Запоздалые признания в любви...

Запоздалые признания в любви...;

Посвящается всем тем, кого любила и кого продолжаю любить…

Тонкий солнечный луч нежно касается щеки. Издалека доносится певучая мелодия, наполняя собой маленькую комнату. Звуки льются из крошечных наушников, висящих на гвоздике двери-перегородки. Когда-то за этой самой дверью находилась гостиная большой пятикомнатной квартиры, принадлежавшей профессору Московского государственного университета — Александру Васильевичу Цингеру. В те, тридцатые годы, его жена Евгения Евгеньевна, выпускница Сорбонны, владевшая восемью языками, устраивала у себя домашние вечера для молодых профессоров. Она приглашала мою, тогда ещё совсем юную маму, и просила её что-нибудь сыграть на фортепиано. Мама делала это с радостью. Гости пили чай из самовара и беседовали о науке.

Я хорошо помню: дверь, отделявшая бывшую гостиную профессора от нашей комнаты-коридора, была наглухо заколочена. Пространство до противоположной стены составляло не более двух метров. Проход был столь узким, что пройти, не задев друг друга, было невозможно. Вдоль заколоченной двери стоял тюфяк на козлах — на нём спала мама, а порой и я вместе с ней. Напротив, на расстоянии одного метра, стояло старое чёрное пианино с подсвечниками Steinway & Sons. Над ним — портрет Бетховена, литография работы Карла Штилера в резной эбеновой раме.

Засыпая, я смотрела на этот портрет — он и пианино казались мне единственным украшением убогого жилища. В комнате стояли старый потёртый стол со стульями, продавленный диван, платяной шкаф и полки с книгами — всё было обычным, неприметным. Но именно пианино и портрет Бетховена грели мне душу. Что стало с этим портретом — я не помню. Однако теперь, спустя столько лет, у меня на стене висит его уменьшенная гравюра — тот же портрет, тот же пристальный взгляд, правая рука композитора энергично приподнята над нотной бумагой, будто он спешит запечатлеть едва уловимую мелодию. Ворот белой рубашки приподнят, красный платок оттеняет её чистоту. Глядя на него, я вспоминаю тот первый, утерянный портрет… Позже я узнала, что сам Бетховен родом из Фландрии, о чём свидетельствует приставка «ван»; его семья жила в Мехельне и Антверпене — тех самых краях, где живу теперь и я.

Помню зиму с её морозами и узорами, которые вырисовывались на стекле единственного окна, выходившего в переулок имени художника Василия Васнецова. Дом художника напоминал сказочную избушку, зелёная крыша которого летом терялась в буйстве листвы. Он и сегодня стоит там, но уже как музей. Тогда же семья профессора Цингера часто бывала у него в гостях. Весь переулок утопал в зелени: с обеих сторон росли старые тополя. Это была старая, патриархальная Москва.

С приходом апреля снег таял, появлялись огромные лужи, капель звенела, а по краям тротуаров журчали ручейки. Это было преддверие весны. Я приносила домой тонкие веточки, ставила их в воду — вскоре они покрывались клейкими листочками. Я знала: скоро и сами тополя вдоль переулка оденутся в светло-зелёный наряд, заглядывая в наше окно. Напротив него рос огромный тополь, под которым мама назначала свои первые свидания. Ни того дерева, ни других — больше нет. Их вырубили, построили гаражи, и переулок моего детства стал обыкновенным, лишённым той сказочной прелести, где прошла моя юность.

Я помню, как мы с мамой поднимались по Троицкой улице от Самотёчной площади и Екатерининского сада, проходя мимо невысокого каменного особняка за серым забором. Дом был красив, в два-три этажа, но казался пустым. Говорили, по ночам туда подъезжают чёрные машины. Неподалёку, во втором Троицком переулке, рядом с Троицкой церковью, стоял жилой дом МГБ. Мы называли его "эмгэбэшным", не вполне понимая, что это значит. У меня там жили две подружки: у одной отец был музыкантом в Ансамбле имени Александрова, у другой — сотрудником МГБ. Её звали Рита. Помню, как она сказала: «Папа говорит, что там всё известно» — и подняла палец вверх. Из радиоточки звучал голос Левитана, перечислявший: Маленков, Каганович, Молотов и «примкнувший к ним Шепилов»… Мне было двенадцать, и я страшно боялась войны. Боялась, что мы все умрём.

По вечерам, лёжа рядом с мамой на тюфяке, я прислушивалась к её дыханию, боясь, что она может умереть. Потом, немного успокоившись, смотрела на трещины на потолке — и в них рождались фигурки, сцены, истории… Мальчик и девочка шли по дорожкам навстречу друг другу — каждый от своего игрушечного домика. Эти дорожки обязательно должны были соединиться. На этом образе будущей встречи я засыпала.
Летом, когда окно было открыто, я вслушивалась в ночные звуки. Особенно меня пугал один — он напоминал далёкий свисток поезда, но вызывал тревогу и мысли о смерти. Я представляла себе заброшенное кладбище, смотрела на маму, боялась — не умерла ли она. Убедившись, что она просто спит, я успокаивалась. Маму я обожала. Мы шли по нашей улице, и я говорила: «Когда вырасту, буду кормить тебя одними пирожными и обязательно куплю соломенную шляпку с цветочками».

Визиты к бабушке или папе были мучительными. Бабушка — папина мама — жила на Малом Дмитровском, папа — на Садово-Самотёчной. К ним можно было дойти пешком. Родители не жили вместе, и мне приходилось выслушивать их обиды. По пути к бабушке я репетировала, как защитить маму. Возвращаясь, вспоминала упрёки бабушки, которая осуждала маму за то, что она родила ребёнка от «юнца». Мне было больно за маму.
Однажды мама попала в больницу, и папа с новой женой стали приглашать меня на обеды. Я смотрела на них и думала: почему мама и папа не живут вместе? Их шутки, смех, уют — всё это наполняло меня грустью и завистью. С тех пор в моём сердце радость любви всегда окрашена оттенком печали. Это чувство сопровождало меня и в юности.

Я помню, как всегда ждала маму с работы. Услышав её кашель и шаги, бросалась к двери. Она стояла на пороге, на шапке и воротнике таяли снежинки, от неё пахло морозом. Мы ставили чайник, приходила тётя Тамара. После чая мама садилась за пианино, играла романсы, тётя пела. Они любили бегать в кинотеатр «Форум», где шли фильмы итальянского неореализма: «У стен Малапаги», «Нет мира под оливами», «Рим в 11 часов»… Сюжеты были трагическими: несчастная любовь, обманутые надежды. Сестры вспоминали молодость, находили в фильмах отражение своей судьбы, сочувствовали героиням и восхищались их красотой.

Поступив в московский престижный Вуз, о котором многие тогда мечтали, я немного подрабатывала в издательстве «Прогресс»: это была должность « подчитчицы », то есть я читала французские тексты вслух корректору, а тот правил гранки.. В той же редакции работала Катрин, владевшая в совершенстве французским языком; лишь позже я узнала, что её папа был переводчиком в издательстве «Московские новости», а также и то, что её семья приехала в СССР из Франции. Особых вопросов я не задавала, да и вообще все эти вещи были для меня совсем непонятны. Как-то она мне сказала, что у неё есть кузен, который учится в том же ВУЗЕ, что и я, но на переводческом факультете. Жил он тогда общежитии, в Петроверигском переулке, находящемся не так далеко от площади Дзержинского, с её знаменитым монументом «Железного Феликса»… Однажды Катрин предложила мне зайти в общежитие к её кузену, я тотчас же согласилась. Трудно передать обстановку того времени; ведь тогда так просто в студенческое общежитие было не войти: на первом этаже, возле входной двери, сидел страж нравственности; тогда этих дам называли дежурными или комендантами. Посмотрев на нас с некоторым презрительным недоверием, она позвонила по внутреннему черному телефону, стоявшему перед ней на столе; затем она пропустила нас наверх, указав этаж и номер комнаты.

Само здание — и снаружи, и внутри — было удивительно убогим; оно вписывалось в эстетику тех лет: бурые дверные наличники, стены темно-болотного цвета со сбившейся местами штукатуркой, стершийся пол, оборванная дорожка, тусклые лестничные проёмы… Мы поднялись на какой-то этаж и постучали в дверь. Вскоре нам открыл высокий и стройный молодой человек — наш визит был для него полной неожиданностью. Представившись, он протянул мне руку. Это прикосновение вызвало у меня лёгкое головокружение, хотя я даже не успела как следует рассмотреть его. В комнату он нас не пригласил — у его соседа как раз гостили родители из какого-то провинциального города. Мы немного поговорили и решили встретиться в другой день.

