Портрет девушки в розовом

Пролог


Я хожу по улицам, затеняя лицо широкополой шляпой и надев одежду, скрадывающую очертания моей фигуры – фигуры, которая прежде была заурядной, а теперь стала слишком приметной благодаря возрасту, который уродует тело по разумению своему. Или по отсутствию разумения, если так вам угодно. Хотя, нужно ли благодарить возраст? Годы – это проклятие, которым Господь пометил всё племя человеческое еще во времена праматери нашей Евы.

Да, я не хочу, чтобы меня узнавали, и причины этого просты. Я слишком известен. Меня уважают, боготворят, ненавидят и подвергают насмешкам. Со мной здороваются, берут интервью, фотографируют, мне несут на рецензии художественные поделки, лезут в мою квартиру. Здесь все: экзальтированные старухи, журналисты, студенты – и художники, художники, художники…

Ну да, я – Федор Карманов, тот самый. Говорят, что я убил живопись, но мне нечего стыдиться. Потому что это не я убийца: живопись убили вы. Вы. Но прятаться приходится. Из-за отупляющей усталости и назойливого внимания к моей персоне.

Началось всё очень и очень давно – еще до того, как я поступил в московскую Академию живописи. Я был обычным школьником из Саратова, которого природа наградила верной рукой и хорошей зрительной памятью. А что еще нужно для того, чтобы стать живописцем? Я ловко малевал этюды, ляпал портреты одноклассников, удивляя их тем, что могу добиться сходства с живописуемым, мазал умилительные пейзажи окрестных берегов Волги – и мне было достаточно. Дальнейший путь казался предопределенным: какой-нибудь ВУЗ с уклоном в изобразительное искусство, затем – дизайн, или работа в мастерской, клепающей ненужные чашки-тарелки «под гжель», летом - подработка скоромазаньем портретов пастелью на пешеходной зоне в Саратове или где-то еще, создание клиентуры из состоятельных людей для написания «солидных» портретов маслом в классическом стиле…

Поначалу так всё и шло. С отличием закончив художественное училище, я поехал в Первопрестольную и поступил – не без труда – в Академию. Шел 2016 год.

Глава 1. Зойка

С Зойкой я познакомился именно в семнадцатом, в роковом году, когда исполнилось сто лет с Октябрьского переворота. Вы помните, что по странному стечению обстоятельств в тот год также случился бунт. И бунт, и моя любовь были, в полном соответствии с русской традицией, бессмысленными и беспощадными.

Зойка была моей однокурсницей. Именно она отвлекла меня от бесконечного копирования чужих картин, от муштры, к которой сама моя пассия была органически неспособна. Я был провинциал, она же – рафинированный продукт столичной селекции. Я полагал, что в живописи уже всё создано, и наш удел – создание вариаций по классическим образцам с поправками, вносимыми злобой дня; она же легко порхала по верхам и с изяществом, поражавшим меня, делала вещицы, которые были шокирующее самобытными, хотя и поверхностными, и не требующими ремесленной изощренности.

Наше знакомство произошло на вечеринке, устроенной на чей-то квартире, по случаю… нет, не помню уже, какому. Зойка была вместе с рыхлым наголо стриженным парнем, которого я невзлюбил моментально, но не Зойка была тому причиной. Его звали Виктором. Он был одет с той небрежной простотой, которая сразу выдает человека уверенного в себе  и при деньгах. Я же был, судя по фотографиям той поры, угрюмым полуподростком, которому в студенческой общаге было негде не только погладить свое барахло – у нас и душа-то не было. Все мои деньги, заработанные случайными приработками, съедали холсты, краски, бумага и прочие необходимые для освоения ремесла вещи. Растоптанные кроссовки и безобразно вытянутые джинсы, дешевая майка и свитер невнятных цветов составляли едва ли ни всю мою одежду – и для лекций, и для пленэров, и для разгрузки вагонов на «Товарке». Комплексовал я страшно, а потому изображал безразличное высокомерие. К тому же девчонок я боялся до потери речи, до заикания.

В тот раз всё было как обычно на таких вечеринках: пили, ели салаты из супермаркета, орала музыка, кто-то целовался по углам, в соседней комнате, где была спальня, слышалась характерная возня. Я быстро набирался, а Зойка о чем-то говорила со своим спутником. Было понятно, что они ссорятся. Кончилось все неожиданно: парень ударил Зойку, и я почти радостно и очень быстро набил ему морду.

В общем, через несколько минут мы с Зойкой ушли – а кто же еще должен был провожать ее после случившегося? Время было позднее, такси поймать было невозможно из-за забастовки таксистов. Мы шли к автобусной остановке. Меня еще поколачивало после драки. Зойка молчала. Я думал: может, она злится из-за Виктора?

