Картинка для учебника

 
                КАРТИНКА ДЛЯ УЧЕБНИКА
 
                рассказ

Мир большой, планета необъятная и под солнцем места хватит всем, а вот поди ж ты – в Волчихе долгое время прижиться не могли мы, зимогорили по разным углам, чаще всего убогим, неприглядным, бросовым. Впоследствии я насчитал около семи стоянок, разбросанных по разным улицам села.
По странному стечению обстоятельств или по какому-то особому расположению созвездий – поди, узнай теперь –  унылое кочевье наше началось от самой окраины села, откуда к нам во двор в гости приходили широкие и вольные ветра, откуда видно было и полевое синее раздолье с облаками на горизонте, и тёмно-зелёные гребни Касмалинского бора.
Первое наше пристанище – сиротливая самануха, такая  низкорослая избёнка, в которую один лишь только я, малолетка, входил, не преклоняя головы. А всем остальным поневоле приходилось поклоны бить – и в дверях, и в самой саманухе,  где было тесно и не продохнуть, когда там собиралось, в кучу сбивалось всё наше семейство, что происходило обычно утром или под вечер.
Саманные хатёнки в России возводились в основном  на Северном Кавказе, в южных и центральных областях Украины, на юге Молдовы, ну и конечно в степях Алтая. Саман – если буквально с тюркского – солома. В полях её много, бери, сколько надо, смешивай с глиной, лепи кирпичи и возводи хоромину свою. Короче говоря, этот саман  применялся только там, где проблема с другим строительным материалом. Но тут, на краю Касмалинского бора, гудящего буйными соснами, для своего житья-бытья построить самануху, похожую на курятник, – это значит расписаться в полнейшей своей бедноте и несчастной доле во чистом поле. Да так оно и было зачастую: у кого-то хозяин погиб на войне, у кого-то мужа, деда или прадеда ещё до войны раскулачили и под ружьём отправили туда, куда ворон костей не таскал.
Вот почему самануха оказалась не редкостью на улицах села – самое простецкое и малозатратное строительство. Глиняное тесто вперемежку с соломенной обрезью – возле  реки или прямо  улицы –  усердно месили своими ногами или колхозных коней подпрягали, под уздцы терпеливо водили по кругу.  Потом, когда тесто дошло до кондиции, лепили и нянчили булки полупудовых сырых кирпичей, сушили на солнцепёках, умоляя небеса не раздождиться, а потом  при помощи соседей или родственников одномахом возводили домик с низким потолком – так быстрей и дешевле его натопить в жутко-лютую нашу сибирскую зиму.
И не мудрено, что мама выбрала жилище, более чем скромное – какой тогда в семье достаток был? В кармане только вошь на аркане. Конечно, христарадничать не приходилось, но и позволить себе напроситься в жильё деревянное светло-просторное – такую роскошь мама не могла осилить, так что приходилось ютиться и терпеть.
Может, ранняя память моя, а может, позднее воображение перед глазами сегодня рисует печальное убранство саманухи:  лампа керосиновая на столе по утрам и вечерам горела – морковкой во мраке подрагивала, высвечивая белёную печь, деревянную лавку, старенький клеёнчатый ковёр, где намалёван удалой да краснощёкий Иван-царевич на коне с жар-птицей.
А ещё керосинка в избе освещала тот угол, который когда-то русские люди называли красным – самый почётный, верхний. И оттуда, из полумрака Никола Угодник смотрел  на меня.  Смотрел с какой-то старой, до черноты закопченной доски. Смотрел поначалу сурово, угрозливо, а потом каким-то странным образом этот Угодник стал мне угождать, подмогой служить и опорой. Хотя, конечно, ни в какого бога я тогда не верил – советский школьник всё-таки, задорный октябрёнок такой же, как десятки других на селе.  Но само созвучие вот это – Никола Угодник, Николай Чудотворец, и тут же рядом имечко  созвучное моё  – это вызывало странный трепет, усиливало сердцебой под рёбрами и погружало душеньку в непонятно-тихую задумчивость, в мечтательность, далеко не свойственную возрасту.
Может быть, я себе что-то придумывал, а может, так оно и было в самом деле? Короче, временами стал я замечать: как только где-то что-то натворил, напрокудил или схитрил или против совести пошёл – Никола Угодник на чёрной доске преображался не в лучшую сторону, неуловимо как-то отодвигался в глубину, в черноту закопченной доски. А когда удавалось что-то хорошее, доброе сделать – Угодник «выходил» из черноты, становился виднее, приветливей, и даже как будто улыбку растягивал на сурово сдвинутых губах. Наверное, тогда уже во мне пробуждалось нечто такое, что позднее подтолкнёт к литературе. Человеку творческому, фантазией не обделённому, трудно не поверить в божественные силы, сотни миллионов лет назад принявшие   участие в мироустройстве.
Но Юрик, старший брат, уже тогда проявил себя как непреклонный и суровый материалист. Заметив что-то, он стал насмешничать:
-Ты чо это? Молишься?
Покрасневший, сконфуженный, я бормотал:
-Ну, вот ещё чего…
-А то не видно!
-Да ничего я не молюсь. Я просто так смотрел. Мне интересно.
- Бога нет. Всё это сказки. Понял?
-А тебе откуда знать?
-Оттуда. Книжки надо читать.
Сокрушительный напор и твёрдая уверенность старшего брата повергали меня в тихую грусть и уныние, но продолжалось это недолго: в тесноте саманухи мы не задерживались. Под сурово-ласковым приглядом Лукерьи Захаровны, бабушки, или под присмотром матери посидев за столом, прожевав кусок ржаного хлеба, проглотив две-три картохи и шумно пошвыркав на траве настоянного чаю – когда пустого, а когда и с сахаром – мы поскорей выметались на улицу, на прогулку на улку. Но играли мы с братом зачастую поврозь, не было мира меж нами, всё больше война, разделявшая нас на «красных» и «белых». 
