответ и ныряет…
Я сажусь в постели и слышу, как бешено колотится сердце. А потом понимаю, что мое лицо мокрое от слез. Долго сижу, обхватив колени руками, наконец, устав, сворачиваюсь клубочком и снова погружаюсь в сон.

Встаю поздно. Семья за столом, Александр Григорьевич негромко напевает песню про лыжи, стоящие у печки. Вещи на своих местах. А под елкой – подарки, упакованные в обычную серую бумагу и перевязанные бечевкой. Праздник продолжается!
В город мы возвращаемся втроем – я и Ортынцевы. Мои остаются в родовом поместье наслаждаться тишиной и общением друг с другом. Впрочем, нас четверо: Антон приехал на своем немце, выпил две кружки чаю, отхватил огромный кусок медовика («Нет, Яснова, ты так и будешь жить одна, пока нормально готовить не научишься!») и, развалившись на диване, лениво наблюдал за нашими сборами («А куда спешить? Ваш Кучмин уже всех зарезал!»).
- Хорошая у тебя семья, - тепло вздыхает в машине тетя Маша, крепко держа меня под руку и уютно устроив голову на моем плече. – Вы такие счастливые, что сами своего счастья не понимаете…
- Очень даже понимаем, - солидно отвечаю я.
- Особенно ты, - смеется тетя Маша. – Девочка наша, ну, скажи, неужели у тебя даже на примете никого нет?
- Очень даже есть.
- Кто?
- А вон, за рулем сидит и смотрит мрачно на дорогу, - киваю я в сторону Антона. Гризли корчит злобную гримасу.
- Все бы тебе смеяться над стариками…
- Вы же сами видите, тетя Маша: у меня хорошая счастливая семья. Лучше некуда…
«Мерседес» летит по заснеженной хорошо укатанной дороге, и мне в голову не приходит, что цунами и в самом деле скоро обрушится на мою голову.


Это будет самый обычный день. Апрель. Еще холодно, и я, несмотря на то, что езжу на работу на машине, непременно утепляюсь: куртка, шарф и даже шапка. Очередная разгрузка вертолета: четверо «горячих» и шестеро сортировочных. Никакого бетховенского стука судьбы в дверь.
Приемный готовит «горячих» к обследованию и операциям: срезается форма, отмываются кожные покровы, выбриваются, обрабатываются хлоргексидином. Далее путешествие по диагностическому отделению: рентген, УЗИ, анализы крови и мочи. Результаты немедленно отправляются в наше отделение. Несколько минут на обсуждение операционных тактик, формирование бригад, мы расходимся по рабочим местам. Размывка. Приход анестезиолога. Пациент уже на столе, подключенный к аппаратуре, с катетером в вене.
Нам с Ивлевым достается капитан спецназа со сложным пулевым ранением. В недобрую минуту пуля влетела в тело молодого мужчины сбоку, почти под мышкой, отыскав зазор между пластинами бронежилета, пробила левое легкое, пищевод, вошло в правое легкое, ударилась о ребро, срикошетила и остановилась чуть выше сердца.
Он лежал на столе, под наркозом, и я не видела его лица, скрытого интубационной маской. Я смотрела только на операционное поле – выбритую медсестрами приемного покоя грудь. Кожа пациента пахла хлебной корочкой. И этот запах проникал даже сквозь марлевую повязку. Я видела, как бьется сердце капитана, видела его желтоватые, цвета недозрелой дыни ребра, мощные мышцы. Это был сильный и крепкий мужчина, и я была уверена - он быстро пойдет на поправку.
Следующим на столе был еще один спецназовец, рядовой, который поймал в бронежилет крупный боеприпас. Бронежилет раздробил его ребра, развился гемопневмоторакс, осколками были задеты пищевод, желудок, толстый кишечник.. Я оставалась на месте ведущего хирурга, но к нашей компании присоединился сам Ортынцев – решил в очередной раз присмотреть за Ивлевым. Это было хорошее решение. Я уже знала, что в какой-то момент Ивлев начнет меня торопить, настаивать на том, чтобы я вынимала ливер без раздумий. Но мне хотелось сохранить пареньку максимальное количество запчастей. Хладнокровие Ортынцева помогало мне работать сосредоточенно, без нервозности.
Уже перед уходом из отделения я по давней традиции зашла к Чистову проверить своих подопечных. Рядовой еще спал, обезболенный хорошей дозой, капитан же сопротивлялся своей дозе и наблюдал за мной одурманенным, но вполне разумным взглядом.
- Отдыхайте, пока лекарство работает, - посоветовала я раненому. – И не терпите боль. Сразу зовите врача.
Капитан не ответил. Взгляд его был устремлен как будто бы даже не на меня, а вглубь меня, как рентгеновский луч.
У него было честное лицо. Лицо настоящего мужика. И я подумала: кому-то с ним повезло…
Ближе к утру моих раненых перевели в третью палату. На обходе я решила заглянуть туда в последнюю очередь.
Ежедневный осмотр пациентов – врачебная рутина. «Как вы себя чувствуете?» - «Хорошо». – «Жалобы есть?» - «Нет». – «Ну, вот и отлично». А что должны были мне отвечать эти парни и мужики, вывезенные с поля боя? Ой, доктор, у меня тут что-то печет? За них говорили анализы и состояние раны. Они, в отличие от людей, не храбрились и не лгали.
Капитан тоже ответил на мой дежурный вопрос: «Хорошо». Но я почему-то разозлилась:
- Хорошо? Так, может, на выписку?
- А можно? – оживился капитан.
- Нельзя, - отрезала я и повернулась к нему спиной, направляясь к постели рядового.
- Это не честно, док, - сказал вдруг капитан.
- О чем вы?
- Вы меня поняли, - отвечал он.
Я повернулась и наткнулась на его спокойный долгий взгляд. И чувствовала этот взгляд спиной, когда осматривала рядового Долженкова, у которого тоже все было хорошо, хотя он едва языком от боли ворочал. И когда осматривала старожилов палаты – майора Покрытина и рядового Крыгина – чувствовала все тот же горячий упорный взгляд карих капитанских глаз. Черт бы его побрал…
Капитан Самойлов стал моей личной занозой. Он встречал меня на обходе этим терпеливым изучающим взглядом, следил за каждым моим движением, прожигал то затылок, то плечо, этим же взглядом и провожал. А когда встал на ноги и начал перемещаться по коридору, следил за мной уже в отделении. Я старалась больше времени проводить в ординаторской и меньше шататься по хирургии, чтобы как можно реже натыкаться на этот проникающий, как осколок, взгляд.
Он смущал меня, этот капитан Самойлов. Его поведение нервировало, раздражало, злило. В конце концов, это нарушение этики взаимоотношений пациента и врача – вот так смотреть на меня. Что я, медсестричка зеленая? За кого он меня принимает? Сдурел от своей спецназовской службы…
Бабуня заметила, что и дома я нахожусь в странном напряжении. Спросила, что случилось. Я пожала плечами, равнодушно. Бабуня спросила:
- Кто он?
- Никто, - отрезала я. – Просто капитан с пулей выше сердца.
- А, - уронила бабуня. И уточнила: - Кто из вас раненый, говоришь?
Я проиграла этот бой капитану Самойлову. Проиграла в ту минуту, когда, в очередной раз напоровшись на него, как на ржавый гвоздь голой пяткой, прямо в коридоре отделения зашипела:
- Капитан Самойлов, потрудитесь себя вести, как подобает пациенту.
- Я вас обижаю? – без обиняков спросил Самойлов.
- Нет. Вы меня не обижаете. Вы меня злите.
- Почему?
- Уберите ваш взгляд куда подальше, - посоветовала я.
- Чем вас злит мой взгляд?
- Он не по уставу.
Самойлов недоуменно вздернул левую бровь.
Ничего не изменилось.
Тогда я пошла к Ортынцеву:
- Александр Григорьевич, переведите капитана Самойлова в палату к Ивлеву.
- Почему? – удивился Ортынцев.
- Он на меня смотрит.
- Что делает? – еще сильнее удивился заведующий.
- Смотрит.
- Ксения Михайловна, ты сегодня с утра головой об косяк приложилась?! Марш в ординаторскую бумажки писать! Где последний операционный отчет?!
Я выскочила, как ошпаренная.
Мою проблему упорно никто не хотел воспринимать всерьез.
До конца рабочего дня я просидела в ординаторской, устремив взгляд в окно. Внутри меня было пусто до эха. Что они себе вообразили, мои коллеги, бабуня, Ортынцев? Что я влюблена?! В кого?! В капитана Самойлова?! Большей глупости и представить себе невозможно. Он, конечно, правильный мужик. Любая женщина нутром чует, кто перед ней: очередной придурок или настоящий мужчина. Этот – настоящий. Всамделишный. Но при чем тут я?
Влюблена – это дышать спокойно не можешь. Ночей не спишь. Слышишь его голос – сердце сбивается с привычного ритма. Глаза закрываешь – и перебираешь в памяти все эти милые женские мелочи: как посмотрел, что сказал. Перебираешь до бесконечности, сопли до колен свешиваются. Вот это – влюблена. А я что? Напарываюсь на него. Натыкаюсь на этот взгляд, как на острый штык, даже не до крови - насквозь. Могла бы спрятаться – спряталась бы. Не видела бы. Не слышала. Не помнила черты его лица, этот запах ржаной корочки от его кожи, пробивающий даже марлевую повязку. Не чувствовала бы ни спиной, ни затылком, ни лопатками этот взгляд. Никогда!
Он вполне себе бодро идет на поправку, капитан Самойлов. Через пару дней я выпишу его. И даже не обернусь на пороге палаты. И рука не дрогнет, печатая его эпикриз на компьютере, который поставлен в ординаторской взамен печатной машинки. Он уйдет из моей жизни. И ничего не будет. Ни-че-го!
- Се-ердце, тебе не хочется поко-оя, - внезапно заблеял Кучмин, не отрываясь от своих бумажек. – Се-ердце, как хорошо на свете жить…
- Се-ердце, как хорошо, что ты та-ако-ое, - подхватил Ивлев, погруженный в карты. – Спасибо, се-ердце, что ты умеешь так любить!
И заново, хором, кривыми от отсутствия слуха голосами.
Я вздохнула, посмотрела на часы и стала собирать вещи…
- Ксения Михайловна, до конца рабочего дня еще десять минут, - напомнил сладенько Кучмин. – Се-е-ердце…
- Вы сильно рискуете, Володя, - предупредила я.
- Вы рискуете больше, - фыркнул Ивлев. – Он уйдет, а вы останетесь старой девой.
- Не ваше дело.
- Не наше, - согласился Ивлев. – Просто не хочу денежки проигрывать.
- Опять об заклад бились? – догадалась я. – С Чистовым?
- Хирургия против реанимации, - подтвердил Кучмин, спрятался за кипу карт, только глазки-изюмки хитро засияли  поверх.
- Они: ваша Яснова – это не женщина, а конь с яйцами, - объяснил Ивлев. - А мы…
- Мы в вас верим, Ксения Михайловна. Еще не все потеряно.
- Два гаденыша, - резюмировала я, сгребла вещи в свой рюкзак, купленный на днях взамен прежнего боевого друга, и решительно открыла дверь ординаторской.
В коридоре, напротив двери, сидел бледный Самойлов и смотрел на меня все тем же напряженным немигающим взглядом.
- Капитан, марш в палату. Постельный режим никто не отменял!
Он даже не пошевелился.
Я почти бегом пронеслась по коридору и выскочила на лестничную клетку.
Прижалась лбом к ледяному стеклу.
Да что вы мне, капитан Самойлов, в самом деле? Ржавый гвоздь в пятке. Посему и быть!
Но дома меня тоже ждали взгляды, такие же напряженные, пытливые, изучающие, пытающиеся пробить мою броню. Одна пара глаз принадлежала Асет, вторая – бабуне. И это уж точно ни в какие ворота не лезло. Я завелась с пол-оборота:
- Да что вам надо от меня?!
- Ты уже дня три ничего не ела, - спокойно отвечала Асет. – Только кофе пьешь. Это плохо для сердца.
«Се-ердце, тебе не хочется поко-оя…» Тьфу!
- Мое сердце: что хочу, то и делаю.
- И не спишь нормально, - упрямо продолжила Асет. – Бродишь по ночам, как привидение.
- Согласна: много кофе. Скажите спасибо, что не курю.
- Спасибо, - холодно отвечала Асет.
- Не за что.
- Между прочим, ты зря злишься, - старшая дочь не отлипала. – Это нормально.
- Что «нормально?» - уточнила я.
- Влюбиться в твоем возрасте. В конце концов, не надо на нас оглядываться: я уже взрослая, я скоро буду жить самостоятельно. Машка тоже взрослая. Тебе надо думать о себе.
Я по-актерски всплеснула руками:
- Яйца курицу учат! Вот, интересно, почему все лучше меня знают, что мне нужно? Все знают, что я чувствую. Я не знаю, а вы – знаете!
- Потому что ты думаешь о ком угодно, только не о себе, - отрезала бабуня. Она стояла в дверях кухни, скрестив руки под грудью, и наблюдала за моими метаниями между керамической кружкой, банкой кофе и чайником. Все предметы почему-то находились в разных углах кухни.
- Я уже была замужем. Мне не понравилось.
- Ты была восемнадцатилетняя соплячка, - бабуня слегка повысила голос. – На молоке обожглась – теперь даже воду не пьешь. Ты не старуха. Не монашка. Ты молодая и по-своему красивая женщина, которая когда-то решила поставить на себе крест. Семья против. Был бы мужик так себе мужичонкой, мы бы еще подумали, а так – хороший мужик, правильный.
- Да зачем мне мужик?! – заорала я.
- Затем, что о тебе кто-то должен заботиться, - отчеканила бабуня. – Ты – о нас, он – о тебе. Это нормально. Ненормально бегать от каждого, кто в твою сторону смотрит. Это уже к психотерапевту.
- А ты? Ты сама почему столько лет одна жила?!
- Потому что я – не ты, - бабуня рассердилась. – Потому что любила женатого мужчину! Вот почему! Но от своей любви и сейчас не откажусь. Все, что было больного, плохого, скорбного, - все мое!
От неожиданного и столь горячего признания бабуни я опешила. Присела на краешек стула. Положила сахар мимо кружки:
- Кто это был?
- Хирург, - бабуня тоже враз остыла, может быть, даже пожалела о своем откровении. Села на стул напротив меня, грустно поджала губы. – Это был мой хирург, лучший хирург в городе. А я его операционная сестра. Одиннадцать лет за одним столом. Выучилась даже читать мысли, не то, что выражения лица.
- Почему он не с тобой?
- Потому, что решил: раз женился – надо жить. Несмотря ни на что.
- А его жена?
- А она, как ваш Буров: ей нужны было высокое общество, связи, и чтобы дом – не хуже, чем у людей. Поедом мужа ела.
- А он?
- А он терпел. А, может, и не терпел – просто любил.
- Увела бы.
- Ага, - хмыкнула бабуня. – А совесть отрезать и на помойку снести?
- Беда с вами, православными.
- Беда с вами, полуправославными. Тут верю – тут не верю, а тут верю, но не доверяю.
- И что тебе от такой любви? Больно же было!
- Очень больно.
- И стоило оно того?
- Стоило. В жизни без скорбей не бывает. У каждого свой возок. Мой – вот такой был.
- А дед?
- А что «дед»?
- Тоже ведь сразу не согласилась замуж идти. Испугалась. Сбежала.
- Нет, не испугалась, - фыркнула бабуня. – Подумать надо было: сдюжу ли? Всю жизнь одна прожила, а на старости лет – большую семью получила. Ответственность, однако.
- Почему согласилась? Поняла, что справишься?
- Ими же веси судьбами, - усмехнулась задумчиво бабуня. – Судьба для судьбы… Поехала к одному батюшке.
- И что, благословил?
- А он монетку из кармана штанов достал и говорит: «Ну, коли не хочешь сама решение принимать, давай жребий бросим. Орел – пойдешь замуж, решка – будешь до конца жизни одна. Бросаем?»
- А ты? – ошеломленно спросила я, пытаясь себе представить этого «мудрого» священника с монеткой в ладони.
- А я поняла его. Посмеялись вдвоем, и я домой поехала. А тут – Петр Николаевич, лично, видный жених…
- Про монетку ничего не поняла.
- Что тут понимать-то? – засмеялась бабуня. – На Бога надейся, а сам-то не плошай. Тебе жить. Тебе и решать. Когда замужем, одни проблемы, когда не замужем, - другие. Сама выбирай, что тебе по вкусу.
- Интересная теория, - призадумалась я.
- Это жизнь. Любовь, может, горше полыни будет. А может и не будет. Тебе решать. А то – монетку бросим?
- Не надо монетки. Ничего не надо.
- Ну, тогда хоть поешь по-нормальному, горе луковое, - бабуня потрепала меня по волосам. – Асет еще вчера такой супчик сварила!
И ахнула:
- Асет! А ты чего здесь уши греешь? Марш уроки делать!
- Тоже мне, взрослые разговоры, - гордо парировала наша барышня. – Я уж и сама взрослая.
- Иди-иди, - настойчиво посоветовала бабуня.
Асет, задрав повыше подбородок, вышла, горское достоинство было написано даже на ее спине.
- Красивая девка выросла, – вздохнула бабуня. – Пора берданку покупать и солью заряжать. Ну что, суп-то будешь?