Я посадил ее в автобус и был уверен, что на том история и закончится – но на следующий день обнаружил ее сидящей рядом с собой на лекции по истории живописи. Помню, как я стеснялся своих рук с грязными ногтями, с несмываемой краской…

Зойка была вполне заурядной внешне, и я это вполне осознавал. Но глаза! Но наклон головы! Но голос, улыбка! В этом было что-то иррациональное и наполненное множеством тайных смыслов. Я по памяти пытался рисовать ее карандашные портреты. Получалась совершенная чушь: несмотря на портретное сходство, то, что так привлекало меня в моей пассии, ускользало, как мокрый обмылок из рук, а оставалось нечто сходное с фотографией из паспорта, казенно-омертвелое и застывшее. И это – несмотря на мой опыт, неплохую технику, глазомер!

Как бы то ни было, но нас тянуло друг к другу, и в этом во всех отношениях невозможном союзе наличествовала странная гармония. Вероятно, она была сродни той, что объединяет камамбер с французским вином. Роль сыра с тухлинкой, очевидно, принадлежала мне.

Разумеется, поводом для большинства наших разговоров служила живопись. А о чем же еще могут говорить двое студентов художественной академии? (Вот тут у меня возникли сомнения: мой сын учится на физфаке, но с подружкой он о физике не разговаривает. Нет, я не подслушиваю их бесед. Но неужели для того, чтобы поболтать на профессиональные темы, нужно запираться?)

Я наивно полагал, что если хорошо знаком с классической живописью, если фрески Микеланджело или картины Перова памятны мне до последнего мазка, то я соображаю в живописи лучше Зойки и имею право навязывать свое мнение. Понимание того, что женщину, особенно любимую, нельзя переделывать, пришло мне много позже. Даже Бог, сотворив Адама по образу своему и подобию, не сумел сделать этого с женщиной. Вероятно, она воспротивилась – и последствия этого человечество расхлебывает с момента изгнания из рая.

Однажды Зойка притащила меня на вернисаж, где демонстрировались инсталляции модного в ту пору художника. Я с недоумением смотрел на странные сооружения, груды какого-то мусора, светящиеся и трещащие механизмы, и не понимал, что подружка в них находит. Я сказал ей, что считаю автора шарлатаном.

- Послушай, - сказал я: - Вот эта куча пустых бутылок, упаковок, презервативов и тряпья называется «Цивилизация». По-твоему, это – произведение искусства?

- Конечно, - ответила Зойка. - Разве ты не чувствуешь инфернальности, жуткой отрицательной энергии, исходящей от этого? Разве художник не продумал положения каждого предмета и не поместил его в надлежащем месте? Разве не отражает оно обесценивания комфорта и захламленности бытия, омертвления природы от наших дел? Разве эта инсталляция не показывает грядущего Земли, которая утонет под грудами мусора?

- Нет! Я вижу тут только кучу мусора и хлама. Картина Рафаэля останется гениальной и узнаваемой, где бы ее не поместить; этот же мусор мгновенно затеряется на любой свалке – да там ему и место. Мадонна с младенцем прекрасна – и та картина задает направление для искусства. А куча хлама омерзительна – и потому к искусству отношения не имеет.

- А ты уверен, что Рафаэль на свалке будет востребован? Или же бомжи бросят ковыряться в дряни и застынут в экстазе возле «Мадонны»? Нет, картина требует рамы – в самом широком смысле. Зритель – это тоже рама, и музей – рама, и вся история живописи – рама. Кстати, о прекрасном: что восхитительного можно увидеть в «Апофеозе войны» у Верещагина? Кучу черепов? И чем же она эстетичнее этой груды, как ты говоришь, хлама?

Мы едва не поругались, но я чувствовал смутную правоту в том, что говорила Зойка. Впрочем, она была наполнена жизнью и радостью по самые ноздри и легко обнаруживала эстетику там, где мне виделись лишь бессмысленные нагромождения форм и цветов. А еще Зойка пообещала познакомить меня с неким Иваном Пафнуткиным, уверяя, что он-то разъяснит мне всё как есть, поскольку она сама не сильна в теории искусства. Что-то скандально-знакомое было в этом имени: Иван Пафнуткин.

