Крым - юность, конец пятидесятых

 

Каникулы кончались. Еще день, а потом прощай яркое солнце и сине-зеленая свобода, прощайте горы. Одна на берегу утихшего к ночи моря Маруся фиксирует на веки впечатления этого потрясающего лета.

С дедом она ходит на набережную и сидя на парапете возле него наблюдает за отдыхающими, мужчинами в полосатых пижамах и женщинами в ярких платьях, пропахнувших чебуреками из ресторана над ленинградской улицей, стекающих к деду и его черноморскому товару.

В сараюшке возле дома дед устроил ателье и там, на подставочках из асфальта, он воспроизводит морское дно с блестящими крабиками, морскими коньками, ракушками и водорослями различных видов и цветов. Каждый такой островок морской жизни покрывается стеклянным колпаком, частью электрической лампочки отсеченной от ее сердцевины хитрым способом, и продается как сувенир Крыма.

Дед любит, когда Маруся приходит следить за его работой и помогает ему насаживать умерщвленных в формалине крабов на штыри, вколоченные в дощатые площадки и выставлять их рядами на крыше дома, где они засыхают, сохраняя свой воинственный вид с раскрытыми для атаки клешнями. Самому деду уже слишком трудно подниматься по лестнице до крыши, его мучает сильная астма.

Вечером, когда все жители дома уходят на прогулки в санаторский парк или в кино под открытым небом, он располагает Марусю в середине вымощенного булыжником татарского дворика под куполом столетнего винограда и играет с ней. Это какие-то полудетские, секретные игры с дедом. А разговоры с ним – это рассказы о заплывах в море, об отдыхе на горячих скалах, вдали от человеческих глаз и об устрицах, добываемых на подводных склонах этих скал. Открытые ножом крымские устрицы пищат. Так рассказывает дед, и это не может быть неправдой.

Маруся тоже плавает и ныряет, представляя себя сиреной, но устрицы ей не попадаются, и лежать на камнях поросших двигающимися водорослями ей до жути страшно.

Как все крымские дети она ныряет со скал в бухте, так называемого чеховского пляжа. Никакого пляжа нет, есть крутой спуск к морю среди скал и сосен в расщелинах на небольшом мысе, где примостился малюсенький домик с оранжевой крышей.
В домике лет шестьдесят назад останавливался Чехов у своей возлюбленной, актрисы Ольги Книппер.

Скалы в бухте высокие и, смотря вниз перед прыжком в пучину морскую, ощущаешь страх до головокружения. Падение длится целую вечность. Зато потом, в воде, страх молниеносно рассеивается. Увидеть подводный мир не удается – вокруг образуется шар из пузырьков, отгораживающий от него. Выныривая – восторг и победное улюлюканье.

Плавают чаще от подножья Медведь-горы в сторону скал-близнецов. Плавают в тихую погоду далеко и, чаще всего, компанией. При этом не разговаривают и не смеются, представляя каждому ощутить себя единственным избранником моря.

В шторм – купание на общем пляже. Подныривать нужно поближе ко дну, с тем, чтобы волны, встающие суровой серой стеной перед едва держащимися на ногах от бурлившей воды мальчишками и девчонками, гремели и разбивались вдребезги подальше над головами. Море, небо, радость бесконечны и невоиспроизводимы!


Кроме моря Марина любит французский язык. У себя в северной столице она учится в специальной для этого школе, впитывает краски и музыку этого языка. Как это у Цветаевой, вернее Бодлера. Красиво!

Для отрока, в ночи глядящего эстампы,
За каждым валом – даль, за каждой далью – вал.
Как этот мир велик в лучах рабочей лампы!
Ах, в памяти очей – как бесконечно мал!

В один ненастный день, в тоске нечеловечьей,
Не вынеся тягот, под скрежет якорей,
Мы всходим на корабль, и происходит встреча
Безмерности мечты с предельностью морей.

Ей теперь нужно возвращаться в эту интеллектуальную жизнь с неизбежным школярством, подчинением правилам коллективной жизни и в холодную длинную зиму. А она не запаслась эстампами и не написала новелл, чтобы строить на них новые мечты.

– А здесь совсем как на Корсике, сказал мужской голос за ее спиной.

Кто это может знать, как там, на Корсике? – думает Марина, продолжая свои размышления об учебе, о темной зиме и несовместимости французской поэзии с российскими буднями.

– Да погляди же, те же бухточки и при этом такое же отсутствие рыбачьих лодок, тот же самшит, кипарисы, кедры, принюхайся – тот же аромат маки, лаванды и лавра.

На этот раз она оборачивается. Скорее по виду, чем, сообразив, что разговор ведется на языке ее мечты, она понимает – это французы. В Гурзуф приехали французы! и не дети Мориса Тореза или Вальдек Роше, а взрослые и нормальные жители этой таинственной и такой изученной и прочувствованной страны. А она – уезжает.

