Владимир Орлов. Время чумы

                ВЛАДИМИР ОРЛОВ



                ВРЕМЯ ЧУМЫ

                Историко-биографическая повесть
                Перевод с белорусского языка А. Сагателяна


Повесть известного белорусского историка и писателя Владимира Орлова посвящена римскому периоду жизни белорусского и польского поэта эпохи раннего Ренессанса Николая Гусовского (1470 – 1533).


Что ж убиваться и сетовать нам? Понимаем:
Лес бессловесен, так пусть же услышится голос
Гуссовиана о наших могучих животных!
Песнь о зубре


Рим, 1521 год

I
  – Это правда, что вы родились в самом центре варварства?
  Женщина хотела казаться равнодушной, но слегка прищуренные агатовые глаза под негустыми тёмными бровями светились интересом. Весенний ветер колыхал прозрачные занавески, время от времени наполняя их и делая похожими на паруса. Через островерхое приоткрытое окно, которое смотрело в сад, в комнату вплывал запах розмарина. Вдалеке желтели термы императора Каракаллы. Мужчина молчал. Вопрос был не из тех, на которые можно ответить одним-двумя словами, и он задумался. Он был неприглядный, по крайней мере по канонам этой страны и общества, к которому принадлежала женщина. Невысокий, широкий в плечах, с вытянутым лицом, единственным достоинством которого знатоки канонов красоты сочли бы грубоватую правильность линий, с длинными могучими руками, он был похож на простолюдина, но это впечатление находилось в противоречии с тем внутренним светом, что горел в его глазах, выдавая в нём человека не только умного, но и образованного. Об этом говорило и его одеяние: белая холщовая рубаха и строгий глухой кафтан с квадратным вырезом, какие носят бакалавры и иные люди, коих кормят свободные искусства. Необычные для итальянцев вислые усы, густые волосы соломенного цвета и нездешней голубизны глаза свидетельствовали, что человек этот с далёких северных краёв. Мужчине было около сорока лет, и он прожил на свете вдвое дольше, чем его собеседница.
  – Вы заставляете даму ждать, – недовольно сказала она, поправляя золотистые с медным отливом волосы.
  – Я не хотел бы оскорбить вас своим ответом. – Мужчина говорил по-итальянски чуть растягивая слова. – Мне тоже доводилось читать книги, которые утверждают, что звёзды в моей стране светят и днём, и ночью, что золота у нас несоизмеримо больше, чем железа, а люди, словно циклопы, имеют по одному глазу в середине лба. Могу вас уверить, что эти сведения настолько же правдивы, насколько правдивы утверждения, что по Риму ходят медведи и что в Вечном городе лежит вечный снег. Что до количества глаз у моих земляков, то об этом вы можете судить сами. Достаточно только взглянуть на одного из них.
  Видимо, беспокоясь, что последние слова прозвучали слишком резко, он кинул быстрый взгляд на женщину, но та сидела, не меняя позы, и продолжала лениво обмахиваться прямоугольным шёлковым веером с жёлто-зелёным изображением заморской птицы.
  – Но я не склонен обвинять в этом авторов книг, а тем более читателей, которым приходится верить в безумные фантазии, – продолжал мужчина, – мы сами виноваты, ибо не сумели пока правдиво рассказать миру о нашей земле.
  – Неужели у вас нет всех этих чудес, о которых так много говорят? – разочарованно и недоверчиво спросила женщина.
  – Дыма без огня не бывает. Нигде нет таких бескрайних, как наши, лесов. Царство наших зверей и птиц самое богатое в мире. Только у нас живут зубры, которых охраняет княжеская грамота. Мы и сами ещё не ведаем всех тайн наших лесов.
  – Я слышала, вы в юности были простым охотником.
  – Это правда.
  – Расскажите. – Её просьба прозвучала, как приказ.
  Она поднялась с трёхногого кресла и приблизилась к окну. На низком столике перед креслом осталась лежать книга. Это был трактат Катерины Сфорца «Как стать красивой», которым зачитывались знатные дамы по всей Европе. Мужчине захотелось сказать, что донне Франческе нет необходимости читать этот труд, написанный родственницей великой княгини литовской и королевы польской.
  – Охотниками были и мой отец, и мой дед, и дед моего отца. Впервые меня взяли на охоту, когда мне исполнилось семь лет. Эта охота запомнилась мне навсегда. Когда мы вернулись через две недели, на месте села мы увидели пожарище: по краю пущи прошли татары… – На минуту он замолк. – Пуща стала моей первой школой. Я и теперь часто слышу её музыку.
  Он подошёл к креслу, в котором только что сидела женщина и положил широкие ладони на спинку.
  – В наших лесах нет такого зверя, на которого мне не приходилось бы охотится. Но так могут сказать про себя многие. У нас каждый охотник…
  Мужчина, не таясь, любовался донной Франческой. С того пасмурного и холодного дня, когда он увидел её около колонны в соборе святого Павла, и она показалась ему воплощением молодости, он впервые оказался с ней с глазу на глаз… Он почитал за счастье так близко видеть это нежное овальное лицо с безупречными пропорциями, чистый и высокий от природы лоб, над которым не нужно было выбривать на два пальца волосы, как это делали римские красавицы, лёгкое золото волос, перехваченных ниткой жемчуга,  большие чуть выпуклые глаза и округлый подбородок с тремя точками маленьких родимых пятен…
  В донне Франческе ему всё казалось гармоничным: сшитое из плотного шёлка сиреневое платье с гранатовым узором удивительным образом подходил к её имени, а крупный изумруд в диадеме не только придавал блеск её глазам, но и подчёркивал алый цвет её узких, но живых, полнокровных губ. Даже обтянутые сафьяном туфельки-цоколли  на высокой, едва ли не на локоть , подошве, мода на которую пришла в прошлом году из Венеции и которую он, встречая ненатурально высоких модниц, пренебрежительно называл дыбами, на её ногах выглядели весьма уместными.
  Он смотрел на неё и рассказывал, как ещё ребёнком таскал копья по бездорожью, как переправлялся с конями через реки и месяцами блуждал по пуще. Ему хотелось, чтобы Франческа собственными глазами увидела, как стрелок натягивает тетиву, как срезает в полёте журавля, как стремительно летит по земле птичья тень, и, напуганный ею, мгновенно срывается с места зубр. Ему хотелось, чтобы она услышала, как в сумраке леса раздаётся гулкое «Хох! Хох!», и как, познавши самку, откликается могучим рёвом и напролом, обдирая бока, несётся на предательский голос охотника обманутый лось…
  Мужчина продолжал рассказывать и неожиданно заметил, как её большие глаза становятся ещё шире, а с лица исчезает привычное равнодушие. Он чувствовал радость от того впечатления, которое его произвели его слова.
  Но вдруг в глазах Франчески что-то блеснуло, и тонкие белые пальцы – как будто она хотела от чего-то защититься – сильно сжали головку веера.
  – Достаточно, – холодно прозвучал её голос, и мужчина замолчал с горьким недоумением.
  – Я хочу услышать, как звучит на вашем языке ваше имя, – без всякой связи с предыдущим разговором сказала она.
  Мужчина решил, что это просто её прихоть, не более. Короткой паузы было достаточно, чтобы Франческа рассмеялась с каким-то облегчением.
  – Он забыл своё имя, – взмахнув веером, сказала она сквозь смех. – Помнит всех своих зверей, а имя – забыл.
  Мужчина тоже усмехнулся – холодно, но вежливо – и с удивлением отметил, что чувствует себя обиженным.
  – На языке моего народа меня зовут Микола. Микола Гусовский.
  Он произнёс эту фразу не по-итальянски, и Франческа, вслушиваясь в неведомое звучание чужой речи, на мгновение обуздала своё веселье.
  Однако тут же она снова звонко рассмеялась, без всякой причины, как будто просто для того, чтобы похвастаться красивыми зубами.
  – Ми-ко-ла, – повторила она. – Как же вы стали поэтом?
  – Вы умеете выбирать непростые вопросы, донна Франческа. Боюсь на этот вопрос один из тех, на которые вообще невозможно ответить.
  Гусовского больше волновала мысль, прочитала ли она письмо, которое две недели тому назад он передал через слугу вместе с корзиной первых бархатно-алых роз.
  В письме не было ничего, кроме нескольких новых эпиграмм и стихов, которые он переписал своим крупным каллиграфическим почерком на хорошей бумаге зеленоватого оттенка.
  Переписывая стихи, он вдруг вспомнил давний случай, произошедший с ним в годы учёбы в коллегиуме . Однажды в некой инкунабуле  он наткнулся на глубокомысленное утверждение, что все каллиграфы – глупцы. После чего он целый месяц старательно портил свой почерк, пока до него не дошло, что если он не остановится, то полностью подтвердит высказанную в инкунабуле мысль.
  Видно, этот забавный эпизод вспомнился не случайно. Между юношескими экспериментами с почерком и письмом к молодой римлянке из знатной семьи, несомненно, была связь. Столько лет прошло, думал он, сидя над письмом, а ты всё такой же наивный чудак. К тому же стал верить не только книгам…
  Молчание затянулось, но донна Франческа ещё не собиралась заканчивать этот чудн;й разговор, который скорее напоминал экзамен, где учитель и ученик поменялись местами.
  – Великий Петрарка, – привычным движением отложив веер, проговорила она, – вопрошал: что есть поэзия, грех или святое призвание?
  – Поэзия – это радость, – убеждённо ответил Гусовский. – Поэт творит собственный мир из хаоса.
  – О-о! – Франческа была явно удивлена. – Я знаю ваши стихи. Некоторые говорят о них с восторгом, но от одного придворного поэта я слышала, что вдохновения вам дают поэмы Грация  и Марка Немезиянина , что храните вы в своём столе. Это правда?
  Он вспыхнул и невольно шагнул к Франческе.
  – Это такая же правда, как и то, что Строцци , который распространяет эти гнусные слухи, равен божественным поэтам древности, – гневно сказал Гусовский, – такие, как он не умеют творить, они лишь умеют подражать Вергилию и другим великим поэтам. Но блеск их стихов – блеск фальшивого золота!
  На лице Франчески появилась довольная усмешка: она не скрывала своего удовольствия от того, что ей удалось вывести собеседника из равновесия.
  – Так в чём же тогда истинные источники вашего вдохновения?
  Она застыла в грациозной позе, заранее уверенная, что знает ответ.
  – В чём источник? – эта уверенность не скрылась от поэта. – Однажды мне довелось услышать, как поют под звон цепей пленные татары. Они враги моей страны, но, когда я услышал, как они поют о своей родине, о своих покинутых очагах, у меня защемило сердце. Здесь, в Риме, я стал понимать их тоску куда глубже.
  В агатовых очах Франчески мелькнуло разочарование. Но она не оставила свою игру.
  – Разве вы пленник? И кто же, в таком случае пленил вас, – она прикрылась веером и игриво взглянула на поэта поверх жёлто-зелёной пташки.
  Писанные и неписанные правила галантности требовали от него лишь одного ответа, который и ждала капризная девушка. Ведь это проще простого – произнести несколько принятых в таких случаях слов. Но он знал, что не сможет сказать этих слов, ибо не сможет переступить через себя.
  – Так кто же пленил вас? – настойчиво повторила девушка.
  – Тоска по родине, – ответил он, заметив, какими злыми стали её глаза.
  – Я хочу послушать ваши стихи, – властно сказала Франческа.
  Она стояла вполоборота к окну, и ветерок ласково теребил её волосы.
  Слегка запрокинув голову, Гусовский начал:

Что только есть в этом мире подлунном,
Создано было для счастья,
Звёзды мигают во тьме,
Освещая всё слабым сиянием,
Силою тайной;
Пылинки златые в воздухе чистом в танце кружатся.
Природы дары: птицы, и звери, и рыбы,
Злато, плоды и несметные клады…

  Эти строки два дня назад он тоже переписал на зеленоватую бумагу. Но по лицу Франчески нельзя было понять, знакомы ли ей эти стихи, или она слышит их впервые.

Радует пекаря нива своим урожаем обильным…

  Краем глаза Гусовский заметил, что у дверей черноволосая служанка подаёт какие-то знаки своей госпоже. Франческа кивнула ей и жестом руки велела поэту остановиться.
  – Я получила ваше послание, – сказала она, глядя в окно, – тяжело представить себе поступок более легкомысленный, чем ваш. Вы забыли, кто вы. Мне известно, что в списках королевского посольства нет даже вашего имени. Только ваши поэтические способности не позволяют мне незамедлительно сообщить обо всём отцу и брату. Но если вы не остановитесь, они смогут защитить меня от ваших домогательств.
  Гусовский почувствовал, как его охватывает удушливый жар. Он хотел что-то сказать, но в горле стоял ком. Он молча поклонился и стремительно вышел из покоев, чувствуя на себе насмешливый взгляд чернявой служанки.
  Он шёл, не замечая ничего и никого вокруг. Он был наедине со своей болью и обидой. Навстречу ему попался прокажённый в колпаке, который надлежало носить всем, кого поразила эта болезнь. Вокруг таких больных даже на самых людных улицах образовывалась пустота. Такая же вязкая глухая пустота окружала сейчас и Гусовского. Её не могли нарушить ни грохот железных запоров – торговцы уже закрывали свои лавки, ни крики уличных продавцов воды, ни страшный стук колотушки прокажённого, который сам в последний момент отшатнулся от человека, идущего прямо на него. Поэт не слышал ругательств, которые обрушил на него прокажённый. В звенящей тишине, что укрывала сейчас Гусовского от внешнего мира, звучало только одно: «Вы забыли, кто вы. В списках посольства нет даже вашего имени». Пытаясь убежать от этих слов, он ускорил шаг, но они догоняли его и смеялись прямо в глаза. «Вы забыли, кто вы…»