Зойка, Зойка… Я понимаю, что женщин не покупают, а завоевывают – пусть это и расходится с циничной моралью наших времен. Роза ли, беляш ли, купленный для женщины в подземном переходе – это не товары для обмена на любимое тело, а лишь символы призыва к сближению. Не так ли австралийский шалашник строит гнездо и украшает его разноцветными камешками? Нужны ли эти камешки его будущей подруге? Нет, конечно, птица не ест камней – но она либо принимает подношения благосклонно, либо отвергает. Вот так и женщины. Но отсутствие возможности что-то подарить Зойке угнетало меня страшно. Букетик полуувядших астр меня разорял, поход в кино грозил будущим голодным обмороком, совместный ужин в кафе ввергал в нищету. Зойка этого либо не замечала – и напрасность жертв бесила меня, либо замечала – и это было унизительно. Но еще унизительнее было принимать подачки от Зойки. Ее родители входили в московскую элиту – что-то там архитектурно-музыкальное или же строительно-театральное, и проблемы денег для Зойки не существовало. Она могла с великолепной небрежностью пригласить меня в «Ленком», не понимая, что там я буду выглядеть, как огородное пугало на показе мод от Славы Зайцева. Само понимание того, что в «Ленкоме» мне придется вести Зойку в буфет, повергало меня в ужас,  и я придумывал поводы для отказа. Отказы Зойка тоже принимала равнодушно – и шла без меня. А я в своей общаге ворочался на провисшей кровати и до утра мне виделось, как Зойка с Виктором выходят из театра, ловят такси и едут куда-то вдвоем. Утром я вставал разбитый и уверял себя, что с Зойкой пора завязывать – но в Академии она, свежая, радостная, подходила ко мне и все мои намерения расстаться исчезали. Так, наверное, при виде шприца с дозой истаивает у наркомана твердая решимость «завязать».

Впрочем, мы постепенно сближались – но я уже понимал, что так и останусь для Зойки чем-то вроде добровольного исполнителя роли сторожевой собаки, которую можно дрессировать, которая защищает и за которой забавно наблюдать. Но разве кто-то спит со сторожевой собакой? С другой же стороны, я относился к свой подруге как к существу, которое можно обожать – но прикоснуться к ней было совершенно немыслимым святотатством. В общем, идиотски-платонический роман без надежды на счастливое разрешение, унылый и нелепый.

Гл. 2. Иван Пафнуткин

Как-то Зойка пригласила меня к себе домой. От этого приглашения меня бросило в холодный пот, но оказалось, что мне не придется ни остаться с Зойкой наедине, ни встретиться с ее родителями: те отбыли куда-то, то ли на конференцию, то ли на конгресс, а может, просто к теплым морям. По случаю внезапной свободы у Зойки собирался бомонд, причем с ведома и при поощрении предков. Пафнуткин, с которым Зойка хотела меня познакомить, обещался быть.

В огромной квартире, в которой смело могла утонуть вся наша общага, стоял дым коромыслом. Весь бомонд курил. Я пришел вместе с Зойкой – но народу было уже полно. На номинальную хозяйку обращали внимания не больше, чем на кошку. Некоторых я узнавал: был там и исполнитель знаменитого шлягера «Холера драная, моя Германия», и телеведущий Малахов, в обычном галстуке-бабочке и почему-то в тренировочном костюме, и скандальная прима-балерина – пьяная и тоже с сигаретой… Несколько человек образовывали центы тяготения, к которым устремлялись прочие. Доносилось:

- Она, понимаешь, думает, что танцует – а сама только поднимает ноги. Ну что там я такого не видал, в местах, откуда ноги?...

… - а за съемочной площадкой как раз наливали. Хендрик нализался и полез к режиссеру. А главреж только по имиджу нетрадиционный, а на самом-то деле вполне себе мужик. И ка-ак врежет Хендрику, чтобы ничто танцевать не мешало. Все равно они ему ни к чему…

… - как я есть крутой музикмейкер, а твой Гаврилов – полное говно, ему бы только скрипку перепиливать. Подумаешь, скрипка – пусть он без скрипки сыграет…

Зойка подвела меня к мордатому волосатому мужику, который сидел один на огромном диване перед сервировочным столиком. На столике были замысловатая бутылка и тарелка с бутербродами и окурками. Мужик явно косил под богему начала прошлого века: галстук в крупный горох, бархатная куртка, широченные мятые штаны и туфли с галошами составляли его одежду.

- Пафнуткин, композитор, так сказать, – представился он. – Вы, как понимаю, Федя Карманов? Мне про вас Зоя Карловна поведала. Похвально, молодой человек. Так настойчиво проповедовать в пользу традиционных ценностей в наше время – это подвижничество…

«Ну вот, она еще и Карловна» - пронеслось у меня в голове. «Про какие-такие ценности он несет?»

- Зоя, в этом доме есть стаканы? Вы же знаете: истина без смазки в голову не пролезет. Я из горла наливаюсь, но пить из флакона по очереди в хороших домах не принято…

Зойка принесла посуду, мы приняли по доброму стопарю, я почтительно внимал, композитор вещал. Рёк. Проповедовал и мессианствовал.