Первая изба, семейство наше приютившая, как было уже сказано, прилепилась на окраине села. «Я ничего не знаю, моя хата с краю!» – нередко  дразнили меня на уроках, если я что-то не выучил. Так-то оно так, да не совсем. Русская эта пословица правильно молвится, но всё же она однобокая.  Да, конечно, когда ты живёшь на окраине, трудно узнать, что происходит в центре села, например. Но зато детвора, те, кто в центре живут, они едва ли не последними  могут узнать то, что творится на краю села и дальше.
А здесь – лафа, такая благодать, какая центровым ухоженным ребятам может только присниться. Здесь даже с крыльца или просто через дырку в заборе так далеко видать – от радости сердечко всякий раз подскакивало. Полевая лазурь зазывала к себе – это с одной стороны, а с другой –  манила тайна тёмных сосняков, изумрудно-бронзовой стеной стоящих неподалёку. А ещё на окраине были видны какие-то нерусские могилки с железными  полумесяцами вместо привычных крестов. В сумерках, не говоря уже о более поздних временах, жутковато  было мимо пешкодралить – полумесяцы мрачно сверкали, хищно поблёскивали, точно царапали когтистыми лапами.
И вот однажды в сумерках шагал я к саманухе, недавно  побелёной и потому издалека похожей на глыбу сахара – так и хотелось подойти и облизнуть.  Позвякивая пустым ведром, я шагал со стороны степи, где сусликов пытался выливать, но ни черта не вылил. Плохой добытчик из меня, как станет ясно позднее, лирик одним словом, только стихи способен добывать, а насчёт хлеба насущного – это, увы, не ко мне.
Проходя мимо тёмных нерусских могилок, я внезапно замер и похолодел –  сначала услышал какой-то подозрительный звук на могилках, а потом заметил смутное движение возле мерцающих полумесяцев. Луна в те минуты за облаками ворочалась, изредка в дыры выглядывала, и потому железные полумесяцы в темноте кладбищенской оградки то вспыхивали, то угасали.
Я струхнул – плечами передёрнул. Захотелось домой припустить, прямо ажно пятки зачесались. Но любопытной Варваре на базаре нос оторвали – неспроста говорится. Хотя и страшновато мне, а всё-таки отважился – направился туда, куда не надо. На цыпочках, на цырлах, но пошёл, похрустывая диким разнотравьем, колючим и жёстким от многодневной бездождицы, мелко расколовшей степную почву на просёлочных дорогах, на буграх.
 И вдруг передо мной – будто из-под земли, из могилы, разверзнувшейся в темноте – выросла фигура. Небольшая, косматоголовая. А в руках у того космача – железный полумесяц огнём горит и словно искры сыпет. Ну, просто жуть. Охота дурноматом закричать – мамку позвать на подмогу, бабушку, старшего брата.
И хорошо, что луна в ту минуту из клубящейся кутерьмы облаков смогла как-то выбраться на чистозорное место.
-Федька? Фектя? Ты? – изумился я, приглядываясь. – Чо ты  творишь, паразит?
Детдомовец тут же включил «злого татарина», как он любил выражаться.
-А твоё какое собачье дело? 
-Как это – какое? Зачем могилки грабишь?
-Тебя не спросил! - Детдомовец презрительно сплюнул и  вознамерился уйти в полумрак переулка.
-Стой! – прикрикнул я, хватая вертопраха за рукав. - Иди, верни на место!
-Я тебе сейчас верну. Чего ты возбухаешь? Зубы лишние? Так я могу тебе их прополоть.
-Гляди, как бы я тяпки тебе не обломал.
-Ты? Да я тебе,  щенок…
Железный полумесяц, посвистывая в воздухе, едва не отрезал мне ухо – так близко мелькнул, опаляя погибельной жутью. И похоже было, что Фектя не шутил – случайно дал промашку. Вдругорядь размахнувшись, он мог бы меня раскроить пополам. Но тут я вспомнил, что ведро – ведро в руке болталось.  Я тоже размахнулся – чуток быстрее Фекти – и старое помятое ведро, тихонько звякнув дужкой, оказалось у него на башке. Да так хорошо, так удачно, так плотненько наделось ведро, как шляпа-цилиндр на голову сельского пугала. Фектя на несколько мгновений обалдел, что-то крича, вереща и ногтями царапая крепкую шляпу.
Луна укатилась опять в облака, и мы в темноте с этим Фектей схлестнулись – не на жизнь, а на смерть. Мы  с ним утюжили траву, боками и локтями ровняли кочки, трещали придорожными кустами, куда закатывались. Беспощадно друг дружку мутузили, рубахи пластали и рвали штаны.
И ведро моё куда-то запропало во время драки, и могильный полумесяц улетел.
-Ну, что? Схлопотал?
-Это ты схлопотал. Или мало?
И ему, и мне – каждому из нас казалось, что он из боя вышел победителем. Но если посмотреть со стороны – оба два   несчастных  побеждённых.
Утомившись от борьбы, запыхавшись, мы отлипли друг от друга, молча встали и, как ни в чём не бывало, деловито взялись отряхиваться, осматривать лоскутья на одёжках.
Фектя достал зажигалку – редкость по тем временам. Посветил, наклоняясь, побрёл по измочаленной траве, по кривым изломанным кустам. Нашёл, наконец-то, поднял полумесяц, обтёр о подол разодранной рубахи.   
-И зачем тебе это? – хрипловато спросил я, сплюнув сукровицу с губы.
-Будешь много знать, скоро состаришься. – Фектя хмыкнул.-  Я, может, мечтаю стать ударником коммунистического труда. Вот этим серпом буду рожь молотить.
-Молотят языком. А рожь да пшеницу цепами обмолачивают, палками. А иногда ногами.
