Шерами
Славное дело – жить на Садовом!
Не зная минутной передышки, гудит, содрогаясь, эта беспокойная замкнутая сама на себя улица.
Талые воды шумят, проливаясь в узкие щели ее водостоков; постанывает ноябрьскими ночами Крымский мост; косая злющая поземка летит, завиваясь, прямо в пылающую натриевыми лампами трубу тоннеля на Маяковке, стрекочут моторы; бесчисленное множество разнообразных каблучков и подошв производит неясный приятный шум; откуда-то доносятся короткие очереди отбойного молотка; молоденькие милиционерчики дуют в свистки, и звонкие трели летят вдогонку друг другу: ошалевшая Изольда, исполинского размера сенбернариха, роет лапами мягкий от солнца асфальт, и горестное «хов-хов» вырывается из ее брыластой пасти; и, перекрывая все звуки на свете, воет сирена головной пожарной машины.
Бодр и разнообразен шум замечательной улицы, отчаянно и жарко охватившей сердцевину концентрического города, словно пытаясь страстным этим объятием сохранить некую малость, так трудно определимую в словах... совершенно особого рода малость, важнейшую из важнейших... с таким, знаете ли, характерным запахом... привкусом... призвуком...
Московский дух – вот что, пожалуй.
На Зубовской площади с незапамятных времен стоит серый, семиэтажный, порядочно обшарпанный жилой дом. Его массивные, некогда украшенные лепкой парадные балконы с достоинством взирают на Садовое кольцо, во двор же выходят балконишки поплоше, с подгнившими дощатыми полами и ржавыми прутьями хлипких перилец, честно сказать – несомненно аварийные балконишки, а к правому боку прилепилась низкая арочка.
Обычное дело: дом снабжен арочкой.
Однако... Однако проходя под этой приплюснутой арочкой, всякий прохожий человек невольно ускорял шаги, запахивал поплотнее пальтишко, съеживался, мельчал, становился похожим на малодушного Акакия Акакиевича (даже если был этот прохожий дамой – тоже становился!) и торопливо прыгал через лужицу, спеша миновать нехорошее место.
Да-да, в полутьме пагубной арочки во всякое время года стояла лужа мутноватой воды, таинственным образом незамерзающая даже в трескучий мороз.
Внимательный наблюдатель смог бы, однако, заметить, что не всех так уж пугала пагубная арочка, не все сломя голову прыгали через лужу, но был некто небольшого совсем росточка и в потертой кроличьей шапке, который через лужицу не прыгал, а не спеша шлепал прямо по мелкой воде, равнодушно и покорно и... невесело, что ли.
Впрочем, понятно почему невесело.
Каждый раз, едва Шерами – да-да, Шер Ами, а попросту Шерами – ступал под сень арочки, быстрая перемежающаяся тоска овладевала его душой, ослепительные искры вспыхивали в самой сердцевине мозга, и во влажной и душной полутьме немедленно настигали этого человека безжалостные прозрения, великое их множество, легион горчайших осознаний.
«К черту, к черту, к черту...
«...всех, всех, всех... их.
«...саморастрачивание...
«...диссер... диссер...
«...опять болит правый бок... разрушается в нем печеночка.
«...время летит... время – песок... время – вода... время – дым...
«...бесплодно... бесполезно... бездарно!.. хуже всего, что бездарно...
«...неверна, быть может, теорийка?!
«...неужели?! неужто?..
«...не оставь меня, господи...
«...К черту... к чертовой бабушке...
«...Одуматься бы... жизнь изменить... перестроить бы ее правильно...
«...Правильно?!
Ах, не брести бы ему по луже, перепрыгнуть бы ее, как прочие, глядишь, прозрения и поотстали бы!..
Но сделать этого Шерами, к великому своему сожалению, не мог: то ему мерещился под мелкой водой открытый зев канализационного колодца, то боялся обрызгать неловким приземлением студентку по другую сторону лужи, прокладывающую взглядом курс движения по нехорошему месту, то казалось, что прыгать через лужу – несолидное ребячество и моветон.
А там, куда можно было попасть лишь через испытание арочкой, в одной из трех комнат коммунальной квартиры, в его салоне... в кабинете... студии, будуаре... короче, в апартаментике Шерами, с калошей сорок восьмого размера, прибитой прямо к стене, гуляли добродушные сполохи, смешки, вполне хозяйские, и некто в немыслимой алой блузе, некто по фамилии Карагодин, ближайший соратник Шерами по жизни, сидя в окружении двух барышень на продавленном диване, закатывал под опасным углом глаза и читал нараспев по маленькой серой книжице:
Я в комфортабельной карете на эллипсических рессорах
Люблю заехать в златополдень на чашку чая в женоклуб...
Но скрипнула дверь...
– А! О! – крикнул Карагодин, – владыка пресветлый!
– Пожаловали-с...
– Явились не запылились...
– Серчают...
– Мал золотник...
– Они, видно, всегда такие, – прошуршали девочки конфетными фантиками.
– Боярин! – снова вскричал Карагодин. – Извини подлеца, не вели казнить, вели миловать!..
И странным было действие этих глупейших слов. Ножки Шерами сами собой притопнули по паркету, плечи пиджачка задвигались, будто кто-то дернул вдруг за невидимые прочные нити, а сам Шерами попер, вихляясь и свингуя каждое свое движение пульсирующей левой ножкой, прямо к роялю, жонглируя воображаемым микрофоном и напевая забавнейшие вступительные фиоритуры, откинул с треском крышку инструмента, изобразил лицом высшую степень любовной муки и рявкнул неожиданным для такого небольшого тела густым и хриплым голосом:
– Буона сэра, синьорина, боана сэра!..
Горестные прозрения этих звуков перенести не смогли и немедленно самоустранились, и тогда глаза артиста очистились вмиг от белесой пелены, поголубели и...
– Зарумянился мальчишечка как блин, – с чувством пел легкомысленный менестрель – бард! шансонье!! – и голубенький его глазок сам собой подмигнул незнакомке в тесном свитере с воланчиками, вызвав ответную улыбку, – невольную, невольную! – и волна краски прокатилась от нежного ее горлышка до самых корней обесцвеченных желтоватых волос, и в короткой паузе, нужной Шерами для смены маски и декораций, она первой захлопала маленькими ладонями одна о другую.
– Браво, – певучим голосом похвалила Шерами другая барышня, та, которая не покраснела. – Приятно с вами познакомиться; слышала много хорошего.
– Татьяна, помнишь дни золотые?.. – пропустив комплимент мимо ушей, уже пел Шерами.
– Ее Сильва зовут, – пискнула с воланчиками.
– Сильва, ты меня не любишь? – быстро нашелся бард и крутнулся на стульчике к Сильве.
– Ишь ты, какой быстрый! – хихикнула польщенная вниманием Сильва.
– В самую точку! – радостно гоготал Карагодин. – Святое дело! Этого у него не отнять! Что есть, то есть! Га-га-га!..
И пошло-поехало... Беспрерывно звонил телефон, хихикала Сильва, краснела Луиза, девушка с воланчиками.