В общих чертах его речь сводилась к следующему. Произведение искусства ровным счетом ничего не стоит само по себе. Оно – лишь знак или система знаков, которые должны породить в слушателе или зрителе (их он упорно называл юзерами) ряд эмоций и мыслей, запланированный творцом произведения. Когда Шекспир пишет о страсти Ромео и Джульетты, то он использует колоссальную по масштабу надстройку, созданную предшественниками: юзер должен знать язык, на котором написана пьеса, понимать, что такое Верона, каковы сословные и имущественные различия Меркуцио и Тибальда, принимать разницу между убийством в жизни и имитацией такового на сцене, разуметь, что Италия – это не Британия, и Италия театральная – не Италия историческая… Наконец, он обязан догадываться, чего хочет от него автор и покорно идти у автора в поводу.

Язык искусств развивался многие века – с той поры, как обезьяна слезла с дерева и размозжила голову другой обезьяны не ради еды, но для удовольствия. Сей момент и знаменовал появление человека, сиречь обезьяны окультуренной. Но дикое, стихийное и бессмысленное разрастание культуры породило и обратный эффект в полном соответствии с гегелевским принципом отрицания отрицания: освоить этот язык в полной мере невозможно, в нем множество неоднозначностей и противоречий, музыканты не понимают словесников, китайцы не разумеют европейцев, а от замысла художника до эмоционального оргазма юзера лежит столько ступеней перевода, и столько искажений будет на каждой ступеньке культурной лестницы, что до финиша доберется в лучшем случае огрызок авторского замысла, искореженный и измочаленный. Теперь культура не столько объединяет людей, сколько разделяет их.

- Вот я – композитор, - вещал Пафнуткин. - Композиторы, как известно, сочиняют музыку. Но музыка – это не «трень-брень по струночкам», это тот эмоциональный отклик, который должен родиться. И автор начинает колдовать: метроритм, мелодия, полифония, композиция, оркестровка, аранжировка, специфические навыки музыкантов, дирижер, мать его, палкой машет… А что в итоге? А в итоге половина слушателей в филармонии похлопает и даже покричит «браво», суча от нетерпения ножками: когда же эта какофония закончится? Другая же половина будет полагать, что слушали реквием, в то время как автор замыслил Оду радости. Оркестранты будут обсуждать гонорар автора, полагая, что если кто-то и вытащил эту мерзость, то это они, дирижер же будет подумывать, что с такой музыкой не стыдно и за границу съездить – «у них что ни гаже, то лучше». И какой из всего этого вывод? А вывод простой: искусства нуждаются в новых языках, сокращающих путь от творца до юзера. В музыке вместо нот и сотрясения воздуха посредством струн, дерева и металла нужно напрямую записывать поток эмоциональных состояний и скармливать его слушателю. - Впрочем, вот, посмотрите, – и он протянул мне лист бумаги, похожей на нотную. – Вот значок «Пр» , он означает прострацию, а вот этот – «Гр» - символ грусти, то бишь минор. Мажор у нас будет «Мр». Тактовые черты размечают ритм, значки друг над другом суть комбинации эмоций. Вам ясна суть?

Суть была ясна: передо мной сумасшедший, зацикленный на идиотских «Мр» и «Пр». Но не скажешь же этого в лицо?

Мы выпили еще. Скоро Зойка окликнула меня, и мы с Пафнуткиным распрощались – но сначала он дал свою визитку.

Я впервые оказался в ее комнате. Меня охватила робость, но, слава богу, кровати в той комнате не было. Зато имелся компьютер.

- Ты хоть понял, с кем разговаривал? – спросила Зойка. - Смотри, чучело.

Она быстренько разыскала в интернете статью «Валериан Пафнутский», изложенную в Википедии. Тут только до меня дошло, что Иван Пафнуткин и великий создатель метамузыки, Валериан Пафнутский, одно и то же лицо. Впрочем, вживую с метамузыкой я не был знаком.

Как странно устроено сознание! Если рассуждения какого-то там Ивана Пафнуткина показались мне бредом умалишенного, то авторитет Валериана Пафнутского заставил по-новому взглянуть на его идеи и наполнил их смыслом. Я вновь и новь повторял цепочку рассуждений и обнаруживал в ней здравый смысл. Груды здравого смысла!

Глава 3. Бунт

В то время для студентов Академии вход в Третьяковку был бесплатным. Я часто, особенно зимой, бродил по музею или копировал там картины.

Как-то в начале октября как мы пошли с Зойкой в Третьяковку. У входа стояла небольшая толпа с плакатиками: «Нет буржуазному растленью!»; «Православная культура – основа будущего процветания России!»; «Сатанинские картинки – на костер!». Толпа казалась привычной и вполне мирной. Если бы мы знали, чем всё кончится в тот день!