Именно в тот миг лёгкого головокружения он и вошёл в мою жизнь. Мне только что исполнилось девятнадцать. Но вместе с ним вошёл и другой, незримый гость — тень железного командора, чья статуя стояла тогда перед зловещим зданием на площади Дзержинского. И эта железная поступь ещё не раз заставит меня вздрагивать...

Кузена звали Андрэ. Он был высок, прекрасно сложен, с очаровательной улыбкой. Все девушки в институте были от него без ума. Не прошло и полугода, как мы поженились. Свадьба была на его так называемой «родине» — в Дербенте, куда его привезли тринадцатилетним мальчиком. В Москву и её окрестности их не пустили — так они и оказались на берегу Каспийского моря. Он жил там с отцом и бабушкой — Марией Андреевной, сестрой знаменитой актрисы Варвары Костровой.

Мальчик вырос, поступил в институт — так он и оказался в московском общежитии. Я была для него выгодной невестой: москвичка. Хотя, думаю, он об этом не задумывался. Да и в девушках у него не было недостатка — многие мечтали его заполучить. В институте он отличался: не носил головного убора — привычка, оставшаяся ещё со времён жизни во Франции, — да и климат Дербента, думаю, не способствовал этому. Он ходил в джинсах, о которых в то время ещё мало кто знал. Нашёл портного, который шил их за десять рублей из какой-то синей ткани. В общем, он был красив и привлекателен, и девушки буквально висли на нём.

Брак зарегистрировали в местном ЗАГСе Дербента. Было 13 августа 1962 года: солнце светило ярко, и стояла изнуряющая жара. Кто-то подарил мне букет полевых цветов — таких, какие росли в Подмосковье. Прекрасные в своей простоте, они напомнили мне лето моих пятнадцати лет. Тогда мы снимали дачу на станции Луговая. Поля с белеющими ромашками, васильки почти нереальной синевы, шмели и мошки, пьянящие ароматы — всё сливалось в ощущение счастья и покоя.Мы пили местное сухое вино, слушали французских шансонье: страстно пела Эдит Пьяф - она пела о любви, и казалось, что начинается счастливая жизнь

Как видно тот самый свадебный букет напомнил мне год моих пятнадцати лет, когда мы снимали дачу на станции Луговая;  именно тогда я читала «Обрыв» Гончарова.Тогда и сформировался в моей юной голове  образ того, что мы называем любовью… Что я могла тогда знать о ней??? Никаких примеров кроме как семейных историй у меня не было; были и литературные герои и героини, да еще персонажи итальянского или французского кинематографа.Да и героини  русской литературы всегда мечтают об идеале.и Да и «Мадам Бовари» — та же история: женщина, вечно ищущая того, кто мог бы полюбить её «по-настоящему». Меняются мужчины, но неудовлетворённость остаётся той же.

Да и романсы, которые пели мама и тётя, были о любви — сказочной, воображаемой, никогда не существовавшей. Что было важнее для всех этих женщин — реальный мужчина или мечта о нём? Создаётся впечатление, что именно мечта была важнее. Любовь ли это? Да и что я сама  могла знать о любви? Примеров не было — разве что семейные истории, литературные героини, да персонажи итальянского и французского кино. На Луговой я убедила себя, что любовь всегда несчастна — таковы были все мои книжные и экранные доказательства. Даже в «Обрыве» Вера как будто повторяет судьбу своей бабушки Татьяны Марковны. «Обрыв» — это вовсе не обрыв Веры, а бабушкин. Метафора того, что у каждого есть свой собственный край, с которого он может сорваться в пропасть.

И чем мог помочь мне тот милый юноша, ставший моим мужем? Ничем.Он сам был в поиске той, которую по-настоящему не знал.Он не помнил её — лишь фотографии: юная девушка, восемнадцать лет, младенец на руках… Она передала ему красоту, цвет волос, очарование улыбки. Это всё, что у него от неё осталось. Ему была нужна не жена, а мать — понимающая, прощающая, способная утешить и обогреть.

Могла ли я быть такой для него? Конечно, нет. У меня самой были лишь смутные ожидания — чего-то неведомого, чего я и сама не могла определить. Мне тоже был нужен не муж, а отец — с ласковой улыбкой, с одобрением, с любовью. Два ребёнка в ожидании родительской любви: он — материнской, я — отцовской. Это не могло привести ни к чему, кроме того самого обрыва. Мы упали с вершины собственных иллюзий в реальность, которую не хотели признавать.

Советская реальность тоже не замедлила напомнить о себе. В моём паспорте стоял штамп: муж — молодой человек 23 лет, рождённый в Париже в 1940 году. Само это слово — Париж — вызывало у многих вопросы. Андрея воспитывала бабушка — мать ушла, бросив его на отца и, по слухам, сбежала в Америку с каким-то американцем. На самом деле - это я поняла из мемуаров Варвары Костровой:после освобождения Парижа, в нем  появились американцы. Варвара Кострова, будучи одержима любовью к Советам, захотела вернуться на родину в СССР. При этом она решила взять с собой всю семью, включая и Андрея, сына племянника. Однако, по всей вероятности, мать  Андрея - юная девушка, родившаяся в Болгарии, ехать туда не захотела, ведь СССР не был её родиной.Возможно, что встретив американца, она уехала с ним в Америку.А вот эта фраза "сбежала в Америку" рисовала образ матери, бросившей ребенка. С этой травмой мальчик и прожил всю жизнь. Он хотел её найти. Говоря о ней, стискивал зубы, глаза сужались, и он судорожно затягивался папиросой. Он страдал. Он искал первую, неповторимую, недостижимую — мать.

После трагической смерти его отца в Дербенте, в возрасте 46 лет, он был сломлен: никто не хотел расследовать это непонятное убийство; его отец в глазах советской власти был эмигрантом, не заслуживающим ни сочувствия, ни справедливого суда…. Все это не могло не отразиться на сыне: в свои 24 года Андрей  начал выпивать, в институте с кем - то поссорился, его выгнали, и он отправился в армию. Оказавшись в стройбате, он познал всю неприглядность человеческих отношений, а вернувшись оттуда, он женился, но вскоре развелся и уехал на север; там была уже новая, третья жена, а потом и совсем пропал из поля моего зрения. Общие друзья ничего не слышали о нем; кто то сказал, что видел его на вокзале, он ехал на север; именно на севере, в Гулаге погиб муж его двоюродной бабушки Варвары Костровой - Анатолий Каменский - поэт и писатель Серебряного века. Возвращение на родину из прекрасной Франции для всей семьи закончилось крахом; судьбы были сломаны, причем у всех…

Когда мы ещё были вместе, Варвара Андреевна иногда приходила к нам в коммуналку. Тогда она читала лекции в обществе «Знание». Мы не знали, что эта маленькая женщина с седыми волосами, моющая руки под ржавым краном, когда-то жила в отелях Парижа. Мы не знали — но она помнила. И вот, однажды, на кухне, услышав, как семья Цингеров, демонстративно перейдя на французский, как бы давала понять, кто тут «настоящие», она вдруг сама заговорила на языке своей юности. Кажется, она хотела напомнить: и у нас есть своё прошлое. С тех пор Цингеры начали относиться к нам с заметно большим уважением.

Александр Иванович Сахнов — муж Татьяны Александровны Цингер. Его фамилию я однажды увидела в энциклопедии в разделе художников. Он всё время рисовал женские портреты; даже моя мама как-то позировала ему и потом сказала, что это дело трудное. Тётю возмущали сине-лиловые тона на его полотнах. Когда он выпивал четвертинку и начинал бродить по коридору, разбрасывая ботинки, она ругала его и упрекала: кроме «лиловых женщин» — ничего не умеет.Возможно, он подражал французским импрессионистам: у Матисса, например, встречаются яркие тона. Современников поразил портрет «Мадам Матисс», и многие говорили об его «уродливости». Тогда их шокировали цвета — лилово-сине-зелёные.

Когда же Александр Иванович был в благостном настроении, стоя у закопчённой плиты с папиросой «Беломорканал» в руке, он рассуждал о литературе. Помню, как он объяснил мне название романа Солженицына «В круге первом» — говорил о кругах Ада у Данте. Видно, самого Солженицына он читал тогда в самиздате. Могу ли я жалеть, что до 26 лет жила в коммунальной квартире?