-А ты откуда знаешь?
-Баба говорила.
-Баба! – передразнил детдомовский парнишка, втайне завидуя тем, у кого имелись родители. – А деда ничего не говорил?
-Деда на войне убили.
Помолчав, детдомовский парнишка пятернёю пошерстил по кустам на голове – забыл, наверно, когда и стригли эти кусты.
-Война – дело сурьёзное. - Он смягчился голосом и даже снизошел до объяснения: - Мы вечером поспорили в детдоме, вот я и попёр на могилки. Мне теперь нужно пацанам вот это доказательство отдать.
-И на что вы поспорили?
-Какая разница? Тебе всё равно не обломится.
-Ага, а то мне шибко надо.
-А не надо, так чего ж ты здесь кантуешься? Сторожем, что ли, заделался?
-Дурак. Я тут живу.
-Где? На могилках?
-Вон там, а саманухе.
-Ну, ладно, тогда вынеси попить. В зобу засохло.
-Струхнул, однако? Схлюздил?
-А ты иди, попробуй. У тебя не только в глотке пересохнет, но даже отсыреет кое-где…
-Гляди, чтоб у тебя не отсырело. Чеши отсюда. Придумал тоже. Разве можно мёртвых обижать?
-Ничего им не будет. Мертвые сраму не имут. Так мне профессор сказал.
-Кто? Что за профессор?
-Это тебя не касается. - Фектя нижнюю губу выпятил  вареником.- Ты ещё не дорос до профессора.
-Трепло.
-С полей занесло! – Фектя хохотнул и пнул моё ведёрко, и пошёл, посвистывая в темноте кривого переулка.
Вот такое боевое крещение было у нас – как будто  случайное, да только ведь нет, не бывает случайностей.  Лет на десять или на двенадцать детдомовский этот парнишка стал моим  закадычным дружком.
 По документам, по метрикам, как говорили тогда, он был Фёдор Бояринов, Федька, но больше того стал известен как Боярин Фектя. Неугомонный и проворный отчаюга, придумщик, непоседа, врун, болтун и хохотун, духом никогда не упадающий, способный мухлевать и объегоривать  – этот Фектя окружен был худославьем. И всё-таки многих тянуло к этому бедовому подростку. И «титул боярина» был даден ему  неспроста – из уважения за редкую отвагу,  за отчаянную смелость, за диковатую дерзость, перед которой даже взрослые воспитатели иногда пасовали.
И недаром, не случайно в облике Фекти затаилось нечто властное и  даже демоническое.
Нечёсаная пакля пепельно-каштановых волос всегда взлохмачена, как будто в голове пробушевала буря. Высокий лоб его в рукопашной детдомовской схватке был расхряпан у переносицы – то ли кто кастетом «угостил», то ли ножом полоснули. Доктор на лоб ему швы наложил, только, видать, торопился, и в результате Фектя скосорылился. Лохмато-чёрные шнурки бровей, как будто испугавшись один другого,  отползли немного вверх и в стороны. А тёмно-карие глаза, от природы широко расставленные, сделались один другого меньше и один чуть повыше другого – глаза точно поселились на разных этажах. Да плюс ещё к этому сломан рубильник – в виде лепёхи приплюснутый нос, заметно скосившийся в сторону так, точно Фектя почуял какое-то такое благовоние, от которого с души воротит.
Вот такой наружный портретик у него. А ещё имелся внутренний портрет – тот, что под одёжками скрывался.
Летом, когда Фектя одним из первых открывал купательный сезон – или в селе на реке или на Чаячьем озере – у него  на груди  можно было прочитать стихи, сентиментально-синюю наколку: «Тоска по счастью гложет – уже почти сто лет. Простите всё, кто может. Хотя прощенья нет!» Такие блатные напевы или воровские  татуировки мог себе позволить кто-то отсидевший, отпыхтевший от звонка до звонка. Но этот детдомовский хлопец,  он-то зачем расписал себя так? За что ему нет и не будет прощения? За украденную курку? За машину, которую он от сельмага попытался угнать, потому что водитель, чудило, пошёл до ветру, оставив кабину открытой? За что? Или так, для красного словца нарисовал? Хотя не всё известно о похождениях и авантюрах Фекти Боярина. Да, его уже ловили на воровстве: то конфеты стырит в магазине,  то пиджак примерит в универмаге и уйдёт «по забывчивости» – воришку догонят и станут пиджак вместе с кожей сдирать. А то ещё бывало на базаре: мужики ловили, били смертным боем за хищение. Другой бы кровью харкал после таких крутых нравоучений, а ему хоть бы хны. Как железный или заговорённый. И может неспроста ходили слухи,  будто Фектя боль совсем не чувствовал и смерти не боялся. Про него рассказывали такую жуть – трудно даже поверить. Говорили, что Фектя с голодухи однажды шабаркнулся в обморок, у него была клиническая смерть, после которой он очнулся в морге. Так что теперь для него это «семечки» –  сходить на могилки, к примеру, открутить железный полумесяц или даже целый крест, или крышку гробовую на горбу притащить, чтобы выиграть спор.
-Без проблем! – говорил он и цвиркал слюной через дырку на месте убитого зуба. – И не такое бывало…
-А какое? – спрашивал я. – Чо ты видел в морге? Расскажи.
-Я в морге не был.
-А где же ты был?
-В параллельных мирах.
Он говорил загадками. Это пугало и завораживало.
-В каких таких мирах? Ну, расскажи.
-Нет. Потом не заснёшь.
-Ну и что?
-Ничего. Не положено. Есть кино до шестнадцати лет, тебя же туда не пускают. Не так ли?
-А тебя пускают?
-Я сам прохожу. Без проблем. Иногда в окошко, а иногда в трубу. Один раз    через трубу залез в кинотеатр в Барнауле. Хорошее было кино. Только плёнка вдруг порвалась и киномеханик свет врубил. А я весь чистый, как трубочист. А рядом нарядные тётки сидят. Ох, сколько там визгу тогда приключилось, ты даже не можешь представить.