Пожалуй, стоит описать обстановку того года, потому что ее отображение в нынешних учебниках мало соответствует действительности. Историк подобен человеку, созерцающему мух на столе. Поясню: если по вашему столу ползает, скажем, сотня мух, и кому-то взбредет в голову спросить: сколько мух смотрит на север, а сколько – на юг, то, вероятнее всего, вы скажете, что в каждую сторону обращено около половины голов. На самом же деле вы невольно попадаете в плен семантики и ответ неверен: расположение мух относительно сторон света хаотично, мухам плевать на то, в каком направлении солнце встает или заходит. Но услужливое сознание в любом хаосе стремится отыскать систему. Вот так же и историки в мешанине человеческих страстей и устремлений отыскивают порядок, которого нет. Но историки выпячивают одни факты и напрочь забывают о других, и вот – о чудо! – система и в самом деле вырастает. Правда, только на бумаге и в головах обволошенных школьников.

Разумеется, какие-то тенденции есть, но они случайны и слабо выражены. Так муравьи тащат в муравейник гусеницу: та вся облеплена кусачими тварями, и каждый из муравьев вполне мог бы с гусеницей справиться в одиночку, но суетливые мураши действуют кто во что горазд и направляются туда, куда указует их муравьиный бог и насекомое разумение. В результате гусеница едва-едва движется, хотя и в нужном направлении.

Вот так и в 2017 году в обществе царила полная неразбериха. Церковь, по закону вроде бы отделенная от государства, государством же и заправляла. Началось все с идиотского «Закона о защите чувств верующих», вроде бы вполне разумного, но не имевшего противовеса и четкой договоренности о том, что можно считать оскорбительным, а что верующий обязан со смирением проглотить. Всякий атеистический чих воспринимался воцерковленной братией, как покушение на самые сокровенные чувства. Стоило кому-то мимоходом брякнуть, что-де бога нет, как верующие поднимали вой: «Караул, атеисты насилуют, оскорбляют идеями мерзостными, в светлое плюют гноем и калом!» Равным образом церковь ополчилась и на школу, и вскорости преподавание дарвинизма было запрещено, поскольку суды не справлялись с потоком заявлений от верующих, требующих наказать, посадить, запретить и защитить от.

Неверие вдруг сделалось постыдным – вроде венерической болезни или недержания мочи. Публично признаться в атеизме или даже стыдливом агностицизме стало так же неприлично, как пукнуть во время венчания. Все стали признаваться в самой истовой религиозности, и к 2016 году газета «Вестник Святейшего Синода» писала: «Доля верующего населения России неуклонно растет. У нас всего два процента безбожников – а скоро и тех Господь приберет к себе». Признаюсь: я тоже по требованию деканата принес справку о том, что крещен в православной вере, захаживал в церковь при Академии и шептал там, имитируя молитву. Не оправдываясь, скажу, что стадный инстинкт неистребим, а я не меньший конформист, чем все прочие. Легко судить о временах, в которые не жил, и осуждать их. Помню, как мы поражались покорности людей сталинской эпохи, но сами были так же беспомощны в струях общественных течений, струй этих не замечая…

Дальше – больше: долгогривые ополчились на театр. «Вертепы порока» подверглись жесточайшей цензуре, которой, если следовать букве закона, как бы и не было. Просто у режиссеров, ставивших неугодные епархиям спектакли, вдруг обнаруживались неуплаты долгов, неисполнение контрактов, порочащие связи – и за сим следовало снятие и замещение кем-то, вечно бормочущим под нос и осеняющего себя крестным знаменьем. Общественные худсоветы с обязательным присутствием «батюшек» стали обыкновенны. К мнению мэтров никто не прислушивался. Захарову, вставшему на защиту провинциального режиссера, дали окорот: «Ты, паскуда, в Великий пост спектакли ставил с бабами в пеньюарах, и бабы те пили крепкую и жрали скоромное, тебя самого надо на цепь посадить и епитимью наложить!»

Для меня остается загадкой, почему не было межконфессиональной грызни. Может быть, конфессии договорились сначала толпой прищучить атеистов, а потом уже «забить стрелку». Как бы то ни было, но в Парламенте можно было увидеть и попа, и муллу, и раввина, и кого-то с бубном. Наконец, Синод стал утверждать решения и Думы, и Правительства. Государство еще брыкалось, изображая светскость, но на деле даже Иран выражал озабоченность по поводу засилия клерикализма в России.

К семнадцатому году случилось множество погромов, когда сжигали библиотеки; в магазине «Ашан» фанатики разорили лотки с презервативами; из аптек были изъяты комплекты для тестирования беременности; ввели запрет на опубликование сочинений Твена, О’Генри, и ожидалось, что следующими будут Пушкин и Лев Толстой. И, наконец, матерь наша Церковь добралась до искусств изобразительных.

Господа почтенные, я помню, что взялся рассказывать о том злосчастном нашем с Зойкой походе в Третьяковку. Но потерпите еще чуть-чуть, ситуация того требует.