Память о той первой встрече в тусклом коридоре московского общежития заставила меня вернуться туда этим летом — спустя почти пятьдесят лет. Я не забыла того головокружения от первого прикосновения мужской руки. Мы с мужем искали какой-то  переулок и неожиданно увидели надпись: Петроверигский переулок. Я решила показать своему последнему мужу — тоже французу — здание, где когда-то встретила своего первого «француза». Человек, рождённый во Франции, считается французом по праву почвы.

Мы быстро нашли здание общежития: оно всё ещё принадлежало Институту иностранных языков, теперь — Московскому государственному лингвистическому университету. Название звучит весомо, но само здание выглядело запущенным: грязный фасад, немытые окна — кажется, их не мыли годами. Вход всё тот же — «советский»: буро-зелёные стены, истёртый гранит, коврик, похожий на половую тряпку. Заходить внутрь не стали — я и так знала, что нас там ждёт только разочарование. Мы быстро покинули двор и переулок. Подумалось: в какой убогости прошла моя молодость. Было жаль — и себя, и его, и ту самую молодость.

Вспоминаю ещё один эпизод. Я шла по Садовому кольцу и вдруг увидела девушку — как с обложки глянцевого журнала. Это оказалась моя подруга — в бледно-розовом пальто и чёрной соломенной шляпе. Весна, цветущая вишня — и она, словно Натали Вуд. Её звали Наташа.В те годы мы учились рисовать стрелки, а на нижнем веке аккуратно вырисовывали ресницы, желая подражать тогдашней светловолосой - манекенщице Твигги; да и у нас самих в Москве была такая же русская Твигги - Галя Миловская, живущая неподалеку от меня… Она вышла замуж за известного тогда в Москве адвоката Сергея Миловского.

Мы садились  на диеты, худели, экспериментировали с причёсками, красили волосы — мечтали стать похожими на западных кинозвёзд. Моим идеалом стала Марина Влади. Перед зеркалом в старом шкафу я распускала волосы, спускала плечо рубашки и представляла, как на меня смотрит Морис Ронэ из фильма «Колдунья» — по Куприну. Там была несчастная любовь. Всё сливалось воедино: любовь, красота, кино.

На Садовом кольце жил Люсьен Но, корреспондент «Пари Матч». Он был женат на Наташе — жгучей брюнетке, которую звал «чумазик». Яркая, с броским макияжем. Мужчины тогда всё время рвались куда-то: одной жены было мало — нужна была муза, дама для вдохновения. У Люсьена был роскошный "Шевроле". После посиделок мы мчались на нём в кафе «Националь».

Его друг Виктор Щапов был известен любовью к красивым женщинам — особенно блондинкам. Он был богат, приглашал всех, порой целой компанией  в дорогой ресторан. Расплачивался за всех. Мы знали его бывшую жену Таню и вторую — Олю.
Виктор был гораздо старше меня. Элегантен, галантен — но мне не нравился. Он приходил в нашу коммуналку, буквально просил моей руки у мамы. Однажды, подвёл к зеркалу и сказал:— Такой внешности нужна дорогая оправа.Но меня это не убедило.
Приближался 1968 год. Он пригласил меня на празднование Нового года в Дом кино. Подруга сшила мне красивое чёрное бархатное платье с атласными бантиками. Я ждала звонка — но он так и не позвонил. Новый год я встретила одна — с платьем, которое так и не надела.

Позже я узнала: Виктор познакомился с Еленой Щаповой за несколько дней до праздника и пригласил её — вместо меня. У них завязался роман, потом брак. Недолгий: её увёл тогда ещё никому не известный Эдуард Лимонов. Скромный, молодой.
Моя жизнь изменилась летом 1968 года — я познакомилась со своим будущим мужем. Мы пошли вместе на выставку, и Щапов удивился, увидев меня с молодым, красивым мужчиной.

Лена Щапова была эффектной — высокая, в широкополых шляпах. Когда она появлялась в модном салоне «Чародейка», все сбегались взглянуть на неё. Когда она оказалась в Париже, то выпустила книгу стихов, на обложке которой она  была абсолютно обнажённой. Моя  подруга-манекенщица, жившая в Париже, была этим удивлена. Возможно, Лена хотела доказать: в человеке всё должно быть прекрасно — и лицо, и одежда, и душа. И она действительно была прекрасна.

Жизнь в те годы казалась весёлой и беззаботной, однако это ощущение было обманчивым. Она протекала на фоне советских плакатов вроде: «Вперёд — к победе коммунизма!», партийных и комсомольских собраний. На собраниях нас обязывали делать доклады по произведениям Ленина, а позже — и Леонида Брежнева. Похоже, у нас выработался иммунитет: мы не особенно обращали внимание на окружавшую нас пропаганду. Мы жили своей жизнью — у нас были любимые книги, любимая музыка, и мы любили идти наперекор запретам. В общем, у нас была своя жизнь. Мы были не слишком боязливы, даже довольно авантюрны: зная, что нас прослушивают, не боялись заводить знакомства с иностранцами — что тогда не одобрялось, хотя формально и не запрещалось.

Мы ездили отдыхать и в Прибалтику, и в Крым. Мы были молоды, нас не смущали ни длинные очереди за комплексными обедами, ни старые ржавые кровати, которые нам сдавали в помещениях, больше похожих на курятники, чем на жильё. Некоторые из нас селились в домах творчества или в санаториях Министерства обороны. Помню, как однажды поехала в Таллин с компанией актёров и художников. Не помню точно название гостиницы, в которой мы остановились, но хорошо помню обед в ресторане «Палас». Вышколенные официанты в белых фартуках, наподобие тех, что носят в парижском кафе Les Deux Magots, подали нам суп из омаров. Своей учтивостью они произвели на меня сильное впечатление. Прибалтика тогда воспринималась нами как заграница. Контраст с Россией был огромен: на каждом перекрёстке — маленькие кафе, устройства для варки кофе, маленькие столики с белоснежными скатертями, вазочки с цветами, улыбчивые официанты... Всё это казалось той заграницей, которую мы не знали, но именно так себе и представляли.

А по вечерам вдоль побережья прогуливалась творческая интеллигенция — отдыхающие из дома творчества в Дубултах, а также публика из других пансионатов. У концертного зала в Дзинтари можно было встретить ещё молодого Кирилла Кондрашина с тросточкой. Он был там со своим симфоническим оркестром, в котором играл и мой брат. Там же любил знакомиться с девушками Коля Петров — тогда студент консерватории, а позднее известный пианист. Коля обожал рассказывать анекдоты и производить впечатление на девушек. Была и Надя Чалова со своим будущим мужем Кириллом Арбузовым — с Надей мы учились в одной французской школе, а позже жили рядом, у метро «Аэропорт». Гулял и молодой Женя Асс — тогда совсем юный, со светло-рыжеватыми волосами. В общем, там отдыхал весь тогдашний бомонд...

Не могу не вспомнить и знаменитый в ту пору ресторан «Лидо», неподалёку от центральной улицы Йомас. Днём там был ресторан, где можно было попасть на комплексные обеды, а вечером — уютное место с лампами в маленьких красных абажурах на столиках, создававшими атмосферу уюта и интимности. Посетители были самые разные, в основном москвичи. Столики стояли и внизу, и на возвышенности у лестниц, ведущих к эстраде. Внизу — танцевальная площадка. Женщины были красивы и модно одеты, мужчины — воспитанны. С эстрады звучали песни в исполнении популярного в Риге шансонье — Льва Пильщика.

Мне же особенно дороги были вечера с друзьями — студентами Щукинского училища, тогда ещё неизвестными, а впоследствии ставшими звёздами Театра на Таганке: Феликс Антипов, Виталий Шаповалов, Саша Вилькин. Мы сидели на улице и пили вино, вспоминая о том, как в сашиной московской квартире в Последнем переулке мы ели пельмени. Он же играл на гитаре и пел: «А на нейтральной полосе цветы…».Саша — ныне художественный руководитель театрального центра «Вишнёвый сад».Прекрасная беззаботная молодость.

История любви моей тёти Тамары была непростой. Её отец, итальянец по происхождению, архитектор, строил в Москве район Ховрино — видимо, в 30-е годы XX века. У него было два сына — красавца, которые однажды ушли в гости к друзьям и не вернулись. А вскоре и сам отец, Эраст Чиаро, оказался в ГУЛАГе, где и погиб. В отличие от моей мамы, Тамара носила фамилию отца, хотя тоже считалась незаконнорождённой. Её фамилия была русифицирована — и она стала Тамарой Эрастовной Чиаровой. Так и он сам стал Чиаровым.