В детских играх и забавах у меня частенько был предводитель – старший брат. Хотя мы с ним и воевали, на игрушечном фронте кровь проливали, но всё-таки кровь-то родная, никуда от этого не денешься. Однако же вскоре  случилось так, что старший брат на какое-то время уехал к отцу в Новосибирскую область. Как уж так получилось, я теперь не припомню. В общем, отец приехал к нам и сумел-таки Юроху уболтать,  сманить на проживание к себе, на пропитание в какой-то город Карасук – золотые горы, наверно, обещал. И вот тогда-то, когда я вдруг очутился без предводителя, мы с этим детдомовским Фектей стали неразлучными друзьями: шарахались, где только можно и где нельзя, искали приключений на задницы свои. А кто ищет, тот найдёт – давно известно.
Волчиха в ту пору стала для меня своеобразной вселенной, открывать которую хотелось в любое время года и в любом направлении. Волчиха, прежде всего, поразила своим размахом, который, впрочем, был не удивителен, как позднее выяснилось: такою размашистой удалью похвалиться могут многие сибирские деревни и сёла, предками поставленные в полевом раздолье на семи ветрах. Но тут кроме раздолья, что ни мало важно, – косматый бор под боком. И это не могло не стать подспорьем в пору строительства. Избы в Волчихе поставлены, в основном, из крепких кондовых сосен,  не говорят уже о зданиях, которые принято было называть «присутственными». И до сих пор ещё радует глаз двухэтажная школа, двухэтажная больница, Дом культуры и другие деревянные хоромины. Какая в них прекрасная  и дивная выправка, осанка и даже претензия на художественное мастерство, на изящество. Добросовестно и по-хозяйски построенные дома и казенные заведения больше двух веков уже стоят, не охнут, не в пример сегодняшним скороспелым зданиям, которые год за годом громоздятся  по всей стране и тут же вдогонку их начинают ремонтировать, реставрировать и даже перестраивать заново. На улицах села до сих пор ещё красуются купеческие дома – добротные, ладные, отличающиеся не только размерами, но и волшебством-колдовством архитектуры: там и тут видна и пропильная, и глухая, и стамесочная резьба. И когда я слышу новоиспечённого какого-нибудь господина, который берётся талдычить  про отсталую Россию-матушку, в лаптях дошедшую до революции и только потом уже переобутую в лакированные штиблеты, я вспоминаю не только родное село – вся деревянная Русь пробуждается  перед мысленным взором. Русь, которую подняли топором, да так зазвонисто, так мастерски подняли к небесам, что называть эту сказку топорной работой – язык, ей-богу, не поворачивается.
Но всё это будет не скоро, только лет через двадцать смогу я прокатиться по России, а точнее, по Советскому Союзу, побывать на Русском Севере, полюбоваться Кижами, Вологдой и другими чудесами русской земли.
А пока я с детдомовским Фектей связался. Да крепко так связался – век не развязать. Хотя и Лукерья Захаровна, бабушка, и  мамка, и сестра – все дудят в одну дуду: от этого Фекти лучше держаться подальше. Я вроде понимаю это головой, а сердцем прикипел к нему, бедовому детдомовцу. Мне интересно с ним, несмотря на то, что мы общий язык не находим порой.
-Может, в лапту сыграем? – предлагал я. – Чего молчишь?
Фектя страдальчески морщился.
-Да я сыграл бы, только вот беда…
-А что такое?
-Лаптей у меня нет – в лапту играть.
-Шутишь? Понятно. А если в горелки?
-Так пожарных надо будет вызывать.
-Зачем?
-Ну, так если в горелки, значит, будем гореть. Синим пламенем. А без этого – что за игра?
-С тобой говорить, как забор городить – без молотка и гвоздей. Ну, так что будем делать?
-Скакать. Как Иван Царевич в сказке. Не знаешь? Три дня и три ночи скакал Иван Царевич, пока скакалку не отобрали.
Пропуская этот юмор мимо уха, я отмахнулся.
-Скакалками пускай девчонки тешатся. Может, в монаха? Знаешь вот эту игру: «Я монах в синих штанах, на лбу шишка, в кармане мышка, пришёл купить у вас краски…»
Недовольно хмыкая, Фектя перебил:
-А у тебя всё ещё детство играет в заду? В синих штанишках, да?
-А у тебя? – сердился я.- Что и где играет?
-Да ладно, не дуйся. В кармане мышка, в подполе кубышка. Вот что нам надо.
Презирая  слюнявые фантики и  пятнашки, прятки или вышибала-выбивала, Фектя Боярин предлагал свою игру, серьёзную, даже опасную. Происходило это в основном тогда, когда уже погодка развесеннилась, тополя на улицах листвою оперились, когда ручьи с пригорков покатились, зашумели, заюрили по балкам и придорожным оврагам. Короче говоря,  когда уже без страха и сожаления можно расстаться с зимними тяжелыми доспехами  – телогрейками, полушубками, валенками.
- В шубе туда не пролезешь, там узко, - говорил Боярин, загадочно подмигивая чертячьим чёрным глазом.
-А куда пролезать-то?
-Увидишь. Главное, не лезь поперёд батьки.
-Ты, что ли, батька?
-А кто? – Фектя снова подмигнул чертячьим глазом. – Не плачь, казак, а то мамой будешь.
-Ты дело говори, а не трепись.
Он помолчал, насторожённо глядя по сторонам.
-Клады будем искать.
Нижняя челюсть у меня чуть не отвалилась.
-А где?.. Где искать?
-Сейчас покажу. - Мы прошли по улице, свернули в переулок у реки и остановились напротив добротного дома. – Вот здесь. В подвале.
 -А ты откуда знаешь?