Историки учат нас, что революции происходят на границе смены технологических укладов. Новые технологии постепенно входят в жизнь, они поначалу слабы и незаметны, но наступает время, когда старая машинерия теряет возможность с ними конкурировать. Смешные игрушки вдруг оказываются востребованными, и тогда тысячи людей вдруг теряют работу, и а где-то требуются специалисты невиданных прежде специальностей, которым еще не учат. Вдруг оказывается, что ломки требует все: управление промышленностью, образованием, финансовыми потоками – и сделать это в одночасье и без потерь, в полном соответствии с учением известного обитателя мавзолея на Красной площади, «верхи не могут, а низы не хотят». Но хуже того: вдруг обнаруживается, что новая техника дает возможность совершать преступления, прежде невиданные – и тогда ситуация становится вовсе неуправляемой. И еще поганее, когда всё это происходит в стране, увязнувшей в клерикализме.

Напомню кое-какие факты. В 2013 году компания Apple получила патент на «Способ точного копирования изделий, включающий послойное разрушение модели, анализ структуры и состава слоев масс-спектрометрическим методом, сохранение информации о структуре и воссоздание структуры на произвольном числе копий путем нанесения слоев методами плазмохимии». По существу, использовались методы 3-D – печати с использованием или с online-синтезом материалов, идентичных тем, из которых состоит модель. Технология была направлена на производство чипов для микроэлектроники с чрезвычайно высоко плотностью элементов, располагавшихся не на плоскости, а в объеме, и сулила создание компьютеров небывалой производительности и низкой стоимости.

Ну, чипы в конце концов получились, но всплыли и «побочки»: продвинутые модели устройств позволяли копировать почти всё, что угодно – за исключением разве что огромных предметов и органики более сложной, чем полисахариды и жиры. Сами принтеры вскоре стали дешевыми, но картриджи и программное обеспечение оставались дорогущими, в комплект входили мощнейшие по тем временам суперкомпьютеры, а потому, скажем, печатать деньги на этих устройствах было не слишком выгодно. Но с денег всё и началось: умники из Apple сделали десяток купюр, которые отдали экспертам. Те заключили: выявить среди бумажек «настоящую» не представляется возможным, а потому и факт фальшивомонетчества не доказуем. Вот с этого момента произошел взрывной рост числа продаж «идеал-копиров», как их назвали.

Первый страшный скандал разразился в конгрессе США в 2014 году. Оказывается, Декларацию независимости скопировали во множестве экземпляров. Последующее расследование позволило отличить оригинал, используя радиоуглеродную датировку. Но эксперты по дурости своей заявили, что если бы идеал-копир заправили расходниками, изготовленными из ненужных документов, современных Декларации, то дело было бы швах.

Затем в прессе промелькнула заметка о том, что Лувр и Прадо закупили идеал-копиры. Реакция последовала незамедлительно: в течение месяца цены на произведения искусства упали страшно. Достаточно вспомнить, как на аукционе «Сотбис» знаменитые «Подсолнухи» были выставлены по начальной цене 82000 долларов, но так и не обрели нового хозяина. И напрасно искусствоведы вещали, что эта цена ниже затрат на копирование, а на картине имеется тайная изотопная метка, гарантирующая подлинность: как говаривал некогда товарищ Горбачев, процесс пошел!

Можно упомянуть еще множество технологических новинок, родившихся в то время – от экономичного термояда до нехимических способов вывода грузов в космос, от эмбриональной коррекции до холодной плавки металлов, от подводного земледелия до космической утилизации покойников – но для нас важнее всего именно проблемы, порожденные идеал-копирами.

Но вернемся к нашему с Зойкой походу в музей.

Итак, толпа клерикалов стояла на клиросе (виноват, у входа), а мы прошествовали внутрь, распаковались гардеробе и рванули в любимые мои залы – к Перову, Шишкиину и далее везде. Было до странности пусто. Смотрительницы залов кемарили на табуреточках, шаги наши гулко отдавались в анфиладах залов, темные картины глядели на нас строго и привычно – и я, внезапно решившись, за мраморной статуей генерала Багратиона обнял и поцеловал Зойку.

Это было так упоительно – целоваться, в любой момент рискуя быть застуканными проснувшейся теткой, блюстительницей порядка и нравственности… И, надо сказать, те поцелуи были первыми и последними – потому что началось.

Сначала где-то на первом этаже громко хлопнули двери, трелью прозвучал свисток полицейского; затем накатили возбужденные голоса и топот множества ног и, наконец, прогремели выстрелы – один, потом, после паузы – еще два почти одновременно. Истошно завопила женщина. Шум нарастал.

Мы замерли. Идти ли вниз? Но стрельба – это вам не семечки. Ждать? А вдруг придут сюда?

Зойка потянула меня за рукав туда, где, как ей казалось, мы будем удаляться от ворвавшихся в Третьяковку. Мы крадучись перебирались из зала в зал – и шум то стихал, то приближался снова. Где были те люди: на первом этаже? В цоколе? На втором? – мы не знали.