Сын профессора А. В. Цингера — Вадим Александрович — влюбился в мою тётю. Они жили в одной коммунальной квартире. Тётя была статной красавицей с карими глазами и вьющимися каштановыми волосами — всё это, вероятно, досталось ей от итальянца-отца. От матери — великолепная фигура. Она обладала породистой внешностью и музыкальными способностями. В 18 лет её приняли в театральное училище при Театре Советской Армии.

Она влюбилась в Вадима. Это была её первая любовь и первый мужчина. Детей у них не было. Роман был недолгим, расставание — трагическим. Его арестовали за рассказанный где-то анекдот, отправили — куда, неясно, и там он погиб. Она так и не оправилась от этой утраты. Позднейшие браки оказались неудачными, и в итоге она осталась одна. Возможно, арест Вадима был связан с его отцом. Профессор Александр Васильевич Цингер уехал в Германию на лечение в 1922 году. Все четверо детей — два сына и две дочери — остались в Москве с матерью, Евгенией Евгеньевной. Профессор же уехал с актрисой из МХАТа, от которой у него был сын Олег, впоследствии художник.

В письме к академику Вернадскому он просил зайти к сыну и взять деньги (червонцы) на покупку журнала «Природа», подписка на который прервалась. В том письме был указан адрес сына — Вадима Александровича Цингера. Письмо можно найти в интернете. Вероятно, сам факт, что отец учёного жил и работал в Германии, вызвал подозрения. Семья попала под надзор. Молодого Вадима арестовали. Он погиб в лагере.

Частично история этой семьи открылась мне благодаря роману Даниила Гранина «Зубр». Судя по всему, профессор Цингер, биолог и физик, сначала оказался в Германии на лечении, а позже работал в лаборатории с Николаем Тимофеевым-Ресовским. Последний также занимался биологией. Из романа известно, что Тимофееву-Ресовскому удалось сохранить лабораторию, но позже его обвинили в измене родине и отправили в лагерь. Профессор Цингер умер в Германии в 1934 году. До отъезда он сотрудничал с Тимофеевым-Ресовским и Дмитрием Ивановичем Сахаровым — физиком и преподавателем. Цингер оставил Сахарова своим представителем в издательских делах. Его сын Олег, родившийся от актрисы МХАТа, позже переписывался с сыном Сахарова — Андреем Дмитриевичем, будущим академиком, и присылал ему альбомы со своими рисунками животных. Такова история семьи Цингеров. Я им многим обязана.

В детстве, а потом и лет в пятнадцать, я любила бывать в комнате тёти Тамары. Комната была маленькая, но уютная. Кресло, стол с трельяжем и удивительная японская ширма с бабочками и цветами — инкрустация. На ширме — не только перламутровые цветы и бабочки, но и образы японских женщин в кимоно, с изящными причёсками и тонкими чертами лица. Это был волшебный мир, населённый сказочными персонажами — драконы, птицы, цветы, загадочные дома на вершинах заснеженных гор. Женщины в кимоно — а позже я узнала, что это может быть и косодэ, традиционная японо-китайская одежда — как будто оживали в моём воображении. Их окружали узловатые деревья, перламутровые птицы, и всё это будило мою детскую фантазию. Японизм дошёл и до России, как когда-то завоевал Европу в конце XIX века. Французы были особенно увлечены: их восхищали японские гравюры, где женские фигуры напоминали цветы. Для них женщина была частью японского пейзажа...

Вот и меня, советского ребёнка, тогда покорила та самая ширма. Я была маленькой, лет восьми. А если бы на заре юности мне попалась история японской куртизанки Нидзё, она подействовала бы на меня не меньше, чем «Обрыв» Гончарова. Ведь и в «Непрошеной повести» Нидзё, и в романе Гончарова речь идёт о любви — несчастной любви. У одной был обрыв, с которого она чуть не сорвалась в бездну, у другой — Храм на горе, который её спас.

Героиня «Непрошеной повести» была куртизанкой. Куртизанками в те времена становились женщины из хороших семей, получавшие прекрасное образование: они сочиняли стихи, вели беседы, развлекая гостей, превосходно танцевали и играли на музыкальных инструментах. Однако век их был короток: куртизанку всегда можно было заменить другой — моложе и привлекательнее. «Непрошеная повесть» была написана в Средние века, но звучит очень современно. Как и полагалось тогда, в пятнадцать лет Нидзё стала придворной дамой и фавориткой «прежнего императора» — Го-Фукакусы. Нам кажется, что то время так далеко от нас, что не может быть ничего общего между историей японки, жившей в XIII веке, и современной женщиной. Но рассказ убедил меня в обратном — это история любви, которую ищет любая женщина, будь то Япония XIII столетия или современный мир.

Сам Государь в детстве Нидзё занимался её образованием. Повесть, написанная женщиной японского средневековья, читается легко. Её рассказ поэтичен: каждое внутреннее переживание она облекает в метафору — грустную, весёлую или возвышенную. Её язык передаёт не только собственное настроение, но и оживляет пейзаж — будь то заснеженные горные вершины или Храм, к которому стремится её душа. Всё становится осязаемым, можно почти почувствовать запах цветущего миндаля или вишни.

Что побудило её встать на Путь, ведущий к Храму? Жажда искупления. Её душа стремится к покою — вечному покою, где она сможет слиться с тем, что именуется вселенской гармонией. Но прежде чем ступить на этот Путь, ей предстоит прожить свой век в роли любимой куртизанки Государя. Всё в рассказе Нидзё пронизано поэзией: прощание с возлюбленным всегда происходит при свете побледневшей луны, раннее пение птиц возвещает разлуку, роса становится символом бренности жизни. И как печален образ женщины, отвергнутой Государем — отныне она «орошает рукава потоками слёз». Эти рукава как ничто иное передают её душевное состояние…

В начале повести она счастлива: Государь выбрал именно её в фаворитки. В конце — она одинока, уже буддийская монахиня, в изношенной чёрной рясе. Ей всего сорок один, а она уже отрекается от жизни, ища покоя в затворничестве и молитвах.
Жизнь Нидзё не была счастливой — она ожидала другого, и от жизни, и от Государя. Что мог он дать ей, кроме недолговечной любви? Мать она потеряла в четырёхлетнем возрасте, её образ уже стёрся в памяти. Тогда же Государь взял её и отца ко двору. Она была ещё ребёнком, а он ждал, когда она подрастёт, чтобы сделать её своей избранницей. У него была жена. Но юная Нидзё была слишком молода, она любила только отца, мечтая как можно дольше быть рядом с ним. Отец, зная её судьбу, внушал: женщина должна быть уступчивой, мягкой, послушной.

В пятнадцать она не была готова к любви. При признании в любви Государя она не переставала плакать: даже рукава его одежды были мокры от её слёз. Он не настаивал, он понимал её юность и неопытность. Вместо этого он послал ей стихи:
Мне, право, ты стала близка.Пускай в изголовье Рукава твои не лежали —;Не забыть мне их аромата.

Потом она была счастлива с ним долгие годы, надеясь, что ребёнок укрепит их союз. Но ребёнок умер. Государь скорбел, уверял, что их связь нерушима, что его сердце принадлежит только ей. Она хотела верить, что счастье вечно. Но нет, ничто не вечно. Она тоже ему изменяла, как и он ей — такова была жизнь при дворе. И хотя он убеждал её в любви, она не верила: ей казалось, что он охладел.
Она решила покинуть дворец. Они не виделись два года. Он вновь призвал её, уверяя в любви. Она не верила, вновь и вновь слёзы «увлажняли рукава». Ей казалось, что и месяц плачет вместе с ней. Она пустилась в странствие — искала исцеления, избавления от боли.

Она вспоминала, как её имя внесли в список придворных, как Государь заботился о ней, как отец. Но его особая благосклонность, как ей казалось, исчезла. Тогда она решила встать на путь Будды. Мир, от которого она бежала, был полон скорби. Она тосковала по дворцу и не могла забыть любви Государя. Она плакала, размышляя о смерти и бренности бытия. Человек приходит в мир один — и уходит один. Всё циклично: за встречей — расставание, за рождением — смерть.

