Петербург - Школьные годы

Познавая жизнь

Жизнь на четвертом этаже нашего дома начиналась поздно, после девяти часов вечера. О её обитателях я ничего не знал, хотя с накрашенными и крикливо разодетыми девицами часто сталкивался на лестнице. Девицы мне казались богатыми и нарядными в сравнении с моими родственниками и знакомыми.

Война и революция девятьсот пятого года породили безработицу среди портных, работавших на магазины. Однако, по словам батькиных братовей, моя мать сумела найти себе собственных клиенток и проявила недюжинную изобретательность и вкус при выполнении заказов. Теперь, без зависимости от магазинщиков, на некоторое время семье стало даже легче дышаться. Настолько, что меня, первенца, родители решили отдать учиться в гимназию. Но к поступлению в первый подготовительный класс частной гимназии нужно было подготовиться, и вот шестилетним пареньком, я начал ходить на квартиру к двум старым девам, где брал уроки по письму, счету и молитвам. Одна из дев шила пальто у моего отца. Возможно, взамен она обучала меня, что и окупило мой первый курс наук. Вместе со мной эту школу посещали еще трое ребят несколько старше меня, они уже решали задачи, писали диктовки. Я же начал с премудрости написания палочек и крючков в тетради с косой линейкой. Если счет до сотни, сложение и вычитание давались мне легко, то азы чистописания, особенно палочки, шли очень мучительно. Палочки выходили кривые и толстые, не умещающиеся в клетке, а страницы в тетради пачкались самым непонятным для меня образом.

Но, так или иначе, к весне 1907 года меня, начищенного и приглаженного, какая-то молоденькая знакомая моей старой учительницы повела на экзамен в гимназию. Я оттарабанил попу «Отче наш», за что тот благосклонно погладил меня по голове, а потом быстро решил в тетради заданные примеры. Как обошелся экзамен по письму, не помню, но знаю, что в первый приготовительный класс гимназии меня приняли. Сказать, что я был рад этому, не могу. Значительно больше радовалась сопровождавшая меня особа, которая тут же многократно меня расцеловала. Но благим намерениям моих родителей сбыться не удалось. Когда встал вопрос об уплате за учебу, что-то около ста рублей в год, их пыл к классической гимназии пропал. И я, спустя две осени, пошел в первый класс обычной городской начальной школы, в которой обучались дети петербургской бедноты.

Это была школа на Гребецкой улице Петербургской стороны. От родителей требовали, чтобы ученики приходили в школу в серых с напуском рубашках – чтобы не было видно грязи. Учительница, Анна Александровна была хромой и, как и все учительницы нашей школы, ходила в белом халате.

Я был тихим, дисциплинированным и хорошо успевающим пареньком. Благодаря подготовке, считать, читать и даже писать я уже умел, и вся школьная премудрость, исключая чистописание, давалось мне легко. Предметом моих мучений так и осталось письмо. Писал я, как говорили отец и мать – коряво, то есть грязно, некрасиво и в полном противоречии с правилами и законами каллиграфии. К тому же, всегда делал множество орфографических ошибок, причем глупых – часто пропускал буквы. Вместо «б» писал «д», или наоборот. А ведь грамматические правила знал назубок.

В школу старался приходить, как можно раньше. Утром дома выпивал стакан чая с куском ситного, получал на завтрак в школе три копейки для покупки булки. Но в булочной были еще конфеты, пряники и пирожные – так много соблазнов, которые нам дома не перепадали. Как тут удержаться и не купить вместо булки пирожное, благо оно тоже стоило три копейки. Покупаю его и по дороге в школу съедаю. Но вот большая перемена, ребята достают из своих мешочков приготовленные заботливыми родителями завтраки. У кого булка с маслом, у кого с колбасой или даже с сыром. А я сижу и глотаю слюнки. Даю зарок, что завтра обязательно куплю себе булку, но приходит завтра и с ним – пирожный соблазн, и снова на большой перемене – угрызения совести и желудка. И так в течение многих и многих дней…

Друзей в школе у меня не было. Я был тих и скромен. Обычно после школы шел прямо домой, пригласить кого-либо из ребят я даже подумать не мог – так убого было наше жилище. Часто от шума и забот болела голова, и учительница Анна Александровна отправляла меня домой с нянечкой – школьной уборщицей.