Вечер я просидела в своей комнате, с плеером и в наушниках. Слушала Митяева. Вернее, не слушала – он шел фоном к моим мыслям. А они разбегались по щелям, как мыши, напуганные котом.
Разрешить себе влюбиться? А смысл? Капитан поедет сначала в отпуск по ранению. Потом вернется в свою Чечню. Такие, как он, всегда туда возвращаются. У них долг выше инстинкта самосохранения. А если не вернется, если переведется сюда? Что я буду с ним делать? Где взять время для капитана? И потом, у меня двое детей. Не его детей. Зачем ему, красивому молодому мужику такая обуза? Глупость все это. Пустая трата времени.
Так от чего же ты, доктор Яснова, сидишь на кровати, скрестив по-турецки ноги, и раскачиваешься, как городская сумасшедшая? Спи, давай. Забудь этого капитана. И его пронзающий взгляд. И запах его кожи. Ты – взрослая женщина. Ты уже много чего повидала в жизни. Кстати, ты видела сердце этого капитана. И его ребра. Редкая возможность заглянуть внутрь своего мужчины.
Но он не твой.
Зачем тебе эта любовь?
Чтобы прорасти в человека, стать его частью, а потом отдирать себя с кожей и кровью, как это было с Артемом?
Стоп! Артем-то здесь причем? Капитан Самойлов – не Артем. Ну-с, доктор, будем монетку бросать?
Нет, Господи, нет. Ими же веси судьбами, говорите? Знаешь, Господи, а есть ведь и не только твоя воля. И не только моя. Есть еще воля капитана Самойлова. И он-то ни одного шага мне навстречу не сделал. Только смотрит в упор, и все. Ходит и качает ситуацию. Кажется, у военных разведчиков есть такой термин – «момент истины». Это когда картинка в твоей голове складывается. Когда анализируешь ситуацию и понимаешь в считанные секунды, кто перед тобой – свой или враг. И капитан Самойлов ходит по госпиталю, наматывает километры по коридорам и размышляет: кто же я, случайная встречная или любимая женщина? Или: что он может дать любимой женщине?
Если у меня не хватит воли сделать шаг навстречу, то решение ляжет на плечи капитана. А ты, Господи, думай, кому это все надо. Я ведь не знаю своей судьбы, а Ты – знаешь. Не как я хочу, не как он хочет, а как Ты. Договорились?
Бабуня, наверное, пришла бы в ужас от моего панибратского отношения к Всевышнему. Простите хирурга, он бездушен и циничен, это профессиональное.
И все дни до выписки капитана – противостояние. Три шага между дуэлянтами. Один шаг – только во время обхода, когда его сильное запястье в моих пальцах, и я считаю пульс. Пульс – коварная штука, о многом может рассказать. И я знаю – знаю это каждым пальцем левой руки – сердечный ритм капитана сбивается всякий раз, когда я сижу у его постели и держу его руку. Когда провожу перкуссию. Когда с плохо скрываемым ехидством сообщаю ему в лицо результаты анализов мочи, которыми я спецназовца просто замордовала.
А потом – рабочий день. И между нами снова три шага.
Я знаю твой секрет, капитан. А ты не знаешь моего.
Рискнешь?
Нет?
Правильно: взрывоопасное сочетание – спецназовец и военная хирургиня. Собирай вещички. Беги от меня в свою Чечню. Забудь мое лицо, а я постараюсь забыть твое.
Ивлев с Кучминым завывают в ординаторской, занимаясь писаниной: «С любовью справлюсь я одна, а вместе нам не справиться!» На хоровое пение заглядывает возмущенный Ортынцев:
- Что за отпускное настроение?
- А давайте попросим профорга организовать кружок самодеятельности? – предлагает Ивлев. – Должен же он чем-то заниматься.
Ортынцев рычит и закрывает дверь ординаторской. Ивлев приоткрывает дверь в коридор, где сидит бледный от внутреннего волнения капитан Самойлов и читает роман Константина Симонова, притащенную кем-то из библиотеки терапии.
- Зу-улия! – кричит Ивлев постовой сестре. – Пойдешь к нам в хор сопраном?
- Сопрано не склоняется, - кричит в ответ Зулия. – Я вообще не пою. Только крестиком вышиваю.
- Отличный получится коллектив, - соглашается Ивлев. – Два тенора и баба, вышивающая крестиком.
Я надеваю наушники и включаю Мищуков.
- С любовью справлюсь я сама-а-а-а, - заводят снова Ивлев с Кучминым.
Самойлов задумчиво приподнимает левую бровь и перелистывает страницу.
Я поднимаюсь с места, решительно иду к двери ординаторской и захлопываю ее. Теперь капитан, наверное, приподнимает в задумчивости и правую бровь.
В клубе курильщиков на входе в госпиталь главная тема разговоров я и Самойлов. Я знаю об этом, потому что иногда выхожу на лестничную клетку и стою, прижавшись лбом к стеклу прямо над курящими.
- Плакали ваши денежки, - блаженно разглагольствует Фильшин, выпуская ртом кольца дыма. – Яснова – это не баба. Если уж за столько лет на Антошу Ортынцева не клюнула, на вашего капитанишку точно не клюнет.
Чистов согласно кивает головой и протирает руки антибактериальной салфеткой.
- Не все еще потеряно, - убеждает коллег Щепин. – У хирургии еще… сколько дней?
- Сутки, - напоминает сдобный Кучмин.
- Сутки, - радуется Щепин. – За сутки можно до Владивостока на лыжах добежать.
- Думаешь, Яснова добежит? – вопрошает разнеженный Фильшин.
- Она не добежит, капитан добежит. Он-то прям мужик мужицкий, - обнадеживает всех Кучмин. Замечает мое злое лицо за пыльным стеклом лестничной клетки и приветственно машет рукой. Все задирают головы, смотрят на меня и улыбаются, как любимой теще: - Курить будете, Ксения Михайловна?!
Я топаю обратно в отделение. Кажется, всякая госпитальная поломойка в курсе наших с капитаном отношений. Встречаю на лестнице Ортынцева и вопрошаю без лишних предисловий:
- Ну, Александр Григорьевич, а вы на что поставили?
- Поставил? – растерянно переспрашивает Ортынцев. И тут же улыбается краешком рта: - Я – за любовь!
Утро выписного дня самое трудное. Вся палата, затаив дыхание, наблюдает за тем, как я сажусь на стул возле кровати Самойлова. Сердце Зулии перестает биться. Мертвая тишина.
- Как чувствуете себя, капитан?
- Отлично, - спокойно отвечает он. А взгляд напряженный. И в голосе едва уловимое напряжение. И руки, вытянутые вдоль тела, тоже слегка напряжены.
- Я рада за вас, - выговариваю я ставшие внезапно тяжелыми и неповоротливыми слова. – Результаты последнего обследования хорошие. Выписка, и месяц отпуска по ранению. Вы поняли меня?
- Вас? Да, понял.
- Прощайте, капитан. Документы после обеда заберете с первого поста. Так, Литовкин, чем вы меня сегодня порадуете?
Спина горит под взглядом капитана. Горят щеки. Руки. Даже пятки в шлепанцах – и те горят. Не смотри на меня, капитан. Все окончено. Все.
Я заполняю карту капитана Самойлова в ординаторской под пристальными взглядами Ивлева и Кучмина. Володя, по детской привычке, даже кончик языка высунул, наблюдая, как подчеркнуто равнодушно я ставлю свои подписи на листах капитанской карты.
- А у вас что, работы нет? – любопытствую я. – Или у нас только один выписной сегодня?
- Что вы, что вы, - отвечает Кучмин, но к своим картам даже не прикасается. – У нас работы просто завались… И это все? И он просто уйдет?
- Да, - спокойно отвечаю я. – Он просто уйдет.
- Вот черт!
В полдень Зулия забирает выписные документы, уже проштампованные делопроизводителем Наташенькой. Я даже не выхожу на обед в столовую. Ивлев с Кучминым уходят за больничной похлебкой, а я за рабочим столом обессилено опускаю голову на сложенные руки. Но слезы не выдавливаются. Закаменела ты, матушка, заскорузла. Потому что правильно все: не баба ты. Не баба!
Начинается апрельский дождь. Не дождь – так, морось, словно манная крупа с неба сыплется, шуршит, скатываясь, по еще не распустившимся почкам жасминовых кустов. Небо затянуто серой унылой пеленой. Завтра привезут новых пациентов.
Госпиталь скис. Кучмин вернулся с обеда рассерженный: реанимация потребовала деньги на бочку, хирургия сказала, что день еще не закончился, реанимация смеялась нашим в лицо. Ну не сволочи ли?
Я молчала и смотрела в окно. Ивлев с Кучминым тоже замолчали. Заглянул Ортынцев, посмотрел на мою физиономию и ушел, не сказав ни слова.
Стрелки на часах ординаторской еле ползли. С трудом дождалась, когда будет без четверти четыре. Пожелала Ивлеву хорошего дежурства, чтоб его завалили работой, собрала рюкзак и отправилась домой. На лестнице столкнулась с Дедом Морозом, которого сопровождал незабвенный Снеговик-почтовик на ошеломительных шпильках.
- Вы в порядке? – участливо спросил Николай Иванович.
- Тоже на бабки попали? – не менее участливо спросила я.
Дед Мороз смутился.
На улице я постояла немного, задрав голову к серому плоскому небу. Подумала: а вот бы сейчас вышло солнышко! Достала из кармана джинсов ключи от своей «нивы» и пошла к парковке.
Он шагнул из кустов жасмина, прямо к машине. В новеньком камуфляже. С нашивкой о ранении. Я аж подпрыгнула от неожиданности.
- Простите, не хотел вас напугать, - абсолютно нераскаянно произнес Самойлов.
- Вы почему еще здесь, а не на вокзале?
- Ну, как выяснила терапия, поезд у меня поздно вечером, и я подумал, что вы не сочтете наглостью мое желание проводить вас домой.
- Я вообще-то за рулем.
- Я уже понял. Тогда давайте я приглашу вас в кафе. Или в ресторан. Правда, я тут ничего не знаю, но терапия сказала, что есть пара симпатичных мест… Я на бумажку выписал названия…
- Вряд ли, Андрей Сергеевич. Дома меня ждет роскошный домашний борщ с бородинским хлебушком.
- Ну, тогда я просто приглашаю вас на прогулку. В выставочный зал. В кино. На дискотеку. Куда угодно, лишь бы вы согласились.
- Капитан, вы меня компрометируете.
- Не думаю. Вы уже не мой лечащий врач, а я не ваш пациент. Мы не нарушаем субординацию.
- Дело не в субординации. И даже не в тех физиономиях, что прилипли к окнам. Просто я не думаю, что наше дальнейшее общение – хорошая идея.
- Опять не соглашусь. Я же не замуж вас зову, а на прогулку.
Я вскинулась, состроила ехидную гримасу:
- Вот и зря. Может, я бы и согласилась на «замуж».
- Тогда чего терять время? Будьте моей женой.
- Капитан!
- Я серьезно.
- Капитан!
- Хорошо. Тогда давайте начнем с прогулки. Хоть с чего-нибудь. Вы что, плачете?
- В глаз что-то попало…
- Я кажусь вам клоуном?
- Нет. До одного рыжего клоуна вам далеко.
- Тогда почему вы не воспринимаете меня всерьез? Считаете, про замуж – это шутка?
- Идите к черту, капитан.
- А что вы теряете? Вы – свободная женщина. Я – свободный мужчина. Мы вольны поступать, как заблагорассудится.
- У меня двое детей.
- Думаете, меня это пугает?
- Мало ли…
- Скажите еще, что меня пугает ваша работа с вашим графиком! Ваш характер? Пугает, что старшая девочка осетинка?
- Ингушка…
- Ничего не имею против. И у вас нет ничего против меня. Я не бабник. Не пьяница. Не буйный. Мое предложение всерьез.
- Да-да. И вы влюбились в меня с первого взгляда, как мальчишка.
- Нет, не как мальчишка. Как взрослый нормальный мужик, который понимает: такое бывает раз в жизни… Вот, вы опять плачете…
- Аллергия на пух.
- Тополя еще не цветут.
- На пыльцу.
- Аллергия на мужчин? Вам разбили сердце, и вы теперь трусите?
- Чувствую, вы собрали все госпитальные сплетни.
- Я не собираю сплетни. Мне плевать, кто и что говорит. Я вижу перед собой человека, который боится сделать шаг навстречу. Спасти чью-то жизнь этому человеку легко. Довериться мужчине – невозможно.
- Вы не в моем вкусе.
- Это ложь.
- Это правда.
- Помните, вы считали мой пульс? Тогда, в палате. А я считал ваш.
- Каким образом?
- Жилка на шее. Вот тут. Она вас выдает.
- Пульс как доказательство чувств? Смешно.
- Держите платок, Ксения Михайловна.
- К черту ваш платок.
- Я буду хорошим мужем. Верным. Надежным. Буду хорошим отцом девчонкам.
- Не впутывайте сюда детей…
- Да вы совсем расклеились, Ксения Михайловна. Тут много зрителей. Садитесь лучше в машину.
- Не трогайте меня, капитан…
Самойлов открыл дверь «нивы», мягко подтолкнул меня, я послушно села в салон, на водительское место. Капитан сел на пассажирское. Развернулся ко мне. Улыбнулся едва-едва. Стал вытирать мое лицо. По крыше машины забарабанил легкий дождь.
- Поедемте, Ксения Михайловна.
- Куда?
- Куда хотите.
- Я хочу есть.
- Тогда в кафе.
- Я хочу домой.
- Тогда домой. Вы живете с родителями? Если да, то надо заехать за цветами и коньяком. С пустыми руками неудобно перед будущими родственниками. Да перестаньте плакать… Я не знаю, что делать, когда женщина плачет. А когда такая женщина плачет, вообще теряюсь. Нет, давайте так…
Он осторожно, словно боясь причинить мне боль, прижал мое лицо к своему плечу. Вдохнул запах моих волос:
- Хлорка?
- Лизол.
Самойлов напряженным ртом поцеловал меня куда-то выше лба. Погладил неловко, смущенно. Снова поцеловал. Взял мое лицо в горячие ладони, оторвал от своего плеча, заглянул прямо в красные оплывшие глаза:
- Ну? Легче?
- Мне надо высморкаться. Дайте ваш платок.
- Пожалуйста.
Я высморкалась, чистым уголком отерла глаза:
- Я не вижу дорогу…
- Я могу сесть за руль.
- У вас есть права?
- Есть. Но не с собой.
- Тогда сидите, куда сели.
Я, шмыгая носом, завела машину. Включила дворники: тик-так, тик-так… Плавно вывернула руль.
- Вы всегда такой настырный, капитан?
- Я не настырный. Я настойчивый. Настойчивый, но ненавязчивый. Не забудьте по дороге остановиться у цветочного магазина. Как зовут вашу маму?
- У меня нет мамы.
- Простите…
- У меня есть отличная мачеха, она как старшая сестра или подруга. Не знаю. Я не филолог, чтобы четко выдавать определения. Они с отцом сейчас в Белоруссии, у них пять концертов со струнным квинтетом.
- Они музыканты?
- Пианисты. Оба.
- Вы выросли в интеллигентной семье…
- А вы?
- В самой обычной. Батя майор, уже в отставке, мать домохозяйка. В военных городках бралась за любую работу: библиотекарь, продавец, культмассовая работа. Они сейчас оба пенсионеры. Осели в Тверской губернии. Частный дом, все такое.
- И вы, значит, туда?
- Туда, - согласился капитан. – А дети у вас с кем?
- В родовом поместье с бабуней и дедом. Майские праздники на носу.
- Давайте остановимся все же. Я хочу купить вам цветы.
- Я не люблю цветы в виде букетов. Напоминают о похоронах.
- Много потерь?
- Вроде бы нет. Но больше не хочется.
- А цветы в горшках?
- Лучше на клумбах. Красиво. Нехлопотно.
В квартире было тихо. Я включила свет в прихожей, сбросила с ног кроссовки, оставила их валяться посреди дороги (нет на меня сейчас ни Асет, ни бабуни!). Прошлепала на кухню.
- Капитан, борщ будете?
- А мне можно?
- Можно.
- Тогда буду.
- А водки нельзя.
- Я и не просил. А где можно руки помыть?
- Выключатель справа, дверь слева.
- Спасибо.
За стеной полилась вода из крана. Я поставила на огонь ковш с борщом.
- Вкусно пахнет, - заметил капитан, войдя в кухню.
- Это старшая дочь готовила. Я плохая хозяйка.
- Я хороший хозяин.
- Вы к тому же еще и самоуверенный.
- Я действительно хороший хозяин. Могу не только гвоздь в стену вбить.
- Садитесь.
- Подождите. Подожди… Замри…
- А мы уже на ты?
- Да. А почему ты говоришь шепотом?
- Не знаю.
- Молчи…
Долгий поцелуй. Еще. И еще. Кипящий борщ выплескивается через край ковшика. Не размыкая губ:
- Я выключу…
- Ты плохая хозяйка. У тебя взорвется. Я сам…
Шаг. Шаг. Еще шаг.
- Капитан…
- Слышишь, дождь все еще идет…
- Я… В общем… Я давно одна…
- Ты меня стесняешься, док? Тогда закрой покрепче глаза.
- Ты пахнешь поджаристой корочкой ржаного хлеба…
- А ты лизолом…
- Тогда не нюхай меня.
- Не могу. Люблю.
- Глупо…
- Глупо упустить такой шанс, один на миллион…
- Дождь…
- Это же хорошо. Будет урожай.
- Нашел время…
- Ты первая начала…
- Не смеши меня.
- Почему? Кто сказал, что любить друг друга надо с серьезными лицами?
- У меня в животе урчит. Я голодная…
- Я тебя накормлю. Позже…
- А я тебя…
- А мне и так хорошо…
- Ты после ранения. Ты слабый…
- Нет… Я сильный. Ты сильная, но я сильнее.
- Скажи, а ты прямо вот так – взял и влюбился?
- А ты?
- И я…
- Что я?
- Влюбилась…
- Нет, скажи правильно…
-… Как?
- Я. Тебя. Люблю.
- Я… Тебя… Люблю…