– Она не просто Луиза, она Луиза-Августа-Вильгельмина-Амалия Прусская! – орал и дурачился Карагодин.
Прибывал народец, приносил с собой анжуйское и рейнское, похохатывал и не спеша распивал эти вина (и почему-то в ванной – тоже распивал), и опасно вибрировало, но это уже попозже, перекрытие, и кто-то стучал в стену, не желая понять очень простой истины: после анжуйского самое время размяться в кадрили... пошалить и вообще пройтись колесом.
И садясь комфортабельно в ландолете бензиновом,
Жизнь доверьте вы мальчику в макинтоше резиновом... –
около полуночи умолял Шерами блокированную на кухне желтоволосую Луизу и, памяти своей более не доверяя, косил пьяненьким глазком в книжицу, удобно пристроенную на газовой плите. Крашеная Луиза громко смеялась в ответ, и на ее прелестном носике от этого смеха выступали капельки прозрачного пота: носик потел.
– Ты хороший, – с трудом уняв смех, признавалась она наконец, смотрела на часики и делала круглые глаза: – Боже мой, скоро двенадцать!
Скоро двенадцать,
Нам расставаться,
Только не надо, не надо, не надо об этом грусти-ить!
– оживлялся Шерами; глазок светлел.
– Ты хороший, а все равно: скоро двенадцать.
– Ты тоже хорошая. Хороша была Луиза, лучше не было в селе.
– Хи-хи-хи-трюх-трюх-трюх.
– Ну ладно... еще пять минут.
В пять минут решают люди иногда,
Не жениться ни за что и никогда!
– Хи-хи-хи-тили-бом-бом!
Я сказал тебе не все слова...
Бом-бом тили-бом, загорелся кошкин дом…
Но арочка была неминуема; раскаянья собирались в подвижные кавалерийские сотни и, налетая скопом, рубили сплеча; и потому, когда под вечер к Шерами пожаловала Людмила Владимировна с предложением, он выслушал ее слова, как некие давно желанные слова. – ...ты – в Орехово, мама в твою ээ... комнату, а я меняюсь с дураками Сердюками, они спят и видят... – вот телефона – пока нет... но не в телефоне счастье... зато своя отдельная квартира... универсам... воздух... воздух... универсам... воздух... воздух... лес... лес...
Шерами зажмурил глаза и живо представил, как, сидя в удобном креслице у письменного стола, он пьет зеленый чай с «московскими хлебцами», любуется лесной веселенькой зеленью и не спеша что-то пишет на линованной бумаге. Трактат пишет.
– Цэ дило трэба розжуваты...
– И думать нечего, – весело объявила энергичная Людмила Владимировна. – Для тебя это просто счастливый шанс, глупая твоя голова. Оглянись вокруг, ведь черт знает что творится: все с ума посходили: разводятся, делятся, разъезжаются...
Шерами прикрыл за собой дверь и оказался один в своей... – ээ... в своем апартаментике. Некоторое время он вертел головой, озираясь вокруг недоумевающим, озадаченным и даже смятенным взглядом, словно не узнавая своего жилья, словно желая спросить: простите, простите, но куда это меня занесло? Хотя, впрочем, знакомое вроде бы место...
Такое вот свойство было присуще апартаментику: вызывать у входящих в него замешательство и недоумение, а даже Шерами становился порой жертвой его загадочной магии.
У окна, единственного в помещении, стоял обширный письменный стол, покрытый зеленым сукном, пожилая, вполне респектабельная мебель, предназначенная для изготовления монографий, докторских диссертаций, на худой конец рефератов, а также блестящих и разоблачительных эссе по вопросам... ну, есть такие вопросы.
По левую руку от стола на стене висела полка, плотно уставленная серьезнейшими книгами по различным математическим наукам. Очень солидная полка.
Но, сколь ни странным могло бы это показаться, именно академическая мебель – полка и стол – самым непонятным образом привносили в интерьер комнаты легкомысленный дух... дух будуарности, что ли.
Впрочем, быть может, потому что от зеленого сукна летела внятная электризующая волна ароматов «Мадам Рош;», а на полке поблескивала плоская позолоченная коробочка прессованной пудры, и тоже французской. У стены примостился рояль, старенький салонный рояльчик, потрепанный довольно-таки, на пюпитре которого были раскрыты... ноты? Детский альбом Чайковского? Инвенции Баха?
Ни в коем случае.
Там помещался журнальчик с картинками и фотографиями... Ничего бы еще только с картинками. Если же поднять крышку названного инструмента, то к великому изумлению приподнявшего обнаружился бы целый склад... Впрочем, поднимать крышку рояля нет никакой необходимости, и так все ясно: сумбурный апартаментик никаким салоном являться не может.
Нет, нет и нет.
Быть может, апартаментик – студия звукозаписи? Вот стоит консоль, и в ней есть все, для этого рода занятий необходимое, – прекрасные мужские игрушки: «аппаратура». Но тогда зачем, скажите на милость, прибита к стене калоша сорок восьмого размера с малиновым мягоньким нутром? Улучшить акустику помещения? Одной-то калошей? Смешно ведь, ей-богу...
А люстрочка! Вся в пыли, в паутине, висит и позвякивает сама по себе висюлечкой по стекляшечке; тоже сказать – осветительный прибор!..
Короче говоря, черт-те что, а не помещение: горенка не горенка, флигелек не флигелек, скворечник, а нечеловеческое жилище! Вот-вот! Именно скворечник! И все потому, что внутри него, этого сумбурного помещения, прыгала частенько нервная птица: Шерами вертелся и перелетал с места на место совсем как настоящий скворчик.
Оставив нерасшифрованным, недоопределенным аппартаментик, было бы совсем позорным капитулянтством ограничиться сравнением Шерами с пернатым существом, капитулянтством тем более неизвинительным, что кое-какими сведениями об этом человеке мы располагаем. Так, например, нам известна причина, по которой он не мог прыгать через лужицу под сумрачной аркой, а это, поверьте, не так уж и мало.
– Квирр-квивирр, фриттюар, крипс-крепс-крапс... – щебетал взволнованный скворчик Шерами, что в переводе на человеческий язык должно было означать: «Черт раздери, последняя сигарета, надо, наконец, крипс-крепс-крапс...» – и лихо перебрасывал сигаретку с одного борта клювика на другой.
Заметим, что птичье состояние нашего героя было, конечно же, преходящим и объяснялось чрезвычайным обстоятельством: его душа терзалась жестокими сомнениями.
– Квирр-квивирр, вариокрр...
Видевшие Шерами за письменным столом в один голос подтверждали несомненное сходство его лица с гимназическим фотопортретом автора «Соловьиного сада», тот же кельтический носик с горбинкой, та же тревожная мечтательность в прозрачных глазах домиком, и взгляд, проницающий за темной вуалью «берег очарованный и очарованную даль».
Лестное сходство, однако же, мгновенно нарушалось, едва Шерами отрывался от ароматного сукна и начинал экзистировать самостоятельно.