Подошла весна 1912 года, а с ней и окончание начальной школы. Мать задумывалась о перспективах моей дальнейшей жизни. Обучать портняжному делу меня она не хотела, так как знала, что не всегда у портного есть работа, а значит и хлеб. Изо всех занятий ей больше всего нравилось ремесло сапожника. Сапоги носят все, они снашиваются – дырки получаются в любое время года, а значит и в любое время года сапожник не будет без работы. Волновало её одно – где найти такого хозяйчика, который взял бы меня в обучение. Уж очень я был мал ростом и хил. Иногда она мечтала о чистой работе для меня, например она завидовала почтовым чиновникам – сидит за столом, выглядывает в окошечко, продает марки и со стуком ставит штамп на заказные письма. Ни пыли тебе, ни грязи.

После рождественских каникул в школе было правило – каждый ученик на елке получал подарок стоимостью в двадцать копеек. А мне, как наиболее успевающему ученику по сравнению с другими, подарили электрический карманный фонарик с лампочкой и батарейкой, я полагаю, что копеек сорок к казенным прибавила моя учительница Анна Александровна. После каникул, она спрашивает меня однажды:
– Ну что, Павлуша, будешь делать после школы, что думают родители?
– Мама хочет отдать меня в ученики к сапожнику.
– Ну, куда тебе, ты еще мал, чтобы становиться подмастерьем, тебе надо учиться дальше. Просись о направлении тебя в городское Высшее начальное училище. Обучение там бесплатное, покупать нужно только учебники. Я напишу твоей маме записку, пусть она придет ко мне в школу.
И действительно, дает мне на следующий день записку. Прихожу домой. Подаю матери записку, и тут же слышу:
– А ты что в школе наделал? Смотри, шкуру спущу, если что!
Еле, еле удалось втолковать матери, что её вызывают совсем по другой причине. Поговорив с Анной Александровной, и польщенная хорошим отзывом обо мне, а тем более, что учительница ей намекнула, что после училища можно будет поступать даже на почту, мать дала свое согласие на обучение в школе еще на протяжении четырех лет. Я этому не был рад. Мать же, загоревшись желанием поместить меня в высшее начальное училище, с этой поры ежедневно напоминала о необходимости, во что бы то ни стало в это училище попасть.
– Смотри, если в училище не попадешь – запорю!
И с этих дней страх обуял меня.
Из тридцати двух человек нашего класса, по словам Анны Александровны, в училище могли попасть не более трех-четырех, наиболее успевающих и примерных. У меня все было хорошо. Счет и другие «науки» я брал природной сообразительностью. Примерность была вколочена в меня ежедневными порками и ежеминутными окриками. Но с письмом все оставалось плохо. Я знал, что нужной оценки на экзаменах по русскому языку, я не получу.

Наступили экзамены. Диктует нам и принимает работы учительница из другого класса. Я вижу, что она ко многим подходит и многим исправляет ошибки. Я хочу, чтобы она подошла и ко мне. Но нет, не подходит. Так я и сдал свою диктовку непроверенной и не исправленной. Я знал, что без ошибок она не могла быть, что написана была некрасиво и грязно, но лучше всего я знал, что домой приходить не стоит, если в училище не попаду. Что делать? Куда деваться? До сообщения результатов оставалась неделя. Что будет, если меня не примут? И вот стою я на Тучковом мосту, вглядываюсь в воду и живо представляю себе, как, перепрыгнув через перила, я лечу в воду. Мне кажется это лучшим исходом. Я уверен, если бы в этом возрасте дети могли седеть, то я бы обязательно поседел.