II
  В эту минуту посол короля польского и великого князя литовского Сигизмунда Казимировича при папском дворе в Риме епископ Эразм Вителлиус возбуждённо ходил по длинной галерее, которая с трёх сторон окружала посольскую резиденцию. Эразм только что вернулся домой, и на нём ещё была одежда для конных прогулок – короткий лёгкий плащ, кожаные штаны до колен и высокие сапоги из светлой замши. Королевскому послу вряд ли можно было дать его сорок с лишним лет, – так легко он нёс своё полноватое, но плотно сбитое тело, так моложаво выглядело его выбритое и загорелое лицо. Молодили его и высокий рост, и горделивая осанка. Впечатление, правда, портили редкие чёрные волосы, зато на его крупной и круглой, как арбуз, голове их оставалось ровно столько, чтобы епископу Вителлиусу, ни чем не рискуя, можно было не выбривать тонзуры.
  Время от времени он усмехался, как человек, которому только что крупно повезло. Сегодня у него был действительно один их тех дней, которые Катулл  имел обыкновение отмечать белым камешком. Один из нечастых за три года пребывания послом в Риме дней, когда Эразм Вителлиус был доволен и собой, и ходом событий.
  Сегодня он искренне мог простить папе и чрезмерное увлечение охотой, и весёлые ночные балы, и иные человеческие слабости, которые не приличествовали Его Святейшеству Льву Х. Сегодня, хотя бы на несколько часов, Вителлиус смог забыть о своих проблемах и трудностях. Отошли куда-то далеко наговоры орденских послов, которые упорно боролись против его предложения перевести Орден на границу с татарами, где они могли бы действительно защищать веру, а не грабить соседей-христиан. Временно забылись интриги в Польше, где примас Лосский вместе со своими подпевалами день за днём нашёптывает королю в уши, что он, Эразм Вителлиус, – незнатный выскочка, рождённый в обозе лютнист-самоучка, который случайно попал в милость прежнего великого князя Александра. Надёжные люди сообщают из Кракова, что Лосский называет его недостойным королевского внимания плебеем. Но скоро он заставит врагов прикусить свои подлые языки. Пурпур кардинальской мантии станет для короля лучшим свидетельством того, на каких людей должна опираться держава. А если Эразм Вителлиус станет кардиналом Вителлиусом, тогда и посольские дела пойдут лучше, и ему удастся склонить папу к объединению христианских стран против Порты.  Турки и их вассалы крымские татары уже нависли над Европой, как грозовая туча, готовая обрушиться градом на спелую ниву. И Корона, и Княжество уже познали силу и жестокость магометан, а король и шляхта, как и прежде, преступно бездействуют.
  Несколько лет тому назад папа уже пытался собрать крестовый поход против османов. В римских соборах служили мессы за успех христианского оружия, а сам папа, босой и с непокрытой головой, молился в церкви Святых Апостолов. На площадях и в храмах по всей Европе стояли железные ларцы под тремя замками, и бедняки кидали туда свои последние медяки. Латеранский церковный собор  был возбуждён письмом императора Максимилиана, который обещал освободить греков. Но, издалека грозя мусульманам, император не прекращал войн с европейскими монархами. Поэтому никто не дал для крестового похода ни одного воина. О тех временах напоминали только пошитые загодя хоругви с изображениями папы, императора да страхолюдных турок с красными от христианской крови саблями. Одна из таких хоругвей висела теперь в посольских апартаментах скорбным напоминанием о раздорах сильных мира сего.
  Но сегодня Эразму хотелось верить в лучшее. Дипломатические победы уже близки. Их порукою будет кардинальская мантия, которую, в свою очередь, поможет получить поэтическая лира Гусовского.
  Вителлиусу вдруг стало как-то неудобно. У посла появилось чувство вины перед своим секретарём. Однако он успокоил свою совесть той мыслью, что возвышение мецената не может не способствовать славе поэта, которому он покровительствовал. И действительно, разве сегодняшняя просьба папы не чудесный подарок для них обоих, и в первую очередь возможно как раз для Гусовского. Именно просьба, а не прихоть. И потому она будет иметь самые далёкие последствия. Писать по заказу самого Льва Х! Конечно, папа – человек со слабостями, но мало кто так тонко знает и чувствует поэзию. Разве не он собирался перенести из Ровены во Флоренцию прах Данте, который ранее хотели сжечь, как прах еретика? И, бесспорно, перенёс бы, если б – чудны дела твои, Господи! – усыпальница в церкви Сан-Петро Маджоре не оказалась пустой. Нет, не зря папа прославился, как искренний почитатель муз и могущественный меценат. Сколько поэтов не пожалели бы отдать полжизни, лишь бы оказаться на месте Гусовского!
  А моё сердце ещё умеет радоваться за ближнего, думал Вителлиус, наблюдая за ласточками, которые уже вывели птенцов и теперь с утра до вечера стремительно летали по двору, наполняя его своим щебетанием.
  Посол и секретарь были ровесниками, но белее всего их сближали не одинаковый возраст, общность взглядов или образованность, а нечто более прочное. В памяти Эразма никогда не умирал образ того долговязого, одетого в обноски краковского подростка из бедной мещанской семьи, для которого великим счастьем было наесться досыта, чтобы не урчало в вечно пустом желудке. Прославленный дипломат до сих пор помнил виноватые глаза своей матушки, когда она ставила на стол чугунок с пареной репой и клала перед каждым их детей ломтик хлеба чуть толще листа бумаги, на которой школьник Эразм старательно выводил свои первые латинские слова в церковном училище. От постоянного недоедания он избавился, пожалуй, только в Вильно, где после сдачи магистерского экзамена его вместе с другими юношами заприметил и зачислил в свою канцелярию великий князь Александр. С той поры в польскую кровь Эразма и вошло невзначай чувство, которое со временем не только не ослабло, но и усилилось, особенно теперь, когда на родине, в самих королевских покоях, проклинают и порочат его имя. Эразму уже давно привык считать своим отечеством Великое Княжество, где начался его путь наверх – от неприметного чиновника до епископа и искушённого дипломата, который известен теперь при всех европейских дворах. Он не кривил душой, когда называл своего секретаря земляком, и подчас, отбросив латынь и польский, любил с удивительным даже для самого себя вкусом поговорить с Гусовским на белорусском, официальном языке Великого Княжества.
  В вечерней тиши галереи ему вдруг удивительно ясно, как будто в памяти открылась какая-то заслонка, вспомнилась их первая встреча, которая могла оказаться и последней, ибо отправиться с той охоты прямиком к праотцам Гусовскому было куда легче, чем вернуться домой живым.
  Случилось это в годы правления короля и великого князя Александра, в ту счастливую для Эразма пору, когда ни он, ни Гусовский не знали, что их жизненные пути не только пересекутся, но и сплетутся друг с другом, как две свалявшиеся суровые нитки.
  Хоть пуща и принадлежит королю, но не стоит путать её с дворцом, ибо среди вековечных сосен и елей нет места для забав игривых купидонов. Но в те дни король, кажется, забыл про это и легкомысленно позволил королеве Елене совместить охоту с потехой. Придворные шептались, что король замаливает перед женой свою любовную интрижку с молодой вдовой менского старосты Аделей.
  День выдался солнечным, искрящийся первым снегом. На краю болота с кустами мёрзлой осоки артель плотников поставила помост на пяти толстых, как колонны, дубовых столбах, сплошь выстланный звериными шкурами и коврами. Сама королева Елена, дочь московского князя Ивана III, а за ней и все придворные, вырядились как на праздник. От красных, золотых, голубых женских нарядов, от ядрёной морозной красноты щёк, от всей этой пестроты на бархатном снежном фоне сразу уставали и начинали слезиться глаза.
  За три сотни метров от помоста растянулся строй егерей с копьями и тяжёлыми ружьями. Среди тех. Кто напряжённо вслушивался в звуки, доносившиеся из пущи и ещё раз, на всякий случай, проверял сошники ружей, Эразм увидел и самого себя, только на двадцать лет моложе. В пуще он уже в пятый или шестой раз, на его счету один зубр и три лося, но эти томительные минуты ожидания всегда одинаковы: сердце в груди как будто увеличивается в размерах, кровь становится горячей, но одновременно с этим чувствуешь в ней какой-то холодок, от которого укрепляется решимость, а в голове делается ясно и спокойно.
  Где-то вдалеке слышен слабый собачий лай. Потом ещё и ещё. Звук быстро приближается и кровь бежит по венам короткими мощными толчками.
  Зубр показался на краю поля неожиданно. Пробежав с полсотни шагов, он остановился, как будто только для того, чтобы дать себя разглядеть – окутанный белым облаком пара, огромный, как стог старого коричневатого сена, с тремя дротиками, торчащими из тела у загривка. Из-за деревьев, сразу разделяясь на две группы, чтобы взять лесного великана в кольцо, на взмыленных конях вылетела погоня. Какой-то лихой всадник на буланом коне вырвался вперёд и, нацелив копьё, отважно ринулся на зверя. Король и другие конные остановились, зубр лениво обернулся, принимая вызов. И тут произошло непредвиденное: буланый поскользнулся на едва припорошённом снегом льду и, испугавшись, скинул хозяина с себя. Ловчие кинулись на подмогу, но было поздно – разъярённый зубр в два скачка оказался возле несчастного и коротким страшным ударом рогов выпустил из человека дух.
  Из сотен женских грудей вырвался и разнёсся над поляной крик, в котором смешались ужас и восторг. И тут зубр разглядел нечто, до сих пор им невиданное: высокий помост и пёструю толпу каких-то крикливых существ на нём. Зверь аж задрожал от ярости. Не обращая внимания на хлопки выстрелов, он нагнул лохматую голову и, тяжело подкидывая мощный зад, молча ринулся на помост. Он как вихрь пронёсся неподалёку от Эразма, оставив за собой растоптанного охотника и искорёженное оружие. Первый дубовый столб вылетел из-под помоста, как берёзовая жердь. Победоносно рыкнув, зверь пробежал под помостом и также легко выбил среднюю подпорку. Край помоста наклонился, и несколько придворных дам, онемев от ужаса оказались на снегу.
  Зубр развернулся. В его крутых боках подрагивали уже с десяток дротиков, но исполин не сдавался. Пока стрелки подбегали и лихорадочно наводили свои ружья, зубр опустил мокрую от крови голову и снова пошёл на помост. И тут участники охоты не поверили своим глазам: между ошалевшим от пуль и дротиков зверем и его жертвами, беспомощно барахтавшимися на снегу в своих тяжёлых шубах, выскочил молодой ловчий с рогатиной.
  Зубр удивлённо вскинул голову и уставил на человека мутный взор, полный немого страдания и ненависти. Тем временем коренастый ловчий, пританцовывая, сделал ещё три шага навстречу зверю и застыл. Вытянув руку, он мог достать рогатиной до кривых рогов. Зубр подобрался, чтобы сделать последний прыжок, но в тот самый момент, когда он двинулся с места, ловчий в мгновение ока отскочил в сторону и спрятался за стволом огромной сосны. Начался жуткий танец человека и раненного зверя. Они кружили вокруг толстенного ствола, и вместе с ними, невидимая, кружила в танце сама смерть.
  Догадавшись, что свалить сосну не удастся, зубр стремился поймать человека своим длинным змееподобным языком. Каждый из охотников, обступивших место поединка, знал, что такое язык зубра. Разъярённым зубрам не раз удавалось схватить ловчего языком и, подтянув, насадить несчастного на рога. Все понимали, как опасен зубр, но помочь молодому охотнику сейчас не мог никто. Танец вокруг сосны был столь стремительным, что даже сам король Александр, имевший славу самого меткого стрелка во всём Великом Княжестве, беспомощно опустил ружьё.
  Властелин пущи постепенно изнемогал. Вот по его телу пробежала дрожь. Вот он пошатнулся. Вот в слепой ярости, уже чувствуя неизбежное, зацепил рогами сосну, оставив на стволе широкую белую канавку. Всем уже стало ясно, кто победит в этой схватке, и когда широкое лезвие вошло зубру прямо в сердце, поляну огласил рёв восторга, в воздух полетели мурмолки  и шапки, и никто не услышал предсмертного звериного хрипа.
  Зубр ещё не испустил дух, ещё стоял он на коленях, хватая пастью снег, а отчаянного ловчего уже обнимали, пожимали руки, как будто не верили, что он живой. И уже церемонный посыльный передавал ему приглашение за стол его величества. И все женщины, да и сама королева глядели на него с нескрываемым интересом.
  Эразм, не спеша, подошёл. Откуда-то в его сознании появилось острое ощущение особой значимости этой минуты.
  – Кто это? – спросил он у соседа-шляхтича.
  – Сын боярский Микола. Из рода Гусов.
  Когда Вителлиус наконец приблизился, ловчего окружили дамы. Они взахлёб щебетали что-то своему спасителю, и Эразм услышал, как тот смело сказал кому-то на хорошей латыни: «Aut Caesar, aut nihil!».
  Таково было их знакомство, и теперь, прогуливаясь по галерее, посол в который раз благодарил небеса за то, что свели вместе их жизненные пути. Он обязательно должен сказать Гусовскому, чтобы он не забыл описать в своей будущей поэме ту охоту.
  Вителлиус подумал о своём секретаре с неожиданной теплотой. Сколько им обоим пришлось пережить. Вместе они прошли и огонь, и воду. И теперь они вновь плечом к плечу в дни, от которых зависит вся их дальнейшая жизнь.
 Благословен тот, от чьей судьбы зависит судьба Отчизны, с гордостью думал посол. Ему хотелось скорее дать соответствующее распоряжение повару и слугам, и послать за Гусовским. Вителлиус пожалел, что когда-то согласился на просьбу поэта, и теперь Микола живёт не в посольской резиденции, а отдельно, за несколько кварталов отсюда. Он попытался представить, как тот воспримет новости: скроет, как обычно, свои чувства или даст им волю. А может ли он сам скрыть сегодня свои чувства.
  Да, их с Гусовским трудно назвать друзьями: он – королевский посол при дворе Его Святейшества, а Гусовский всего лишь его секретарь, который не расстаётся со своей музой только благодаря ему, Вителлиусу. Поэтому между ними, согласно молчаливому, спрятанному в глубинах души, договору, всегда пролегает неодолимая граница, которую нельзя нарушить и теперь. Возможно, теперь – особенно.
  Посол чутко прислушался к себе и, не найдя в душе необходимого спокойствия, решил отложить беседу с поэтом на завтра.
  На Вечный город опускались мягкие вечерние сумерки.