Мы лежим под одеялом, тесно переплетя руки и ноги, и смотрим на дождь в незашторенное окно. Уже темно.
- Жаль, что загс закрыт, - капитан расстроен.
- Шутник!
- Я обязан спасти твою честь. И свою тоже.
- Придем туда, и я узнаю, что ты женат.
- Был женат, - уточняет капитан. - Давно. По глупости. Мы перепутали постель с любовью. Слышала такую песенку: «А я люблю военных, красивых, здоровенных…»? Ну это про нее, бывшую. А вместо романтики – гарнизон в такой глуши, что нет ни магазинов, ни больницы. И даже телевизора нет, только радиоприемник. И никакой надежды на свою квартиру, а только общаги. Бесконечные общаги, ободранные, вонючие, холодные. Кого винить?
- О-о-о! Я для тебя богатая невеста…
- Хочешь, поедем в гарнизон?
- Не хочу.
- А что ты хочешь?
- Чтобы рассвет не наступал как можно дольше… И чтобы ты был рядом…
- Я – рядом. Ты спи. Ты устала, я чувствую…
- А ты?
- Я буду стеречь твой сон.
- Никто никогда не стерег мой сон.
- Отлично. Я буду первым и единственным.
- У меня рука затекла.
- А ты ее сюда…
- Дурачок…
- Тут теплее…
- Ты ведь не уйдешь?
- Не уйду. Спи. У меня еще час.
- А потом?
- А потом на вокзал.
- Я тебя отвезу.
- Спи. Завтра у тебя операция.
- Я отвезу.
- Слушай, док: долгие проводы – долгие проводы. Не провожай меня. Не заводи такой традиции. Сам провожусь.
- Невероятно.
- Спи. Пусть тебе снятся счастливые сны…
Я послушно закрываю глаза.
Утром в прихожей на зеркале я нахожу бумажку с адресами: родителей в Тверской губернии и военно-полевой. Наискось на записке размашисто: «Люблю. Твой капитан».
 