Было, правда, еще одно стабильное состояние: стоя в задумчивости у дверного косячка с сигаретой в зубах – он частенько любил поразмышлять, – Шерами напоминал миниатюрную, немногим более полутора метров высотой, дорическую колонку.
Но любое самое праздное и незначительное движение – приволакивание ножки, нажимание кнопочек на пульте в полуподвальном помещении ВЦ, обеспечивающее средства на корм, кривляние с серенькой книжицей перед барышнями, – мгновенно превращало его в Шерами, в некую тысячеликую маску, неизмеримо более древнюю, чем маски Доктора, Тартальи, Арлекина... неучтенную театральными историками и ни в каких монографиях не отмеченную...
Подвижную, как ртуть, – потому и не подвластную систематизации.
Достоверно известны следующие факты:
Во время службы в рядах СА, в маленьком дальневосточном городке, был обстрелян до смерти перепуганным часовым.
И ничего удивительного в этом нет. Знакомое ощущение: молодые соки поигрывают в организме, вызывая желаньица, и среди них одно – совершенно непреодолимое: правдами и неправдами выбраться на городские танцульки.
Вернулся пополуночи. На вопрос часового, стоявшего у склада боеприпасов, ответил не по уставу и с криком «русские не сдаются!» побежал по направлению к казарме. Солдатик с испугу пальнул в небо.
– Ты что творишь, мудазвон! Люди же спят, – громко отчитал часового, – не видишь что ли – свои.
И исчез за казарменной дверью.
Имеет значок отличника боевой и политической подготовки и медаль «За смелость» (лесной пожар, эвакуация или что-то в этом роде. Не за самоволку, конечно).
Отец Шерами, по специальности конструктор тепловозов, подозревал нехорошее: присвоение награды обманным путем и даже воровство. Писал полковому начальству, выяснял. Выяснил, но все равно до конца не поверил. Такой был человек.
По возвращении домой совершенно случайным образом попал в специальную исследовательскую группу. Изучали вибростойкость самолетных узлов в режиме пикирования. Работал на шлейфовом осциллографе. Удивительный вестибулярный аппарат: самолет пикирует, исследователям нехорошо, а ему – трын-трава, работает как ни в чем не бывало. На шлейфовом осциллографе.
Гигантская для его возраста, да и вообще приличная для любого, зарплата; регулярные премии. Попробовал выпивать – получилось.
Тепловозник совсем спятил: инспектирует втихомолку карманы, шарит в письменном столе, – ищет улики. Обрез и финский нож ищет. Тактично намекает, что алкоголизм излечим. Сумасшедший старик! Хотя, конечно, в то время никаким стариком он не был, был же названный отец ведущим инженером в одном КБ и при этом в полном расцвете своих физических сил.
Следует, однако, признать, что любопытные эти факты – рискованные пике, медалька и даже чудовищная калоша на стене, при всей их документальной достоверности, личности нашего героя не определяют, и более того – бесконечно ей посторонни.
Далее и в нарушение хронологии: в начале «буйных 60-х» Шерами, еще не обстрелянный трусишкой-часовым, уже приволакивал ножку, и компактная конечность пульсировала метрономно, метрономически, и в этом вполне самостоятельном жизненном пульсе отчетливо прослушивался великолепный и просто шикарный свинг.
Касаясь этой беспокойной гальванической ножки, сверкающий голубыми молниями Вельткланг – драгоценный тенор, родной... без которого не жизнь, а... роднее строгого отца-тепловозника – возбуждался упругим ритмом коленной чашечки и подкрякивал от удовольствия, или вдруг сам брал инициативу и нанизывал одна на другую фиоритурки, нанизывал, нанизывал, нанизывал, пока в них не проглядывала неожиданно знакомая и высокая – высокая без всякого жеманства! – тоска, слаще любого «счастья» или чего-то там, чем люди заменяют совокупность хорошего пищеварения, душевной лености и отсутствие – временное, несомненно,– служебных неурядиц.
Star dust – вот имя этой высокой тоски и конечно же не единственное.
Стиляги «буйных 60-х» коченели на своих толстенных каучуковых подошвах, и на их стиляжьих глазах наворачивалась некая горячая влага, в которой растворялось все вокруг, сверкающий Вельткланг, маленький тенорист, сами они, – весь мир растекался тончайшей радужной пленкой по поверхности саксофонного звука, так похожей на ртутную (из нее, из этой текучей амальгамы, была выкроена древняя маска Шерами!), – и на этой опалесцирующей слегка поверхности плавали неопознанные объекты, очень похожие на пробки, может быть, недорастворившиеся до поры стиляги, но более вероятно, не способная к растворению часть населения: «нормальные люди», как называл их папа-тепловозник, хотя ему-то уж следовало бы знать, что «нормальными» могут быть разве что векторы да химические соли, но никак не люди, смысл существования которых быть чуточку... того.
О, стиляжья тоска! Упоительная, высокая болезнь.
Достаточно, пожалуй, о свингующей беспокойной ножке, добавим лишь, что приволакивание и постоянный в ней свинг, возникшие на второразрядной танц-веранде в районе метро «Бауманская», по скрипучим доскам которой расхаживал между танцующими хулиганствующий анахронизм Витёк, по кличке «Хобот», с течением времени укрепились, стали хроническими и окончательно перешли в устойчивое биоло-гическое свойство миниатюрного организма Шерами в пресловутом подвальчике с метерлинковским названием, да-да, в двух шагах от улицы Чехова, в «Синей птице», где тосковали и растекались по радужному зеркалу звуков сам Шерами и подобные ему по внутреннему устройству его современники...
Где среди прочих тосковал и растекался некий Громин Николай, растекался и тосковал, пощипывая в неизбывной тоске тоненькие струнки своей гитары так, что получалось «Mia cosa» Уэса Монтгомери – то есть «Моя».
Хронический свинг и прочие гулкие внутренние пульсы лобные доли Шерами обходили стороной и не нарушали их ровной, природой хорошо организованной работы.
Но это наблюдение относится к более поздним периодам жизни Шерами, отделенными от погребка временной межой шириной лет в пять, к довольно свежим ее напластованиям, в которых уже отчетливо различаются полочка, набитая мудреными книжками, и стол, пропахший томительными будуарными ароматами. Именно над пахучим суконцем в течение пяти университетских лет мозговые клеточки лобных долей нашего героя сплетались в сложнейшую сеть. И сеть получалась на удивление прочной.
За прочность сети невинный Шерами был рекомендован к почетной стипендии, но ее не получил: одной прочности мозговых узелков разнообразные инстанции по зрелом размышлении сочли недостаточной.
– Ты лжецом вырос, сынок, – с видимым удовлетворением сказал брюзга-конструктор, с которым Шерами имел неосторожность поделиться приятной новостью, – ты, наверное, троечник. Дай-то бог, если троечник.
Он долго листал зачетную книжку, свидетельство блестящих успехов, и вглядывался внимательным инженерским взглядом в затейливые росчерки университетских преподавателей, пытаясь найти между ними сходство, сродство, единую руку, короче, порочную и беспринципную сыновью руку.