III
  Он не любил это почти разрушенное строение, напоминавшее ему чудовищный улей, куда время со своих необъятных полей то, что когда-то было жизнью со своими мечтами и надеждами. Он не любил заходить сюда, но античный колумбарий имел над ним какую-то власть, и время от времени, вот как теперь, по дороге к Вителлиусу, у Гусовского возникало неодолимое желание побыть здесь несколько минут наедине с самим собой.
  Постояв под аркой, он вступил в прохладный сумрак первого зала, и по тонкому слою песка, что покрывал каменные плиты, протянулась за ним цепочка чётких следов.
  Необычное и тревожное чувство охватывало его здесь, среди этих стен с сотнями тёмных полукруглых ниш, из которых смотрела сама вечность. Большинство ниш были уже давно пусты, только белел под каждой из них мраморный прямоугольник с латинской надписью.
  Уцелело всего лишь десятка два урн с прахом и столько бюстов на низких постаментах: снисходительные лица эпикурейцев, лица весёлые и грустные, мрачные и настороженно-озабоченные…
  Гусовский читал имена людей, живших за пятнадцать столетий до него. Он читал эти имена с особым вниманием, будто надеялся встретить среди них знакомое, но белые прямоугольники лишь напоминали разуму о суетности человеческого бытия.
  Гусовский присел на обломок колонны. Он представил себе человека, который когда-нибудь будет рассматривать на камне его имя…
  Дни и месяцы сыпятся, как крупицы в песочных часах, и ты не знаешь, сколько их у тебя осталось, но зато точно знаешь, что никто не повернёт твои часы назад. Спеши, пока эта тонюсенькая струйка песка не исчерпала свои силы в стремительном беге. От входа потянуло сквозняком, и Гусовский увидел, как его следы на глазах теряют свои очертания.
  Уже доктор Скорина издал в чешской Праге Библию на языке своего народа. Уже отпело неспокойное сердце Вислицкого . А он, Гусовский, ещё зарабатывает дешёвую славу эпиграммами и стишками на потребу меценату и то тому, то другому римскому вельможе. Разве такая жизнь достойна человека, который поклялся отдать свой дар родной земле, чтобы восславить её богатство и мужество и оплакать её страдания? Он судил себя сурово и жестоко. Здесь, перед прахом сотен людей, которые не оставили после себя ничего, кроме пригоршни пепла, он по-другому не мог.
  Он вновь вспомнил вчерашние холодно-презрительные слова Франчески. Да, его имени нет в геральдических книгах, нет и в списках посольства, но сейчас в этом храме вечности он был, как никогда ранее, уверен, что настоящая честь даётся человеку не через дворянскую кровь.
  Прошлой зимой на одном из Римских мостов он встретил нищего, который погибал от холода и голода. Это был беглый янычар. Гусовский хотел спасти это человеческое создание, которое вырвалось из лап кровавого беспамятства, но бывший султанский воин решил умереть. Услышав его историю, Гусовский понял, что иного выхода у него не было.
  Он не мог молчать и теперь дни и ночи вспоминал о судьбе этого человека, когда стал писать ту поэму. Всё началось, пожалуй, не с самой встречи, а с тех сновидений, что стали мучить его позднее. Ему снилось, что это он янычар. Это его насильно забрали люди султана. Это по нему, надев траурный наряд, голосила мать, а отец посыпал пеплом голову. Это его вместе с тысячами христианских мальчиков принуждали забыть своё имя, учили чужому языку, вере и искусству убивать людей. Это он после вечерней молитвы валился на вонючую войлочную подстилку в большом хлеву и не мог заснуть от мучавших его кошмаров. Это он утолял голод только после сечи, когда живому перепадал черпак плова, оставшийся от убитого. Сны переплетались с явью, и временами ему казалось, что он тоже умеет за сорок шагов приколоть человека к стене своим ятаганом или одним ударом выпустить из женского чрева ещё нерождённое дитя. Неужели, спрашивал он себя, неужели придёт час, когда дань кровью будет платить и его земля, когда Васильков и Янов будут называть Ибрагимами и Мехмедами и посылать по души родных матерей?
  Поэма о янычаре забрала у него часть сердца, но он знал, что главное и самое заветное, то, что предначертано сделать только ему – впереди. Его будущая книга ещё только прогладывала сквозь пелену тумана, а он уже предвкушал день, когда ветер развеет дымку, и мечта станет такой же явной, как вид на Неман в ясный осенний день.
  Он приехал в Рим с надеждой послужить Отчизне и вместе с тем с тоской по ней. С мучительными сомнениями в минуты колебаний, и с радостью в те минуты, когда чувствовал в душе веру, что сможет сказать слово о своём народе и своей стране. Сказать так, чтобы потом и умереть было не страшно.
  Следы уже исчезли. Гусовский поднялся и пошёл к выходу. Под аркой он обернулся, и свежие следы показались ему буквами на чистом листе бумаги.

IV
  Эразм ждал за столом в своём кабинете. Он был в новом кафтане с вышитыми золотыми узорами, которые красиво выделялись на чёрном бархате.
  Фигура посла напоминала Гусовскому пророка Иеремию с росписи Сикстинской капеллы. Такая же глубокая задумчивость на лице и такой же устремлённый вдаль взгляд. Правая рука так же крепко и вместе с тем как-то грустно подпирает подбородок, только у левой лежит совершенно земное письмо со взломанной печатью.
  Вителлиус вздрогнул и, отложив письмо, скинул с себя грустную задумчивость. Поэт почувствовал, что произошла какая-то неприятность. Будто прочитав его мысли и желая их развеять, посол, сразу после приветствий, завёл разговор о приобретённой на днях картине, которая заняла почётное место рядом с полотнами Корреджо .
  – Взгляни на «Христа и Грешницу». Было время, когда этот художник дописывал картины Джорджоне , но, поверь мне, он превзойдёт своего учителя. Его зовут Тициан. Я хочу, чтобы его полотна оказались у нас на родине. Когда посольство будет возвращаться…. – Эразм почему-то замолчал и отвёл глаза.
  – Я прочитал «Янычара», – резко сменил он тему, – твоя лира снова подарила мне небывалое наслаждение, а талант напомнил спелую гроздь винограда. Наш недоброжелатель Строцци быстренько проглотит свой поганый язык. А эта сцена, где янычар убивает свою мать… Твоя интуиция, талант и фантазия творят настоящее чудо.
  – К сожалению, монсеньёр, там нет ни грамма фантазии. Я встретил этого человека на мосту Фабриция. Он близкий нам по крови, болгарин. В пять лет османы забрали его, как налог на кровь. Остальное, монсеньёр, вы знаете из поэмы.
  – И это была его мать?
  – В детстве он упал с дерева и поранился. Умирая, мать узнала его по шраму на щеке.
  – О Господи, в какую жестокую эпоху ты послал нас в этот мир!
  Некоторое время оба молчали.
  – Султан Сулейман выступил на Белград, – восстанавливая нить беседы сказал посол. – Из Болгарии доносят, что приказано собрать десять тысяч возов провизии для султанской армии. Турки ввели новый налог – за работу, которую делают их зубы, пережёвывая христианскую пищу. А татары, тем временем, опустошают приграничные районы Княжества и Короны.
  – И Ватикан по-прежнему молчит…
  Гусовский понимал, что посол вызвал его не для того, чтобы поведать о новом походе султана. За долгие годы их своеобразной дружбы он отлично научился чувствовать внутреннее состояние мецената и теперь был уверен, что кроме похода, кроме татарских набегов и безуспешных, пока что, усилий посольства, Эразма гнетёт сегодня и что-то другое.
  Вителлиус часто говорил, что рядом с ним он не чувствует себя таким одиноким на чужбине. Он, Гусовский, не смог искренне сказать подобное про Вителлиуса. Однако по-своему он любил Эразма, и в его сердце тоже поселилось беспокойство.
  Он был за многое благодарен Вителлиусу. После благодетельницы Софьи, четвёртой жены короля Ягайло, страна, пожалуй, не знала более известного мецената. Епископ Вителлиус пользовался большой популярностью среди поэтов и зодчих. На его посольский двор в Риме стекались письма с печатями знаменитых учёных мужей Европы. Итальянец Кларетти недавно посвятил ему свой перевод Лукиана, а немец Бареальд из Кёльна – свой трактат о землетрясениях. И всего этого он добился в упорной борьбе с завистниками и родовитыми бездарями.
  Но, прежде всего, Гусовский любил Эразма за верность данной в юности клятве верой и правдой служить Княжеству.
  Польские аристократы не могли простить ему не только его взлёта, но в первую очередь этого честного служения. Они не могли простить речей в Риме и Аугсбурге, где он прославлял Великое Княжество, его бывших правителей и даже его язык. К тому же некий ловкий римский печатник издал его речи отдельной книгой. Против посла уже звучали голоса в Сейме, и можно представить, какая буря поднимется сейчас, когда в Ватикане начали говорить о Вителлиусе как о будущем кардинале. Видно, ничего хорошего не сулят и королевские печати на письме, которое меценат читал перед его приходом.
  Поэт готовился услышать наихудшее и был поражён, когда Эразм обнял его за плечи и заговорил о хороших новостях из папского дворца:
  – Пусть порадуется твоё сердце, так же как возрадовалась моё. Папа заинтересовался охотой у нас на севере и высказал желание иметь у себя чучело зубра. Наконец-то небеса услышали наши молитвы. Придётся тебе пока отложить свои эпиграммы.
  – Неужели монсеньор хочет послать меня на охоту? – спросил Гусовский с о сдержанной улыбкой и каким-то неясным, но радостным предчувствием.
  – О зубровой шкуре пускай Радзивилл позаботится, а мы с тобой, Nicolaus, должны добыть что-то поважнее. Папа пожелал иметь не только чучело зубра, но и правдивое поэтичное слово о его повадках и о лесах, что дают ему приют. Ты не раз говорил, что твой челн застоялся в тихой озёрной заводи. Так выводи его в море и не бойся бури!
  Гусовский молчал, скрывая своё волнение, а посол продолжал говорить:
  – Помни, что после Грюнвальда о нас узнал весь мир. Каждый итальянский вельможа хотел бы иметь книгу о нашей стране. Я уже устал от бесконечных расспросов о великанах с глазами на затылке и прочей чепухе, порождённой больным воображением лживых писак. До каких пор они будут распространять слухи о варварстве и дикости наших земель? Мы давно открыли для себя запад, и уже давно настала пора показать себя людьми. Наше прошлое должно принадлежать истории всей Европы.
  – Я хочу, – сказал Эразм после небольшой паузы, – чтобы ты помнил и слова божественного Данте:

O, voi, ch’avete gl’itelletti sani,
Mirate la dottrina, che s’asconde,
Sott’il velame degli versi strani

  Мечта трёх последних лет начинала сбываться, однако Гусовский не мог до конца отдаться радостным чувствам, ибо ощущал в словах мецената некую недосказанность.
  – Сегодняшний день – один из тех, что могут перевернуть всю жизнь, – промолвил он. – Но почему в глазах монсеньёра радость тонет в печали?
  Взгляды мецената и поэта встретились. Каждый увидел во встречном взгляде одновременно и благодарность, и тревогу, и они оба опустили глаза.
  – Сегодня я получил письмо из Кракова, – голос Эразма предательски дрогнул. – Интриганы добились своего. Король приказывает нам вернуться. Я уже не посол.
  Вителлиус сел. Его плечи бессильно опустились, маска уверенного в себе дипломата слетела с лица, как сорванный ветром лист. Перед Гусовским сидел растерянный несчастный человек с погасшим взором.
  – Я уже не посол, – повторил он.
  – Пусть монсеньор скажет, кто из великих не испытывал на себе злословья подлых завистников. Но в муках крепнут дух и воля. Для Кракова монсеньор уже не посол, но для Европы и Рима он остаётся знаменитым дипломатом и не менее знаменитым покровителем муз.
  – Посол без державы… – со слабой усмешкой отозвался Вителлиус.
  – Король и двор — это ещё не вся держава. В то время, как слоны Сулеймана топчут несчастных сербов, когда турецкая чума расползается всё шире и шире…
  – Sapienti sat. Умному достаточно. Я понимаю, о чём ты хочешь сказать, – перебил его меценат, – стадо действительно не виновато, что его пастухи больше походят на волков.
 Он снова властно взял нити беседы в свои руки, и Гусовский с удивлением увидел, что за столом вновь сидит всё тот же решительный и готовый к любым поворотам судьбы Вителлиус.
  Микола всегда завидовал воле своего покровителя, но такое быстрое возвращение Эразма от обескураженности и растерянности в свою обычную ипостась породило, кроме зависти, ещё и обиду: поэт понял, что искренность поведения мецената была сейчас хорошенько разбавлена коварством. Он знал, что Эразм рассчитывает на его помощь, но понимал, что минутная слабость епископа тоже была маской. Он и в такой ситуации оставался дипломатом, вёл свою игру, и от невозможности пробиться даже к этой близкой душе, от понимания, что между ними пролегает граница, как пролегает между двух рек водораздел, не давая им слиться в одно море, от этих мыслей, хоть Гусовский и понял, что заказ посла остаётся в силе, становилось ему неуютно и одиноко.
  – У нас нет выбора, – сказал Эразм, – с этого дня мы – изгои. Тебе не нужно объяснять, сколько теперь зависит от твоей музы. И для тебя, и для меня, и для миллионов наших соотечественников.
  Гусовский задумчиво смотрел на новую картину. Острый солнечный луч, коснувшись чела Спасителя, скользил на молитвенно сложенные руки грешницы.
  – Пусть укрепит мои силы Всевышний.
  Поэту захотелось побыть в одиночестве, дабы повторить сказанное тому, кому надлежало это услышать, но Вителлиус ещё не отпускал его.
  – Дорогой Nicolaus, признаюсь, что среди тревог последних дней в моём сердце нашла свой уголок и та, о которой мы оба до сих пор молчали.
  – Я… – с вызовом начал было Гусовский.
  – Послу ex officio  надлежит знать всё, что происходит с его секретарём, – поспешно сказал Эразм, помогая то ли поэту, то ли себе. – А я не только посол и меценат. Я друг. Я знаю имя твоей избранницы. Эта женщина никогда не переступит через запреты, с которыми мы боремся всю свою жизнь…
  – Её нет в Риме. Я увижу её не раньше, чем через полгода – сказал Гусовский, чтобы поскорее закрыть эту тяжёлую тему, и меценату не удалось скрыть от него свою радость.
  – Я знаю, что ты писал ей, и догадываюсь, что она тебе отказала. Пусть расставание будет бальзамом на твои раны. Помни, в твоих руках не только твоя судьба.
  Вителлиус подошёл, чтобы попрощаться и, когда он слегка сжал Гусовскому плечо, тот, вопреки ещё недавним своим мыслям, ощутил сочувствие мецената. Неожиданно он в полной мере почувствовал, насколько переплелись нити их судеб, в этот момент вновь вспомнил цепочку следов на плитах колумбария.