Обычный день. Обход. Две плановые. Первая – старая добрая пупочная грыжа. Я на месте ведущего, напротив Ивлев и Кучмин. Справа Нина Семеновна.
- Ксения Михайловна, чему вы улыбаетесь? – любопытствует Ивлев.
- С чего вы взяли, что я улыбаюсь?
- Это видно даже через маску.
- Хороший день…
- Улыбайтесь, - разрешает Нина Семеновна. И уточняет: - Это нас страшно раздражает.
- Надеюсь, вы не завяжете на лигатуре бантики? – интересуется Ивлев. – У вас такое игривое настроение…
- Она будет шить его петельным швом…, - подсказывает Димушка Курицын, тоже пребывающий в весьма игривом настроении. Не иначе как вечер в кабаке удался.
- Вот что значит – получить настоящего мужика в постель, - вздыхает Нина Семеновна.
- Разговорчики, - я понимаю, что вчерашняя сцена у машины уже стала достоянием всего госпиталя. Сегодня для всех коллег я вместо телевизора и «Санта-Барбары»…
- Мы за вас рады, у каждого человека должна быть личная жизнь. Хотя бы раз в пятилетку, - не унимается Ивлев. – Кстати, пока Синицкий тут в роли мебели, можете попросить его прочитать лекцию о современных методах контрацепции… Все равно бездельничает…
- Я – за повышение рождаемости, - зевает уролог Синицкий, прикрывая рот рукой в хирургической перчатке. – Молодые здоровые женщины, на мой взгляд, должны рожать каждые два года, чтобы восполнить естественную убыль населения России через десяток лет.
- А у вас сколько детей? – интересуется Кучмин.
- Один.
- Что так? Жену не удается уговорить на второго?
- Слаб, - снова зевает Синицкий. – Как говорится, сапожник без сапог…
- Ну-с, как вам узлы? – любопытствую я, пристально глядя на Ивлева.
- Хоть на выставку.
- Теперь ваша очередь шить.
Ивлев с Кучминым закрывают полость.
Реанимация обижена: шутка ли, столько денег проиграть! Хирургия торжествует и подначивает травму: «А не прокатиться ли нам вечерком на синем БТРе?» Травма, конечно, за обеими руками. Лишь бы «горячих» не было.
Я не вникаю в госпитальные шутки. Механически печатаю эпикризы.
Я – жду.

В субботу возвращаются отец и Таня. Отец измучен и снова простужен. Лимфоузлы увеличены. Температура.
- Бери больничный, - советуя я, окончив осмотр.
- Хорошо, доктор, - соглашается отец. – Но я очень хочу в родовое поместье. Отвези нас.
- Болеть надо в нормальных условиях.
- Больной капризен. Больной требует свежего деревенского воздуха и парного молока. Тогда в понедельник он покажется доктору, у которого нет предвзятого отношения. Больной обещает.
- Допустим, - холодно произношу я. – Одно условие: больной будет хорошо себя вести. И пройдет нормальное обследование.
Отец грустно улыбается.

Зарядили дожди. Майские холодные дожди. Семья сибаритствует у камина, который топится денно и нощно. Отец лежит на диване, укутавшись в плед, пьет по часам антибиотик и компот из сухофруктов. Таня рядом с ним, с книжкой в руках. Лежит, закинув ногу на ногу. Асет делает наброски. Машка решает кроссворды. Дед сидит на веранде и наблюдает за дождем, изображая из себя опытного синоптика. Пытается по пузырям на лужах предсказать улучшение погоды. Бабуня изнывает от безделья. Я невозмутима и терпелива. У меня важное дело.
Я – жду.

Андрей звонил почти каждый день, когда я была в городе. С переговорного пункта, потому что домашние телефоны в маленьком городке Тверской губернии – роскошь. Докладывал о состоянии здоровья, погоде и утреннем улове. Тут Волга, а в ней, док, такие лещи! И если этого леща зажарить до хруста, а потом залить деревенской сметаной! В общем, не печалься. Я приеду. Я решил. Последняя неделя отпуска по ранению – наша. А потом я еще немного повоюю, и у нас будет долгая счастливая жизнь. Верь мне, док. Я держу свое слово.
Верю, капитан. Я счастлива так, что самой страшно: неужели так бывает?

- А что будет потом? – осторожно спрашивает Таня.
- «Потом» - это когда?
- Когда вы поженитесь.
- Не знаю.
- Ксюша, это не серьезно! Ты – взрослая женщина! Поедешь за ним в гарнизон у черта на куличиках?
- Мы это еще не обсуждали. Вот он приедет, и мы поговорим.

Андрей приехал в двадцатых числах мая. Сошел с поезда и поехал ко мне в госпиталь ждать с работы. Стоял около моей машины, заложив руки за спину, перекатываясь с пятки на носок. За ним, расплющив носы об оконное стекло, наблюдали по очереди санитарки, медсестры, медбратья и даже врачи.
Без пятнадцати четыре на стоянку подъехал Антон. Вышел из мерседеса и, ожидая отца, мерил капитана длинным тяжелым взглядом.
- Жаль, не подерутся, - печалился Кучмин. – Такое зрелище было бы!
- Зрелище – это когда бабы космы друг другу выдирают в битве за колобка, - я не удержалась и отвесила нежную плюху. Закинула рюкзак за плечо и ушла, гордо задрав подбородок. Кучмин, оставшийся на ночное дежурство, скуксился.