– Мда-а, – наконец мдакал этот недоверчивейший из всех отцов, окатывал Шерами взглядом «до чего же мы, милый, доехали» и лишь тогда возвращал удивительную матрикулу своему предположительно преступному отпрыску. Презумпция невиновности так и останется для этого человека до самых преклонных лет раздражающим юридическим казусом, химерой, нелепостью и объектом всемерного и яростного отрицания.
Так, так, так... С этим вроде бы всё.
Но, пардон, а как же роман?! с... как ее?.. с Танькой! с истеричной и прекрасной куклой, которая как раз и разлила по суконцу свои драгоценные духи, а когда страсти накалились до критической точки, за которой в глазах вызревает вдруг белесая бешеная пелена, визгливые обертона изменяют голос до неузнаваемости, язык теряет чувствительность к словам и уже не раз¬личает соленого от сладкого, – так вот, за миллиметр до этой опаснейшей зоны грациозное, но совершенно дикое чудо, Танька вняла голосу рассудка и огненной черты не преступила, а остановкой распорядилась по-своему: схватила оцинкованную крышку бельевого бака, раздула ноздри и, словно свирепый торнадо, дунула по лестнице вниз, на всем пути своего следования высаживая из переплетов оконные стеклышки и вопя сорванным, хриплым, совсем не девичьим голосом: «Сволочь! Сволочь!»
Стоит ли об этом? Нет, нет и нет.
Такое может случиться с каждым, как, впрочем, и все вышеперечисленное, исключая, конечно, экзотический эпизод с трусишкой-автоматчиком.
Но вот о чем стоит.
Развитая сеть мозговых клеточек в лобных долях, так и не использованная по назначению, неустанно квалифицировала обильный поток человеческого материала, протекающего через апартаментик, и вырабатывала в свое удовольствие разнообразные теорийки.
Теорийки эти ничего толком не объясняли, да и объяснить не могли, но было у них отменное свойство: успокаивать тревожный спазм, возникающий порой – все чаще возникающий! – в опасной близости от сердечной мышцы.
Из-за облупленной двери апартаментика слышались порой диалоги – ...попусту – вот что обидно!.. Неужели не надоело!., хорошая голова...
– Квирр-квивирр, фирруатр, дураку досталось!..
– Патология! тебе уже... соображаешь?! Ты же уже не мальчик!..
– ...в ватерпруфе резиновом... квирр-квивирр...
– Перестань юродствовать – «квивирр!» попомни: отольются тебе коктейльчики...
– Квивирр!
– ...заиграет печеночка!..
– Квивирр!
– ...селезеночка!..
– Квивирр!!
– ...саморастрачивание, беспардонное саморастрачивание... дурачков развлекать...
– Фирруатр!..
– К черту фирруатр! Оглянись!!!
– Во гневе...
– Саморастрачивание! Диссертация!..
– В ватерпруфе...
– ...богатство личности в разнообразии его социальных связей...
Каково?! Но это еще не теорийка...)
– Спаси, господи, и помилуй от таких «связей»... Протрезвей, умалишенный! Оглянись вокруг, паяц несчастный, ты же не мальчик...
– В ватерпруфе, квирирр...
– Ну и черт с тобой, живи, как знаешь... (Живи, как живешь, если уж по-другому не можешь.)
Но, вполне вероятно, что по-другому Шерами уже не мог; все перепуталось и стало совсем непонятно: теорийки ли определяли его образ жизни, или же роль их была второстепенной: организовывать бесконечную цепь лишенных здравого смысла эскапад, вредных и даже разрушительных для здоровья, в некие извинительные, приемлемые схемы.
Сетью нервных волоконец была подхвачена где-то – не в бреду ли? – теорийка «фундаментальная», мнимое изобретение которой особенно льстило тщеславию Шерами. Он очень на нее рассчитывал. Теорийка призывалась обеспечить внутренний комфорт нашего холерического героя, и для этой цели требовала создания вокруг него защитного кокона из близких по духовной конституции сограждан.
Здесь необходимо заметить, что среднестатический обыватель, ежедневно и ежечасно обступающий Шерами в подземных переходах, на бульваре и в тупичках, действовал на него самым раздражающим образом, и именно тем, что всегда имел твердое мнение, никогда и ни в чем не имея сомнений.
– Какой такой Тарковский? Не знаю никакого Тарковского,– бубнил он тупо, – вот Пушкина я знаю, Пушкин – это да, как же, знаю...
Вечно сомневающемуся Шерами с его разнообразными углами и точками зрения эти одобрительные слова казались почему-то оскорбительными, обидными для великого поэта, и рядом с гладким и благонамеренным современником ему становилось непере-носимо душно, тесно в собственном теле; муторная волна безысходного отчаяния поднималась из горячих глубин; тоскливый розовый туман застилал мозг, путал мысли, и выплывала из него с каждым разом все отчетливее та самая, «фундаментальная», теорийка, принимая постепенно опасную форму жизненной философии и руководства к действию.
Отсюда как раз и следовал с неизбежностью неистощимый поток кандидатов на место в спасительном коконе, разделяемых для удобства теорийками попроще –вспомогательными теорийками – по различным анатомическим и духовным признакам на: «кукушек», «жаворонков», «кошек», «собак» и пр.
Ах, кандидаты, кандидаты, знали бы вы вашу подсобную, второстепенную роль, не пили бы рейнского и анжуйского, не кричали бы здравиц хлебосольному хозяину апартаментика, не ломали бы каблуков в огневом переплясе!..
Но необходимо пожалеть и Шерами, мечущегося на влажных сбившихся простынях в ночном пьяненьком кошмаре, где все так же обступают его средне-статические персонажи, и среди них кандидаты! – кандидаты на место в благословенном коконе! – все в масках из лишаистой дубовой коры, обступают беспощадно и галдят:
– Какой такой Шерами? Не знаем такого и знать не хотим... Ату его! Ату! – И он бежит по раскаленной, растрескавшейся земле, бежит куда глаза глядят, сразу во всех направлениях, а над его головой, прямо над лобными долями, в самом зените летят три золотые стрелы с боевым орлиным оперением.
Ах, кандидаты, кандидаты!.. Нет в вас милосердия к хлебосольному благородному Шерами, пьянеющему от ужасной теорийки с каждым днем все сильнее.
Но усомнимся в последний раз: в теорийке ли дело? А если не в ней, то возникает законный вопрос: здоров ли психически наш герой, разбазаривающий себя налево и направо с такой бездумной щедростью? Кто они ему – все эти люди, его пагубное окружение? что они ему?
Ладно, – ладно... Пусть даже и болен – благородно болен!
«Квирр-квивир... Глупое сердце, не бейся... фирруатр. Огромная предстоит морока, если я вдруг... квирр-квивир. Не укладывается... представить себе не могу, чтобы... Выходит, и сам-то я – самая натуральная «кошка»!.. Выходит, привязан к этой своей бонбоньерке как... как... как кошка».