V
  Теперь нужно остановить дыхание и замереть, чтобы не треснул под ногой сучок. Влюблённый певец поёт короткими, но не дольше, чем троекратный стук сердца, коленцами и в это мгновение не слышит ничего вокруг – хоть из пушки пали.
  Три удара сердца – три поспешных шага, и песня обрывается, а он замирает, не успев опустить ногу. Одно неосторожное движение, малейший вздох, и краснобровый певун, захлопавши крыльями, исчезнет в лесной чаще. Кажется, тишина длится бесконечно, но вот глухарь вновь подаёт голос. Три шага, ветка орешника едва не выкалывает глаз, и снова неподвижность. Утренняя прохлада проникает под рубаху, воздух – как холодное терпкое вино. Ещё три шага.
  «Мой! Мой!» – задыхается от охотничьего счастья душа.
  Ощущение такое пронзительное, что он просыпается.
  Занялась заря. Сквозь пелену сна Гусовский различает над кроватью лядунку из барсучьей шкуры. На меху тускло поблёскивают троки.  Тело до сих пор помнит, как лядунка приятно оттягивает плечо, и, чтобы возникшее ощущение сохранилось подольше, он на мгновение зажмурил глаза.
  На белой стене, справа от окна – лук скифского типа высотой с охотника. Плечи украшены костяными пластинками с крошечными изображениями тарпанов.  Тетива уже давно ослабла, а ведь иногда, как вот сейчас, так и хочется вскинуть лук, натянуть до лёгкого звона и почувствовать хлёсткий удар по кожаной перчатке. Когда-то он мог выбрать за сотню шагов дубовый ствол, и двенадцать стрел на нём рисовали ровный шестиконечный крест.
  Он попробовал разгадать сон. Эх, съесть бы сейчас запечённого в углях глухаря! Вчера у него был совсем постный день: мысли ворочались, как камни, и на бумагу легли всего две неживые строчки. Но каждый охотник в Княжестве знает, что мясо глухаря полезно не только для тела, но и для разума; не даром говорят: съешь глухарьего мясца – будешь умней мудреца.
  Ближе к столу, у самого окна стоит колчан с дюжиной длинных стрел с лебедиными перьями. Такие же перья и на полке рядом с книгами, свечой и песочными часами. В простенке под иконой Богоматери висит не раз натёртый кровью из мизинца – на удачу – самострел с козьей ногой.
  Тоска по лесной молодости всегда жила в нём, как живёт во время засухи подо мхом и опадом  грибница. В этом году она приходила к нему особенно часто, но он встречал её радостно, ибо вместе с ней оживали и окружали его полузабытые звуки и запахи, и он явственно слышал в своей комнате шелест вековечных лесов. Он отдавался воспоминаниям всем своим существом и приходила минута, когда исчезали стены, исчезали каменные здания и шум Вечного Города, исчезал Тибр и широкие кроны пиний,  и он видел шумное стадо зубров на берегу Немана. Да и потом тяжело ему было верить, что эти ровные латинские строки вывела его, а не чья-то неведомая рука. Что их оставили обычные чернила из сажи и ореха, а не какие-то колдовские снадобья.
  Но бывали и такие дни, как вчера и позавчера, когда его блуждания по римским площадям и улицам неизменно выводили на Аппиеву дорогу и вели к гробнице Цецилии Метеллы,  родственницы того самого Красса,  который распял здесь тысячи непокорных рабов.
  Недавно он догадался, чем его зацепило это цилиндрическое сооружение посреди чахлых деревцев и кустов: в его чертах угадывалась схожесть с Каменецкой башней.
  Вителлиус четвёртый месяц путешествовал по Италии, а он писал и радовался своему одиночеству.
  Через узкие и высокие окна всё настойчивей светило солнце. Стали видны фигурки зверей на пластинках, украшавших лук, а на стене не против кровати выступили три висящие встык гравюры. Бывало, он часами стоял перед ними, очарованный их таинственным и гармоничным в своей причудливой дисгармонии миром.
  Левая гравюра с просветлёнными лицами Адама и Евы, с залитыми солнцем  и полными зверей и птиц эдемскими садами, заставляла трепетать душу от какой-то непонятной радости. Но радость эта быстро исчезала, ибо гравюра, висевшая посередине – множество обнажённых людских существ и зверей, их безостановочный бег вокруг некоего загадочного зарева, фантастические полузвери-полумеханизмы – порождала в сердце самые мрачные чувства. И наконец, душа попадала в плен к адским чудовищам на правой гравюре. Здесь господствовали ужас, смерть и страдание, наверное, во всех своих возможных обличиях. Небольшая гравюра казалась огромной. Пусть незримо, но на ней был изображён и белый султанский шатёр, складывали пирамиды из человеческих голов янычары и брела по пепелищу сожжённой татарами деревушки обезумевшая старуха.
  Это был подарок мецената, копия с алтаря работы голландского мастера Иеронима Босха. Гением или сумасшедшим был этот человек, который сумел поместить на одной картине весь кровавый хаос этого мира? – часто спрашивал себя Гусовский. А может мир сам давно потерял разум, и художник только открыл людям глаза? Но сейчас поэт был во власти иных мыслей, ибо сон о родном крае не мог обещать ничего плохого.
  Позавтракал он, как обычно в таверне у моста Фабриция, где по утрам подавали свежую рыбу и кубок дешёвого вина. Нужно было возвращаться к столу и к бумаге. Сон обещал ему удачный день, однако Гусовский неожиданно для себя отправился по улице, ведущей к Колизею.
  Трёхпролётная аркада амфитеатра встретила его тишиной и запустением. Когда-то, в первые дни и месяцы своего пребывания в Вечном городе, он часто приходил сюда. Ему достаточно было зажмуриться и слегка надавить пальцами на веки, как пустой амфитеатр наполнялся гулом десятков голосов. Он был то зрителем, то одним из тех несчастных, которые, повернувшись к императорской ложе, отрывисто выкрикивали цезарю слова своего мрачного приветствия. Но этим утром его привело сюда разбуженное сном чувство какого-то неясного ожидания.
  Память позволяла ему писать без пера и бумаги. Прикрыв глаза, он повторил последнюю строфу, которая звучала в его голове одновременно по-латински и по-белорусски. Поэма ещё не имела названия, но раз за разом, словно форель в чистых водах Немана, проплывало в сознании: «Carmen de bizonte» – «Песнь о зубре».
  Гусовский погрузился в работу и не сразу заметил человека, который появился на другой стороне арены. Это был юноша в одежде студента с перемётной сумой, перекинутой через плечо. Он скинул полупустую суму, вынул оттуда краюху хлеба и впился в неё молодыми зубами. Подкрепившись, он расстелил на каменной лавке засаленный и мятый плащ и с наслаждением вытянулся на нём во весь свой немалый рост. В этот момент Гусовский, наконец, заметил юношу. Но заметил он и другое: чуть выше среди лавок амфитеатра показалась и тут же скрылась чья-то фигура в лохмотьях. Студент положил суму под голову и, по-видимому, уснул, а оборванец больше не показывался. Но вдруг опытный глаз охотника заметил, как из-под камня высунулся и стал потихоньку приближаться к суме длинный шест с крюком не конце. Гусовский крикнул. Юноша вскочил на ноги, но было уже поздно: вор утекал с сумой во все лопатки. Ловко перескакивая через скамейки, он бежал прямо на Гусовского, как будто хотел найти у него спасения. Студент нёсся за ним огромными прыжками, и, казалось, оборванец попал в безвыходную ситуацию. Но когда между ним и поэтом оставалось с полсотни шагов, а студент вот-вот должен был схватить его за шиворот, тот, чуть наклонившись, нырнул в нишу и как сквозь землю провалился.
  Когда Гусовский, ругая себя за несообразительность, кинулся к чёрному проёму ниши, запыхавшийся и вспотевший студент уже вылезал оттуда, осознав, что его имущество навсегда сгинуло в этом твориле.
  – Кадук на яго!  – выругался он, смахнув со лба пот, и поздоровался с поэтом по-латыни.
  От неожиданности Гусовский даже не ответил на приветствие.
  – Кадук на яго! – радостно повторил он белорусское ругательство и стиснул в объятиях ошеломлённого студента. – Кадук на яго!
  Нет, не даром приснился ему тот сон. Не каждый день встретишь человека из Великого Княжества, да ещё и из Несвижа. Длинноногий, русый и зеленоглазый школяр на вопросы отвечал весело и с плутоватой улыбкой:
  – Не пропаду. Нам в Несвиже подай что пожиже: солому толчём – блины печём, сено жарим – блины мажем. А вот книги жалко.
  Он пригладил растрепавшиеся от погони волосы, наклонился к проёму и, сложив ладони раковиной, прокричал:
  – Эй, ты, сеньор прохвост! Хлеб можешь съесть, рубаху носи, а книги принеси завтра на это место и положи на первой ступеньке. Тогда Бог простит тебе твой грех.
  Подземелье отозвалось издевательским хохотом. Итальянских слов студенту уже не хватило, и он выкрикнул в темноту по-своему:
  – Чтоб тебя черти жарили столько дней, сколько слов в тех книгах!
  Василь, – так звали студента, – получил в Кракове степень бакалавра и теперь направлялся за науками в Падую, где также могли учиться православные. В этом году там читали лекции два магистра-белоруса: Ян из Полоцка – «Письма» Цицерона, а Мартин из Зельвы – «Этику» и «Метафизику» Аристотеля. Рим находился в стороне от его маршрута, но Василь специально сделал крюк, чтобы своими глазами увидеть Вечный Город.
  Гусовский вспомнил молодость. Строго ли придерживаются студиозусы уставов? Неужели в бурсе действительно говорят только по-латински? Преподаёт ли ещё в Ягелонской alma mater  доктор медицины и вольных искусств Матей из Вильни?
  Доктора Матея, охотно отвечал бакалавр, избрали ректором Сиенского Университета. Уставы – чудная находка, ибо иначе не было бы так приятно нарушать их. Что касается латыни, то всегда найдётся пара обормотов, которые за лишний шелег  готовы отречься не только от родного языка, но и от родной матери. Они и становятся шавками-согладатаями. Был у них такой Марк из Мостов, чтоб ему семь болячек на язык. Ещё не научился как следует каши по-латыни попросить, а уже бегал и доносил на свих земляков, что они нарушают устав и вместо латыни говорят на своём языке. Так всем надоел, что как-то ночью посадили его в мешок и, пересчитав рёбра, объявили, что утопят в реке. Однако, протащив по улицам, раскачали и бросили вместо Вислы в лужу напротив бурсы. Там воды воробью по колено, но Марку и этого хватило. Начал он, как только из мешка выпустили, райские чертоги славить, а судей своих называл не иначе, как ангелочками. Хохотали оба до слёз. Возможно, Гусовский впервые в жизни пожалел, что нет у него сына.
  Они до темна бродили по Риму. Поэту не жаль было долгого летнего дня. Этот весёлый двадцатилетний парень, который перемерил своими ногами пол-Европы, был живым напоминаем того, что его страна живёт, стремится к наукам, что звучит её язык, на котором печатаются книги.
  Вечером они вдвоём, – отец и сын, как на мгновение показалось поэту, – сидели в его комнате за жбаном захваченного из таверны молодого вина, которое почти не пьянило, но делало слова какими-то более выразительными и значимыми, как будто открывали их истинную сущность. Песочные часы, две спаянные между собой стеклянные луковицы с песком, перестали быть просто часами, а стали символом самого времени. Символами сделались и другие предметы: лук, заострённое лебединое перо, белый лист бумаги…
  Оказалось, краковские школяры ещё помнят эпиграммы Гусовского. Из-за одной из них, написанной на самого ректора, ему пришлось расстаться с Университетом и искать защиты у Эразма Вителлиуса, который в то время был уже епископом полоцким и пытался создать в северных владениях Короны очаг науки и искусства, равный далёкой Падуе.
  Помолчав, он спросил юношу о его родителях. Мать с сестрой остались в Несвиже, в доме, что у самого рынка. Отец, дьяк Михей, участвовал под началом Михаила Глинского  в Клецкой битве.  В тот день, когда воины Княжества взяли в плен четыре тысячи татар и освободили из полона сорок тысяч угнанных в неволю детей и женщин, маленький Василь стал сиротой.
  Грановский взял со стола книгу:
  – Ac albos belli cеlebries virtute Ruthenos…
  – Белорусы, кои прославились своей мужественностью на войне… – перевёл Василь. – «Прусская война» Яна из Вислицы.
  – Да. Славу Грюнвальда уже окутала тьма, но он разогнал её светом своего таланта. Чтобы оставить потомкам нашу историю, мало записать её в хрониках. Её нужно отчеканить в поэтичных строках.
  – Вторую часть я знаю наизусть, – сказал бакалавр, – всё описание битвы.
  Взмахивая в такт рукой, Василь начал читать. Князь Витовт быстрей восточного ветра летел к Ягайло, который встретил начало битвы в молитвах. Татарские конники натягивали луки и пускали коней вскачь. Град смертоносных стрел бил в броню, и валились наземь с коней надменные тевтонцы.
  На лицо юноши легла печать воинственности. «Жалеет, что живёт на сто лет позднее», подумал Гусовский, «сам, разумеется, хотел бы развешивать на куполах Вильни и Кракова крестоносные знамёна и хоругви. Как бы согрел своё сердце, увидев этого парня, сам Вислицкий…»
  – Витовта народ называл Громом Войны, – промолвил Гусовский, когда юноша закончил. – Даже татар держал он в узде. Князь Витовт отражал набеги на наши земли, а нынешние правители отдают её на разграбление…
  С минуту они сидели молча, объединённые одними мыслями.
  – От надёжных людей я слышал, – заговорил Василь, – что уважаемый поэт, исполняя волю папы, пишет поэму про охоту на зубра…
  – Этим людям можно верить.
  – Как бы я хотел послушать хоть несколько строк… Пусть они напомнят нам о наших пущах.
  – Время нынче не благоприятствует влюблённости и нежным чувствам. Каждый должен думать, как помочь Отечеству.
  Юноша ждал. На небо выплыла луна, и в её оливковом свете Гусовский начал:

Впутаны летом в кровавые войны усобиц,
Ратники наши зимой получают в награду
Ими заслуженный отдых — охоту на зверя.
Не у литвинов ли Марс перенял их обычай
Даже на отдыхе меч свой калить на морозах?
Войны! Презренное дело войны вызывает
Гнев мой, и слезы, и боль. Без конца, в одиночку,
Войны ведём мы за всех, за священное братство.
Страшный нас враг осаждает и жаждет под корень
Нас истребить, как и имя Христа в наших землях.
Дерзкий пришелец, ворвавшийся в наши пределы,
Нагло твердя, что воюют не ради захватов,
Топит в крови иноверцев, сжигает селенья.
Там, где Орда пронесётся, останется пепел,
Воронов тучи да псы одичалые. Если
Он победит, лучше смерть нам принять, отказавшись
От кабалы и страданий невольничьей жизни.

  Василь порывисто встал.
  – Злые языки утверждают, что Эразм Вителлиус и его секретарь отреклись от Отечества и ищут славы и почёта в Ватикане. Теперь я знаю, чего стоят эти разговоры. Всё говорит о том, что автору поэмы суждена европейская слава.
  – Твоими устами говорит молодость, – перебил его Гусовский.
  – Нет. Доктор Скорина сеет просвещение среди нашего народа, но не менее важно сеять в мире правду о нашей земле и её страданиях.
  – Какие книги были в твоей котомке? – перевёл разговор на другую тему поэт.
  – «Аристотелевы врата» и Псалтырь Скорины с Экклезиастом.
  Приложив правую руку к сердцу, Гусовский протянул бакалавру книгу, с которой не расставался четыре года. То был Псалтырь, первая напечатанная книга, в которой звучало живое слово их народа. «Защита и радость малым, потеха и песня старым, благочестивая молитва и украшение жёнам, детям малым – добрых наук начало, мужам – крепкая опора».
  Поэту казалось, что предисловие читает сам Скорина, что душа его где-то тут, с ними…
  Они долго не ложились спать. В ночном небе висела полная луна, и она напоминала обоим спелое яблоко из садов далёкой родины.