-В газетке прочитал. Надо сюда вечером придти, сейчас людей полно. А пока нам нужно фонарик раздобыть, лопату.
-У нас на огороде лопата есть. Мы картошку садили.
-Деревня! – Фектя презрительно цвиркнул слюной через выбитый зуб. – Ты бы ещё экскаватор пригнал. Тут нужна сапёрная лопатка, небольшая. А не твоя огородная. Вот так-то. Пугало.
-На себя погляди. Косорылый красавец. Все девки за тобой, наверно, бегают. Проходу  не дают в детдоме.
Желваки у Фекти начали подпрыгивать, а зубы неприятно  скорготать, как будто он жевал закаменевшую краюху сухаря или жмыха. Это значит, Боярин включил «злого татарина», и мы вот-вот сойдёмся в рукопашной.
И вдруг этот детдомовский чудак произнёс что-то вроде молитвы, как мне показалось:
-Сдержаться в течение минуты – избежать раскаянья в течение ста дней. Восточная мудрость. Это мне профессор подсказал.
-Задолбал ты со своим профессором.
-А чо? Разве не так? Если бы сейчас не сдержался, ты бы уже на дороге валялся, а я бы раскаивался. 
Обескураженный такой самоуверенностью, я нервно усмехался и смотрел  на Боярина, как на пришельца с другой планеты. Удивительный всё-таки он был человек. Голова. Сообразительный и предприимчивый, Фектя Боярин порою мне казался   настолько грамотным, как будто его предки  были действительно боярских кровей и жили когда-то в царских палатах – он об этом любил заливать. Да и не только об этом. Купеческие клады в подвалах Волчихи, в заброшенных амбарах, в колодцах и на чердаках – тоже выдумка его. Хотя и не беспочвенная выдумка. Где-то в газетке Фектя прочитал: в Барнауле во время прокладки теплотрассы люди натолкнулись на тайник с серебряными и золотыми монетами. И там же, на улице Короленко, на чердаке бывшей женской гимназии клад обнаружили. Фектя, подогретый этими новостями, затрясся в лихорадке кладоискателя и авантюриста, и такие сказки стал рассказывать – хоть бери карандаш и записывай.
Никакого клада мы не нашли в итоге. И тогда я стал поддразнивать Боярина:
-Ты, наверное, будешь врачом.
Высокий лоб его, железякой когда-то разбитый у переносицы, наморщился от изумления.
-Врачом? Да с чего это вдруг?
-Так ты же врёшь всё время. А тот, кто врёт – тот врач. А если треплется – значит, трепач.
Несколько секунд стеклянно глядя на меня, Фектя стал хохотать, будто взрыдывать или похрюкивать.
-Хорошо же ты знаешь нашу русскую речь. Получай пятёрку и садись на кол.   – Прохохотавшись, он посерьёзнел. - А знаешь ли ты, кто картинку на нашем учебнике нарисовал?
-На каком учебнике?
-«Родная речь». Там сосны и пшеница. Не знаешь. А был такой художник, он всё время шишки собирал в бору, и поэтому стал называться – Шишкин. Он когда-то сюда приезжал, рисовал наши сосны.
-Правда?
-Правда у нас за двенадцать километров. А Шишкин рисовал  вот здесь. Айда, покажу.
Мы прошли по просёлку, угорающему от солнца, – золотисто-горячая пыль доставала до щиколоток. Потом остановились и я внимательно, широко раззявленными зенками, рассматривал старые сосны, монументально, кряжисто и непреклонно стоящие во ржи. Эти столетние сосны, как мне представлялось, ещё в своей далёкой зелёной юности погулять  отбежавшие от Касмалинского бора, да так и остались во ржи, и под сенью широких разлапистых веток нашли себе приют перепела. Орлан-белохвост иногда отдыхал на вершине сосны, уже слегка подсохшей, закостенелой. Мимо нас мелькали стремительные ласточки, наполняя воздух мелодичным щебетом. Красные маки пламенели во ржи.  Васильки глазели, растопырив синие ресницы. 
Довольный произведённым эффектом, а это было видно по моему лицу, Фектя спросил:
-Ну, как? Похоже на картинку из учебника?
-Похоже.
-А я что говорил? Вот здесь-то он и рисовал. Художник Шишкин.
-А ты откуда знаешь?
-Профессор говорил.
И когда я опять услышал про какого-то профессора – сомнения закрались в душу.
-Да врёшь ты всё, наверно. Врач.
-Ну, почему? Давай возьмём «Родную речь», сравним. Сходи домой, тебе тут рядом.
-Если я домой приду, меня назад не выпустят. Заставят уроки учить.
-Ладно, сам потом придёшь с учебником, сравнишь.
Сколько лет прошло  с тех пор, а я всё помню –  до пылинки на дороге, по которой шли, до колоска в полях, где стояли тогда величавые сосны, дрожащие в золоте полуденного солнца, а дальше, за полями, белели крыши в стекловидном мареве на горизонте. И хорошо запомнился восторг – радость и гордость за то, что  художник приехал ни куда-нибудь, а вот сюда, в алтайские просторы, чтоб нарисовать картинку для учебника «Родная речь». Потом-то, конечно, разочарование ударило по сердцу – открылся обман и розыгрыш детдомовского чёрта. Но даже и теперь, когда я издалека  возвращаюсь к родным полям и соснам, нет-нет ещё, да и почудится, по-детски наивно поверится, что именно вот здесь когда-то великий русский художник сотворил свой шедевр, позднее оказавшийся лицевой картинкой для учебника «Родная речь».
Эта наивная вера в душу мою запала так глубоко, что однажды дело  дошло почти до анекдота. Через много-много лет   я  стал «учиться на писателя» на ВЛК – на высших литературных курсах, а потом едва не омосквичился: жил какое-то время в столице. И вот тогда позволил я себе немного попутешествовать по европейской части Советского Союза. И однажды летом, будучи в окрестностях Елабуги, я специально  приехал в то место, где Шишкин  рисовал свои величавые, теперь уже бессмертные сосны во ржи. 