Мы лежим под зимним одеялом.
- Расскажи мне про своих девчонок, - просит Андрей.
- А что ты хочешь знать?
- Ну… Например, какие они? Мне же их воспитывать.
- Не надо никого воспитывать, - смеюсь я. – У нас воспитывать не принято.
- А что принято?
- Жить. Разговаривать друг с другом. В горе утешать. В трудностях поддерживать, иногда советовать, понимая, что совет – не инструкция к действию, а всего лишь некое размышление, к исполнению совсем не обязательное.
- Странно.
- А тебя воспитывали?
- О! – капитан усмехается мне в макушку. – Моя матушка – генералиссимус. Есть только две точки зрения: ее и неправильная. За неправильную огребаешь. А от «ее» порой удавиться хочется. Ничего, вырос как-то.
- Посмотрела бы я, как кто-нибудь попробовал Машку повоспитывать, - мне становится весело. – На нее где сядешь, там и слезешь. Это такая барышня, с которой можно только договариваться. Любая попытка надавить – и она, как угорь, выскальзывает у тебя из рук. Чем крепче пытаешься сжать кулаки, тем больше шансов получить угриной мордой в лоб.
- Бедовая?
- Не без этого. Ей повезло, что я «доктыр». Года в четыре каталась на качелях – раскроила себе подбородок. Сама ее штопала, сама швы снимала. Лет в семь выбила передние зубы. С подружками лазила по глобусу – знаешь, такие штуковины во дворах стоят? Вот у нее нога соскользнула, и она зубами уцепилась за перекладину.
- Бр-р-р-р…
- Зубы передние в крошку, поехали в приемный к стоматологу, вынимать эти осколки. Машка орет – не от боли, а от страха, что сейчас точно будет больно. А стоматологиня, такая милая женщина, ее уговаривает: «Что ты кричишь, деточка? Это не больно!» И свой инструмент прямо у нее перед носом перебирает…
- И как же?
- А так: сначала мне зуб мудрости вырвали. С обезболивающим, все, как полагается. Но я потом трое суток ни есть, ни пить не могла – челюсть своей жизнью жила. А там – конечно! – ни один мускул на лице не дрогнул.
- А зуб-то? Зуб-то здоровый был?
- Вполне себе здоровый.
- Какая чудесная девочка!
- Потом она себе ногу стеклом разрезала, кровищей всю машину скорой залила. Потом с мальчишками подралась во дворе, они ей ребро сломали… Но вообще девочка действительно чудесная… Потому что очень добрая и светлая. Из тех, кто обиды забывает сразу и навсегда. Перешагивает, как будто ничего и не было.
- О! Это дар.
- А вот Асет другая совсем. Для окружающих – ничего личного, непроницаема, как сфинкс. Все время внутрь себя смотрит. Я очень надеюсь, что она станет художником.
- Значит, станет.
- Не факт. Она как рассуждает: от художника нет никакой пользы, а вот, к примеру, от врача есть. Или от строителя. И даже от сантехника. А художественность эта вся – так, развлечение, досуг, хобби.
- Ты бы с ней поговорила…
- Ха! Капитан, я уже весь язык околотила, объясняя, что каждому свой талант дается, и что талант этот в землю закапывать нельзя. Но, кажется, я не нашла такого аргумента, который бы ее по-настоящему убедил.
- Может, кто-то другой убедит?
- Может. А ей очень, понимаешь, очень нужно рисовать. У нее не просто талант к этому, у нее большее. Она же ребенком такое пережила, что не всякий взрослый сможет пережить и не свихнуться. Вот эту войну – ее куда? Ты вот как с этим справляешься?
- Не думаю о ней.
- Получается?
- Нет.
- И как тебе с этим живется?
Андрей задумался. Откинулся на подушку и долго смотрел в потолок. Потом фыркнул горько:
- Я, как та сороконожка из анекдота, у которой спросили, с какой ноги она ходит…
- Ты знаешь, чего я боюсь, капитан? Того, что эта война, эти смерти, все, что в ее памяти застряло, - все это однажды стронется с места. Сейчас, похоже, ее сознание затолкало воспоминания куда-то очень глубоко, на самое дно, а потом что-то может случиться, совсем незначительное, на первый взгляд, - и осколки начнут подниматься. Если она будет рисовать, то выплеснет все это на бумагу, на холст, на что-нибудь. А если бросит, если решит, что она врач, то куда это выплеснет? На пациента?!
- Но ты же справилась.
- Я?! Капитан, посмотри на меня повнимательнее! Я и сотой доли не пережила того, что выпало Асет! Но я таскаю с собой эти воспоминания, как дохлую крысу на веревке. Они смердят, от них тошнит – но хоть кто-нибудь рассказал бы мне, куда я могу это деть? Ножницами отстричь и на помойку снести? Я бы рада! Но ведь не отстригается!
Знаешь, когда меня первый раз накрыло? Когда Машке месяца три или четыре было. Я ее спать укладывала. Вот она лежит рядом со мной, под боком, грудь сосет, причмокивает так забавно, пыхтит, ладошкой себе помогает – такая крохотная, щекастая, мяконькая вся, светлая-светлая. И вдруг мысль: а как на меня мать смотрела, когда мне три месяца было? Она вообще когда-нибудь смотрела на меня с любовью? Может, смотрела, а я не помню?!
Меня затрясло даже под теплым одеялом. Даже в объятиях капитана. Я буквально выпрыгнула из постели, залезла в домашнюю растянутую футболку, зашагала по комнате, заметалась:
- И дальше, капитан, – это хуже, чем цунами, чем землетрясение в отдельно взятой квартире. Потому что я вдруг все вспомнила. Все-все! Этот голод – жуткий такой, леденящий, когда ночью собственные пальцы сосешь, потому что вроде как жрать меньше хочется. Лежишь под одеялом и чмокаешь, и слюни на подушку текут… Или колготки эти дурацкие, хэбэшные, которые через два дня уже с ног сваливаются, собираются гармошкой на щиколотках… Они у меня всегда были драные и вонючие. Вонючие – потому что я стирать не то, что не умела, мне просто в голову не приходило, что их постирать можно… И драные, хотя я их штопала. Колготки такие мерзотно-коричневые, а штопки черные. Ну не было в доме коричневых ниток! Или я не помню, что они были!
А где же мать? А она там, в комнате… Сигаретами воняет. Кочегарят на пару с очередным мужиком. Курят и бухают… Голоса пьяные-пьяные…
Ты спроси лучше, капитан, чем мне это в жизни аукнулось? Ты спроси! Потому, что никто и никогда у меня этого не спрашивал! У нас не принято о прошлом спрашивать! А тебе со мной жизнь жить. Ты должен понимать, кто у тебя под боком пятьдесят лет храпеть будет… Знаешь, чем? Тем, что я не научилась всем этим нужным женским штукам. Нет у меня не нежности, ни ласковости! Нет, не так. Они есть, я же чувствую, как эта нежность у меня аж по самые ноздри стоит! Но как выразить?!
Вот Асет по ночам стонет от своих кошмаров. Наутро – ничего не помнит. А ночью – не размыкая губ, на одной ноте: а-а-а-а! И я ее стоны сквозь стены слышу. Прибегаю – она спит, скрючившись, как эмбрион – коленки к самому подбородку подтянуты, и это – «а-а-а-а…» Мороз по коже… Я вот на что угодно готова, лишь бы эту боль у нее забрать! А как?! Как ты это заберешь?! Я рядом ложусь, обнимаю ее, тихонько так, чтобы не испугать, и чувствую, что мне собственные руки мешают! Неуклюжие потому что! Никак не пойму, куда их пристроить! Я бы иной раз и хотела ее исцеловать, всю макушку, весь затылок, а мне страшно, потому что – вдруг оттолкнет? Не со зла, а просто потому, что спросонья… Вот я же взрослый человек! Я же знаю, что даже если оттолкнет, то я не обижусь, но мне все равно страшно!
А бабуня?! Бабуня – она тоже искалеченная войной. Насмешничать она мастер. За словом в карман не полезет. А вот как-то приобнять, пожалеть тебя как-то – она стесняется, или боится, или тоже не наученная.
Вот разве что Таня – Таня умеет. Но ей некогда. И живем мы под одной крышей, переломанные смертями и потерями, одиночеством, страхами… Все у нас, как будто хорошо, и в самом-то деле – хорошо! Любовь между нами есть, не кровная, а такая, человеческая, но так хочется, чтобы и Машка, и Асет – вот чтобы им досталось того, что не досталось нам! Чтобы они точно выросли долюбленными, обласканными, чтобы они никогда не смущались нежности, этих обнимашечек, и своих бы детей этому научили. Понимаешь, капитан?!
Я стояла у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу, подрагивала от внутренней боли, которая вернулась внезапно и так некстати. И еще мне было страшно от того, что Андрей сейчас сидит в кровати, придавленный моим душевным выхлестом, и думает о том, не пора ли ему валить от «этой сумасшедшей».
Но Андрей нисколько не испугался, и ничем я его не придавила. Я услышала, как он встает с постели, набросив тяжелое одеяло на плечи, и тихо ступает по комнате. Обнимает и шепчет в ухо:
- Если ты решила от меня избавиться таким идиотским способом, то ничегошеньки у тебя не вышло, док! Я тебе обещаю: будете у меня всем своим бабским табором и дообнятыми, и долюбленными! Я слов на ветер не бросаю…