Ту-ру-ру, тим-пам-пам...
Шерами потер носком туфли медный кругляш, вбитый посередине комнаты прямо в паркетный пол, и на миг веселым пьяненьким огнем вспыхнули выпуклые буквы: «Горячая точка планеты. Метка № 1».
Вспыхнули и погасли...
«...потому что «горячая точка», а «кошка» здесь совершенно ни при чем... Черта с два теперь эту «горячую точку» из паркета-то. А оставлять жалко».
Оставлять?! Квирр-квирр!! Кто здесь?! Кто сказал – оставлять?! И снова в величайшем волнении зашаркали развалюхи-туфельки, увлекая за собой смятенного хозяина бонбоньерки, – мимо рояльчика к дивану, оттуда к ароматному профессорскому столу, а от стола к заветному косячку, где Шерами, как уже говорилось, имел обыкновение оборачиваться миниатюрной дорической колонкой для задумчивости, размышлений и выкуривания дымных сигареток.
«Чир-квивирр!.. Кто бы это мог быть? кто сказал – оставлять жалко? Почему –оставлять?! черт раздери... Кто это решил? Никто еще ничего решительного не сказал...»
От колонки отделилась рука и уронила на паркет коротенький окурок, и тут же отделилась туфля и дымящийся окурок безжалостно раздавила.
«...Последняя сигарета, варриокр... Беда... нужно все серьезнейшим образом обдумать. Все-таки... и все-таки...»
Шерами накинул курточку и порхнул по лестнице вниз: прямо к серому дому прилепился киоск с богатым выбором папирос, сигареток, сигар, разноцветных гребешков почему-то и трубочных табаков. Киоск так и назывался – «Табак».
Внезапна и яростна была атака, а силы противника – превосходящи. Перекрыв узкое пространство приплюснутой арочки, пёр прямо на Шерами штрафной батальон безжалостных угрызений; откуда-то сбоку с визгом и гиканьем летела аллюром шальная полусотня раскаяний; безукоризненная цепь печальных прозрений закрыла горизонт и надвигалась бестрепетно, неотвратимо и мерно; беличьи стаи опасений и страхов уже метались в тылу, отрезая путь к отступлению. Ничего не успел сообразить застигнутый врасплох Шерами, ответных действий предпринять не успел тем более, потому что треснула сразу же где-то внутри легкая птичья кость, и развалюха-туфелька покорно опустилась в лужу, подернутую пыльной ряской, и погнала к берегам затхлого водоема медленные концентрические волны.
– Распылился! саморастратился! – хрипели угрызения, запуская зубы в покорную и зыбкую душу Шерами.
– Их, изжилась диссертация! их, устарела! – ихали раскаяния, врубаясь с фланга и лаская на полном скаку жидкую от страха кровь несчастного нашего героя.
– Погибнеш-ш-шь... – нежно шепнул ему кто-то прямо в затылок, и тогда, как новорожденный гейзер, вздулось под сердцем озарение: неверна теорийка! нет никакой теорийки!.. даром прожег печеночку... И эти... друзья... вовсе они не друзья, – дружки и шалопаи – возможно, и даже наверняка – шалопаи, а при ближайшем рассмотрении, возможно, и сброд!
Страшная арка была позади, но преследование продолжалось, и было оно беспощадным.
– И заруби себе на носу, на клюве на своем ржавым гвоздем нацарапай: связи твои социальные – бред сивой кобылы, чушь и ахинея!.. Настоящая личность формируется в раздумьях... наедине с самим собой... в прогулках по лесной поляне.
– Мишка! Опять вчерась до ночи музыка орала! – пропищало – нет-нет! не озарение! – пискливый голосок донесся со скамейки у смрадных мусорных баков и принадлежал Маркизе, вертлявой и злонамеренной дворничихе.
– Все в участок доложу, шалопут!
– Только обещаешь, зараза, – вяло огрызнулся Шерами и исчез в подъезде.
«А может, и правда? наедине с самим собой... на лесной полянке»... – подумал Шерами и нерешительно придавил кнопочку звонка.
Дверь немедленно отворилась, и из неосвещенной передней выплыла Людмила Владимировна в просторном халате лилового атласа, подпоясанная витым шнуром. Ее лицо было покрыто питательной маской. В солнечном луче крем засветился голубым, и лицо соседки по лестничной площадке вдруг показалось Шерами чьим-то совсем незнакомым лицом, неземным и прекрасным.
– Ну-у? – пропело чудесное виденье.
– Это я, – сказал Шерами. – Я – к вам.
– Очень мило, – виденье ободряюще улыбнулось и пропело терцией ниже:
– Ну-у?
– Я насчет леса. Там что – действительно есть лес?
– Лес – поляна, бугор – яма, – все рядом.
Из прохладных складок халата протянулась округлая белая рука, сжала локоток Шерами и увлекла его самого внутрь квартиры.
– Воздух... воздух...– послышалось из-за двери, – универсам... лесок… шанс... не мальчик.
(В ватерпруфе резиновом.)
– Мишка! с утра пораньше?! А?! Смотри, как бы кондрашка не хватила.
– Переезжает он, при чем здесь с утра пораньше. Видите: вещи выносим.
– Как переезжает? куда переезжает? кто переезжает? Да постой ты! С какой квартиры – переезжает?
– Из двадцать четвертой...
Маркиза задирает ссохшуюся головку и злобно кричит Шерами, стоящему в одних трусах на балконе:
– Опять хулиганничать затеваешь?! Зачем-то твои фармазоны мусор во двор спускают?!
– Это не мусор, это мебель моя, Маркиза. Переезжаю я отсюда... навсегда.
– Как – переезжаешь? Зачем – переезжаешь? Ты не врешь, Мишка?
Маркиза растеряна... Она не хочет принять происходящего. Отходит испуганно с дороги и с недоумением смотрит, как из подъезда выползает платяной шкаф, обшарпанный огромный деревянный параллелепипед.
В то майское воскресное утро действия «фармазонов» поразили Маркизу своей необычайной слаженностью и организованностью. Они съехались часам к девяти, очень дружно съехались, и немедленно принялись за дело, работая споро и сосредоточенно.
И только Шерами позволялось отделиться вдруг от жужжащего кокона, выйти в трусах на балконные подгнившие досточки, затянуться кисловатым дымком и наблюдать со странным чувством облегчения и тоски, как растет гора деревянной рухляди – его «имущества»...
Неожиданные треволнения доставил музыкальный инструмент, так легко и весело выкатившийся на латунных роликах в прихожую и затем на лестничную площадку, где его предстояло взять на канаты и снести по лестнице вниз.
На канаты взять не успели, потому что подошел мужичишко с обветренным лицом, одетый грязновато, с характерным запахом изо рта, который появляется... в общем, известно, когда появляется, крякнул критически и молча потянул канат из рук Шаламова.
– Ну-кась, давай его сюда, студент, – прохрипел незнакомец и принялся складывать канат кольцами и неторопливо вязать сложные узлы, бурча себе под нос:
– Тоже, навалились... тут одному... два пальца...