VI
  В конце сентября, когда в иссушающем зное римского лета почувствовалось дыхание осени, которая обещала пересыхающему Тибру близкие дожди, Эразм Вителлиус вернулся из путешествия во Флоренцию и Парму. Вечером того же дня поэт и меценат уже беседовали в огромной библиотеке посла, которой завидовали даже кардиналы. Единственным украшением библиотеки была шпалера с Данте и Вергилием и чудной золотисто-голубой панорамой. Всё остальное пространство занимали печатные и рукописные книги.
  Среди латыни теологических и юридических трактатов, среди книг гуманистов и античных авторов, тут можно было встретить кириллицу летописей и издания опального Фиоля.  Было тут и «Слово» о походе новгород-северского князя Игоря на половцев, которое Гусовский любил время от времени перечитывать, всегда находя сходства между Витовтом и Всеславом Чародеем, князем полоцким.
  Обрадованный встречей Вителлиус со знанием дела поведал о росписях Корреджо, восхищаясь изяществом и лёгкостью путти  в пармских храмах. Временами он кидал взгляд на стопку исписанных замысловатым почерком листов бумаги, которые соседствовали на столе с «Декамероном».  Это соседство казалось Эразму добрым знаком, и он уже предвкушал, как будет вчитываться в первые пятьсот строк поэмы.
  С юмором и искренним наслаждением он вспоминал своё путешествие.
  – Представь себе, что в церкви святого Иоанна ангелы парят настолько свободно, что купол исчезает и превращается в небо. Кисть мастера рождает чудо, равное божественному. Ты никогда не думал, что именно в гениях Господь проявляет себя самым полнейшим образом и напоминает нам о своём всемогуществе?
  Рассуждения Вителлиуса прервало появление слуги.
  – Некий человек просит у монсеньора аудиенции. Он назвался турецким купцом.
  Вителлиус и Гусовский удивлённо переглянулись.
  – Пусть войдёт, – сказал Эразм, – мы выслушаем его.
  Низкорослый турок, который из-за огромного тюрбана казался почти что карликом, склонился в поклоне.
  – Падишах хим чок яш сана! Да живёт вечно султан, – повторил он по-итальянски. – Да увеличит Аллах его тень на земле!
  – Приветствую тебя, купец, – ответил Вителлиус по-латински.
  – Особенность моего дела, – турок тоже перешёл на латынь, – заставляет меня просить господина посла о разговоре с глазу на глаз.
  – Это мой секретарь и друг, – ответил Эразм, задумавшись на мгновенье.
  Турок тоже на минуту задумался, потеребил пальцами рукава зелёного халата и, в знак согласия, наклонил тюрбан.
  – Меня послал сам падишах, властитель мира, месяца и солнца…
  – Властелин мира? – насмешливо перебил его посол. – Мне кажется на Рим власть падишаха не распространяется.
  – На всё воля Аллаха, – нисколько не смутившись ответил голубой тюрбан, – недавно слова, подобные твоим, говорили и в Белграде. А сегодня муэдзины славят с белградских стен имя Аллаха и вершителя воли его на земле султана Сулеймана, да продлит небо его дни! Где пройдёт турецкий конь, трава уже не вырастет. Король венгров не имеет сил выступить против Порты. Французский король напал на Италию. Венеция не станет ссориться с нами, а император вынужден бороться с Лютером. Лютер же смеётся над теми, кто собирает силы на борьбу с Высокой Портой. Он мудрый человек, ваш Лютер. Он учит, что небо послало османцев покарать грешных христиан, а значит тот, кто воюет с нами, противится воле своего бога.
  – Этот мудрец ходит по скользкой дорожке, – сказал Эразм.
  Турок кольнул его злым взглядом, видимо жалея, что начал разговор при этом нахальном секретаре.
  – А какая дорожка привела сюда тебя? – спросил нетерпеливо Вителлиус.
  Он уже догадался о цели визита голубого тюрбана.
  – Кто приходит с добром, того добром и встречают, – уклончиво ответил голубой тюрбан стихами из Корана.
  – А кто приходит со злом, того предают огню, – промолвил Вителлиус.
  – Уважаемый посол читает Коран! – в искреннем или притворном удивлении воздел руки визитёр. – Во истину, всемогущий Аллах любит людей с высокими мыслями. Да просветит он ваши сердца.
  Турок совсем по-хозяйски оббежал библиотеку, заглянул за полки и даже приоткрыл дверь в гостиную. После этого он вернулся на прежнее место и застыл, неподвижно скрестив руки на круглом животике.
  – Уважаемый посол, да сочтёт Аллах его дни, имеет большие заслуги. Слава о них перелетела моря и дошла до ушей султана, чей разум окутывает землю и ниспадает золотым и серебряным дождём.
  Турок заговорил тише.
  – Аллаху было бы угодно, чтобы господин посол перешёл на службу к Высокой Порте. Падишах щедро вознаграждает друзей. Секретарь господина посла также получит свою долю, – добавил он, барабаня пальцами по животу.
  – У меня есть свой монарх, интересы которого я защищаю, – неторопливо ответил Эразм.
  – Это кто же? – искренне удивился голубой тюрбан.
  – Король Польский и Великий князь Литовский Сигизмунд, – переборов себя с трудом ответил Вителлиус.
 – Султан оценит услуги господина посла в десять раз дороже.
 – Не всё на свете продаётся.
 – Не всё? – с сомнением спросил турок. – А что же не продаётся?
 – Земля, которая зовётся Отчизной, – резко ответил Эразм.
  Турок, запрокинув голову с длинной узкой бородкой, захохотал:
 – Отчизна? Аха-ха! Неужели господин посол думал, что во дворце падишаха не знают, какой приказ господин посол получил от короля?
  На Вителлиуса накатила чёрная волна ненависти. Он и правда может послужить султану, может отмстить за свой позор. Удовлетворённый турок молча ждал, прекрасно понимая, что сейчас творится на душе у Эразма.
  И вдруг посол встретился с тяжёлым, вопрошающим и одновременно насмешливым взглядом Гусовского. Это была стена. Это было спасение.
  – Я думал, ты посол, а ты и вправду купец, – со скрытым облегчением произнёс Вителлиус.
  – Мы подождём, – отозвался турок, спокойно разглядывая разноцветную шпалеру, – мы подождём, ибо сказано в Коране: человек сотворён из торопливости.
  Двое мужчин глухо молчали.
  – Во имя Аллаха милостивого милосердного! – снова согнулся в поклоне голубой тюрбан. – Хвала ему, владыке мира и царю царей в день последнего суда. Да ведёт он нас по дороге простой, по дороге тех, кого осыпал он милостью своей. Да ведёт он нас дорогой счастливых, а не тех, на кого падёт гнев его, – с угрозой закончил турок.

VII
  В такие, как этот дни, когда дождь не позволял проскакать как обычно несколько миль по римским предместьям, Вителлиус заменял конную прогулку размышлениями в тиши своего кабинета. Посол любил эти часы одиночества, когда мысли легко переносили его в любой город мира, в любую часть ойкумены.
  Заканчивается 1521 год от Рождества Христова. По Европе ползут слухи о приближении нового потопа, и легковерные люди уже строят ковчеги. Вассалы османцев снова вырвались из крымских просторов, опустошили Бельскую и Холминскую земли и разбили поляков под Сокалем. А король Сигизмунд снова сказал о нём на Сейме нелестные слова, повторяя, что Вителлиус ищет выгод для себя, а не для державы. Почему же тогда выгоды для Короны и Княжества не ищет сам король? Ждёт, пока султанский шатёр не появится на холмах перед Краковым?
  Дождь упорно поливает мощённый двор и хлещет по плитам галереи.
  Французский и испанский короли воюют за господство в Европе. Порта становится союзницей христианской Франции. А в Стамбуле происходит нечто невероятное: дочка некоего рогатинского священника Лисовского становится султаншей.  Проданная татарами в рабство ещё девочкой, она не затерялась среди безликих одалисок, а сумела стать одной из четырёх, дозволенных Аллахом, султанских жён. Венецианцы утверждают, что она имеет статус башкадуны – любимой жены султана.
  Под натиском конкистадоров рушатся древние державы Новой Индии. Второй год плавают где-то каравеллы Магеллана, того самого португальца, который решил достигнуть Молуккских островов, плывя на запад. Если он достигнет цели, то значит древние мудрецы не ошибались, и Земля действительно круглая.
  Когда-то, в такие вот минуты, охватывая своим взором весь мир, Вителлиус с удовлетворением ощущал крепкую силу своего разума. Он и сейчас пробовал найти в своей душе это радостное чувство, но его там не было. Вместо этого, он нашёл лишь старательно скрываемые от постороннего взгляда сомнения и растерянность.
  Папа уже не допускает к себе почти никого. Вчера посол беседовал с папским врачом, – пульс больного, а также запах и цвет мочи указывают на самый плохой исход. Папу волнует теперь близкая встреча со Всевышним, а не охота в северных пущах и не поэма, которую он, Вителлиус, надеялся поднести ему на Рождество. В приёмной рядом с библиотекой стоит уже не нужное шикарное чучело зубра, которое он сегодня же прикажет убрать с глаз долой. Если бы также легко можно было выкинуть из памяти несбывшиеся надежды!
  Наместник святого Петра умирает, и вместе с ним умирают последние шансы на кардинальскую шапку, на удачу посольской миссии, на то, что он увековечит для потомков своё имя.
  Эразму вспомнилось, как он беседовал с Гусовским, прочитав первую половину «Песни». Посол и тогда признался себе, что рассчитывает прежде всего на то, что поэма понравится папе. Ведь он в первую очередь дипломат, а уже потом меценат.
  И вот сейчас, когда «Песнь о зубре» готова, а пап лежит на смертном одре, он начинает стыдиться того разговора.
  Сначала он от души похвалил безукоризненный размер поэмы, сказал про свежесть и полнозвучие её строк.
  – Пущу, охотников и князя Витовта описал великий мастер, – искренне восхищался он. – Ты достиг почти невозможного. Ты выпускаешь тучу стрел по порокам общества. Твоя поэма превращается в политический трактат и при этом остаётся высокой поэзией.  Твой раненный зубр – чудесная аллегория Отечества, олицетворение его судьбы и символ его былого величия.
  Гусовский слушал, ничем не выдавая своих чувств. За лето он заметно изменился. Глаза не утратили своей живости и остроты, но как будто выцвели и сделались страдальческими. Широкие плечи, как и раньше дышали мощью, но чуть опустились, словно он днями и ночами держал на них какой-то тяжёлый груз. Вителлиус помнил чувство, коснувшееся его сердца. Он знал, что Франческа снова вернулась в Рим. Он хотел бы утешить Гусовского, взять часть его ноши на свои плечи, но он также знал, что именно страдания, а не душевное равновесие, способны вдохнуть в строки, в картину или в мелодию ту божественную частицу, что делает их бессмертными. И вместо слов утешения прозвучали другие:
  – Я бы покривил душой, – говорил он, – если бы смолчал о том, что отказываются принять моё сердце и моя душа. Ты пишешь об испытаниях колдунов водою, о мясе глухаря и других языческих обычаях и суевериях. Разве прибавляет это чести нашей стране?
  – Неужели монсеньору показалось, что подобные дикарские обряды мне по душе? – ответил Гусовский. – Но обычаи отличают один народ от другого. Лучшие из них – такая же святыня, как язык и свобода. Разве найдём мы в старинных обычаях глубокие пороки? Святость матери признают даже те народы, которые не славят Деву Марию. Будто ветром уносит нас всё дальше от обрядов и традиций, которых придерживались наши предки. Не превратимся ли мы в скором времени в оторванное от корней перекати-поле?
  – Ты осмеливаешься кинуть вызов самому божественному Данте, – не вступая в спор, продолжал Вителлиус, – Данте разоблачал тех, кто отправился на тот свет, и карал грешников руками неземных существ. Ты же берёшься судить тех, кого судить может только небо. К тому же разумный читатель сразу заметит, что ты считаешь чудом не сотворение мира, а его существование….
  Гусовский больше не возражал, и тогда он, Вителлиус, хотел услышать в этом молчании поэта согласие. Теперь ему казалось, что в том тяжёлом молчании было как раз несогласие. Он знал, что не может идти против собственных принципов и взять свои слова обратно, и молил небеса, чтобы Миколе самому хватило сил отбросить его неискренние советы.
  Вителлиус обернулся и увидел застывшего в нерешительности слугу.
  – Что случилось? – спросил посол, уже зная ответ.
  – Vossignoria reverendissima… Ваше преосвященство… Господь забрал душу Его Святейшества.
  Посол был готов к такому известию, но не думал, что ему будет так тяжело. Теперь он был как корабль без парусов. Что сулит им обоим – ему и Гусовскому – будущее?
  Невольно всплыл в памяти недавний, уже второй, визит турецкого «купца», который, славя Аллаха и султана, напомнил, что Стамбул по-прежнему готов принять его услуги. Он разговаривал с турком с глазу на глаз, однако было такое ощущение, что Гусовский стоит рядом. Он даже чувствовал его взгляд, тот самый насмешливый, как и в первый визит турка, взгляд острых очей этого сына лесов.
  Эразм знал, что и так не даст воли тёмному желанию отомстить, которое ещё не угасло в нём окончательно, но в те минуты он был благодарен поэту и думал, что грань между ними уже не такая непреодолимая.
  Порыв ветра швырнул в окно несколько дождевых капель, и они, свободно стекая по стеклу, создавали на окне свой маленький мир: одни, обессилив, замирали, другие продолжали двигаться.
  Две капли слились и весело побежали дальше, и это незначительное событие неожиданно принесло Вителлиусу облегчение. В непроглядном, как сегодняшнее небо над Римом, массиве дум и предчувствий мелькнул луч света.
  Он уже не был послом, ибо потерял того, кто признавал его представителем державы от него отказавшейся. Но он оставался меценатом. А разве меценаты, даже спустя столетия, не упоминаются рядом с теми, чью музу они оберегали от студёных ветров эпохи?
  Со смешанным чувством горечи и надежды Гусовский подумал, что ещё недавно он был опорой для Гусовского, а теперь они как будто поменялись ролями. Нет, всё-таки он оставался меценатом и в этом было его будущее.