Переходя от храма к храму, она искала прощения. Природа открывалась ей: то пронизывала холодом, то пьянила ароматами. Осенние листья, слетающие от лёгкого ветра, напоминали о недолговечности красоты. Она вспоминала, как, будучи монахиней в чёрной рясе, последний раз предстала перед Государем. Он узнал её и признался в любви. Рассвет напомнил им о краткости счастья. Остался только аромат его одежды — аромат дорогих курений. Она унесла его с собой, вновь ступив на Путь — к Храму и к великой тайне существования…

Они встретились незадолго до его смерти. Он признался, что после смерти её родителей почувствовал обязанность заботиться о ней. Он говорил, что любил её всегда. Узнав о его смерти, она поспешила на погребение, но успела лишь увидеть дым от костра. Всё было кончено. Она осталась одна. И чтобы почтить того, кого любила более всех, она пришла на то же место, где сгорело тело её отца. Кого же она любила больше всего? Не отца ли, которого, сама того не зная, искала в Государе?..

Чтобы её мысли не канули в Лету, она и написала «Непрошеную повесть».
Эта повесть поразила меня своей искренностью и чистотой. Да, это снова история любви — но любви японки, жившей в Средние века. Повесть Нидзё тронула меня и потому, что в нашей семье жила своя — почти легендарная — история. Говорили, что у матери моей прабабушки по папиной линии, Эмилии Фёдоровны Усачевской, был роман с японцем — то ли домашним учителем, то ли ещё кем. Он жил в семье, и барышня влюбилась. Это было, видимо, в 1853 году, поскольку моя прабабушка родилась в 1854-м. Родители узнали, японца забили до смерти на конюшне, а беременную девушку выдали замуж за некоего клерка по фамилии Бондаренко. Девочка родилась под его фамилией. У Эмилии Фёдоровны были чуть раскосые глаза — этим она наградила всю нашу семью.

Когда я родилась, маме принесли тёмноволосую девочку с чёрными, чуть раскосыми глазами. Мама сказала: «Похожа на японку» — не зная ещё всей этой истории. Уже в зрелом возрасте я впервые увидела фотографию своей прабабушки — и поразилась: чем-то я похожа на неё - едва  раскосые глаза, причёска с чёлкой, не свойственная для женщин кроме меня в семье XIX века. Ни у кого кроме меня в семье не было чёлок, бантиков, кружевных воротничков… Позже, уже взрослой, я заинтересовалась её судьбой и узнала о японце. Возможно, именно эта «печать» осталась на наших лицах — как память о загубленной жизни красивого, молодого мужчины, оказавшегося, к несчастью, японцем.  Может быть, эта история и пробудила во мне интерес сначала -  к японской ширме… А потом -  к повести Нидзё. Всё в жизни не случайно.

Шёл 1972 год. Осень или ранняя весна — не помню точно. Погода была слякотной и пасмурной. В длинном красном пальто, со светлыми волосами и лисьей рыжей шапкой, я подъехала к заведению без адреса — только номер. Таких безликих учреждений и сейчас предостаточно. То было недалеко от Тулы. Я ехала поездом, затем — автобусом или чем-то ещё. Меня впустили в дощатый домик с чудовищным запахом — щей или грязи. На лавках — мрачные женщины с огромными сумками: кто вёз еду сыну, кто мужу, кто брату. Эти воспоминания не покидают меня и теперь. Всё вспоминается: колючая проволока, собачий лай, серый снег, моё красное пальто и длинные волосы. Пришлось ждать, показывать паспорт, называть фамилию — фамилию мужа.

Меня пропустили вместе с остальными, направив куда-то, где перед нами неожиданно вырос барак. По деревянной лестнице мы гуськом поднялись на второй этаж. Перед нашим взором открылся длинный коридор — как в коммунальной квартире: слева были двери, а где-то в середине, тоже слева, располагалась кухня, на которой родственники, приехавшие на трёхдневное свидание, что-то разогревали и готовили. У входа стоял охранник — выходить было запрещено. Каждого из нас развели по комнатам, в которых стояли железная кровать, покрытая серым солдатским одеялом, стол, а на потолке висела тусклая, покрытая пылью лампочка.Вошла женщина — надзирательница. Она ещё раз проверила сумки, а затем беззастенчиво обшарила меня — не пронесла ли я чего запрещённого…

Через какое-то время начали вводить заключённых: все были побриты наголо, в тёмной одежде, похожей на спецовки. Так прошли три дня и три ночи. В шесть утра нас будил заливистый собачий лай — как видно, в это время заключённых выводили на работу. Пронзительный лай этих «верных русланов» приводил меня в ужас. Чёрные ветви деревьев за окном без занавесок, серый снег и непривычные звуки напоминали о страшной реальности, с которой нам пришлось столкнуться на заре нашей молодости. Мы были далеко от дома, уюта, всего привычного и дорогого. Не с тех ли пор мой бывший муж полюбил собак?.. Не случайно говорят: именно одинокие люди особенно привязываются к животным…

Были свидания и в Москве — в самом, если так можно выразиться, «престижном» пенитенциарном учреждении. Тамошняя библиотека была просто великолепной: множество академических изданий, авторы — первоклассные. Очевидно, книги были конфискованы у лучших представителей русской интеллигенции. Выбор был широкий, издания — редкие. На страницах стояли штампы: НКВД, МГБ, КГБ СССР — все переименования хранились на пожелтевшей бумаге.

Помню, однажды муж дал мне почитать «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих» Джорджо Вазари — книга была написана им в 1565 году по заказу герцога Медичи. В русском переводе она вышла в издательстве Academia в 1933 году. Предисловие написал сам Луначарский. Насколько помню, мне тогда удалось вынести книгу домой. Что с ней случилось потом — не помню…

Безусловно, не каждый решился бы на такое, но нас запугать было трудно. Лозунги, комсомольские собрания, идейные передачи и пропагандистские статьи с нелепыми заголовками скользили по поверхности нашей жизни, не пуская корней. Мы жили тем, что нам было по-настоящему интересно, волновались о тех ценностях, что были привиты нам родителями — людьми образованными, достойными. Я тогда перевела с французского Нобелевскую речь Солженицына. Она была напечатана в каком-то иностранном журнале — вероятно, мне его подарил кто-то из туристов. Я ещё работала в «Интуристе», из которого меня вскоре уволили — советская власть не одобряла мой выбор мужей, и это создавало  проблемы в той далекой жизни.

Помню его совсем молодым, не более 24 лет: высокий, стройный, с безупречными манерами и роскошным английским языком. Переводчики, окончившие не только Институт иностранных языков, но и курсы ООН, говорили: «Саша говорит по-английски, как никто в Москве». У него с детства была бонна — настоящая англичанка. Я сама помню, как ходила на частные уроки к пожилой мадам — в те годы это ещё было возможно…

Он был прекрасен: курил элегантную трубку, напоминал скорее англичанина, чем русского. Дружил с культурным атташе французского посольства. Он дорожил своей свободой, не выносил занудства и показной серьёзности, обожал шутки, интригу, был спонтанен. Все им восхищались, предрекали великое будущее. Признаюсь, таких ярких и необычных я больше никогда не встречала. Ни тогда, ни позже. Но это было тогда…
Во время его заключения я получила множество писем, стихов, рассказов и переводов. Всё было блистательно написано. Один его друг, близко общавшийся с Мерабом Мамардашвили, говорил мне: у Саши огромный талант, скорее даже к поэзии, чем к прозе. Переводы — блистательные. Мне так хотелось, чтобы, выбравшись из всех передряг, он начал писать. Но разве власть могла позволить ему это? Она чтит либо давно умерших классиков, либо тех, кто ей по вкусу. Всё живое и талантливое — губит. Без сожаления. И по сей день привычки свои не изменила…

Вернувшись к нормальной жизни, что мог он ценить больше, чем свободу? Она пьянила, тянула как магнит. Он истосковался по друзьям, по застольям с бокалом шампанского. Он стремился не убежать из дома, нет — он рвался в открытый мир, чтобы быть с друзьями, чтобы шутками и смехом засвидетельствовать свою любовь к жизни.
И вот — высокий, стройный, в тёмно-синем пальто — он выпархивал в заснеженный мартовский пейзаж за окном московского дома. Два женских взгляда — один, ещё не оформившийся, и другой — полный беспокойства — следили за его удаляющейся спиной. Казалось, он уходит навсегда. Почему этот страх? Хотелось, чтобы он обернулся, посмотрел, будто говоря: «Я вернусь. Я люблю вас обеих. Я вас не брошу…» Кого провожала она, взрослая, не ребёнок? Или она сама в тот момент превращалась в ребёнка, испугавшегося, что он уйдёт к другой — той, что теперь его жена, что смеётся так весело при его приближении? Нет, то был отец. А это — муж. Он не может так…

Два образа слились в один и поселили страх и предчувствие утраты. Ребёнок тоже ждал — слов любви, поддержки. Хотел поймать ту самую улыбку, что говорила бы: «Я тебя люблю. Я тобой восхищаюсь. Я всегда буду рядом». А сам он?.. Может, и он смотрел на них через иной образ — мощный, материнский. Она — его мама. Она любит. Она поймёт. Она простит.