Наступило утро кары. На крыльце запертой двери школы я был уже в восемь. Вглядываюсь в темное стекло и плачу. Слезы струей текут по щекам.
– Ты чего, Коновалов? – спрашивает вышедшая из-за двери нянечка – школьная уборщица, отводившая меня несколько раз домой, когда у меня болела голова.
– Да вот, не знаю, попаду ли я в училище.
– Да чего же ты, малютка моя, плачешь. Вот слушай, вчера принесли к нам из училища четыре бумажки и в одной из них написана твоя фамилия. Так что плакать нечего – учиться будешь.
В девять часов вышел к нам директор и зачитал список принятых в Петровское училище. Моя фамилия была в нем, на последнем месте. Я прошел в высшее городское училище с четырехлетним обучением, размещавшееся на Малой-Посадской улице Петербурга.
Гора свалилась с плеч. Мать сказала:
– Ну что ж, придется кормить тебя еще четыре года, зато в люди выйдешь... Может, почтовым чиновником станешь. Думаю, что заботы, труды и хлеб матери не забудешь... .
Товарищами по учебе в школе, носившей длинное довольно гордое название – городское Высшее начальное училище – были дети мелких лавочников, кустарей и приказчиков. Все мы были равны и неотличимы в общей массе. Если и было различие, то только по числу записей в кондуите. Кондуит – это такая маленькая книжечка, в которую любой преподаватель мог записать все, что он считал нужным сообщить родителям её владельца, от неуспеваемости до прегрешений более важных. Мой кондуит в течение всех лет обучения был чист.

Одна из особенностей училища, сразу бросавшаяся в глаза, была в том, что в сапогах нас в помещение не впускали. Каждый ученик должен был иметь свои сменные туфли, которые одевались на время занятий, а потом укладывались в мешок и вешались на крючок в раздевалке. Первые две недели все в училище щеголяли в новых туфлях, но затем они по неизменным законам существования материи из вещей в себе превращались в вещи для нас, и, что было уже новым в классической философии – в вещи против нас. Нужно пояснить это положение. Через две недели все туфли почему-то увеличивались в размерах  и превращались в опорки со сбитыми носами, стянутыми далеко назад задниками. Ходить в них можно было только, как на лыжах, засунув пальцы ног как можно дальше в носки туфель и двигая только вперед. Поднять ногу или попятиться – мы не могли, все попытки проделать это заканчивались потерей, если не обеих, то одной туфли обязательно. Но мы были мальчишками и, даже я, забитый в семье, иногда пытался побегать, как все, на переменах. Вот в это время нас и поджидало возмездие за легкомыслие. Наказание обычно исходило от одноклассников или старших. Спортивным интересом было ухитриться, не потеряв своей туфли, наступить на задник туфли ученика, бегущего быстрее всех, и тем самым свалить его на пол. Младшие и одногодки так шутить со старшими остерегались. В противном случае вступал в силу закон стаи – «наших бьют».

Большой неожиданностью для меня стали паркетные полы (живут же люди!) в классах и коридорах – прекрасной сохранности, постоянно натираемые шлепающими в опорках учениками. Пытались мы и покататься на скользком паркете, но горе было тому, кто в снующей толпе терял свою туфлю! Её можно было вернуть, и то не всегда, только после звонка, когда все разбегались по классам, а классные наставники записывали плачущим неудачникам в кондуиты замечания: «Вел себя недостойно, потерял туфлю, опоздал на урок».

Из учителей памятными остались только двое. Первым был учитель геометрии, он же учитель физики, статный, худой и седой великан, отличавшийся необычной строгостью и своеобразной руганью, которой он осыпал неуспевающих по его предметам учеников:
– Дурак, болван, дурррра баба,... .
Его боялись, и потому геометрию и физику знали лучше, чем любой другой урок, все, даже всем известные лентяи и прославившиеся в училище тупицы. Второй – был немец Макс Юльевич – добрейший и скромнейший человек и, наверное, потому немецкий язык никто не принимал всерьез и следовательно – не знал. На его уроках обычно «дым стоял коромыслом», каждый делал и вытворял все, что хотел.