– Перекур, – объявил Шаламов.
– Еще накуришься, – просипел с кирпичным лицом, положил свою загорелую руку ему на шею, и Шаламов, имеющий ученое звание и вообще человек неглупый и где-то осторожный, этой нахальной руке неожиданно покорился, склонил свою большую голову, присел, и мужичишко вполне равнодушным движением накинул на его полные плечи канатные хитрые узлы, а на шею надел нечто вроде самозатягивающейся петли-удавки.
– Разве такие вещи на руках утащишь, – снисходительно сказал он, оглядывая пеньковую упряжь, – у мужика вся сила в шее, понял, перекурщик. А ну-ка пошли, ребяты! – гулко и вдруг скомандовал незнакомец и легонько подтолкнул рояльчик к лестничному маршу. Скрипнули латунные ролики, и рояльчик стал валиться на плечи растерявшихся «ребят».
– Ну вот, всех делов-то, – удовлетворенно заключил мужичок, наблюдая, как наливается красивой алой кровью лицо Шаламова, как выступают сизые жилы на шее, перехваченной дьявольской петлей, как полные ужаса его глаза вдруг полезли из орбит, еще миг – и коснутся эти близорукие глаза очковых линз.
– А то думали тоже... на руках тягать. У мужика вся сила в шее, – сказал он задумчиво, повернулся и потопал по лестнице вверх, легко, не спеша, назад ни разу не оглянувшись.
Потерпевшему долго массировали шею, утешали, грозили кирпичному мужичку ужасными карами, а Сильва поцеловала беднягу Шаламова в багровый рубец на шее и проворковала:
– Лапочка ты наша. Все еще вава? Или уже прошло?..
Калоша сорок восьмого размера последней покинула апартаментик, впрочем, уже и не апартаментик, а так себе: пустой каменный объем, где вдоль стен летало испуганное эхо...
– Мамочки родные!! – взвизгнула Луиза, когда из оторванной от стены калоши на пол шлепнулся трупик мышонка, искусный муляж, сделанный из серой замши, обрезков серого же меха и пары черных бусинок...
Хорошо жить в Орехово!
Знаю, знаю, скажут скептики, чего ж хорошего, когда до Концертного зала Чайковского больше часа езды, да еще с пересадками и ни одной публичной бани во всей округе?
Ну и что?
Дайте срок, скептики, об одном прошу, дайте срок, наберитесь вы терпения, в самом-то деле, и ждите! Будет вам баня, уже и проект, быть может, готов; и метро – тоже будет; и, чем черт не шутит, – концертный зал из легированной стали и хризолитов! Господь с вами, – в них ли дело?!
Вам говорю, – нет, нет и нет! А в том заключается дело, что на лесной полянке в десяти минутах ходьбы от орехово-борисовского универсама прекрасно дышится, а также звучно и беззаботно гудит майский жук, не жук, а жучище! – пусть даже и не майский, зато как звучно, как беззаботно! Вот и выходит: хорошо жить в Орехово!
В самый решительный момент, когда пришла очередь злополучного рояльчика, из подъезда вышел мужичишка, сел на лавочку, покурил, покурил и скептически улыбнулся.
– Ну дают студенты, – мужичишка крутнул головой, окинул вновь прибывших рассеянным взглядом, поднялся, неторопливо, словно нехотя, подошел к Шаламову и молча потянул у него из рук канат.
– Вам чего? – подозрительно осведомился тот и каната из рук не выпустил.
– Эх, профессор, профессор, – хреново ж тебя учили... – пропуская вопрос мимо ушей, посочувствовал мужичок,– разве такой гроб на руках утянешь? У мужика вся сила знаешь где?
– Не хочу! – заорал Шаламов. – Не знаю! и знать не желаю! Уходи, ради бога; не вводи в грех!..
Мужичок проворно отступил назад, но тут же обрел прежнее хладнокровие и с большим достоинством сказал:
– Вы бы слушали, что вам умные люди советуют, психопаты, – повернулся и пошел прочь. Быть может, полежать на лесной полянке, но также вполне вероятно – к универсаму.
– Пронесло,– Шаламов отер пот со лба и перекрестился.
Спутанный канатами и потому покорный рояльчик с кряхтением дотащили до пятого этажа, и тогда снизу прибежал Джон Иваныч, ехавший вторым эшелоном, и закричал, размахивая руками и задыхаясь:
– Вы что – очумели?! Это же совсем не тот подъезд!..
В сердцах молодых людей, трудившихся над рояльчиком, случился секундный сбой. Откуда-то спорхнул Шерами и защебетал что-то поощрительное.
– Ха-ха-ха! – покатился Джон Иваныч.
– Очень остроумно, – сухо сказал Шаламов, и рубец на его полной шее снова налился краской.
Стол возглавляли дамы: аппетитная Аллочка и ее маман, также вполне волнующих форм. Аллочка блестела черными глазами, поскрипывала стулом и чувствовала себя вполне непринужденно, – не раз и не два прелестное создание вот так же раскачивалось на стульчике в качестве всегда желанной в апартаментике гостьи, некогда гостьи, теперь же совладелицы этого помещения, а точнее вполне отчетливой девичьей горенки: трюмо, два пуфика и хромированный торшер уже выстроились вдоль стены.
Рядом с Аллочкой стояла Людмила Владимировна, маман, обладательница округлой руки и заканчивала тост:
– ...в любой момент звони и заходи. И вы, мальчики, вы так нам сегодня помогли, в любое время, милости просим.
– А мы? – обиженным голосом спросила Сильва. – Мы тоже хотим в любое время...
– Господи, боже мой! с такими-то кавалерами, – только рада буду, – смеялась захмелевшая Людмила, новая хозяйка апартаментика, как, впрочем, и всей этой хлебнувшей лиха коммунальной в прошлом квартиры.
– Людочка, – ореховская мамаша соблазнительной Людмилы показала из-под скатерти толстенький пальчик и шутливо погрозила им дочери, раскрасневшейся и довольной.
Никакой особой печали Шерами не чувствовал, она отступила куда-то на задний план, едва все сели за стол, и после первой рюмки растворилась совершенно, уступив место малообъяснимому восторгу, внезапно наполнившему душу нашего славного героя. Он поднялся, проглотил слюну и произнес тост, прочувствованный, сумбурный и полный добрых порывов, который закончил каким-то смутным пожеланием «простых радостей жизни на новой жилплощади». Голубенький глазок Шерами смотрел между Аллочкой и Людмилой Владимировной, и было не совсем понятно, кому он, собственно, желает этих «простых радостей» и чью жилплощадь имеет в виду.
Жужжал растревоженный кокон: все без исключения старались найти подходящие случаю, выразительные слова. Однако по делу сказал один лишь Карагодин, и чудно сказал: с массой красивых аллегорий и без единой запинки, словно готовил свой спич заранее. Хотя, кто мог знать, – довольно общая идея: прощание с насиженным гнездом; Карагодин любил порассуждать о подобных вещах...