Три женщины слились в одну. Кто и кого просил о любви? Для каждой — это был свой мужчина: отец, муж, тот, кто войдёт в жизнь дочери… А как может прийти тот, будущий, если всё ещё ждёшь первого, самого любимого? Ребёнок, став взрослой женщиной, и по сей день ждёт того, кто в тот заснеженный день уходил к двери, обретая свободу…

А за окном тихо падал снег. В уютном ресторане ждали друзья. Красивые молодые женщины дарили свои улыбки — восхищённые. Он любил их всех — жену, дочь, этих женщин с их лёгкими смехом.. Он помнил и ту, первую, что подарила любовь, ласку, прощение. А они ждали от него того, чего он не мог им дать. Всё уже было отдано — первой.

Если бы они поняли это, не потеряли бы ни его любви, ни его преданности — той самой, что живёт в душе каждого: будь то женщина или мужчина…Переписка, стихи, переводы, проза — всё это могло бы стать книгами, написанными им. В тот осенний день, когда оранжево-красные листья клёна разжигали последний костёр, я стояла под его кроной и плакала. Передо мной была большая картонная коробка, доверху наполненная воспоминаниями короткой, но общей судьбы. Искренние слова, порывы души, попытка преодолеть несовершенство мира — всё было сожжено.На костре собственных обид.

Кто не помнит знаменитый фильм Клода Лелуша «Мужчина и женщина» с главными актерами Жан-Луи Трентиньяном и Анук Эме; музыка, написанная для фильма, была восхитительной; не забуду кадр, когда на пустынном пляже в Довиле молодые герои фильма бегут навстречу друг другу и своей общей судьбе; настроению радости вторит и собака — она беззаботно бежит вдоль побережья Ла Манша, радуясь жизни, ветру и морю. В том фильме Лелуша Жан-Луи Трентиньян еще совсем молодой, ему чуть больше тридцати; он еще не знает, что на склоне лет будет играть тоже в фильме о любви, но о любви человека зрелого, оказавшегося неожиданно лицом к лицу со смертью; вот этот пожилой герой сумел пронести через всю жизнь верность той женщине, которая стала когда-то его женой… Тот первый фильм о любви «Мужчина и женщина» символизировал начало новых отношений, когда оба верят в будущее, в то, что любовь может длиться вечно…

Здесь, в фильме Ханеке «Любовь», рассказана история пары, стоящей на пороге собственного заката… Конец жизни предстает перед ними со всей жестокостью реальности. Эта супружеская пара связана не только узами любви, но и предстоящей смертью… Эрос и Танатос как две составляющие человеческого существа, где Танатос является нерушимым принципом, противостоящим Эросу; а мир как бесконечное противоборство этих двух влечений — Любви и Смерти.Фильм Михаэля Ханеке «Любовь» повествует о престарелой супружеской паре; им под восемьдесят, однако они пока еще могут наслаждаться мелкими радостями; любовь к музыке объединяет их, еще больше скрепляя этот союз. И в начале фильма создается именно такое впечатление, что вот так они и будут продолжать жить и дальше. Их история чем-то напоминает героев повести Гоголя «Старосветские помещики». Однако у Гоголя в его истории нет трагизма, хотя история и грустная; до самого конца Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна жили милыми и любящими друг друга старичками.

В фильме Ханеке совсем другая атмосфера; сам режиссер не любит идиллических историй, он, наоборот, хочет показать трагизм приближающегося конца жизни. И вот этот трагизм он умело передает при помощи удачно выбранной музыки — за кадром звучат мелодии Шуберта и Бетховена («Impromptus» и Bagatelle); именно эти два музыкальных произведения гармонично отражают внутреннее состояние героев; в них звучит и любовь, и радость, и гнев. Ведь и сам Бетховен, написавший это произведение, называл его «радостно-грустным». Режиссер делает упор на музыку; именно она помогает ему передать драматизм ситуации. И вот эти волшебно-трагические звуки Шуберта и Бетховена наполняют пространство их квартиры; это пространство постепенно сужается, что дает ощущение того, что время замедляется, чуть ли не останавливаясь… Да и сама музыка дает волю воображению, устремляя их обоих к Вратам Вечности…

Ничто в начале фильма не предвещало трагедии; жизнь их размеренна и наполнена приятными мелочами… Однажды утром, за завтраком, Анна теряет дар речи, и в больнице, куда её отвозят, врач сообщает, что у неё инсульт и что ей нужна госпитализация. Она так привыкла к своему маленькому мирку, что боится, не хочет оказаться в больничной атмосфере, поэтому она требует от мужа, чтобы он дал ей слово, поклялся, что никогда не отправит её туда. Она не хочет расставаться ни с ним, ни с той атмосферой, которая её окружает; если ей и суждено будет умереть, то у себя дома, с любимым мужчиной и окружённой любимыми книгами - всем тем, к чему прикипела её душа. Она бросает взор на свой любимый рояль и вспоминает себя, игравшую на нём, да и своих студентов, которые приходили к ней брать уроки музыки… Мир рушится, но она старается удержать его… Он обещает.

И вот, выйдя парализованной из больницы, она оказывается в заточении парижской квартиры; их любовь подвергается страшному испытанию — её состояние ухудшается, а муж бессилен чем-либо ей помочь; она не хочет помощи врачей, она хочет лишь его присутствия, ибо лишь перед ним она может позволить себе предстать в немощи и отчаянии. Но и это ей становится невыносимым… Когда же она, наконец, понимает неизбежность скорого финала, она отказывается есть, давая тем самым понять, что жизнь для неё стала невыносима — она хочет умереть. Он же требует от неё борьбы, противостояния, понимая, что если умрёт она, то и ему придется последовать за ней.

Беззвучное приближение Смерти ещё крепче связывает их; отныне нет больше никого, кто мог бы значить для них больше, чем они сами: жесты отчаяния, протеста и нежности переплетаются в один клубок, продлевая то, что уже не жизнь… В один прекрасный день, понимая, что она уже не поправится, Жорж избавляет её от страданий; затем он одевает её, покупает цветы и осыпает ими её тело. Оставшись один в пустой квартире, он начинает писать ей письма; и вот в конце фильма Анна снова появляется рядом с ним; теперь они оба покидают квартиру, но уже навсегда. В конце мы видим их пустую квартиру, в которой потерянно бродит их дочь…

Смерть соединила их навеки, как будто лишь смерть способна соединить любящие сердца… Лишь великий режиссёр мог показать то, что люди не хотят видеть — предельность человеческой жизни, когда грань между смертью и жизнью становится иллюзорной… Режиссёр смог передать то состояние самой жизни, когда она ещё есть, но её уже и нет… Этот фильм велик и прекрасен тем, что рассказывает человеческую историю, которая касается каждого из нас; а уже посмотреть ли правде в глаза или отвести свой взор — решать нам, зрителям… И как не понять того, что каждому из нас предстоит пройти через последнее испытание смертью…

Еще одну историю любви показал недавно молодой шведский режиссер — Бьёрн Рунге; он является большим поклонником творчества Ингмара Бергмана, и это не удивительно. Вот как и Ингмара Бергмана его заинтересовала тема любви и отношений между женщиной и мужчиной: он и снял фильм «Жена» по мотивам романа Мег Уолитцер. В главных ролях играют Гленн Клоуз и Джонатан Прайс, оба — прекрасные актеры. В отличие от фильма Ингмара Бергмана «Сцены из супружеской жизни», фильм Бьёрна Рунге снят о немолодой супружеской паре.

А вот художественные приемы он заимствовал у своего кумира: на протяжении всего фильма идут флешбэки, что и понятно, ибо иначе невозможно было бы рассказать историю любви с того момента, когда она только зарождалась… Ведь тогда Джоан была юной студенткой, а её сегодняшний муж Джо — профессором, преподававшим литературу. Фильм молодого режиссера рассказывает о том, как супружеская пара отправляется в Стокгольм на церемонию вручения Джо Кастлману Нобелевской премии по литературе.