Его приняли так, будто Андрей всегда был частью семьи. Доверились. Ему невозможно не доверять. Но он это доверие принял, как аванс. И тут же взялся отрабатывать.
Сообразил, что в этом доме главнокомандующий – бабуня. Перекусил наскоро и попросил выдать фронт работ. Бабуня отмахнулась: ты же раненый! Какой уж тут тебе фронт? Сиди, загорай. Андрей пожал плечами, взялся за топор и переколол дрова. Качественно. Бабуня прониклась. Стеснение исчезло:
- Мне бы, Андрюшенька, во-он в том углу сада грядочку вскопать…
Капитан взялся за лопату.
Бабуня наблюдала за капитаном, уперев руки в бока, и жаловалась:
- Дому хозяин нужен. А какие тут хозяева? Один старик, второй хворый. Один пузо наедает, второй тощает, хотя я его кормлю-кормлю. А от девок какой толк? Одна пианистка, вторая хирургиня. У них, понимаешь ли, руки. Не просто руки – инструменты! За эксплуатацию одной меня Великолепный побьет, за вторую – Ортынцев. Ты представляешь себе Ортынцева? Стра-ашный человек.
- Чего в нем страшного? – посмеивался капитан, вскапывая тяжелую после дождей землю. – Отличный мужик.
- Одно другому не мешает, - не соглашалась бабуня. – Но вот если у Ксюхи пузыри кровавые на руках вздуются, боюсь, мне не жить. Александр Григорьевич будет мораль читать, пока я перед ним ниц не паду и не взмолюсь: «Да замолчи же ты, заведующий хирургией!» Давай-ка, Андрюшенька, еще здесь грядочку, небольшую такую, под чеснок.
- Андрей, эта женщина тебя заездит, - предупредил дед. Улучив момент, когда бабуня отвлеклась, зашептал на ухо капитану: - Ты как, выпиваешь? Доктор разрешил?
- Разрешил.
- У меня тут такой коньячок-с есть! Рахат-лукум, а не коньяк!
- Я тебе сейчас такой коньяк устрою! – рассердилась бабуня. – Человек работу работает, а ты его с толку сбиваешь! И с чего ты взял, что ему коньяк можно? Он же раненый!
- Доктор разрешил, - напомнил Андрей.
- Какой доктор? Вот тот, который в гамаке валяется и смеется нам в лицо?! Да это не доктор, это докторишка какой-то приблудный. Ты мне, Андрюшенька, справку с печатью предъяви!
- Анна Петровна, не будьте жадиной! Там коньяка на всех хватит! – кричит с веранды Таня. У нее отличный наблюдательный пункт. И слух отличный. Музыкальный.
- Вот насели! А кто работать будет, лоботрясы?!
- Я немного поработаю, - соглашается дед. Приносит из сарая плоскорез и принимается демонстративно рыхлить грядочку с редиской и салатом, преданно заглядывая бабуне в глаза. Но стоит ей отвлечься, дед берется за старое:
- Слышь, капитан, а в преферанс играешь?
- Нет.
- Может, поёшь?
- Ни слуха, ни голоса.
- Но выпиваешь? – уточняет дед. – Ты не обижайся, парень, просто от каждого в семье польза должна быть.
- Вот от тебя какая польза? – возмущается бабуня, вынырнувшая из малинника с охапкой выполотой крапивы.
- От меня? Очень большая. Я на тебя положительно влияю.
- А от меня какая должна быть? – любопытствует капитан.
- Усилишь, так сказать, мужскую коалицию.
Взрыв смеха.
Бабуня укоризненно качает головой и исчезает в дальнем углу сада.
Ужин накрывают на веранде. Дежурят Асет и Машка, весь день проторчавшие на пляжике. Бабуня наблюдает за ними, обмахиваясь фартуком. Взрослые угощаются обещанным рахат-лукумом. В сумерках зажигаем свет, Таня расставляет по углам спирали от комаров, модную европейскую новинку. Вдохновленный коньяком дед бодро запевает: «Не жди, Лизавета, от мужа привета…» Остальные подхватывают.
Этот вечер остался в моей памяти с отчетливостью фотографической карточки: отец и Таня, сидящие на скамье, отец держит руку жены, незаметно любуется профилем; дед басит, откинувшись назад, к перилам; бабуня ведет второй голос, поет самозабвенно, прикрывая глаза от удовольствия; Асет и Машка на ступенях веранды, отмахиваются от комаров ветками сирени. И мы с Андреем, сидящие на перилах, плечом к плечу. Я пою первым голосом, но иногда от нежности дыхание перехватывает, и сердце стучит громко.
Под потолком кружат ночные мотыльки.
Пахнет рекой и соснами.
Впереди – целая жизнь.


Спать мы с Андреем ушли в предбанник, захватив с собой несколько спиралей.
- Полы бы тут поменять, - замечает капитан, расстилая ватное одеяло.
- Полы тут менять надо было лет пять назад, да некому- фыркаю я. – Вот в отпуск выйду, наймем пару мужиков местных, буду за ними присматривать.
- На будущий год поменяю, - обещает Андрей. – Я всерьез думаю к вам перевода добиваться. Когда вернусь.
- А с чего ты взял, что тебе разрешат в Чечню ехать?
- Разрешат. Я там человек незаменимый.
- Не страшно?
- Страшно. За вас. Впрочем, присмотр за вами хороший. Бабуня – наш человек! Ее бы к нам в гарнизон, она бы всех построила!
- Бабуню не отдам. Самим нужна. Она как только в госпиталь входит, так медбратья по струнке вытягиваются. На всякий случай.
В предбаннике пахнет разнотравьем и березовыми вениками. Нудно ноют комары, опасаясь приближаться к нам из-за хитрых спиралей. Я вижу в темноте синеватый блеск белков капитана. Мы сплетаемся, и месяц, заглядывающий в дверную щель, прячется за облаком: ладно уж, побудьте вдвоем…


Шесть дней спустя мы стояли на вокзале, крепко сжимая руки, и молча смотрели на часы, висящие над перроном. Стрелки описывали круги на циферблате с такой скоростью, словно время обезумело и помчалось опрометью догонять вчерашний день или звать будущий.
Пахло топливом, прелью, уже распустившейся листвой. Пахло сигаретным дымом, женскими духами, пылью и – разлукой.
Мы словно были в кино на премьере легендарного фильма братьев Люмьер «Прибытие поезда». Он надвигался на нас, и сердце от ужаса сбилось с ритма, провалилось в желудок, вопреки всем законам физиологии, стонало там, в глубине тела: нет, нет, нет! Еще минуточку! Минуточку! Еще чуть-чуть, самую капельку…
Андрей поцеловал меня куда-то в висок, стиснул в объятиях:
- Только не реви, док. Я вернусь. Вот в еще одну командировку смотаюсь, и – к тебе… Ты не ревешь? Точно?
- Нет, капитан.
- Я же совсем скоро! Ты даже соскучиться не успеешь! Честно!
И, закинув сумку с вещами за плечо, вошел в вагон. Обернулся на ступеньках, улыбка мальчишеская, открытая, белозубая:
- Ты ведь жена военного! Не реви!!!
- Да не реву я! – сердито пробубнила под нос и поймала языком соленые слезы. – Кому это надо? Я же не баба…
А поезд уже застучал колесами по стыкам рельс. Лицо обдало жаром проплывающих мимо вагонов.
Двадцать два сорок. Надо еще успеть поспать. Мне же на сутки…


Я писала Андрею каждый день. Рассказывала про операции, госпиталь, девчонок, бабуню с дедом, отца и Таню. Асет сказала: «Он тебя никогда дурой не назовет. Он – хороший». Бабуня прикидывала, сколько дел можно наворотить с дармовой рабочей силой: полы в баньке перестелить, да еще на террасе, да дымоход почистить, да чердак утеплить, тепличку новую сколотить… Дед обозревал запасы коньяка: Миша-то совсем не пьет со своими простудами, а тут молодой крепкий собутыльник нарисовывается! Машка вынашивала идею зазвать капитана в школу на классный час, похвастаться знакомством с таким человеком. Я слушала семейство и посмеивалась.
А потом Андрей сообщил, что добился командировки, всего три месяца. И я встала на молитву, хотя никогда ни о чем не молилась. Так, своими словами, на ход ноги. Теперь же читала каждое утро и вечер молитвенное правило, и всякую свободную секунду мысленно произносила: «Господи, пусть он вернется живым!»
Госпитальная жизнь шла своим чередом. Был июль, жара, духота, под вечер наносило дожди, но они высыхали раньше, чем капли успевали коснуться земли. Я изнемогала от духоты. И однажды прямо во время операции меня пошатнуло. Накатил приступ дурноты. Нина Семеновна подхватила меня под локоть, усадила на стул. Ивлев занял мое место.
Снаружи меня обдавало жаром, от которого плавилась кожа, а внутри был смертельный холод. Сердце сжалось и замерло.
Фильшин капнул на ватку нашатыря, сунул мне по маску. Я едва не подпрыгнула.
- Стесняюсь спросить, не беременны ли вы часом, матушка? – зашептал на ухо Фильшин.
Я помотала головой:
- Юра, я беду почуяла. Понимаете?
- Это токсикоз, а не предчувствие, - хихикнул Фильшин и безжалостно залепил ледяной мокрой салфеткой мне по шее.
Через три минуты я вернулась к операционному столу.
Писем от Андрея больше не было.
А потом случился «Курск»…