Чиновник из районного отдела культуры, сопровождающий меня, выйдя из машины, потянулся до хруста в костях и зевнул.
-Тут, конечно, пейзаж изменился немного, - сказал он, поправляя галстук, - но, в общем и целом, узнать-то можно.
Внимательно и даже ревниво осмотрев окрестности, я пожал плечами и разочарованно сказал, как будто сам себе:
-Нет, не здесь. Не здесь.
-Не понял. - Чиновник растеряно улыбнулся.- А что, простите… Что – не здесь?
-Шишкин свои сосны рисовал не здесь.
Улыбка убежала с лица чиновника. Покосившись на меня, он осторожно уточнил:
-А где, простите, Шишкин рисовал?
-На Алтае. На околице села под названием Волчиха.
Пауза была довольно продолжительной. Над головами ласточки порхали, шмели шумели неподалёку.
-Впервые слышу. - Слегка смутившийся чиновник от культуры отрицательно, хотя и не уверенно покрутил курчавой головой. – Насколько мне известно, Шишкин тему для своей картины нашёл в этих местах в 1877 году во время поездки в Елабугу. Карандашный набросок он сделал вот здесь, на бывшем Лекаревском поле. А у вас, простите, откуда эти сведенья – насчёт Алтая?
Мне стало вдруг неловко за своё мальчишество.
-Да это шутка, – признался я, махнув рукой. – Дружок был в детстве у меня. Краснобай и баламут.
Выслушав меня, чиновник засмеялся.
-А я чуть было  не поверил. Слушаю и думаю: может, какие-то новые сведения? Мало ли. Теперь-то, с появлением интернета, много чего открывается.   
-Много. Но тогда ведь никакого интернета не было, а этот мой дружок, детдомовский парнишка, был такой продвинутый, что просто диво-дивное. На редкость башковитый был. Даже удивительно, откуда что бралось. Способный ученик был, не то, что некоторые. Не будем называть их поимённо.
Это я так прозрачно на себя намекаю. Никудышный был я  ученик,  двойки по моим тетрадкам плавали будто красные и горделивые гуси-лебеди – 2,2,2. Плавали целыми стаями. Особенно трудно, мучительно давались мне науки исчисления, деления и  умножения. Я порою был таким тупоголовым,  что меня даже «на осень» оставляли. Это выражение – «оставить на осень»  совершенно непонятно современным школьникам. А между тем, всё просто: ученика, не успевающего по тому или другому предмету, во время каникул заставляли навёрстывать упущенное. Хотя, если быть точным, оставляли всё же не на осень. Чаще всего дополнительная учёба приходилась на окончание лета, на последнюю декаду августа. Но говорили – «оставить на осень». И вот теперь я иногда с грустью размышляю: «Ну, какая, к чёрту, математика? Лучше бы меня оставили на осень по литературе. Лучше бы заставили штудировать Пушкина:

        Унылая пора, очей очарованье,
        Приятна мне твоя прощальная краса,
       Люблю я пышное природы увяданье,
       В багрец и золото одетые леса.

Или лучше приказали бы учить что-нибудь из книги  Бунина:

     Лес, точно терем расписной,
     Лиловый, золотой, багряный,
     Весёлой пёстрою стеной
     Стоит над светлою поляной…

 Русская поэзия, склонная к печалям и сентиментальностям, как никакая другая, оказалась богатой, очень урожайной на всевозможные осенние мотивы, наполненные стоном журавлей, блестящими слезинами дождя и золотьём листопадов. И мне всё это оказалось чрезвычайно близко, дорого  до жаркого и нежного озноба в сердце. И я теперь всё чаще сам себя оставляю на осень по литературе. Часами и даже целыми днями хожу-брожу в полях, степях, слоняюсь по холмам, предгорьям. Могу подолгу  – и не надоест – смотреть на текучее  зеркало рек, по которым плывут косяки краснопёрой листвы, содранной студёным листодёром. Или смотрю на вершины, уже умудрённые сединами первого снега.  И в этом созерцании – я больше чем уверен – таится большая работа души, та самая работа, которая из обезьяны сделала человека. А ещё я думаю о том, что в Японии в школьной программе есть уроки любования природой – очень, очень нужные уроки, они в России были бы не лишними. Глядишь, тогда и отношение к природе стало бы другим, и отношения между людьми изменились бы к лучшему. С тихой печалью на сердце гуляя среди жёлто-красного осеннего распада, среди туманов и журавлей, отлетающих к югу, я не могу избавиться от страстного желания всё это запечатлеть в стихах или в прозе. Иногда удаётся, но чаще бывает – увы. «Золотого пера не хватает, - говорю я себе, улыбаясь, - того пера, которое блеснуло в дальнем детстве и навсегда пропало!»
О чём я говорю? А вот о чём.
Тогда преподобный Фектя Боярин золотые авторучки в сельском магазине своровал, штук семь или восемь. Конечно, авторучки те были далеко не золотые, но всё-таки сверкали позолотой или чем-то похожим. По крайней мере, мне они казались такими драгоценными, каких я до сих пор нигде не повстречал.
-Спрячем пока, - сказал Фектя, подмигнув своим чертячьим глазом, – подождем, пока шухер уляжется.
Золотые самописки раза три или четыре он прятал  по сусекам своих приятелей, по амбарам, по сараям. Прятал, чтобы спохватиться и через день или два перепрятать – боялся, что приятели выдадут его, проболтаются родителям своим или учителям. И по мере того, как Боярин  забирал и перепрятывал самописки – количество их уменьшалось: Фектя куда-то их ловко сплавлял.
-Не боись, - утешал он, - и тебе достанется.