– Расскажите, какие вы? Чем живете в вашей Франции? О России я вам расскажу потом, если хватит времени, или вам расскажут другие, которые не уезжают…

Она говорит быстро, задавая одной ей понятные вопросы. Но французы оказываются приветливыми, им в свою очередь забавно встретить столь оживленное, молодое и совершенно неофициальное лицо.

Выясняется, Де Голь пользуется у них большой популярностью.
Бородатый Альберт живет в Сен-Клу и рисует макеты самолетов.
Даниель – физик и работает с сыном нобелевских лауреатов Кюри, а красивая и стройная Катрин учится в лицее.

Все трое решают срочно обучить Марину модным в Париже танцам.
Одним из танцев оказывается жава, переживающая в тот год вторую молодость. Танцевать ее положено тесно прижавшись друг к другу, мужчина должен при этом докуривать свою сигарету и иметь на голове кепку.
Слова каждой жавы потрясающе проникновенны.

Я не знаю, зачем я пошла танцевать в тот день Ивана Купалы,
Но достаточно было одного поцелуя, чтобы сердце оказалось в плену.
Он был самый красивый, и я безрассудно отдала ему, что было лучшего во мне, Оказалась разбитой, безвольной под его поцелуями.
Как не потерять голову, когда тебя так дерзко сжимают в объятьях.
Но он все лгал, а я ему верила.
Теперь он меня больше не любит, все в прошлом, не о чем больше говорить …

Таковы слова из жавы "Мой возлюбленный с Ивана Купалы".

"Голубая жава" чарует, потому что ее танцуют, устремив глаза в глаза, ее ритм радостен, тела сливаются, а голова кружится…

Особенно трогательно это слияние получается у пары Катрин с Альбертом. Зачарованная Маруся, пытается вписаться в эту живую картинку парижской жизни.

Так вот как они живут в Париже: встречаются, отдаются своей страсти и, расстаются…

В моде оказался и другой танец, принесенный из Америки – твист.

Здесь, в отличие от всех известных Марусе бальных танцев, каждый ведет свою партию независимо от других, партнера не нужно ни выжидать, ни выбирать. Какой открывается простор для свободного выражения эмоций! Твист можно танцевать и напевая.
Маруся не знает еще американского языка, но то, что произносят французы с дьявольским ритмом и видимо с таким же смыслом западает в память.

– Это парижская жизнь! А что же Корсика?
Там видимо все женщины страстные, свободолюбивые, яркие и грациозные. Их жизнь – как у Кармен: регулярная дуэль со смертью, а в промежутке – любовь?

– О нет, милая Марина, говорит Альберт, на Корсике нравы гораздо сложнее, а настроения и переживания тщательно скрываются. Выстрелы и взрывы чувств не предсказуемы.
Когда-нибудь ты попадешь на мой восхитительный остров. Может быть, как ребенку Крыма тебе что-либо и откроется. Но до этого приеду в Питер я, и ты мне поможешь раскрыть тайны Раскольникова.

Как понять Питерские тайны?

За исключением Жака Бреля, перевоплотившегося в тень Достоевского:  "Не покидай меня, я буду тенью твоей тени, тенью руки твоей, тенью твоей собаки…", – франкоязычному человеку не возможно стать униженным до восторженности.

Альберта скорее привлекают персонажи Ренуара, пышные формы, плавность очертаний, темные шали, накинутые на розовые тела.
Жизнь Альберта проходит на фоне ренуаровских пейзажей Сен Клу, Марли и Буживаля. Улочки, люди, собаки, машины видятся ему освещенными солнцем. Все вальсируют, танцуют польку, кадриль, или твист. В ночном Париже ищет Альберт веселья, шутовства, и даже солнца в глазах и на губах у танцующих жаву.

Как ему оценить скупые и пастельные краски севера?!

Не только краски здесь иные, веселье тоже.

Маруся родилась в доме на Владимирском проспекте, где сто лет до этого жил Достоевский. Три окна его квартиры выходили на Графский переулок, другие - во двор колодец.

При жизни Достоевского из окон можно было видеть, как в ближайших переулках даже зимой выбегают женщины, одетые, как ходят по соседству – простоволосые и в одних платьях.

В трактире на углу бывало весело.

Его Раскольников по пути на место убийства проходил мимо такого трактира, слышал и стук, и гам на всю улицу, тренье гитары, пение песен. «Большая группа женщин толпилась у входа, иные сидели на ступеньках, другие на тротуаре, третьи стояли и разговаривали. Подле, на мостовой, шлялся, громко ругаясь, пьяный солдат с папироской и, казалось, куда-то хотел войти, но как будто забыл куда. Один оборванец ругался с другим оборванцем и какой-то мертво-пьяный валялся поперек улицы…».

Приезжай, Альберт. Но сегодня я не хочу понимать питерское веселье!

Хочу танцевать жава и твист!


P.S. Cпасибо Валерии Шуберт за помощь в редактуре


Рецензии