Радио в ординаторской не выключали. И в палатах не выключали, даже после отбоя, несмотря на наши увещевания и угрозы выписать досрочно с пометкой «несоблюдение режима». В комнате отдыха весь день работал телевизор. Каждый час показывали человечка с бегающими глазами в форме офицера морфлота. Не нужно было обладать минимальными знаниями физиогномики, чтобы понять: человечек врет, причем по заданию высшего руководства.
- Слышны удары под водой, - бледный человечек скашивал от вранья глаза. – Это звуки ударов кувалдой по переборкам подводной лодки…
- Сука, - сходились во мнении раненые. – Нет там уже никого. Погибли парни.
- Лучше сразу, чем вот так…
- Лучше жить, чем помереть.
- Ксения Михайловна, вы в Бога верите?
- С какой целью интересуетесь?
- Уточнить: будут этому уроду в рот черти расплавленный металл заливать?
- Бог есть любовь, рядовой. Вам не понять.
Подлодка затонула неглубоко. Но со спасательной операцией не спешили. На четвертые сутки пациенты уже не стеснялись в выражениях:
- Все, братская могила, этот «Курск»…
- Гниды…
- Вот такая гнида в штабе отсиживается, пока ты под пулями бегаешь.
Родные подводников требовали объяснений. Но встреча с ними прошла в такой мерзкой обстановке, что я не смогла ни смотреть, ни слушать. Жены, матери, сестры кричали с искаженными от боли лицами, плакали, требовали. А мужики в офицерской форме прикидывались непонимающими и откровенно злились.
Нам всем хотелось чуда. Романа с хэппи-эндом. Но взрослые люди знают: чудес на свете не бывает. Изнывая от неутоленной ярости, я после очередного дежурства заглянула к отцу и Тане. Девочки были еще в родовом поместье, а оставаться в одиночестве было свыше моих душевных сил.
Здесь радио было выключено. Отец, обритый наголо, работал с партитурой в тишине, только иногда пальцами барабанил по крышке стола. Макушка, затылок и виски отца непривычно белели в вечернем свете, а лицо и руки были темными от загара. Нелепый вид меня озадачил. Но в следующую секунду, раньше, чем отец сказал «привет», я все поняла.
И осела в кресло, где обычно сидела Асет. Набрала побольше воздуха и спросила громко:
- Диагноз?
- Ты главное не волнуйся, - с фальшивой бодростью произнес отец.
- Отличные слова, - разозлилась я. - Я, как их слышу, сразу перестаю волноваться. Ну а что? Мне же сейчас что-то хорошее скажут, что-то такое приятное…
- Рак крови, Ксюша. И не спрашивай подробности, я вашим птичьим языком не владею, - и снова уткнулся в партитуру, словно важнее ее ничего не было на свете.
Я проявила настойчивость:
- Когда узнал?
- В июле еще. Обследование прошел и узнал.
Мне хотелось постучаться головой об стол. Я – тупица! Симптоматика – вот она! Но я ничего не увидела. Занята собой. Влюбленность глаза застила.
- Не надо тебе здесь лечиться, папа. Надо в Швейцарию или в Израиль. Я Антона Ортынцева позову, он все знает, он все объяснит!
- Мы уже говорили с Антоном, - признался отец. – Он советует Швейцарию.
- Как «говорили»? С Антоном?!
- Ксюша, ты как маленькая. Ну с кем я еще мог посоветоваться? Антон детский онколог, но какая разница, правда? Он, собственно, и заподозрил неладное.
- Я этому увальню…
- Ксюша, это хороший увалень. Правильный.
- Ладно! – я была уже на взводе. – Раз пошел разговор по душам, то у меня тоже есть новость. Я, папа, беременна.
Отец замер. Поднял на меня глаза:
- Точно?
- Точнее некуда.
- Господи! Таня, Таня, иди к нам! Ксюша, повтори, что ты сказала!
Таня вошла. Я повторила. Таня схватилась за сердце и опустилась на подлокотник моего кресла.
- Я смотрю, все обрадовались…
Отец вышел из-за стола, сгреб в охапку меня и Таню. Стиснул так крепко, насколько хватало его сил.
- Андрей знает? – спросила Таня.
- Наверное. Я написала ему, но с двадцать шестого июля я не получила от него ни одного письма.
- Все будет хорошо, - зашептал отец. – Я выкарабкаюсь, вот увидишь! У нас же еще внучка будет! Или даже внук! Вырастим, не нищие.
- Вы очень, очень странные, - я высвободилась из объятий отца. Они с Таней были взволнованные и бледные. Как тот плюгавенький офицеришка из телевизора. – Когда химия?
- Завтра первый сеанс.
- Я приду после работы. Бабуня с дедом знают?
- Знают. Девочкам ничего не сказали. Пусть у них будет лето в виде лета, хорошо?
Я поднялась из кресла, обняла Таню, потом отца:
- Имей в виду, папа: ты – обещал!


Гризли снял трубку после третьего гудка:
- Алло!
- Ортынцев, а, Ортынцев, сказать мне ничего не хочешь?
Антон подумал несколько секунд:
- Тебе – нет.
- Что с отцом?
- Слышала про врачебную тайну?
- Ты мне зубы не заговаривай!
- Повтори этику и деонтологию, Яснова. Тебе полезно будет. Могу еще книжку по хорошим манерам предложить. Некоторым помогает.
- Ортынцев, все плохо?
Гризли снова подумал. Попыхтел в трубку, размышляя. Ответил:
- Не твоего ума дело, Яснова.
- А! Это ты мне за капитана, так?
- Идиотка.
- Я думала, мы друзья.
- Точно идиотка. Тебе тридцатник, а я в твоей башке слышу эхо собственного голоса.
- Да пошел ты!
- И тебе не хворать, - гризли бросил трубку.
Я села на постель, положила на колени подушку, хотела поплакать в нее, но слезы не выдавливались. Поэтому я просто сидела и смотрела в стену. А потом легла спать.


К спасательной операции «Курска» допустили, наконец, норвежцев. Это был всплеск надежды. Отчаянной, почти истеричной. Александр Григорьевич меня отпустил пораньше, и я мчалась домой на всех парах, чтобы услышать новости. Хорошие новости. Пусть случится чудо, пусть!
Столкнулась во дворе с почтальоншей, в разношенных ботинках, со стопкой газет и журналов в руках. А десять лет назад она обычно ходила с детской коляской – так много было почты.
- Девятая квартира, есть письма?
Почтальонша смерила меня усталым взглядом, словно оценивая, могу ли я проживать в девятой квартире или только прикидываюсь. И вдруг стушевалась, стала копаться в своей кипе, избегая моего взгляда.
- Ну же?!
- Кто у вас в Чечне?
- Парень.
- Тут все ваша родственница письма-то брала…
- Какая родственница?
- Молодая такая. Сестра ваша?
- Когда брала?
- Да вот последние недели две. Прямо у подъезда караулила…
- Так письмо есть?
Почтальонша побледнела:
- Вот, пожалте, пожалте…
Сунула в руку конверт, попятилась и проскочила наш подъезд.
Я посмотрела на запечатанное письмо, на чужой почерк, красивый, почти каллиграфический, и снова все поняла. Как вчера с отцом. Мне надоело быть такой понятливой.
Открывать конверт совсем не хотелось. Я смотрела и смотрела на него, как зачарованная. А потом подняла глаза и увидела бабуню. Она стояла в нескольких шагах от меня, сжав руки. И на лице ее была боль.
- Бабуня? Давно приехала?
- Утром. На пару дней. За Мишей присмотреть.
- В нашей семье завелось много секретов, бабуня, не находишь?
- Ксюша, дай мне письмо…
- А ты знаешь, что в нем?
- Ксюша, пожалуйста, ты в положении, тебе беречься надо…
- Я его при тебе открою.
- Ксюша…
«Уважаемая Ксения, простите, не знаем Вашего отчества. В четвертый раз с прискорбием сообщаем: капитан Самойлов А.С., 1972 г.р., погиб при выполнении боевого задания. Тело передано родителям. Захоронен в Тверской области. С уважением…»
Я нашла в себе силы подняться в квартиру. Бабуня шла следом. Я захлопнула дверь прямо перед ее лицом. Почти ударила. Вырвала штепсель телефона из розетки. Не разуваясь прошла в свою комнату. Упала ничком и заорала, втиснув лицо в покрывало, что есть мочи:
- Не-е-е-е-е-ет!!!!
Орала. Била кулаками по постели. Отрывала лицо, чтобы глотнуть воздуха, и снова орала:
- Не-е-е-е-е-ет!!!
Бабуня несколько раз звонила в дверь.
Она звонила, я орала. Я слышала ее, она не слышала меня. И сколько это длилось, я не знаю. Помню, что стало темно, и я пошла на кухню пить воду, долго умывалась трясущимися руками, снова пила, потом меня рвало, и чертов конверт, надписанный чужой рукой, валялся в коридоре на полу. Ты же обещал, капитан!
Ты – обещал!