В те годы я обладал хорошей памятью и, прослушав один раз материал на уроке по географии, истории, Закону Божьему и другим, не нуждался в их приготовлении дома. Легко запоминались басни и стихи, но читать с выражением считалось в нашей среде ниже собственного достоинства. Письменные уроки я не любил. Чем больше старался, тем хуже получалось. Мысль опережала скорость письма, и снова получались пропуски, проглатывание букв и невообразимое их искажение на бумаге.
Директор училища Павел Иванович, любил нас, ребятню, и позволял себе пошутить и, можно сказать, слегка повозиться с нами. Но мне приходились не по душе его шутки, когда он, выхватив из толпы присмиревших в его присутствии учеников, засовывал меня к себе под мышку. Смеясь, он называл меня карманником и носил по коридору. Он ничего плохого не хотел этим сказать, но в нашей среде, и особенно дома, «карманник» значило вор. Я озлобился на директора.

С осени 1912 года, с легкой руки моей старой учительницы Анны Александровны, я начал посещать библиотеку Народного дома графини Паниной. Читальня библиотеки была открыта с двух часов дня до шести вечера. После шести часов заходить в залы Нардома можно было, уплатив десять копеек. За эту плату посетитель мог пройти в зал аттракционов и похохотать над собой у кривых зеркал; за отдельную плату мог в тире пострелять из духового ружья, стоя, посмотреть серию дивертисментов, исполняемых акробатами, фокусниками, куплетистами. Заплатив еще десять копеек, можно было купить не нумерованное место на галерке и прослушать оперу или посмотреть драму. В Нардоме я мечтал посмотреть «Страшную месть» Гоголя, о которой ходили легенды не только среди мальчишек, но и среди взрослых.

Финансовые затруднения, заставили меня и еще одного читателя библиотеки решиться на экономию гривенника путем тайного проникновения на галерку зрительного зала Нардома. Решено и сделано. Мы с ним, то есть с читателем библиотеки, вместо того, чтобы покинуть Нардом в шесть часов, забрались на галерку, и, пользуясь темнотой в зале, притаились под стульями. Сидели так часа полтора и, как только капельдинеры открыли двери и толпа, скопившаяся у них, устремилась в зал, мы «вынырнули» из-под стульев и уселись в центре первого ряда. Было все превосходно видно и слышно, и мы чувствовали себя на седьмом небе, предвкушая предстоящее удовольствие – увидеть захватывающее зрелище. Наконец, заиграла музыка, открылся, а вернее, раздвинулся занавес, и мы увидели артистов, которые почему-то не говорят, как положено людям, а поют. Понять ничего не можем. Пение, доносившееся со сцены, было совсем не похоже на то, которое я слышал дома, к которому привык, а некоторые песни даже полюбил. Мы сидим, хлопаем глазами, ничего не понимаем и жалеем, что, претерпев большие муки, вынуждены терпеть совершенно неинтересный для нас спектакль. Кто-то из менее счастливых зрителей, не успевших занять сидячие места, завидев наши муки, предложил нам:
– Мальчики, уступите нам ваши места и мы дадим вам на кино по пятиалтынному.
Мы, конечно, согласились и, получив по пятнадцать копеек, были безмерно рады, что наше сидение под стульями оказалось не напрасным. Выйдя, мы прочитали на афише, что в тот день давали в театре «Травиату». Так я первый раз попал на оперу.

Среди повседневности, окружающей растущего паренька, яркими вспышками запоминаются вроде бы незначительные моменты. Один раз, вылетая из дверей училища вместе с толпой таких же, как я, спешащих по своим делам мальчишек, я услышал за спиной вопрос:
– Мальчик, почему Вы толкаетесь?
Оглянувшись, увидел двух девчонок возвращавшихся, как видно, домой из расположенного рядом епархиального училища. Девчонками я не интересовался до этого, но тон их поразил меня. Он был не только беззлобен, но и сопровождался улыбкой, и было еще что-то неуловимое в интонации. Я, конечно, ничего не ответил – «Не так воспитан!». Не убавляя шагов, я пошел дальше, но сердце мое почему-то ликовало, может быть, от неслыханного по моему адресу обращения ВЫ, может быть, от девичьей интонации. Я несколько раз пытался встретить этих девчонок, но напрасно.
Еще один случай. Как-то в трамвае мальчишка, как видно, обидевшись на меня, заявил:
– Дядька, чего толкаешься?
Я так обрадовался, меня признали взрослым, я уже дядька!

P.S. Cпасибо Валерии Шуберт за помощь в редактуре


Рецензии