Сердце моё от радости подпрыгивало, но я старался виду не подать.
-Да мне-то чо? Я и без этих авторучек  обойдусь. 
-Ну-ну. – Фектя усмехался, глядя на правую руку мою.- Деревяшкой пишешь?
-Деревяшкой. А чо? Мне нормально.
-А мозоль? От деревяшки?
-От неё. – Я тоже посмотрел на средний палец правой руки – там был шишак, мозоль от деревянной школьной ручки: писал я всегда от души – ручку душил, что есть мочи, вот и набухла шишечка.
-Крестьяне пускай деревяшками пишут. Пускай мозолят руки и зады. – Фектя, расчехляя авторучку, блеснул золотистым пером, будто зажженною спичкой.- А эта, глянь-ка, эта сама будет писать. Самописка потому что, не хухры-мухры.
-Сама? Так не бывает.
-Бывает. Ты смотрел про вечера на хуторе?
Я думал, он разыгрывать пытается.
-На хуторе, где бабочек ловили?
-Балда. Вечера на хуторе около Диканьки. Видел картину такую? Там кузнец Акула и другие. И там у них галушки сами собою в чашку со сметаной прыгают, а потом сами в рот залетают. Понял? Ну, вот так и самописка.
-Как? Сначала в сметану, а потом тебе в рот?
Глядя на меня и пальцем будто проворачивая дырку на  своём виске – показывая, какой я дурной – Фектя хохотал как будто взрыдывал или похрюкивал.
А через день ещё одна бесценно-золотая самописка пропала куда-то – Фектя пристроил. А потом ещё одна, и ещё, ещё.  И, в конце концов, примерно через месяц Фектя только руками развёл – ни одной не осталось. Ох, как я горевал спервоначала, как печалился я да кручинился. Ведь обещал же, обещал, паразит детдомовский, трепло. Хотя обещанного три года ждут, как будто я не знаю. Знаю. Так что нечего тут ныть, трясти соплями. А всё-таки обидно и даже зло берёт. Так уж мне хотелось забросить деревянное своё «копьё» с тупым простым пером и завладеть волшебной самопиской, которая сама собой строчила бы хоть письма красивой девчонке из нашего класса, хоть сочинение на свободную тему – такие сочинения  мне нравилось писать на уроках русского и литературы.  И сегодня, вспоминая те бесценно-золотые самописки, я грустно улыбаюсь и убеждённо думаю: только своим трудом, своим горбом что-то можно сделать в стихах или в прозе, тут никакая самописка не поможет. Хотя соблазн велик – валяться на диване, лежать и в потолок поплёвывать, дожидаясь прихода вдохновения, прихода тёти Музы или всей своей наивною душой надеясь на то, что самописка за тебя постарается, напишет, накатает бойким золотым пером то, что не вырубишь топором. Мечты, мечты, где ваша сладость, и рифма к ней – дурная младость. Или как там у Пушкина?
Да, было дело – грустил я когда-то о тех золотых самописках. Я хорошо запомнил те дворы, где Боярин прятал авторучки, и всякий раз, когда  я возвращался в Волчиху, – невольно тянуло меня мимо пройти. И даже хотелось во двор войти, пошарить по сусекам, по амбарам или сарайкам – найти золотое перо. И только с годами отпустило меня это грустное, милое, наивно-чудесное чувство. Но за душой у меня есть ещё и то, что не отпускает и, наверно, вовек не отпустит. Что это такое? А это –  три сосны. 
Возвращаясь на родину, я люблю побродить по окраине Волчихи, там, где когда-то была сиротливая самануха – первое пристанище нашего семейства. И тут же, на самой окраине,  стояли три сосны. Высокие, громадные, они будто небо держали на кронах своих: величаво и  задумчиво стояли на въезде в село.
 Долго стояли и песни протяжные пели три богатырских сосны такой железной прочности, которая  не подвластна ни топору, ни пилам. Сосны эти мне казались вечными, из былины пришедшими. Но ничто не вечно под луной – упали те сосны одна за другою, не устояли под натиском времени, под грузом старости. Давно это было, но даже теперь, через годы и через расстояния,  как только где-то заслышится народная русская песня «По Муромской дорожке стояли три сосны», так моментально перед мысленным взором моим распахнётся синяя околица алтайского села. И сердце начнёт согревать память о первых кострах, золотыми  букетами зацветающих на закрайках дремучего, жутковатого по тем временам, непроходимого Касмалинского бора.
Эти три здоровенных сосны, ещё в детстве молочном своём отбежавшие от материнского  бора, крепко запали в душеньку мою. И с ними, этими соснами, тоже связана одна моя история.
 Произошло это опять же в ту самую пору, когда  я  мог себе позволить путешествовать по европейской части Советского Союза, по Золотому Кольцу и не только.
И вот однажды по весне, когда пути-дороги пообсохли, я приехал в древний русский Муром – по своим незначительным литературным делам. Гостиница, стоявшая на левобережье Оки, далеко смотрела округлыми глазами старинных окон – купола виднелись, колокольни, сахарно-белые стены монастыря или какой-то крепости.
В полдень в номер ко мне постучали – в гости пришли три здешних литератора,  которых я, шутя, стал называть  Муромскими разбойниками – парни бородатые, мускулатура комками играет под рубахами. Разбойники эти решили показать мне свой город – чудесный, будто на картинке нарисованный, один из древнейших на русской земле.
-Здесь, - не без гордости сообщили бородачи,- был когда-то даже свой язык – Муромский язык, на котором говорило племя мурома.
-А теперь мы даже по-русски с трудом говорим, - заметил я. -  Столько иностранщины кругом натыкано. И что особенно печально – братья писатели усердно потакают иностранщине, тянут к нам за уши всякую хренотень.
-Писатели не только этим занимаются. Они ещё и сочиняют новые слова. Неологизмы. Или ты забыл? Вот Хлебников, к примеру, придумал слово «лётчик».