Так прошло с полчаса, и вдруг явственно потянуло дымом. Это было ужасно: ожидать пожара, когда где-то рядом была толпа фанатиков с оружием.

Еще чуть погодя снова зашумели голоса, неразборчивые, они многократно отскакивали от стен; опять протрещали выстрелы – и нарастающее зазвучали шаги нескольких пар ног. В зал, запыхаясь, вбежали полицейские. Мордой в пол никто нас не валил, под ребра берцами не стучали, а просто поставили лицом к стене, наспех охлопали по бокам, заглянули в студенческие билеты и, надев наручники, вывели во двор. Там уже стояло несколько автобусов внутри кольца оцепления. Горели какие-то ошметки и палки, на асфальте лицами вниз и с руками, стянутыми за спиной наручниками, лежало десятка два человек. А на носилках, тоже лежащих на асфальте, под простыней со свекольно-красными пятнами, лежало тело. Рука высовывалась из-под простыни. Женская в старческих пятнах рука, уже синеющая.
***
В «обезьяннике» нас продержали до вечера – и не по полицейской злобе, а просто количество арестованных составило не менее сотни человек, а очередь на допрос двигалась медленно. В крохотном закутке, отделенном решеткой, стояла духота, все были взвинчены и непрерывно орали.

- Сволочи! Понавешали баб голых да синих, смотреть срамотно! А внизу-то, внизу – образ висит будто бы Рублевского письма. Знаем мы этих – с Рублевки. И двумя перстами осеняет, по старому обряду. Надо было и его – в огонь…

- Не поддадимся на провокации, они же завтра напишут, что мы злодеи! А мы – за истинное православие, за культуру настоящую, умственную, которая для Бога, а не для безбожной сволотни!

- У меня семеро по лавкам, а с работы выперли, не нужен, говорят, им штамповщик шестого разряда, у них теперь лазером лист режут. Сам голодный, жена голодная, а детям одежка нужна? Вот то-то… А они в своем музее картинки покупают за валюту, а что в тех картинках? Одна срамота, не боле…

- Старуху не мы мочканули, точно говорю. Сама, метла старая, на наших ребят кинулась, а ее кто-то из полиции грохнул, чтобы на нас жмурку повесить… Будут напраслину возводить – держитесь твердо.

- А хрен ли им в этом «Черном квадрате»? Я сам таких нарисую сто штук за день, а кто мне за него заплатит? А они за него такие деньги отвалили – понятное дело, не без отката! И правильно мы его спалили! Держитесь, ребята, народ нас поймет! Нынче и в Питере наши шороху наведут! Всех не пересажаешь! Скоро порядок будет, по божьему заживем, по правде, а этих, которые квадраты малюют – всех на фонарях удавим!

Зойка слегка толкнула меня плечом: «Слышал, Федька? Понял, что во дворе жгли?»

Вечером, когда нас допросили, сняли отпечатки пальцев и взяли подписку о невыезде, мы вышли из участка. У входа, охраняемого плечистыми спецназовцами с оружием, стояли телевизионщики, какие-то пикеты с плакатами и хоругвями, трещали не заглушенные моторы мотоциклов. Парень в черной коже, с черепастыми металлическими побрякушками и в заклепках, сидевший на байке, окликнул нас:

- Ребята, вы ж оттуда! Жрать хотите? Там за углом – полевая кухня, наша, православная. Да мы, б…, за христианскую веру кому хошь башку расколем. Нынче мы в силе!

Есть действительно хотелось – но еще больше хотелось отвести Зойку к теплу и безопасности. Тут выяснилось, что метро закрыто, наземный общественный транспорт не ходит. Зойка потребовала отвести ее домой, благо что до квартиры за полчаса вполне можно было дотопать. Мы шли по плохо освещенным улицам, усталые, провонявшие своим и чужим потом, и ветер выметал из скверов на тротуары скукоженные листья.

- Вот они, эстеты, мать их… А понравилась бы им та куча мусора, с вернисажа, а?

- Ну, этим всё равно – что мусор, что Рублев, что Малевич... Плебс!

- Э, над ними вовсе не плебс, а чернорясые эстеты…

То ли спор, то ли наоборот, попытка нащупать общую формулировку, продолжался до самого Зойкиного дома. Хотелось чего-нибудь горячего, а еще - вытянуть ноги и расслабиться, но случился облом: дверь открыла Зойкина маман, мгновенно оглядела меня с головы до ног и чопорно поблагодарила за то, что доставил ее чадо «в столь непростой вечер». Тут же из-за ее плеча нарисовалась блеклая лысина и торопливо поведала, что таксисты нынче тусуются в скверике поблизости, и, хотя цены по известным причинам выросли, всё же есть резон воспользоваться. В общем, мне недвусмысленно указали на порог. Зойка незаметно сунула мне в руку купюру, и я оказался перед закрытой дверью – озадаченный и обозленный. Из-за двери немедля донеслась трехголосая фуга, в верхнем регистре которой слышалось «Стреляют» и «Лох», в противосложении – «Но мама!» и «Я уже большая», а в контрапункте уныло топталось: «Ну девочки, ужин остынет!»