Утром я позвонила Александру Григорьевичу, попросила три дня отгулов. Он дал без лишних вопросов, видимо, бабуня оповестила его.
На большее сил не было. Я пролежала весь день в постели, в позе эмбриона, без криков и слез. И ночь пролежала. И следующий день. А потом, кажется, начала дышать. Иногда проваливалась в сны, глухие, как обмороки.
Кто-то вошел в квартиру. Я сказала громко:
- Убью!
Человек зашуршал на кухне. Бабуня? Таня? Впрочем, без разницы. Я допила воду из бокала, стоявшего прямо у кровати и снова уснула. Когда приоткрыла один глаз, были сумерки. Смежила веки. Голова была тяжелой.
Кто-то еще пришел. Шаги, шаги. Голос Антона:
- Где она?
- Там, в своей комнате, - голос бабуни.
- Как?
- Спит, вроде.
- Когда ела последний раз?
- Как узнала, так и не ест ничего.
- Пьет?
- Воду. В туалет еще выходит. А так – лежит.
- Что сразу-то ей не сказали? – с медвежьим тактом спросил Антон.
- А ты бы сказал? – рассерженным шепотом ответила бабуня. – Мы думали, чем позже узнает, тем будет лучше.
- Оно и видно, - заворчал гризли. – Всем хорошо.
- Ты куда?
- Туда.
- Она никого не хочет видеть.
- А что ей на меня смотреть? На меня можно и не смотреть…
Дверь в комнату скрипнула. Неловко, боком в комнату протиснулся Антон.
- Ортынцев, иди к черту, - не открывая глаз, сказала я.
- Я тебе не мешаю. Я так, посижу рядом…
Кровать жалобно вздохнула под весом его могучего неуклюжего тела. Тяжелая, как гранитная плита, ладонь легла мне на голову.
- Я тебя ненавижу, - отчетливо проговорила я.
- Спи, Яснова.
Гризли довольно бесцеремонно приподнял меня, положил так, чтобы моя голова оказалась на его коленях. Колени были большие и горячие. Я чувствовала жар через плотную джинсовую ткань.
- Неудобно, - пожаловалась я.
- А мне нормально, - пожал плечами гризли. – Когда к гинекологу?
- На следующей неделе.
- Чувствуешь себя нормально?
- Слушай, я сама могу уврачевать кого угодно…
- Я просто уточнил, - ответил гризли.
Так мы замерли на неопределенное время. Антон смотрел в окно. Его ладонь, с мозолью от скальпеля в основании указательного пальца, была неподвижной на моей голове. Стало совсем темно. Я закрыла глаза. И тут Антон сказал:
- А я тебя помню. Тогда еще, подростком, в походе. Помнишь, мы на байдарках по Дону ходили?
Я не ответила.
- Тощая ты была, на драную кошку похожа. Я вообще не понял, почему Ванька в тебя втрескался. Но с той поры, на самом деле, ты мало изменилась.
- А ты вот изменился, - мне было лень даже шевелить губами, и потому речь моя была медленной и не очень внятной: - Я помню тебя… в два раза тоньше и в сто лет раз светлее… Ты улыбался так, как могут улыбаться только Ортынцевы: словно миллион лампочек разом включают… А теперь ты груб, угрюм и нелюдим. Не ожидала, что Чечня так тебя испортит.
- Это не Чечня, - пробубнил гризли. – Это я сам… испортился.
Антон не имел обыкновения открывать душу первому встречному. И не первому тоже. У него, как у каждого из нас, была своя история. Но неясная догадка забрезжила в моем мозгу, и я, что называется, выстрелила наугад:
- Женщина?.. Не дождалась с войны, встретила другого, так?
- Шерлок Холмс из тебя никакой, - фыркнул гризли. – В мире есть тысячи способов, как предать человека.
Оцепенение мгновенно слетело. Я завелась:
- Ортынцев, а ты оказывается трус?
- Что?
- Трус. Надо быть очень трусливым человеком, чтобы после предательства – любого! – схлопнуться, как старый фолиант, и перестать жить.
- Это я перестал жить? – возмутился гризли.
- Конечно. Закопался в своей берлоге, никого к себе не подпускаешь, чтобы больно не было. Живешь как в коконе. Смотреть противно.
- А так, как ты, - лучше? С пробоиной в сердце?
- Дурак, - спокойно ответила я. – Если бы мне сейчас предложили, мол, не будет в твоей жизни капитана Самойлова, ты его никогда не встретишь, не встретишь – не потеряешь, соглашайся, Яснова, я бы этого умника выслала по известному адресу. Потому что ни одного дня не готова отдать. Все, что было, - мое. Наше. С первой встречи, с первого взгляда – и до последнего. Мне сейчас, конечно, больно. Точка опоры ушла. Но я ее найду.
- А своего этого Артема, бизнесмена-самоучку, тоже не выкинула бы?
- Нет. Каждый человек нам для чего-то дан, даже если он с мешком навоза вперся в твою жизнь. Не будет предательства – не оценишь дружбу. Не будет расставаний – не будет новых встреч. Не будет потерь – не будет приобретений.
- Глубоко копаешь, Яснова.
- Я давно знаю, что Андрея нет. Наверное, с той минуты, как это случилось.
- Как?
- Почувствовала.
- Интуиция? Это наукой не доказано.
- На кой ляд мне научные теории? Есть вещи посильнее логики и доказательств. Вера.
- Во что?
- Например, в то, что любовь и по смерти жива. Или что у Бога нет мертвых.
- Слушай, Яснова, помнишь, ты на похоронах Ванятки бормотала что-то про траву и цветы? Что-то церковное, как я понял.
- А-а-а! Это строчки из псалма: «Человек, яко трава, дние его, яко цвет сельный, тако оцветет...»
- А дальше?
- «Яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает ктому места своего…»
- Что это значит?
- Антон, у меня шея затекла.
- Сейчас исправим…
Гризли осторожно снял мою голову со своих колен, взбил подушки, которые лежали позади него, взгромоздил их у стены:
- Давай, Яснова, только аккуратно…
Помог мне сесть поудобнее, прикрыл мои ноги пледом.
- Если я рядом сяду и типа обниму тебя, ты мне в морду не зарядишь? – уточнил гризли.
- Не заряжу.
Ортынцев  закинул мне тяжелую лапищу на плечо, придвинул к себе. Голова моя оказалась на его огромной жаркой груди.
- Так что там про траву? – напомнил Антон.
- Смысл в том, что Бог знает, что мы – прах. В общем, примерно так: дни человеческой жизни – как трава, как полевой цвет. Он отцветет, человек, потому что его дыхание остановится, и он уже не узнает более своего места.
- А в чем прикол? – удивился гризли.
- Прикол дальше: если человек верит в Бога, то войдет в Его царство. И смерти для него не будет. Это как у Булгакова: каждый получает после смерти то, во что верит. Из черепушки Берлиоза сделали чашу. А мог бы быть в раю.
- Думаешь, Ванята в раю?
- Не думаю – знаю. И Андрей уже там. И моя мама…
- А я не верю в рай. Ни во что не верю.
- Я же говорю: трус…
- Язык бы тебе вырвать… Яснова, а у тебя пузо шевелится?
- Все сплетни собрал?
- Можно потрогать? А то я только видел, и ни разу не трогал.
- Только поаккуратнее своими медвежьими лапами, - предупредила я.
- Шутишь? Я даже младенцев оперирую…
Ортынцев бережно положил свою огромную ладонь на живот:
- А когда он драться начнет?
- Скоро.
- А по печени будет тебя бить?
- Будет.
- Наш человек!
- Я, Антон, наверное, съезжу к родителям Андрея. Нет, не наверное – съезжу.
- Зачем?
- У них будет внук.
- Глупая идея. Если бы им был нужен внук, они бы сами тебя нашли. Приперлись бы с чемоданами и гостинцами: вот мы, родственнички…
- Они могут и не знать. Я сама не знаю, знал ли Андрей, что у нас будет ребенок. Я ему написала, а он не ответил уже.
- Просто позвони этим людям.
- Звонить – не вариант. Всегда можно бросить трубку.
- А не боишься дверью по морде получить?
- Не боюсь. Каждый отвечает за себя. Я – за свое решение сообщить о внуке, они – за решение, как им принять новость.
- Одну не пущу.
- Чокнулся? Думаешь, если я туда приеду с рыжим грубым мужиком, они страшно обрадуются?
- А я могу не ходить с тобой к ним. Останусь в какой-нибудь гостинице. Или за углом погуляю.
- Там городок крохотный, тебя сразу срисуют.
- И что?
- Лишний ты там будешь, вот что, - отрезала я. – И руку убери. Прямо полтонны на живот положил.
- Извини…, - смутился Антон. – Есть будешь?
- Не хочу.
- А ты через не хочу. Пару ложек супа. Щец, а?
- Неси, - согласилась я. – Только скажи моим, чтобы меня не дергали и сами не дергались. Я нормальная. Бабуне от меня досталось, но я потом извинюсь, когда оттаю.
- Я пошел за щами, - повеселел Антон. – Я быстро…
Когда он вышел в коридор, там началась суета. До меня доносились быстрые шепотки бабуни и Тани. Надо же! И она здесь! Хлопнула дверца холодильника. Зажужжала микроволновка. Что ж, Яснова, надо поесть. Не себя покормить – ребенка. Готовься.
Гризли вернулся обратно с небольшой пиалой щей, ложкой, кухонное полотенце было перекинуто через плечо. Я не удержалась от усмешки:
- Тебе бы еще фартучек кружевной. И наколку официантки в рыжий ежик гвоздем приколотить…
- Ты будешь есть или насмешничать? – невозмутимо ответил гризли. – Я, конечно, ловкостью не отличаюсь в этих вопросах, но ты только башкой не крути и вовремя рот открывай.
- У меня вообще-то руки есть.
- Убери свои руки, - застонал Антон. – Они холодные и трясутся.
- Ничего подобного.
Гризли решительно нацепил мне полотенце на грудь, как слюнявчик младенцу, зачерпнул ложкой щей:
- Ассистируй, Яснова. Разевай рот.
Мы съели ложек шесть или семь. Стало теплее. Гризли отставил посуду на мой рабочий стол.
- Спать хочу, - призналась я.
- Спи. Сейчас, подушки переложу. Не дергайтесь, пациент, нервируете врача…
Гризли уложил меня, подоткнул со всех сторон плед:
- Все, лежи смирно, не отсвечивай.
- А ты?
- А я тут посижу. Как знал, прихватил с собой журнальчик. Преинтереснейшая тема: диета онкобольных. Такую штуку раскопали эти швейцарцы…
Гризли с трудом втиснулся в кресло возле стола, подвинул к себе настольную лампу, включил ее и тут же с головой нырнул в англоязычный журнал. Дождь продолжался. Я вспомнила, как отец много лет назад дежурил около моей кровати, когда у меня случился нервный срыв после смерти матери. И улыбнулась едва-едва: все повторяется в подлунном мире… Антон перевернул страницу. Я смежила веки.

Когда я открыла глаза, гризли в комнате уже не было.
Была бабуня. Я видела в сумраке комнаты ее коленопреклоненный силуэт. Мерцала лампадка, зажженная в углу перед иконой Ксении Петербуржской.
Единственная иконка в моем доме.
Единственная лампадка, в которой давно не было масла.
Лампадка, покрытая толстым слоем жирной пыли.
И вот – неясный огонек. Его света едва хватает очертить фигуру бабуни. Она молится, и уже давно, потому что от усталости села на пятки.
- Антонины, рыженькой такой, в семьдесят пятом, рак, ты помнишь, - шепчет бабуня. – Николая, басистого, на клиросе стоял… Петра, Петюнюшка, врач от Бога, руки золотые, хорошие руки… у тебя, поди, ему тоже работы хватает… И Анны. Теперь еще Андрея, экий белозубый парнишка был, улыбнется – на душе радостно…
Бабуне давно не нужен молитвослов. Она знает наизусть правило утреннее и вечернее тоже. И каноны. И последование ко Святому Причастию. И акафисты. Сколько за свою долгую жизнь она прочитала их? Сотни раз? Тысячи? У нее шишки на коленях от долгих разговоров со святыми, Богородицей и Всевышним. Спина ослабла и не держит. Бабуня молится сидя. И стоя на коленях. Иногда и они ее подводят, тогда она становится на четвереньки. А когда и в этой позе затекают локти, ступни, поясница, она распластывается на полу.
Скажи, Милостивый, откуда в этом тщедушном ветхозаветном теле столько сил? Откуда, из каких глубин сердца, состоящего из теряющего с годами эластичность миокарда, берется эта всепобеждающая вера, что каждое слово слышат там, в небесных чертогах, и что слово это - необходимо?
Бабуня поминает всех, кто встретился на ее извилистом горьком пути, и эти приметы – «рыженькая» или «белозубый» - не для Тебя, а для нее. Она произносит их, и человек оживает в ее глубокой памяти, обретает свой лик, и смерть отступает, посрамленная старухой в синеньком платочке.
- Георгия, махонький такой был, смешливый… А принял свою судьбу – ни один мускул на лице не дрогнул… И еще Сашеньку, Александра. С женой, конечно. Я ее не знала, то Ты знаешь. Разве может быть у хорошего человека плохая жена? Сложная была, как он говорил о ней. Но Ты – Ты милостив, Ты даже злющей бабе можешь луковку бросить. А ей и не луковку надо – лестницу веревочную, за такую-то любовь. А характер – что характер? Живем, как умеем. Не вмени в грех, вмени в подвиг…
О, эта бабоспасаемая Россия! Монашеской ли молитвой спасается наша Родина или вот такой, старушечьей? Что будет с нами, высокообразованными и гордыми, если однажды вдруг исчезнут все коленопреклоненные бабки в некрасиво повязанных платках? Кто заступится за нас перед Тобой, недосягаемый Боже? Кто оплачет наши нераскаянные грехи? Кто бросит нам спасительные луковки?
А я-то ее – дверью по лицу! Прости, родная… Прости!!!
- …Ты сама знаешь, Милосердная, каково это – терять ребенка. Я не знаю. Но ведь знаю! Он разве не сын мне? По крови, конечно, не сын... А головенка-то волосами темная, а от любви светлая… Новый век на дворе, а все тоже, что тысячи лет назад – война… Мальчонка вот родится – кого папкой назовет? Это девочка без папки еще справится, а мальчонке отец нужен. Мой вот горлопан – он уж дряхлый, как я. Миша – был неотмирный, таким и уйдет. Кто примером для мальчонки станет? Управь, Милосердная… Ими же веси судьбами… упра-а-а-авь…
Содрогаются ссутулившиеся под тяжестью мира старушечьи плечи. Утирает иссохшей, как лист пергамента, рукой солоноватые слезы ночная молитвенница. Мое «ими же веси». Навсегда. Навеки…


Рецензии