– ...Лох-Несское чудовище и Бермуды – детские цацки, а никакие не загадки в сравнении с тайной этой комнаты. Замолчите на миг, и вы услышите эхо наших голосов... всегда: сейчас, и в среду, и через год. Сорвите со стен обои, и, я уверен, под ветхой бумагой обнаружится сложнейшая нервная система, связывающая нас в единое целое...
Карагодину дружно поаплодировали, а Людмила Владимировна улучила момент, подошла к нему с рюмочкой вина и сказала охряными губами:
– Приятно с вами познакомиться, и даже странно: столько раз виделись...
Разрывался телефон, и Шерами кричал в трубку что-то о последнем дне Помпеи, требовал и грозил. И совершенно зря грозил: к восьми часам вечера повернуться в квартире было совершенно невозможно. И тогда прибыл Надар и припер с собой
волшебный чемоданчик – музыкальный центр «Панасоник».
– Людочка! – со слезами на глазах кричала экс-ореховская мамаша своей дочери. – Я ничего не понимаю! Что здесь происходит?!
– Только приехала? Ты откуда звонишь? Не слышу! С Курского? Бери коляску и гони сюда! Я здесь больше не живу! Все равно гони, тебе говорят! потом объясню! – ревел в трубку Шерами.
– Буона сэра, синьорина, буона сэра... – ревел музыкальный центр.
В машине Шерами взбунтовался.
– Богу на меня должны молиться, квирр-квивирр!
– Юридически мы здесь больше никто, так, гости,– меланхолически рассуждал Фантом. – А гостям, как правило, пора и честь знать.
Шерами издал протяжный стон.
– Ну зачем было врать: в любое время дня и ночи! будем безумно рады! – в ажитации кричала Аллочка, и слезы вскипали на прекрасных глазах...
– Алла! ты же взрослый человек! – кричала в ответ Людмила Владимировна и взглядом показывала дочери в сторону кухни.
– Еще десяти нет! Я с ними поеду!
– Не смей дерзить!
– Я люблю тебя, мой старый сад... – негромко напевала экс-ореховская гроссмуттер, ополаскивая стаканы.
На какой-то квартире, но еще внутри Садового кольца, Шерами облачили в римскую тогу и на лобные доли возложили венок из бледненьких оранжерейных нарциссов.
— Ave Caesar! –кричали хмельные патриции и пытались присягать на верность.
Первое пробуждение Шерами состоялось в середине ночи на груде простынь, вафельных полотенец и покрывал, от которых исходил отчетливый запах банно-прачечного комбината. За дверью комнатки обнаружился плохо освещенный и совершенно незнакомый коридор, показавшийся ему бесконечным. Шерами сделал по коридору несколько шагов, но вдруг испугался, что не сможет найти дорогу назад, вернулся к простыням и покрывалам, закутался в них с головы до ног и уснул сном праведника.
Загадочная комната оказалась всего-навсего «бельевой», и помещалась она на восьмом этаже гостиницы Академии наук, что на Октябрьской площади. А вот как Шерами туда попал – неизвестно.
Весело мигали неонки на пульте, гудели дисководы, трещало печатающее устройство, графопостроитель тянул чьи-то линии судеб в два цвета, и, не обращая на бесконечные линии ни малейшего внимания, между аккуратных шкафчиков и консолей ВЦ порхал наш герой, – тыкал в светящиеся кнопки, щелкал тумблерами, трещал колодой перфокарт, будто предлагая машине расписать пульку по маленькой, чертыхался негромко, когда машина колоду выплевывала, и перебрасывал дымную сигарету (строго запрещенную в подвальном помещении ВЦ!) с одной стороны клювика на другую, т. е. порхал как ни в чем не бывало, будто не он, обряженный в римскую тогу и в подозрительном венке из оранжерейных нарциссов, провожал на подвиг своих вассалов или... как их там? короче, людей, вернувшихся с гордыми рабынями и фалернским, будто не он делал голыми ногами по линолеуму безвестного коридора несколько робких шагов и возвращался назад, чтобы закутаться в свежие простыни и повторять снова и снова: «Утро вечера мудренее, да-да, и все-таки любопытно: куда это меня черт занес... а впрочем – утро вечера...» и т. д.
Четко, ловко работали ручки, и как ни артачилась машина, как ни брыкалась, как ни осаживала на полном ходу – пришлось ей все-таки этим дело знающим ручкам покориться.
Клацал цифровой замок входной двери, топая ногами, прибегали заинтересованные лица, разглядывали линии на столе графопостроителя, смотрели влюбленными глазами на героя дня, лепетали:
– Ай, удружил! ай, не дал пропасть! ай, голова!.. Пошла «Мальвина», еще как пошла! Это же не программа, это ж – «Бахчисарайский фонтан»!..
И тянулись пригладить непокорный хохолок. От поглаживаний и любовных взглядов коллег кованый обруч, мучавший лобные доли Шерами с момента пробуждения, дал слабину и распался на части.
И снова клацал замок, и входил Дорофейчик, ученый муж, румяный, свеженький, и, как и прочие, устремлялся к графопостроителю.
– Зер гут, зер гут, – бормотал он себе под нос, и рука его также тянулась к непокорной прядке на голове Шерами. – Когда ты это успел? Ай-яй-яй, пошла «Мальвина»... зер хорошо.
– Я... успел... – бормотал в ответ Шерами, – мы с ребятами... ночью...
– Ночью? – переспрашивал Дорофейчик, обласкивая героя заботливым, но и укоризненным взглядом. – То-то я вижу, у тебя лицо сегодня... нехорошее. Впрочем, мавр сделал свое дело, мавр может уйти. Ну что, отпустим мавра отоспаться, камрады? – либеральным голосом обращался он к заинтересованным лицам, а Шерами говорил негромко:
– Кстати, мавр, на следующей неделе, будь ласков, черновичок второй главы... Было бы крайне любопытно.
(«Ни черта тебе не любопытно, – да и нет у меня никакого черновичка... Забыл написать... не получилось... некогда было... несолидно императору разной
ерундой заниматься».)
О да, прельстительнейшее состояние, пережитое уже когда-то, давно... давно... в некой предыдущей жизни; просветленный хрупкий покой, нирвана, полное отсутствие в голове суетного, праздного, безжалостно терзающего нежно-розовое вещество пульса, навязанного телефонными звоночками, звоночками в дверь... шумом транспорта за окном... фотографической карточкой в ящике стола, исцарапанной иголкой – боже, боже, до него темна душа императора: исцарапал прекрасное чье-то лицо иголкой... – навязанного кровотоком Садового кольца, бесконечными сомнениями.
...белый шар из легкого пористого материала, белый поплавок отмечает среду обитания. Некоторое время он спокойно колеблется на самой поверхности
сознания, но вдруг замирает, вздрагивает и, увлеченный неведомой силой, стремительно уходит вниз, в полузабытые темные глубины, почти до придонного ила, в котором-то все и началось: земное существование.