Его жена — Джоан, отправляется вместе с ним; она всё ещё очень красивая женщина и по-прежнему любит своего не всегда верного супруга… Несмотря на его многочисленные измены, Джоан всегда и во всём поддерживала его. Узнав прекрасную новость, которая стала для них полной неожиданностью, они, как дети, прыгают на кровати, как когда-то в молодости; тогда они также прыгали на кровати их скромного жилища, и было это связано с тем, что самая первая книга мужа была принята издательством. Это и тогда была их общая радость… Она, конечно, не забыла, что тогда она ему немного помогла с характерами главных героев, придав им больше жизни; она обладала этим даром — чувствовать жизнь со всеми её нюансами. Да и флешбэки показывают нам, что когда-то она сама была талантливой студенткой; однако это были времена, когда в литературе было не так много женщин-писательниц…

Уже отправляясь в Стокгольм, она начинает понимать, что Нобелевская премия — это не только награда мужу, но и ей, ибо на протяжении всей их совместной жизни они практически были соавторами. И вот теперь, мы видим, как её манера разговаривать, её взгляд наполняются тревогой; она и сама не понимает до конца, что с ней происходит… Она вспоминает свою молодость и тот момент, когда он покорил её сердце. Он и сам был не только талантлив, но и хорош собой: спадающая на лоб тёмная прядь волос, его голос и нежные искренние слова покорили её. В тот день, в его профессорском кабинете, когда он впервые поцеловал её, она почувствовала, что теряет голову: её льняные волосы соприкоснулись впервые с его тёмными волосами, и восторг его пламенного взгляда покорил её на всю жизнь…

Да и сама Джоан, будучи ещё студенткой, восхищала своего мэтра: он был под впечатлением не только её ангельского облика, но и её таланта; он говорил ей об этом постоянно. Однажды на каком-то, организованном университетом чтении произведения известной тогда писательницы, он представил ей Джоан, сказав, что это юное дарование. Джоан мечтала о карьере писательницы, но известная писательница бросила ей в лицо жесткую правду — «женщина не может рассчитывать на карьеру писателя, ибо в этой профессии главенствуют лишь мужчины». Это была безжалостная правда; возможно, именно тогда Джоан и потеряла веру в то, что сможет чего-то добиться; кроме того, юная студентка полагала в те времена, что для писателя самым главным является сам процесс творчества, а не успех у читателя.

Однако молодая писательница возразила ей: «Ваши книги будут пылиться на полках неизвестных библиотек, и лет через 30 никто и не вспомнит вашего имени… Для писателя забвение — страшное наказание». Джоан тогда поняла, что как женщина она мало чего добьется на литературном поприще.

Теперь, направляясь в самолете в Стокгольм, она вспомнила тот день, когда они, будучи уже любовниками, чуть не расстались. Он принес ей свой первый роман, который намеревался послать издателю. Прочитав рукопись, она посоветовала ему немного переделать текст, поскольку, на её взгляд, герои были недостаточно ярко прописаны, им не хватало жизни. Его самолюбие было задето, и он отказался переписывать роман. Он даже был готов порвать с ней — она задела его самолюбие. Она же безумно любила его и стала умолять не бросать её, предложив свою помощь — всего лишь немного подкорректировать текст. Он согласился, и роман был принят издателем. Они были счастливы, потому что теперь были вместе, их объединяла любовь к литературе и взаимное влечение. Он был темпераментным, а она теряла голову от близости этого мужчины.

Она помнила и тот момент, когда, впервые придя к нему в дом в качестве бебиситтера, взяла на руки его только что родившуюся дочку. Тогда она открыла младенцу свою тайну — тайну того, что она безумно влюблена в его отца. Затем, открыв шкаф, в котором висела его рубашка, она нежно прижала её к губам, вдыхая аромат любимого мужчины. Это было на заре её юности, и она до сих пор помнила тот запах и волнение, которое тогда пережила; и вот это  невозможно было забыть.

В день вручения мужу Нобелевской премии все не высказанные обиды вышли на поверхность. Возможно, она вспомнила слова той самой молодой писательницы, которая говорила, что главное — признание читателя. Но признание получил он, а не она. В её душе поднялись обиды на свою судьбу, на мужа. Но этот путь выбрала она сама... Она знала, что обладает даром, но этот дар она добровольно принесла на алтарь своей любви к мужчине, своему мужу.

Неожиданное появление в самолете журналиста, который собирался написать биографическую книгу о лауреате, вносит смятение в отношения супругов. Чтобы вынудить Джоан признаться в своем соавторстве, незнакомец нажимает на её болевые точки. Его цель — опорочить мужа, раскрыв факт, что романы писал не он, а она — его жена. Под воздействием этих слов и собственных, не высказанных обид, Джоан, почти накануне вручения мужу Нобелевской премии по литературе, решает уйти от него. Она охвачена горечью прошлых обид, несмотря на то что в своей речи он выразил ей благодарность, сказав, что если бы не жена, то он никогда не стал бы тем, кого приветствовала публика. Однако встреча с журналистом разбудила в ней спящих демонов. Накал скандала был так велик, что после того как она сообщила мужу о своем решении развестись, у него случается сердечный приступ, и он умирает...

Доказал ли он ей своей смертью свою любовь? Конец трагичен, и она сама пребывает в смятении. Она помнит, как испытывала удовольствие от прикосновений его рук, когда сидя за письменным столом, она писала, а он нежно массировал ей плечи. Он никогда не скрывал от неё, что восхищается ею и её талантом, он признавал, что всё написанное было их совместным творчеством: у него были идеи, персонажи, структура, а она вдыхала в них правду жизни. Он умер, но искупил ли он своей смертью всё, в чём она его упрекала? Ведь столь незаурядная женщина, как Джоан, должна была понять, что если бы он её не любил, а лишь использовал, то не умер бы...

И вот уже в самолете, по дороге домой, она нежно гладит чистый лист бумаги. Она знает, что будет писать и дальше. О чём? О ком? Может быть, о нём? О своей любви к нему? Неспроста она говорит тому же молодому биографу, опять оказавшемуся с ней в одном самолете, что если он только посмеет скомпрометировать имя её умершего мужа, она подаст на него в суд. Лишь стюардесса выражает Джоан свои соболезнования, она помнит, как они с мужем летели в Стокгольм, и для неё было очевидно, что у супругов были совершенно удивительные отношения.

В жизни каждой пары есть тот момент, тот пик счастья, который невозможно забыть. Этот момент — как последний огонь в угасающем костре любви, он помогает оживить его и согреть снова. Как говорят memento mori, «помни о смерти», «помни, что смертен»; но я бы добавила: помни и о любви, помни, что когда-то ты любил этого человека...

В Брюсселе, как и по всей Европе, по воскресеньям звонят колокола — как в католических, так и в православных храмах. После Октябрьской революции огромное количество русских оказалось вдали от своей родины. Для них храм стал необходимостью, символом того, что они не забыли, не оставили свою страну. Бывший секретарь генерала Врангеля предложил возвести в столице Бельгии храм-памятник в честь «Царя-Мученика Николая II и всех богоборческой властью в смуте убиенных». В 1929 году, под покровительством Великой княгини Ксении Александровны, был создан комитет по сооружению храма. В октябре 1950 года храм был освящён митрополитом Анастасием Грибановским в присутствии князя Гавриила Константиновича Романова.
В одной из стен храма «Царя-Мученика Николая II и всех богоборческой властью в смуте убиенных» хранятся реликвии, обнаруженные на месте уничтожения тел царской семьи. Великая княгиня Ксения Александровна пожертвовала храму икону Иоанна Крестителя, принадлежавшую когда-то Ипатьевскому дому. Также здесь хранятся Библия Императрицы, погон и шинель Николая II, а также другие драгоценности. На полках вдоль стен — иконы, пожертвованные русскими людьми в память о новомучениках российских.

Во время богослужений перед храмом собираются потомки белых эмигрантов, той самой первой волны; их лица благородны, русская речь не утрачена. Когда-то первые белые эмигранты с благоговением вспоминали свою родину, и этот храм стал для них единственным местом, где они могли соборно помолиться за себя и за тех, кто остался далеко, в любимой ими стране.

Шёл 1992 год, май. Брюссель утопал в зелени цветущих каштанов, а японские вишни уже сбрасывали свои розовые цветы. Улыбка влюбленного мужчины, неожиданно вошедшего в мою жизнь, пьянила меня не меньше, чем благоухание весенней природы. Казалось, что небеса разверзлись и ангелы радуются: они обещают земное счастье после долгих страданий. В тот майский день мы венчались. Хор пел наверху, в том самом месте, где когда-то висели знамена Императорской и Белой армии. Батюшка Николай, осеняя нас крестным знамением, подал нам два обручальных кольца. Короны, венчающие влюбленных, медленно опускались над нашими головами, символизируя, что Бог увенчал нас, требуя верности и любви. И слова священника, обращённые к Богу: «Благослови этот брак и даруй рабам Твоим жизнь мирную, долгую, целомудрие и любовь друг к другу», звучали в унисон с ангельскими голосами хора.