Рим, 1522 год

I
  Отдалившись от города на добрые две мили, Гусовский не успел вернуться до темна, и теперь на заброшенной тропинке, что бежала вдоль низкой каменной ограды виноградника в тёплой тени июльской ночи, которую нарушали лишь немудрённые трели цикад, к нему вместе с усталостью пришло чудесное чувство. Облокотившись на ещё тёплую после знойного дня ограду, он глядел на вычурный танец светляков. Кружение зелёных огоньков, которые, как будто споря с небом, творили свои стремительные узоры, завораживала душу, вторгалась в память и возвращала вспять время, и Гусовскому казалось, что не было всего этого ужаса последних месяцев, что всё это ему приснилось в одну из тех ночей, когда над землёй проплывают чёрные тучи ночных кошмаров.
  И сожжённые дома тех, кого коснулась болезнь, и переполненные монастырские госпитали, и целые ряды гробов – больших и маленьких, детских, которые оставались незакопанными, – всё это казалось лишь сном. Матери не зажимали рты детям, чтобы крик не привлёк в их дом стражу. Не было тысячи трупов, которые просто сбрасывали в яму или в Тибр. Был нежный сумрак летней ночи с зелёным танцем светляков, тропинка, куст земляники… Как ему хотелось совершить невозможное и повернуть время вспять, чтобы царство смерти осталось только на гравюре гениального художника в его комнате!
  Но это было действительно невозможно, и огромная жёлтая луна, поднявшаяся над виноградником, осветила не только лозу с тяжёлыми гроздьями. В её свете он увидел, как напрасны и безнадёжны его наивные порывы. Там, за возвышенностью, лежал Вечный Город, над которым, как на картине Босха, был занесён огромный безжалостный нож. Там вырывались из груди предсмертные стоны, и по ночным улицам, пугая стаи одичавших собак, шли с закрытыми до глаз лицами монахи, что собирали мертвецов и оставляли на дверях всё новых и новых домов большую букву «Р», первую букву страшного слова «PESTIS» – «ЧУМА».
  Там лихорадочно подсчитывали свои барыши гробовщики, и тот из них, кого минует напасть, может оказаться в числе самых богатых римлян. Город, который должен являться образцом набожности, был брошен на произвол судьбы светскими и духовными сановниками, и теперь в нём, наряду с чумою, царили безбожие и все человеческие пороки.
  Пусть Бог покарает грешников, думал Гусовский, но за что страдают младенцы, которые не способны согрешить даже в мыслях? За что принял смерть двухлетний чумазый карапуз, который любил прогуливаться под его окнами со старым ленивым котом? Разве справедлив Твой приговор, Господи? Почему не лишаешь дара речи лжепророков, которые на каждой площади проклинают имя Христа и Деву Марию, и просят милости у Магомета и самого Люцифера? Почему не насылаешь кары на тех, кто оскорбляет в храмах святые мощи и призывает приносить жертвы языческим идолам? Что это? Твоя милость или Твоё бессилие?
  Мысли бились в тенетах сомнений, и потому часовенка около дикого масленичного дерева стала для Гусовского даром самого неба.
  Нишу с фреской освящал слабенький огонёк лампады. Он вырывал из мрака доверчиво-простодушную улыбку Мадонны и детскую головку на её руках.
  Он опустился на колени и стал молиться. Он просил, чтобы Всевышний смилостивился на Франческой, след которой он потерял этим проклятым летом, смилостивился над Эразмом и бакалавром Василём из Несвижа, смилостивился над ним самим. Что будет с «Песней»?..
  За тысячу её строк он готов заплатить любую цену. День жизни за строчку? Неделю? Он готов. Он вспомнил умершего от чумы Вислицкого, он согласен на такую судьбу, пусть только ему, Гусовскому, будет дозволено перед смертью увидеть книгу со своей поэмой. Эта книга, единственное его дитя, будет до краёв наполнена болью. И может она оправдает его мучения на этой земле…
  Из задумчивости Гусовского вывели чьи-то шаги. На тропинке, опираясь на ствол маслины, стояла молодая женщина в жёлтой юбке.     Встретив взгляд незнакомца, женщина не опустила глаза, а ленивым движением руки поправила тяжёлые чёрные волосы и соблазнительно улыбнулась. Её высокой груди было тесно под шнуровкой, и она как будто бы просилась на волю, как просилось на волю из тесных одеяний всё её пышное наполненное жизнью тело.
  – Кого ты ищешь здесь в такое время? – спросил Гусовский, поднимаясь с колен.
  – Ты говоришь, как чужеземец, – сказала она глуховатым грудным голосом, – но теперь всё одно. Бедные и богатые, умные и глупые, свои и пришлые – все мы одним мирром мазаны. Ты понравился мне, чужеземец. Я хочу, чтобы в эту ночь ты был со мной.
  Женщина подошла так близко, что он почувствовал её дыхание.
  – Не бойся, я не больная. А если бы и была больная… Всё одно мы все скоро сгинем.
  Бесстыдно усмехаясь, она оголила белую, как сыр, ногу и вильнула бёдрами.
  – Тебе нужно молиться, – пытаясь потушить огонь, которым против воли разгорелась его кровь, промолвил Гусовский.
  Губы женщины искривились в хищной ухмылке. Она подошла к Гусовскому ещё на один шаг и, выгнувшись всем телом, обняла его. Он почувствовал, как её поцелуи лишают его воли и разума. Женщина что-то шептала и тянула его за собой вниз. Он падал в горячую чёрную пропасть, но всё же что-то сопротивлялось в нём и не позволяло покориться её грубым и бесцеремонным ласкам. Не болезни он боялся. Боялся он, возможно, ещё чего-то более страшного, боялся превратиться в такого, как она, как другие, те, для кого завтрашнего дня уже не существует. Для него это было страшнее смерти, и протест его, поднявшийся из глубин души, дал силы вырваться из цепких объятий.
  С минуту они смотрели друг на друга.
  – Нужно молиться… – сказал Гусовский.
  – Молись один, чужеземец, – брезгливо ответила она. – Ты ещё не подох, а уже холодный, как мертвяк. Молись, может твой Христос за это быстрее отправит тебя кормить червей.
  Неуверенно ступая, она пошла дальше по тропинке. Гусовский несколько поспешно опять опустился на колени. Над огоньком лампадки суетливо плясали ночные мотыльки. Он молился напряжённо, ожидая какого-то знака, мысли или биения сердца, которые подсказали бы ему, что мольбы его услышаны.
  Но знака не было. Гусовский поднял глаза, и ему показалось, что он видит, как незримое облачко его молитвы сиротливо бродит среди равнодушных звёзд.

II
  Утром он проснулся возле колонны Трояна, где вчера усталый присел отдохнуть. Ещё недавно, любуясь барельефами победоносных битв Рима с даками, знатные горожане выгуливали вокруг колонны собак и горностаев. Теперь тут было пусто, только бродячий пятнистый пёс подкрадывался к нему, видимо приняв за мёртвого. Гусовский поднял с земли камень и пёс, поджавши хвост, убежал прочь.
  На площади по-прежнему было пусто. Но, прислушавшись, Гусовский уловил шум огромной толпы, и вскоре с ближайших улиц на площадь вышли две абсолютно разные, но одинаково зловещие процессии.
  Во главе первой шли четыре монаха-доминиканца, которые несли огромный чёрный крест с серебряной фигурой Христа. За ними двигалась толпа людей, время от времени хлеставших себя по плечам узловатыми плётками. Оголённые плечи мужчин были сплошь в свежих ранах и загноившихся тёмных рубцах. Кровь выступала и на лохмотьях, прикрывавших старые и молодые женские тела. В хвосте шествия, которое оставляло на пыльной мостовой красные следы, также шли доминиканцы в коричневых сутанах.
  Наискосок этой процессии двигалась другая, более многочисленная. Вместо монахов с распятием здесь впереди шли люди, ведшие на поводке огромного чёрного быка с криво отпиленным рогом. За быком ступала беспорядочная огромная толпа горожан всех возрастов и сословий. Гусовский догадался, что это последователи грека Димитроса Спартакуса, новоявленного пророка, который отринул Христа и вместе с тысячами адептов поклоняется скоту.
  И это Рим, оплот веры, с горечью думал поэт, внимательно всматриваясь в толпу, ибо ему показалось, что среди прочих там мелькнуло знакомое лицо. Вероятно, просто почудилось, но он всё же пошёл следом, держась в сотне шагов позади толпы.
  Две процессии разошлись мирно, однако Гусовский с возмущением заметил, как три доминиканца отделились от первой процессии и присоединились к тем, кто возлагал надежды свои не на Господа, а на чёрную тварь с налитыми кровью глазами.
  Толпа двигалась к дворцу императора Домициана, где было назначено жертвоприношение. По дороге к сторонникам безумного грека присоединялись сотни мужчин и женщин с детьми.
  Теперь, чтобы вновь увидеть знакомое лицо, или убедиться в ошибке, Гусовский, рискуя заразиться, должен был оказаться в самой гуще толпы.
  Наконец, медленное и мучительное, по причине пыли и жаркого солнца, движение остановилось. Толпа окружила сухую чашу фонтана, к которому подвели быка. Животное, чуя близкую смерть, боязливо подгибало ноги. Гусовскому оно неожиданно напомнило величественную грацию диких зубров. На мгновение он услышал протяжные звуки сурмы,  шум лесов и с тупой болью подумал, что всё это осталось там, в невозвратном прошлом. Увидит ли он вновь родную землю? Неужели навеки суждено ему остаться в этом городе?
  Рядом с быком появился смуглый горбун с мясницким тесаком. Толпа зашлась в воплях и визгах. Люди падали на землю и выкрикивали заклятья. Длинное лезвие тесака сверкнуло на солнце, и на белые камни брызнула тёмная бычья кровь. Гусовский отвёл глаза и вдруг на противоположной стороне фонтана он увидел то же самое лицо.
  Она среди этого сброда дикарей?! Нет, он ошибается! Но почему же сразу защемило сердце, у которого свои глаза и своя память? Неужели тот огонь, наперекор всем доводам разума, не погас, и на всём белом свете для него нет ничего дороже этой женщины?
  Наступая на чьи-то ноги, спотыкаясь о распростёртые на камнях тела, он, уже не выпуская это лицо из виду, продирался сквозь толпу, и, когда исчезли последние сомнения, когда масса человеческих тел стала редеть, а между ним и Франческой осталось каких-то десять шагов, он уже видел треугольное родимое пятнышко на её подбородке, случилось непредвиденное. За спиной Франчески из толпы выбрались три доминиканца. Один огромной пятернёй зажал ей рот, а двое других схватили её за руки и едва прикрытые лохмотьями ноги и бегом понесли к ближайшим руинам. Нащупывая спрятанный под плащом стилет,  Гусовский рванулся за ними, но через минуту, осознав, кто были эти монахи, остановился. Если он хочет вырвать Франческу из лап инквизиции, он должен остаться на воле.

III
  На перекрёстке около дворца делла Кончалерия дорогу Гусовскому заступил человек в одеянии слуги.
  – Сеньора хочет видеть его давний знакомый.
  – Я спешу, – нетерпеливо ответил поэт.
  Пережив бессонную ночь, когда воображение рисовало ему самые мрачные картины, он направлялся к меценату.
  Гусовский хотел было обойти незнакомца, но тот не отставал.
  – Тут близко. Мой хозяин надолго сеньора не задержит. Я ищу сеньора уже второй день.
  Может эти поиски как-то связаны с его сегодняшними хлопотами?
  Но Гусовский ошибся.
  Слуга провёл его через пыльные комнаты брошенного дома, и из солнечной анфилады поэт попал в полутёмное помещение за тяжёлыми резными дверями. Из-за стола, что помещался посреди комнаты, поднялся гибкий чернобородый человек в вишнёвого цвета бархатном камзоле с богатой вышивкой, и Гусовский узнал своего давнего врага Строцци.
  Слуга исчез, и Гусовский огляделся. Окна комнаты были занавешены тяжёлыми шторами. На столе горели три свечки, а рядом с ними стоял зелёный келих с тёмным вином.
  – У меня есть копия вашей поэмы, – без предисловий начал Строцци. – Я прочёл её.
  – Большая честь, – заметил Гусовский, – мне кажется, что прежде сеньор поэт не тратил время на чтение моих стихов.
  Они по-прежнему стояли друг напротив друга. Тонкий стан хозяина был стянут поясом, на котором висел кинжал.
  – Сеньор Вителлиус рекомендовал вас, как знаменитого охотника, который однажды спас саму королеву, – пропустив колкость мимо ушей, своим обычным менторским тоном продолжал Строцци. – Теперь я знаю цену рекомендациям этого посла без державы. Я никогда не был и, надеюсь, не буду в вашей Альбарутении, но даже мне известно, что стадо бизонов, которые живут в ваших диких лесах, водит не самец, а самка. Это подтвердит любой из соплеменников сеньора поэта. Сам же сеньор поэт в своей поэме утверждает обратное. Удивительная ошибка! – торжествующе закончил Строцци.
  – Действительно, – согласился Гусовский, – стадо водит зубрица. Но я смею надеяться, что моя поэма всё-таки не руководство по охоте, а нечто другое. У поэзии свои законы и своя правда.
  Ответом была кривая усмешка, и Гусовский с тоской понял, что всё равно не сумеет объяснить этому человеку, почему вожаком стада он сделал не зубрицу, а зубра.
  Но в его сердце не было обычной враждебности. Было сожаление, и вместе с тем неожиданное чувство их, его и Строцци, единства. Они принадлежали к одному миру. И пусть Строцци всю жизнь писал холодные поэмы, подобные неживым лакированным статуэткам, сделанным по античным образцам, пусть так, но ведь он, Строцци, дразня смерть, остался здесь, в зачумлённом городе, и на его столе всё также лежат перья и стопка бумаги. И пусть он опять сводит счёты, но всё же вместо того, чтобы сбежать от эпидемии, он читал «Песню». Они могли продолжать спор, могли перейти, как случалось раньше, и на взаимные оскорбления, но в эти полные дыхания смерти дни они независимо от своей воли и даже вопреки ей были один другому опорой и поддержкой.
  – Я всегда думал, – почти с приязнью сказал Гусовский, – что поэзия – это не набор красивых статуэток, которые можно поставить на столе или над камином. Поэзия должна помогать человеку строить храм своей души. И повелителю, и людям низкого звания.
  – Храм души… – Строцци сделал добрый глоток из бокала. – Храм души вместо Божьего храма? Сеньор поэт уже попал в паутину отступника Лютера?
  – Нет, я не против храмов. Красота всегда побеждает добрые начала. Коснувшись высокого люди становятся лучше. Но я знаю, что дух человеческий Спасителю дороже, чем самый дорогой собор. Что до Лютера, то во главе новой церкви стоит волк в овечьей шкуре. Сердце подсказывает мне: он прольёт столько крови, что христианский мир ужаснётся.
  – А сравнение малого с большим, – без всякой связи с предыдущим разговором злобно заметил хозяин, – сеньор поэт бесстыдно списывает у Вергилия.
  Гусовский не выдержал и от души рассмеялся.
  – Вергилий, как мне кажется, сравнивает циклопов и пчёл, а я – козла и зубра, – сказал он сквозь смех, который на минуту заставил его забыть о тяжких хлопотах. – Сеньор Строцци, к сожалению, заботы не позволяют мне и дальше наслаждаться нашей беседой. Но хочу, чтобы вы знали – этим утром вы излечили меня от тоски.
  – Земные тяготы не должны нас заботить, – сказал Строцци, – мой дух уже свободен от них.
  Они расстались прохладней, чем встретились, однако Гусовский был благодарен Строцци. Он с удовольствием остался бы, но. В отличие от хозяина, у него на земле было много забот. Прежде всего он не мог умереть и унести с собой в могилу свою поэму. Но сегодня важнейшим делом было иное. Он должен спасти женщину, которая принесла и ещё (он чувствовал) принесёт его душе столько боли, что хватит не на одну жизнь.