Тончайший этот ил, пыльный ли серый снег – неважно! неважно! – засыпал переулок без названия неподалеку от Цветного бульвара, между Цветным и Петровкой, завалил чуть не до второго этажа кирпичный домик, где на подоконнике за мутным стеклом сидел... сидит крошечный послевоенный ребенок и перебирает свои несметные богатства: латунные шестерни разоренного будильника, блестящие внутренности электрической розетки, старинную открытку с видом универсального магазина «Мюр и Мерилиз» и круглую чашечку дверного звонка, роль которого еще не определена в его только начинающейся жизни.
...Сухие чьи-то руки снимают с подоконника легкое ребячье тельце, гладят вихорок на голове:
– Заболел, маленький, заболел... – Закутывают в старенький фланелевый халат, покрывают одеяльцами – бархатным и верблюжьим: – Поспи, Мишенька, нужно немножко поспать...
Он покорно закрывает глаза, быстро согревается в своем уютном коконе и засыпает беспечно, успевая напоследок увидеть короткий сон: ажурные двери «Мюр и Мерилиза» открыты настежь, в них стоит человек в белых перчатках, худой, носатый, с моноклем под колючей бровью, и протягивает ему округлый предмет: бронзовая чашечка дверного звонка в его костлявой руке.
– Спи, Мишенька, спи, – завтра будешь совсем здоровенький.
И снова: еньк... оньк... еньк... еньк... И пахнет какими-то сухими травами.
Но белый поплавок уже покинул прельстительную бездну, он неудержимо стремится вверх, и Шерами начинает различать чужие, настораживающие звуки: короткие шорохи в гулких стенных панелях, электрические потрескивания, какое-то маловразумительное «жу-жу-жу» под платяным шкафом, отрыжку кухонной раковины, томительные стоны водопроводных труб, чье-то истеричное – «Сережка, я тебе голову оторву!» – под полом, – незнакомые шумы его нового прибежища.
«Ничтожные, по сути, звуки, а я их слышу...– в полудреме удивился Шерами. – Это потому, что здесь так тихо... Однако, почему?! Откуда взялась эта непривычная тишина?.. Ах, да!..»
Он вспомнил недавнее императорское прошлое и как он, облаченный в тогу, с венком на голове и бокалом фалернского в слабеющей руке пытался объявить свою высочайшую волю:
– С завтрашнего дня я начинаю новую...– но вовремя спохватывался и говорил совсем другое: – ...Императору недельку за свой счет, как вы на это смотрите, милые мои сенаторы? ведь не против? я бы в Байи смотался...
Сенаторы икали все до единого и никак не могли взять в толк, о каких это Байях идет речь. Божественный Шерами продолжал, но уже не вслух:
"Пора, покоя сердце просит, прощайте, сенаторы... я устал, а главное: неверна основная посылка, и несостоятельность моей фундаментальной теории ужасно мне сейчас очевидна... Кроме того, я где-то слышал, что на лесной полянке гудит майский жук... боже, о чем это я?! впрочем, не важно... Прощайте, сенаторы, навсегда прощайте..."
И Шерами снова засыпает, все глубже проваливаясь в благообретенное блаженное безразличие, и теперь не легкий поплавок, не таинственный белый шар, но белый батискаф курсирует вверх и вниз, зондируя его бездонную душу, и через толстое иллюминаторное стекло Шерами наблюдает удивительные картины.
...Тонкие пальчики раздвигают водоросли, обнажая прекрасное чье-то лицо, израненное неизвестным варварским оружием – швейной иголкой! чего уж там…
– и оно улыбается ему такими желанными незабываемыми несмотря ни на что губами... Что-то они шепчут – эти губы?.. Неужели?!.. Неужели?!..
Вниз, вниз опускается безрассудный батискаф.
...Синее утро встает за окном апартаментика, и как-то странно искажено пространство: сияют маковки Ивана Великого, а чуть дальше уже Париж, но еще совсем дремотный, – низкое облако наколото на шпиль знаменитой башни, словно отоваренный магазинный чек. У окна стоит молоденький Карагодин: волосы вздыблены, в глазах – плавкий ястребок, – микроскопические луковицы кремлевских колоколен в его глазах, дрожит и неровен голос:
Помнишь ли труб заунывные звуки?
Капли дождя, полусвет, полумглу...
– Это ты написал?! – в священном ужасе спрашивает его Шерами, тот, в апартаментике.
– Нет, – с горечью отвечает Карагодин, – нет, не я...
– «Помнишь ли труб заунывные звуки»... – словно в забытьи повторяет вполголоса Шерами. – Ах, ах как хорошо... как же хорошо...
Снова и снова меряет батискаф заветные глубины, пронизывая неутомимо, словно круглый белый челнок, всю толщу времени сверху донизу, пока не замирает в приповерхностном слое, лишенном каких-либо течений, опутанный стеблями безжалостных трав, плененный ими навек.
«Почему здесь никого нет? – размышляет Шерами, разглядывая из иллюминатора овальную поляну, сплошь покрытую плотным темно-зеленым ковром растений. – Ведь это мне надлежит прогуливаться здесь в одиноких раздумьях, слушать жука, личность свою формировать!..»
Порыв ветра волнует зеленый ковер, и он вдруг узнает уступчатый контур листочков, седоватый налет с тыльной стороны: поляна поросла матерой крапивой. Ни о каких прогулках речи, естественно, и быть не может.
Слезы досады струятся по лицу спящего прямо на подушку...
Звездная пыль налипла на оконное стекло, проникла в щели переплета и скрипит на зубах спрятавшегося с головой под ветхой байковой попонкой – кого? кто это плачет во сне так тихо, почти беззвучно, даже не заглушая шорохов и непонятного «жу-жу-жу» под шкафом?
Да-да, плачет крошечный послевоенный мальчуган, обитатель кирпичного дома, занесенного серым снегом чуть не до второго этажа, Мишенька – еньк, оньк, – только проживший уже значительный отрезок отмерянной ему жизни.
Мало-помалу горестные звуки затихают, некоторое время спящий ворочается на своем скрипучем ложе, глубоко вздыхает, освободившись от душной попонки, и в белесом свете звездной пыли можно различить его спокойное лицо, в самом деле напоминающее известный фотопортрет (ну, помните, – «по вечерам над ресторанами горячий воздух...»
и т. д.).
Около полуночи безмятежный сон нашего героя был нарушен, притом самым варварским и даже хулиганским образом.
Шерами вздрогнул, дослушал до конца затухающие вибрации звонкой металлической чашечки, и тогда сорвался, порхнул, полетел, ликуя, сбивая в слепом полете табуретки, квиркая, стрекоча:
– Кого еще черт несет?!
– Ведь просил же...
– Ни сна ни отдыха... – нащупал наконец ручку замка, улыбнулся в темноте и подумал: «Не криви душой, император, – не так уж ты и сердит, император с бородой».
За дверью обнаружился мужичишко с папироской в железных зубах, тот самый, спец по роялям...
– А... новосел, – хмуро сказал он, глядя куда-то мимо Шерами, – спичек не найдется?..
Свидетельство о публикации №219010200747