Собор был заполнен родственниками и друзьями, горели свечи, и запах тающего воска наполнял воздух. Вокруг были цветы, а на улице, под лучами майского солнца, устремляла к небу свои тонкие ветви совсем юная березка — она напоминала о далекой родине. Отныне моя родина была и здесь, но эту новую родину нужно было сначала понять, а потом полюбить. И вот в тот самый майский день всё обещало счастье — простое женское счастье, которое может принести брак по любви. Опять по любви... Опять была надежда, что вот именно на этот раз всё будет иначе. Тогда я еще не понимала, что «иначе» просто так не бывает.

Венчание, огромные свечи, символизирующие благодарность Судьбе, не могли изменить то, что требует не внешних ритуалов, а внутреннего осмысления.Осмысление собственных слабостей, осознание того, что мужчина тоже заблуждается в своем стремлении к счастью, что он, как и женщина, пребывает в иллюзиях... Всё это предстояло познать. Женщина дает обет верности мужчине, а мужчина — женщине; священник соединяет их перед божественным оком. Будут ли они верны друг другу? Становится ли любовь реальностью, которая живёт внутри нас? И вот тут я вспомнила слова мудрой женщины — француженки Анник де Сузенель. Она впервые заговорила о женственности, но женственности не внешней, а внутренней. По её мнению, каждый человек имеет в себе женское начало — сострадание, милосердие к ближнему. Она трактует Библию в мистической перспективе, утверждая, что человеческая душа — это невеста, готовящаяся к небесному супружеству. И вот произведение Микеланджело, «Оплакивание Христа», или «Пьета», — это не только образ матери, оплакивающей своего сына, но и символ женского милосердия, глубокой любви с большой буквы.
Как видно, истинно женское мне ещё предстояло открыть в себе... Судьба же продолжала испытывать меня, словно ожидая от меня решения взрослой женщины, а не ребёнка, всё ещё не дождавшегося ушедшего когда-то Отца…

Приятный синеглазый мужчина за соседним столиком югославского ресторана читал французскую газету Le Monde. Он сидел один, без женщины. В какой-то момент я заметила, как он встал, надел пальто и направился к выходу. Его уходящий силуэт в темно-синем пальто напомнил мне что-то... Он уходит, и я больше никогда его не увижу — эта мысль пронеслась в моей голове. Дверь закрылась, и я погрузилась в реальность, продолжая разговор с тем, кто был рядом, но кто был безразличен. Парк, вечер, прогулка с собакой и случайное движение руки, скользнувшей в карман пальто... Визитная карточка, открывшаяся моему взору, с номером телефона и словами извинения за столь «смелый» поступок. Здесь, в Европе, так не принято — женщины эмансипированы, и могут возмутиться…

Шёл февраль — месяц моего рождения, и теперь уже новой встречи, последней в моей жизни. Природа Европы начинала пробуждаться рано, в феврале уже можно было увидеть зелёные деревья, а на вишнях — первые розовые цветы. Февраль 1997 года обещал новое счастье. Прогулки в парке, записки с признаниями в любви, брошенные в почтовый ящик — то ему, то мне. Его постоянные отъезды в Париж, мои ожидания и радостные встречи. Затем его операция, больница, мои мольбы о спасении перед иконой Божьей матери. Он был между жизнью и смертью. Потом наши еженедельные встречи под звуки бетховенских сонат. Он любит музыку, и я тоже её люблю, хотя не знаю так, как он. Музыка нас объединяет, успокаивает, возносит.

Но не всегда всё гладко. Бывают моменты досады, когда наши прежние представления о любви не выдерживают испытания реальностью. Но эти мгновения не длительны. И снова появляется та робкая надежда, что на этот раз всё будет иначе… И, похоже, так и получилось. Проснулось то самое глубинное женское чувство, когда он для тебя и мужчина, и ребёнок, жаждущий увидеть в тебе ту, которая была первой в его жизни, но в то же время не желающий её видеть в тебе, ведь там есть нечто, что причиняло  ему боль.

Понять это непросто, но жизнь многому учит. Важно, чтобы это понимание пришло само собой, без усилий и напряжения. Человек, умеющий любить, всегда будет способен понять и простить. Осознание того, что ты — это не только ты, но и то женственное, вечное, принимающее, прощающее и успокаивающее начало, дарит тебе то, что мы называем любовью. А мужчине это дарует ощущение надежности и защищенности. Он тоже нуждается в поддержке, в понимании и прощении. И даже если ощущение восторга и влечения не вечно, чувство того, что это навсегда, должно присутствовать. В моменты обид и отчаяния лучшим лекарством и спасением всегда будет воспоминание о том самом солнечном дне, когда, глядя друг на друга, оба испытали восторг любви.

Я всегда любила сумерки, и по-французски это называется «entre chien et loup», что переводится как «между собакой и волком». Это выражение, пришедшее из далеких времен, описывает момент, когда освещенность такова, что трудно отличить собаку от волка. Римляне говорили: «inter canem et lupum». Помню очаровательный фильм с Энтони  Хопкинсом — «На исходе дня»; это название прекрасно подходит и к человеческой жизни. Почему бы не сказать — на исходе жизни?

Ведь в жизни человека также есть свои сумерки. Метафорически это не конец, но приближение к нему. И такие мысли время от времени терзают душу. В моменты таких раздумий начинаешь думать о музыке, которая будет сопровождать устремленную Душу к Вечности. Он предпочитает Бетховена, но не Лунную сонату, а ту, которая в финале вышла из неё и перешла в Героическую, с её второй частью — «Похоронным маршем». Именно эта часть наполнена лиричностью и величием — величием человеческой жизни и смерти. Жизнь не вечна, и с этим надо смириться. Он выбрал Бетховена, чей портрет украшал мир моего детства. Я же выбрала для себя Феликса Мендельсона (Псалом 42). Он звучит по-немецки, и это мне тоже нравится — то ли потому, что соседи, жившие рядом, имели немецкие корни, то ли потому, что дочь живет на родине Мендельсона, и ей будут понятны слова, сопровождающие меня в последний Путь.

Сам псалом рассказывает о том, как истерзанная душа, ища спасения, взывает к Богу. И вот это обращение — «Mein Gott» — является призывом, просьбой соединиться с небесной гармонией Вселенной. Именно в ангельском голосе женского сопрано можно услышать голос ребёнка, молящего о любви, как к Богу, так и к тому, кто был для него первым Богом — отцу. Музыка божественна, и уже не имеет значения, что говорил когда-то Фрейд о том, что любовь к Богу имеет корни в любви к отцу, ведь каждый ребёнок в детстве воспринимает отца как Бога.

Эпилог

Иногда приходят странные желания — проснуться молодой, с тонкой талией и длинными светлыми волосами, идущей по пляжу Коктебеля, снова услышать ту прекрасную мелодию, написанную Мишелем Леграном: Windmills of Your Mind

Именно тогда, в те самые семидесятые, она звучала из окон постояльцев дома творчества, а лёгкий летний ветерок нежно касался ещё молодого лица. Тогда были те, кого сегодня уже нет, а тогда они были молоды, красивы и талантливы. Их больше нет, но я помню их, ту музыку и свою молодость. А ведь хотелось бы проснуться не только молодой, но и мудрой, как говорит французская поговорка: «Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait»... Но нет, это невозможно, да и вряд ли нужно. Молодость прошла, жизнь на исходе, и она такая, какой и должна была быть: мы ненавидели и страдали, стремились к вечности в любви и любили вечность. Нас не будет, но останется музыка, останутся слова, останутся наши чувства и надежды. Если можно о чём-то сожалеть, так это о том, что недостаточно ценили эту жизнь.

А под окнами нашей квартиры в Брюсселе будет расти всё то же вишневое дерево. Весной оно будет покрываться розовыми цветами, напоминая о расцвете природы и самой человеческой жизни. Летом оно будет шелестеть своей кроной, клониться к открытым окнам. Осенью его убор будет менять цвет, а зимой обнажённые ветви станут напоминанием о голландских пейзажах. На дерево будут смотреть другие глаза, и эти глаза будут радоваться ему, возможно, повторяя улыбки своих предшественников. И тогда оно станет символом памяти о человеческой жизни, которая угасла, как если бы это дерево было посажено рядом с могильной плитой, напоминая оставшимся о вечном круговороте жизни и природы.

Брюссель, январь 2019 год


Рецензии