IV
  В покоях епископа Эразма Вителлиуса сильно пахло полынью.
  Предусмотрительный посол ежегодно через своих людей обновлял запасы сушёной травы, и в первые же дни эпидемии, не особо доверяя камфоре другим местным лекарствам, приказал открыть коробы с привезёнными с родины полынью, корнем дягиля и ягодами можжевельника. Этим богатством он обеспечил и Гусовского.
  Несмотря на невзгоды Эразм Виталлиус не собирался в сорок пять лет покидать этот мир. Прежде чем начать разговор, он старательно понюхал смоченную в уксусе губку, выпил чашку с мятным настоем и заставил сделать тоже самое поэта.
  – Новый пап не спешит в Рим, и мой статус пока не определён, – важно и немного забавляясь нетерпением Гусовского, сказал меценат. – Однако, для тех, кто не испугался чумы, я остаюсь послом при дворе его святейшества. Ты не ошибся. Это действительно она, и её ожидает суд инквизиции. Доносчик, имя которого мне не раскрыли, обвиняет донну Франческу в том, что она заключила соглашение с дьяволом и стала ведьмой. – Вителлиус скептически усмехнулся. – Я пустил в ход все связи и получил разрешение присутствовать при первом допросе. Ты допущен в качестве моего секретаря.
  – Монсеньор…
  – Сначала я хочу услышать, что удалось узнать тебе, – Вителлиус снова приложил к носу губку с уксусом.
  – Я был у неё дома. Точнее на том месте, где стоял дворец её отца. Дворец сгорел, теперь там обитают бродяги. Они очень хотели познакомиться со мной, точнее с моим кошельком. К счастью, оружие всегда при мне…
  – Дворец сгорел! – Эразм потёр руки. – Это чудесна новость!
  – Наконец, Бог послал мне старуху, которая кое-что знала. Отец и брат Франчески умерли одними из первых, не успев выехать из города. Слуги растащили всё, что можно и разбежались. Вероятно, кто-то из них и поджёг дворец. Больше я ничего не знаю.
  – Ты принёс добрые вести, Nicolaus. Добрые для нас и плохие для отцов-инквизиторов. Бедные ведьмы интересуют их меньше, чем богатые. Но хочу тебя предупредить: первый допрос поручено вести человеку, которого нельзя было просить за неё, впрочем, как и кого-либо другого. Авторы «Молота ведьм»  могли бы гордиться таким преемником. Он даже получил прозвище – Неистовый. Договоримся быть только свидетелями. Я не добивался отмены допроса, чтобы не навести подозрения на человека, который согласился содействовать нам. Будем надеяться на него и на Божью помощь.
  – На Божью помощь, – повторил повеселевший Гусовский.
  Он не мог сдержать улыбки. Но улыбка только тут же погасла: он вспомнил про «Молот ведьм», про эту жуткую книгу, которая описывала злодеяния чёртовых жёнок и учила, как истребить их племя.
  Вителлиус взглянул на позолоченных ангелов, которые поддерживали пухлыми ручками овал каминных часов.
  – У нас ещё есть время пообедать и обговорить возможные неожиданности.
  Посол собственноручно зажёг серые пучки полыни в кадильницах и снова наполнил бокалы мятным настоем.

V
  – Изыди злой дух, полный обмана и беззакония, изыди плод лжи, изгой среди ангелов; изыди бес, хитрый супостат и мятежник; изыди изгнанник из рая, недостойный милости божьей; изыди сын тьмы и подземного пламени; изыди дух ереси…
  Тихий поначалу голос инквизитора становился всё мощнее и мощнее.
  – Изыди грязное животное, наимерзейшее из всех существующих; изыди злодей и проныра похотливый и сладострастный; изыди злой дух, осуждённый на вечные муки; изыди сосуд блудодейства и распутства% изыди корень всякого зла и всякого распутства; изыди палач рода человеческого!
  Инквизитор уже не произносил, а пронзительно выкрикивал слова заклинания, и связанного человека, лежащего на сырых камнях, начало колотить, как в лихорадке. Эта лихорадка на глазах переходила в страшные корчи, и вдруг человек на полу беззвучно закричал, вытянулся и, потеряв сознание, затих.
  – Сатана оставил его, – перекрестившись, сказал инквизитор и отёр руками сутаны взмокший лоб. По худому бледному лицу Неистового пробежала довольная ухмылка.
  На протяжении всей процедуры изгнания беса Гусовский, – они с Вителлиусом сидели в креслах возле влажной стены с пятнами плесени, – думал о Франческе. Вера в то, что Эразм спасёт её, сменялась сомнением, а затем снова возвращалась, даря душе короткий миг утешения. Он не задумывался, что будет потом. Сначала её нужно вырвать из рук этого человека с высоким белым лбом и острым подбородком, человека, который, по слухам, неизменно вырывает из любой признание в чародействе и отправил на костёр уже свыше тысячи женщин.
  – Некоторых христиан дьявол сумел убедить, что его не существует. «Это самый известный его трюк», —заметил инквизитор.
  Очевидно, что в минуты отдыха он не прочь был поговорить с чужеземцами.
  Вителлиус велеречиво заговорил об ответственной миссии инквизиции, что хранит чистоту веры и могущество Святого Престола. Польщённый Неистовый согласился. Да, их дело требует высокой мудрости и силы духа, ибо из года в год небо посылает им всё новые испытания. К примеру, открытые этим генуэзцем Колумбом новые земли. Теперь все убедились, что никакая это не Индия и не Китай. И если тамошние аборигены не азиаты, то кто они? Нельзя же приравнять к христианам европейцам существа, которые ходят нагишом и молятся луне и идолам. Вообще, есть ил у обитателей Нового Света души? За кого их почитать: за упрямых грешников и еретиков, заслуживших аутодафе, или же за младенцев? И наконец, откуда они появились на свет? Одни богословы утверждают, что род их идёт от Каина, другие – что от проклятого отцом Хама. А может они вовсе и не люди, а животные?
  Вителлиус сочувственно кивал, но поэт вспомнил, как Эразм с гневом показывал ему книгу испанского хрониста-конкистадора. «Что ожидать от людей, у которых такие твёрдые черепа, что в битвах с ними мы должны остерегаться бить их мечами по головам, ибо от этого затупляется самый острый меч?» – смиренно вопрошал хронист. О, какое кровавое, какое безжалостное время! А Всевышний только ждёт, молча наблюдая за людскими страданиями…
  Отец инквизитор сел за огромный стол и положил на него огромную книгу в обтрёпанном чёрном переплёте. Гусовский догадался, что это и есть то самое страшное руководство по борьбе с ведьмами.
  Два дюжих монаха вынесли неподвижное тело человека, из которого Неистовый изгнал дьявола, и, вернувшись, остановились на пороге. Инквизитор приказал ввести обвиняемую. Вителлиус и Гусовский переглянулись, и поэт увидел в глазах мецената сочувствие и приказ держать себя в руках.
  – Сейчас сеньор посол удовлетворит свой интерес – загадочно улыбнулся инквизитор. – Кара ожидает всякую ведьму, но каждой мы даём возможность облегчить свою судьбу. Если она раскается и даст показания, ей перед сожжением отрубят голову или задушат, – объяснил Неистовый.
  Он провёл рукой по своему жалообразному подбородку, и Гусовский удивился, что на руке у него не осталось крови.
  – Если же ведьма будет упорствовать, – сгорит живьём. – Вот здесь, – он положил ладонь на чёрную книгу, – можно найти советы на любой случай. Если обвиняемая распутничала, то это первое доказательство её связи с князем тьмы. Если была добродетельная и набожная – значит прикидывалась, чтобы отвести от себя подозрения в ночных полётах на шабаш. Если мы замечаем, что ведьма боится допроса, значит она виноватая и её мучает совесть. Если она держится спокойно, нет сомнения, что она виноватая, ибо нам ведомо, что ведьмы способны лгать, глядя прямо в глаза. Если она отвергает обвинения, она несомненна виноватая. Если ж молчит в отчаянии, то это лучшее доказательство преступления. Если во время пытки она бешено крутит глазами, мы понимаем, что она ищет своего хвостатого любовника. Если глаза её неподвижны, значит она нашла сатану и смотрит на него. Если она выдерживает пытку без криков, это значит, что силу ей дал дьявол, и ведьму надлежит мучить ещё сильней. Если в руках палача дьяволова подстилка испускает дух, значит сатана убил её, чтобы она не выдала свою тайну…
 Гусовский слушал эту монотонную речь, и ему казалось, что его душу сжимает железный обруч, что грозно изгибался у дальней стены. Он был готов на всё, только бы забрать себе её мучения. Пусть бы всевышний позволил…
  Он вздрогнул и окаменел. Сердце билось уже не в груди, а где-то в горле. В дверях стояла Франческа. На ней были те же, что и в толпе, грязные лохмотья. Одни воспоминания остались от лёгкой короны золотистых волос. Измученное и безразличное лицо казалось ассиметричным. Гусовский почувствовал, что никогда не любил её так сильно, как сейчас.
  –Известно ли донне Франческе что-либо о ведьмах и их деяниях?
  Голос инквизитора звучал мягко и доверительно. Не дождавшись ответа, Неистовый нисколько не смутился и так же мягко перечислил Франческе всё, в чём её обвиняют: она получила от посланника дьявола магический посох и мазь из печени некрещённых детей; эти приспособления помогли ей в назначенный день явиться на шабаш, где она отреклась от Христа, блудодейничала и была на чёрной мессе, которую служил сам Вельзевул. После шабаша она ежедневно отдавалась дьяволу, который приходил к ней в образе мавра и чёрного кота с человеческими усами.
  Франческа молчала, не поднимая глаз, и покачивалась, как молодое дерево под ветром. Видимо, она не до конца понимала, где она и что с ней происходит. Впрочем, инквизитора это не беспокоило, и он, не имея потребности заглядывать в своё наставление, уверенно сыпал вопросами, стремительно приближая допрос к той минуте, когда у него должен появиться хороший помощник.
  – Давно ли ты справила свадьбу со своим любовником? Кто был в качестве гостей, и что подавали на стол? Играла ли на свадьбе музыка? Кто он был, человек или нечистый? Где он сидел, внизу или залезал на дерево?
  – Сколько младенцев ты съела или погубила? Где ты их доставала? Нужен ли детский жир, чтобы вызвать ураган?
  – Сколько раз ты напускала морозы и туманы? Что ты совершила, что в Риме начался чумной мор? Сколько мужчин ты сделала неспособными к семейной жизни?
  – Приходил ли твой любовник к тебе в тюрьму? В каком обличии он являлся?
  Каждый вопрос был для Гусовского, как острый нож в сердце.
  – Молчишь? Bene,  – в голосе инквизитора прозвучала насмешливая угроза. – А ты знаешь, что написано в этой книге? Тут написано, что если чёртова подстилка не хочет нам помочь, то мы зовём мастера Ай-ой, этакого маленького мальчика-щекотунчика, он так деликатненько щекочет чёртовой жёнке ручки и ножки своими тисочками.
  Обвиняемая подняла глаза, и теперь вместо безразличия в них мелькнул страх.
  Ужасное обещание дошло до её разума и вернула Франческу к действительности. Гусовский не знал, радоваться или печалиться тому, что Франческа из одной беды попала в другую, куда более страшную.
  Из потайной двери неслышно вышел низкорослый палач в красно-чёрном одеянии. Неистовый принялся служить необходимую перед пыткой короткую мессу.
  Поэт с меценатом сидели в стороне, и Франческа по-прежнему не замечала их. На стене рядом с Гусовским висел какой-то железный ошейник с красными пятнами. Он взмахнул рукой, и странное приспособление полетело на пол. Грохот заставил Франческу обернуться. Она узнала его и вскрикнула, но вместо надежды на спасение в её глазах появился ужас. Гусовский понял, что его замысел не удался. Неужели, полоснула его догадка, Франческа подумала, что он вот так решил расквитаться с ней?
  Узкие треугольные, похожие на глаза какого-то чудовища, оконца потемнели, и инквизитор приказал зажечь светильники. Он сам заботливо поднёс обвиняемой кубок со святой водой, чтобы во время пытки дьявол не сумел бы отнять у неё дар речи.
  – Твой любовник хочет сделать тебя нечувствительной к боли, – заглядывая жертве в глаза, сочувственно сказал инквизитор. – Наверное он прислал тебе свою сатанинскую грамоту, а ты спрятала её в волосах и думаешь, что мы её не найдём. Нет, дорогуша, сейчас наш мальчик-щекотунчик побреет тебя…
  Неистовый подал знак, и палач одним рывком сорвал с Франчески её лохмотья, обнажив беззащитное белое тело.
  – Мы должны что-то сделать, – отведя глаза, по-белорусски прошептал побледневший Гусовский.
  – Что бы ни произошло – оставайся на месте – так же по-белорусски ответил Вителлиус.
  – Сначала ленту, – сказал Неистовый палачу, и тот накинул ей на шею бордовый пояс.
  Это была та самая лента, длиной в рост Спасителя, которая для преступников якобы тяжелее любых цепей. Ещё одно мошенничество, прикрываемое именем Христовым. Сколько же будет терпеть Всевышний?!
  Красно-чёрный палач точил лезвие широкого ножа.
  – Сейчас наш мальчик-щекотунчик побреет тебя, – с лаской, от которой Гусовского охватывал могильный холод, повторил Неистовый.
  Палач закончил и под одобрительным взглядом своего господина приблизился к Франческе. С минуту он осматривал её тело, ища ведьмину отметку, а потом с хохотом схватил её за груди и, перегнув через колено, начал свою омерзительную работу.
  И она считает, что причина её мучений – он, он, готовый умереть ради неё. Вот-вот могло случиться непоправимое: Франческа в смертельном ужасе признает обвинения, и тогда…
  Он вскочил и рванулся к палачу. Но его успели ухватить за пояс дюжие руки Вителлиуса. Неизвестно, что произошло бы дальше, если бы из потайной двери не появился человек в пурпурной кардинальской мантии.
  – Богу угодно, чтобы сегодня ты остановился на том, чего достигнул, – властно объявил он инквизитору.