-Да что вы говорите? Это весьма распространённая легенда. Одна из многих. Я тут недавно прочитал статейку сына Пришвина. О том, как его папа любил русский язык и придумал новое слово. Знаете, какое? Слово «лётчик». Забавно, да? Кругом одни языкотворцы. Златоусты. А ещё я вам хочу сказать…
-Нет, нет, потом, - вежливо, но твёрдо окоротили меня, – а то стемнеет, город не увидим.
Экскурсия была – часа четыре. Город Муром впечатлял, ошеломлял красотами. Город, в конце концов, стал подавлять и угнетать меня. Так бывает, когда человеку слишком много сладкого дадут – хорошо, но приторно.  И вот тогда, словно бы желая избавиться от приторного чувства, я решил горечи маленько подпустить.
-А где тут ваши песенные сосны? – спросил я и даже на цыпочки встал. - С детства мечтаю на них  посмотреть.
Бородачи растерялись.
-А что это за сосны?
-Ну, как же, как же! Те, о которых поётся: «По Муромской дорожке стояли три сосны». У меня была пластинка в детстве. Лидия Русланова так славно исполняла.
-О-о! – Бородачи закатили глаза и хихикнули. – Так это когда ещё было! Ты бы ещё возмечтал живьём увидеть Илью Муромца. Их давно уж нету, сосен тех.
-Стало быть, ушли они от вас, - сказал я, - не укараулили.
Бородачи не поняли подвоха.
-Ну, да, ушли. В небытиё.
-Почему – в небытиё? Эти сосны прижились у нас.
Приоткрывая дупло в бороде, один из этих Муромских разбойников посмотрел на меня, как на человека, перегревшегося на солнце.
-Прижились? У вас? Это где же – у вас? В Москве?
-Нет. Я сам-то с Алтая. Вот там-то и живут они, три песенных сосны.
Тут возникла пауза.
-Интересно, - пробормотал бородач, - а если подробней?
-Можно. Только чуть попозже.
-Ладно.- Бородач усмехнулся.-  Тут без бутылки не разберёшь.
К разговору этому мы вернулись только через два дня, когда литературные дела были закончены, и моё пребывание в Муроме подходило к концу.
Гостеприимные «Муромские разбойники» решили устроить отвальную – накрыли стол в гостинице, в номере моём, двумя округлыми окошками смотрящем на левобережье вечереющей Оки, уже предзакатно алой на стремнине, а под берегами кое-где подёрнутой белесовато-голубым туманцем.
 И выпили мы, и закусили, чем бог послал – бородатые «Муромские разбойники» оказались не только неплохими поэтами, но и отличными рыбаками: даже стерлядь красовалась на столе – рыба редкая в Оке, но всё-таки ловимая. Раскрасневшись и откинув галстуки, мы не только по душам разговорились – распелись. И не могли не вспомнить «По Муромской дорожке». Но, к сожалению,  все мы оказались певунами никудышными – никого  из нас медведь не пощадил, каждому на ухо наступил. И вскоре мы опять переключились на душевный разговор.
И вот тогда-то своим новым приятелям  я рассказал о наших уникальных ленточных борах в Степном Алтае. Возникли они в древности – десять тысяч лет назад, а может, больше. Территория Степного Алтая в ту пору лежала под гнётом гигантского  ледника. И вот когда он начал таять и отползать, оставляя громадные борозды, – вода с песком скопилась в этих бороздах. А песок – любимое пристанище сосны. Короче говоря, теперь в Степном Алтае – посреди необъятной Кулундинской равнины – стоят и поют на ветрах удивительные боры, вечнозелёными лентами протянувшиеся на несколько сот километров – даже из космоса видно.  А возле  моего родимого села с пугающим названием Волчиха, возле околицы  сто лет уже стоят три величавых, изумрудно-бронзовых сосны. Правда, мне нужно было бы не так сказать: не стоят, а стояли когда-то. Но Правда, как это известно уже, за двенадцать километров, а из города Мурома до этой Правды век не дойти, так что никто из этих Муромских  разбойников проверять не станет. Но дело-то даже не в этом. Мне почему-то не хотелось говорить, что нету уже трёх  богатырских сосен. Мне хотелось думать и хотелось верить, что есть они, есть и пребудут во веки вечные.
И, вдохновляясь вниманием своих слушателей, я  постарался как можно интересней и разукрасистей расписать немудрёную сказку – сказку о той заповедной стране своего скоротечного детства, где стояли и пели под ветром три величавых сосны. А рядом с ними присоседилась дорога. Всё лето пылила она под ногами или под колёсами телег, машин.  А  зимними днями там скрипками скрипели санные обозы, что-то привозившие из города или увозившие туда. И по этой дороге в село приходили многочисленные странники, среди которых были непризнанные Шишкины, Левитаны, Поленовы или Рубенсы – художники эти самобытно и самозабвенно живописали колоритные, пускай даже не очень грамотные радости, до сих пор ещё хранимые в чуланах или даже на стене: портреты, ковры. А незамысловатый  музыкант с какой-нибудь задрипанной гармошкой душу мог порвать на лоскуты, когда начинал широко, залихватски наяривать на своём инструменте. Много, много было там людей, неповторимых ни лицом, ни характером. 
И только теперь, когда сердце седое, а душа до полусмерти утомлённая, с теплотою и нежностью вспоминая невозвратные деньки, я начинаю осознавать: в детстве по этой простецкой дороге прошли и проехали все те, кто создавал и вечно создаёт возвышенный, в веках незабываемый, неизгладимый образ колдовской Руси. Вот за что  я судьбе благодарен  – за эти прекрасные образы, которые живут в душе моей и каждодневно помогают видеть, слышать, чувствовать  сказками наполненный подлунный мир.

 


Рецензии