VI
  Вителлиус передал, что хочет видеть его сегодня и незамедлительно.
  Как бывало и раньше, Гусовский выбрал дорогу через колумбарий. Он не был тут больше года, но что значит год для стен, которые не ведали разницы между столетием и минутой? И всё же время не обошло их. У входа лежало три трупа. Три колоска с поля, которое неутомимо жало своим серпом чума. Нет, трупов было два – мужчины и мальчика, а женщина, лежавшая лицом к стене, была ещё жива. На ней было жёлтое платье, как и на той, с которой он встретился в предместья две недели тому назад.
  Гусовский выскочил из колумбария и быстро вытащил из лядунки – он теперь всегда носил её с собой – губку с уксусом.
  Absit omen! – Пусть не будет это дурной приметой! – подумал Гусовский, но сердце сжалось от недоброго предчувствия.
  В доме посла его встретили встревоженные слуги и немногочисленные люди из посольства, которые, вопреки королевскому приказу, остались верными Вителлиусу. На пороге спальни Гусовский еле сдерживал слёзы. То, про что он даже боялся подумать, произошло. За время, что прошло с их последней встречи, огромное полное тело посла исхудало и ссохлось. На заострённом лице появилось что-то неуловимо детское. Эразм так любил жизнь, так умел наслаждаться её радостями… Гусовскому показалось, что за эти дни пролетели все годы, которые Вителлиус мог ещё прожить. В комнате был полумрак, ибо от яркого света у больного резало в глазах. В кадильницах дымились уже ненужные пучки полыни и можжевельника.
  – Судьба давно уже гонится за нами, Nicolaus. Атропа  устала плести нить моей жизни. – Меценат как-то виновато усмехнулся. Его лицо сливалось с белизной высоких подушек.
  – Ты слышал, что вернулся один из кораблей Магеллана? – приподнявшись на ложе слабым голосом спросил он. – Того португальца, который хотел, идя на запад, достигнуть Молуккских островов. Туземцы убили его где-то возле китайских берегов, но корабль принёс известие, что Земля действительно круглая. Эта каравелла принесла Магеллану вечную память потомков, Nicolaus… Всевышнему угодно оставить в чужой земле и меня, но хочу, чтобы мой корабль пристал к родным берегам…
  Откинувшись на подушки, он передохнул и продолжил:
  – Вчера я снова читал «Песнь о зубре». Год назад ты не согласился со мной, ты не принял моих советов, и теперь я хочу признаться, что я рад этому. Тогда моими устами говорил осторожный дипломат…
Я рад, что ты напоминаешь правителям про их преступно забытый долг… В своей песне ты философ и географ, историк и живописец, но в первую очередь ты – поэт. Nicolaus, сегодня ты первый поэт Короны и Княжества. Твои чувства разрывают оболочку чужих слов, и в латыни я слышу речь нашей земли. У каждого великого художника есть творение, которое эллины называли памятником. В нём остаётся душа творца. Вместе с ним художник передаёт потомкам неподвластный тлению образ Эпохи и Отечества. Ты создал себе такой памятник…
  – Монсеньор… Этот памятник мы строили вместе… – Он хотел было подойти к постели, но взгляд мецената остановил его.
  Несколько минут прошло в молчании. Тому, кто заболел чумой спасения не было. И Гусовский с болью думал, как тяжело умирать Эразму. Его мечта объединить Европу против Османской империи так и осталась мечтой. Теперь султан Сулейман держит в осаде крепость рыцарей-иоаннитов на Родосе, который два столетия был пристанью для христианских кораблей. Со дня на день Великий Магистр прикажет поднять над замком белый флаг. Рыцари просили подмоги, но европейские монархи снова, подобно спутникам Одиссея возле острова сирен, залепили себе уши воском. Да, Эразм заискивал перед папой, но он всегда стоял на том, что истинное уважение достигается не шляхетскими привилегиями, а собственными подвигами, и плохих поступков в его жизни было несоизмеримо меньше, чем действительно хороших. Последним из них останется спасение Франчески. Эразм не спрашивает про неё, этот тревожный вопрос читается в воспалённых глазах мецената. Что станет с ними обоими? Франческа отказалась оставаться в посольской резиденции, выбрав две его бедные комнатушки…
  Впервые в жизни Гусовский думал о Вителлиусе не как о меценате. Эразм был его единственным братом, покидавшем его теперь по воле жестокой судьбы. По-своему, но то же самое чувствовал и Эразм. Граница, что лежала между ними исчезла, её снёс ход времени, который смывает всё, порождённое человеческой суетой и предрассудками. Стремление наверх. К власти, к кардинальской мантии ушло в безвозвратное прошлое, а будущим был человек, которого он ни разу не покривив душой, назвал бы не только первым поэтом своей державы, но и первым поэтом Европы, достойным встать рядом с Петраркой. Но мудрец, сказавший своё «scripta manent» – «написанное остаётся», ошибся. Он, Вителлиус, знает, как много из написанного и достойного пережить столетия, не пережило даже своих творцов, и поэтому, собравшись с силами, он заговорил про главное:
  – Папа Лев уже давно в лучшем мире, пришёл и мой черёд. В Риме теперь легко найти смерть, а не опекуна, который поможет издать твою «Песнь». Ты не найдёшь его среди поляков, потому что славишь не Ягайлу, а Витовта, не историю Короны, а прошлое Великого Княжества. И всё же, поезжай в Краков. Напиши королеве Боне. Она почитает языки и высоко ценит поэтичное слово. Ты знаешь, она основывает школы и приохочивает молодых белорусов учиться в итальянских университетах. Напиши ей и напомни, что любая держава должна больше опираться не на силу оружия, а на силу духа. Напомни, что римляне и эллины были могущественные воины тогда, когда расцветали искусства, а как только начинали исчезать таланты, начинался упадок государства. Сразу же после моей смерти…
  – Учитель…
  Ещё неизвестно, кто из нас учитель, с горечью подумал Вителлиус.
  – После моей смерти ты получишь деньги, которых вам хватит на дорогу до Кракова.
  Гусовский поднёс к губам слабую руку мецената. Это его «вам»…
  – Дай мне слово, что ты не умрёшь, пока не напечатаешь «Песнь» – сказал Вителлиус.

VII
  Гусовский проснулся с ощущением, что ему не двадцать, а снова сорок пять лет. Безраздельное счастье развеялось, как ночной туман над речной поймой. Стараясь не шевелиться, чтобы не разбудить Франческу, он слушал её дыхание, чувствовал тепло её плеча и перебирал в памяти дни и мгновения их короткого счастья, впервые с безжалостной ясностью поняв, что не было никакого счастья. Для него это был самообман, для неё – благодарность за спасение.
  Но уже ничто не отберёт у него эти воспоминания. Никогда он не забудет, как Франческа пошла за ним в его убогое жилище, где единственной роскошью было привезённое с родины оружие. Он вспомнил, как она разглядывала лук, как дотронулась до тетивы и вынула из колчана стрелу…
  Он отдал Франческе большую комнату, которая служила спальней и кабинетом, а сам поздно вечером, не раздеваясь, прилёг на узкую каменную лежанку в маленькой комнатушке. Посреди ночи он услышал её испуганный голос. Он кинулся к ней, и она, ещё с тревогой на лице, протянула ему навстречу руки…
  Может хотя бы тогда она послушалась голоса сердца, а не разума?
  Стена над кроватью и между окон была уже голая. Он не позволял себе прикасаться к деньгам Эразма и вчера, не найдя покупателя на картины Босха, вынужден был продать оружие. Франческа потихоньку возвращалась к старым привычкам. Вчера она потребовала новое платье и двенадцать трав, какими моют волосы, чтобы сохранить их светлыми. Ему удалось достать только розмарин, алоэ и ромашку, но и это было теперь настоящим чудом.
  Ночь дарила ему негу и наслаждение, а утро – мучительные думы о том, что он снова получил от Франчески плату. Он не хотел заглядывать в будущее, никогда не говорил о нём с Франческой. Вообще они мало разговаривали, видимо понимая, что могут разрушить тот маленький, ненадёжный мирок в котором они обитали. Да и могли ли они надеяться на какое-то будущее посреди зачумлённого города?
  Теперь Гусовский особенно болезненно ощущал отсутствие Эразма. Он уже давно простил ему даже колебания в разговоре с турком, он был готов отдать год жизни, только бы снова поболтать с меценатом, услышать из его уст родное слово. Ежедневно он один или с Франческой молился в церкви святой Марии дель Попполо, где Эразм Вителлиус нашёл свой последний приют. Мастера уже высекли на надгробной плите короткую эпитафию. Он глядел на неё, но видел не буквы, а прощальный взгляд Эразма, взгляд не мецената, но друга. Дай ему вечный покой, Господи…
  Однажды Гусовскому остро захотелось увидеть Строцци. Он нашёл тот дом, но в пустых покоях и за разбитыми дверьми в конце анфилады не было ни души. На сухом дне бокала лежала дохлая муха. Свечи давно погасли, и сквозняк ворошил на пыльно столе исписанные листы бумаги. Он взял было один себе на память, но потом передумал и положил обратно, прижав листы канделябром.  Ему хотелось верить, что хозяин этого дома ещё вернётся…
  Гусовскому удалось сделать невозможное: он нашёл возчика, который в такое время согласился ехать до Болоньи. Из Болоньи они доберутся до Венеции, а оттуда до Тревизо  и Остравы. А там уже до Кракова рукой подать. Он пробьётся к королеве Боне и будет просить за себя и за Франческу. Он будет просить за своё дитя – за «Песнь о зубре». Он поклялся Эразму, что не ляжет в землю, пока не возьмёт в руки книгу со своей поэмой.
  А если враги Вителлиуса будут мстить и поэту, которого опекал посол? Тогда из Кракова они поедут дальше, на родину. Уже четыре года он не получал никаких известий об отце. Жив ли он, старый охотник?
  Но разве сможет привыкшая к роскоши Франческа жить в бедном боярском доме?
  Гусовский задумался. Почему она ни разу не пожелал послушать его стихи? Наверное, он должен радоваться этому, а не огорчаться. Пусть она совсем забудет о том, что он – поэт. Полюбить поэта проще, чем человека обычного.
  Полюбить… Он горько усмехнулся. Как легко человек отдаётся мечтам.
  Он услышал, что Франческа проснулась.
  Начинался новый полный забот день.

VIII
  За два дня до отъезда Франческа отказалась от ужина. Он приложил ей руку ко лбу и содрогнулся – болезнь настигла и её.
  Утром пришёл возчик за задатком. Услышав, что, возможно, придётся ехать позднее, он посмотрел на женщину под двумя одеялами и нахально предупредил, что задаток вернуть не сможет.
  Болезнь скрутила её с необычной быстротой. На следующий день Франческа уже не поднималась. Поя её мятным настоем, он заметил на дёснах узелки, которые вскоре превратились в язвы. Последняя надежда исчезла. Это была чума.
  Он отходил от постели только для того, чтобы подогреть мятный настой и подложить в кадильницу трав.
  Её болезнь подарила ему острую и греховную радость долгих бесед с Франческой. Она снова и снова просила рассказать его о своей родине. В тихих просьбах не было и тени прежней властности, и это делало боль ещё острее.
  Он рассказывал ей про долгую морозную зиму, и как метели заносят отцовский дом выше окон. Про то, как он одним ранним утром, откопав от дверей снег, выбрался на подворье и увидел на заметённой до самого вильчака  крыше трёх волков.
  Она слушала, как разливается весной Неман, и как аисты собираются в стаи перед тем, как лететь в тёплые края. И, набирая высоту кругами, они поднимаются так высоко, что исчезают из глаз.
  – Мы поедем туда, и ты всё сама это увидишь, – говорил он, поправляя подушку.
  – И я сама всё это увижу, – повторяла Франческа, и глаза её глядели вдаль, будто она видела уже его далёкую родину.
  – Я научу тебя стрелять из лука и ходить на иртах.
  Он сам попал в плен своего воображения, и они с Франческой глядели на весёлый огонь в печи, и молча слушали, как бушуют в камине демоны метели, или шли по насту на иртах. Франческа была в лёгком белом полушубке с ирхой , а в отдалении, стряхивая с веток сверкающий снег, перелетала с сосны на сосну любопытная хлопотливая сорока, за которой гналась её собственная голубая тень.
  И вдруг обрывалось сердце, и он возвращался назад и замолкал, а она, видимо боясь тишины, расспрашивала про Краков, про королевский дворец, и их игра в будущее продолжалась.
  – Ты представишь меня королеве – говорила она, и он, словно коронный маршалок,  объявлял, что сделает это в тот же день, как они приедут в столицу.
  Иногда Франческа начинала бредить, звала служанку и приказывала ей принести цоколли и сиреневое платье. Гусовский вспоминал их первую беседу, когда Франческа была в этом самом платье, и ему хотелось верить, что это не просто бред. Может раньше он был несправедлив к ней?
  На четвёртый день ей сделалось совсем плохо. Франческа молчала, по-видимому, ей стало тяжело говорить. Она смотрела на него и не отпускала его руки, и Гусовский, вглядываясь ей в глаза, пытался прочесть там всё, что уже не могли сказать её пересохшие губы.
 Он страдал от того, что не мог понять застывшего в агатовых глазах удивления. Может перед ней вставали уже иные, невиданные видения? Или это удивление было ещё земным и касалось его, Гусовского, как будто она впервые его видела?
  Но вот веки её сомкнулись, и Франческа погрузилась в сон. Смерть забрала Эразма, а теперь пришла и за ней, чтобы превратить эту красоту, это познанное, бесконечно дорогое тело в пищу для червей.
  Ища какую-нибудь опору, он обвёл глазами комнату. Взгляд остановился на уцелевших гравюрах Босха. Рисунки оживали и приходили в страшное движение. На средней гравюре неслась по кругу быстрым галопом фантастическая кавалькада, а справа разгоралось пламя пожарищ, и шли в наступление орды чудовищ.
  Мир, в котором он жил, как никогда раньше, показался ему похожим на созданный художником кровавый хаос. Он схватил свечу и подбежал к гравюрам почти вплотную. Движение на картинах замерло, но мучительное ощущение хаоса не проходило. Гусовскому показалось, что он попал в огромные чудовищные жернова, которые с каждым новым мгновением всё глубже и глубже затягивают его в своё каменное чрево.
  Спасаясь от этого ощущения, он зажёг все свечи и вернулся к Франческе. Её дыхание сделалось редким, и одновременно с выдохом из груди вырывался хрипловатый присвист. Он молился, чтобы в оставшиеся минуты Бог дозволил посмотреть им друг другу в глаза. Смерть стояла у самого её ложа. Ему казалось, что видит он её туманные очертания. Вот смерть наклонилась над Франческой для последнего поцелуя, и она стала задыхаться. Он скинул с Франчески одеяло и увидел, как грудь её поднялась и уже не опустилась. Она покинула этот мир, так и не открыв очей.
  Мир вокруг него рушился. В нём правили чудовища.
  «Двери открыты, можешь идти», вспомнились ему слова Сенеки.
  Разум то угасал, то вспыхивал, и в свете этих вспышек возникали лица людей, картины римских улиц и храмов.
  И вдруг он увидел совсем иное: отцовский дом под соломенной крышей, дубовую рощу, Неман… И ещё следы на плитах колумбария…
Дева Мария, когда начертать твоё имя
Я вознамерился, в страхе рука задрожала.
Раб твой смиренный, к тебе обращаюсь с молитвой,
Ты заступись. Ведь Господь из любви к человеку
Высшей заступницей смертных тебя и нарёк, и поставил,
Точно светило над нами, и ты нам защита.

  Он читал и не видел,как на пороге собралась группа вооружённых людей. Яркий свет в окне привлёк ночной дозор. Стражники принюхивались к полынному дыму и недоумённо переглядывались. Кто-то молча указал на ложе с неподвижно лежащей женщиной, не понимая, спит она или уже заснула навеки. А в комнате всё сильней звучал голос человека, который сидел за столом с книгами.
  – Он молится, – прислушавшись, сказал кто-то.
  Стражники увидели, как человек положил на стол какие-то бумаги и дальше читал по памяти.
  – Его обуял дьявол, – в страхе прошептал командир дозора, и его люди, поспешно крестясь, исчезли во мраке галереи.
  А в наполненном смертью воздухе, над телом Франчески, над Вечным Городом, где правила бал чума, звучал Голос.

1986 год.


Рецензии