Таксисты действительно были там, где указал Зойкин папаша (Карл, вспомнил я. Не иначе, как маман кличут Кларой, и папин кларнет у нее). Зойкиной пятисотенной и остатков моих денег как раз хватило, чтобы доехать до общаги. Таксист попался словоохотливый и рассказал, что утром толпа фанатиков пыталась штурмовать офис министерства культуры, и была изрядная драка, с трупами. Примерно то же было у нескольких театров, а здание Публичной библиотеки подожгли. В пушкинском музее порезали картины Рубенса («Те, что с толстыми бабами» - продемонстрировал эрудицию таксист). А в Питере попытка взять Эрмитаж кончилась свирепым разгоном фанатиков, какие-то парни в тельняшках и широченных красных штанах охаживали нападавших битами с шипами и кололи заточенными арматурными прутьями. И будто бы мертвяков были горы.

Общага по случаю позднего времени была закрыта. Тетя Люся, вахтерша, открыла не сразу, долго пялилась в глазок, ворчала… Еще хватило сил согреть чайник и нащупать на столе остатки от ужина, которым трапезничали на сон грядущий двое моих «сокамерников». Кое-как перекусив, я свалился на кровать – но сон, несмотря на усталость, не шел. Перед глазами мельтешили горящие обрывки, синеющая рука, окровавленная простыня, чьи-то разинутые пасти и лысина Зойкиного папаши.

***

Утром, разбитый и с больной головой, я включил старенький наш телевизор. Мои товарищи только глубже зарылись под одеяла и побурчали что-то, но на явный протест не решились, ибо учились на курс младше и я держал их в черном теле. Да и работа на «Товарной сортировочной» давала мне преимущество в части физической формы.

Понятное дело, на всех каналах только и говорили, что о вчерашних событиях. Выходило так, что активисты союзов «Черная Сотня», «Русский монархический союз», «Воцерковление» и других, договорившись с помощью Интернета, попытались захватить власть. Попытка была беспомощной и плохо организованной и дальше всего продвинулась при захвате учреждений культуры. Но нападения на здание Думы, Госбанк и телецентры были мгновенно купированы полицией, а попытки привлечь на свою сторону военных провалились полностью. Вероятно, расчет делался на то, что большинство населения будет увлечено религиозными лозунгами и символикой. Официальная Православная Церковь и руководство других конфессий решительно отмежевались от заговорщиков и осудили их действия. Архипастыри уже сегодня проведут молебны за гражданский мир и поминовение погибших. Зачинщики беспорядков арестованы, ведется следствие. Оценивается понесенный ущерб.

Прозвучала и странная информация: по утверждению одних журналистов, множество картин, и среди них «Черный Квадрат», было уничтожено. Другие же заявляли, что самолично видели все названные шедевры на положенных им обычных местах. Погромщики же давали путанные показания.

Какая-то мысль дятлом застучала в моей темной черепушке – и тут же пробилась на свет. Я включил планшет, нашел телефон Следственного комитета и позвонил туда по мобильнику. Сначала долго слышались гудки, потом мертвый женский голос автоответчика предложил: «Если вам нужно то-то, то наберите цифру один, если иное – нажмите «два», а коли третье – давите все цифры подряд»… Наконец, трубку взял какой-то мужик. «Оперативны дежурный такой-то» - представился мужик. Я тоже назвался и скороговоркой протарахтел: «Предполагаю, что подлинники в Третьяковке сожгли, а вывесили копии, сделанные идеал-копирами. В таком случае, в запасниках должны быть и иные дубликаты».

«Ну, не вы первый… Тут каждые две минуты звонят и предлагают в запасники залезть. А мы роемся уже. Я – оперативный дежурный. Спасибо за мнение, оно будет учтено» – ответил мужик и положил трубку.


***


В последующие дни Зойка не отвечала на звонки. На занятиях в Академии ее тоже не было. Идти же к ней домой я не решался.

Наши педагоги были какие-то растерянные. Часть лекций отменили. Все время проходили заседания кафедр и советов.

Всплыл скандал, который всячески смаковали СМИ: в запасниках действительно нашли множество копий самых ценных картин – вернее, клонов, потому что отличить их от оригиналов не мог никто. Не были скопированы только самые древние работы, потому что радиоуглеродный метод все равно выявил бы подделку. Директора и Пушкинского музея, и Третьяковки в один голос твердили следователям, что уничтожены были именно копии картин, а оригиналы сохранены, но подтвердить или опровергнуть сказанное было невозможно.

Несколько студентов, моих однокурсников, забрали в деканате документы. Кто-то уходил совсем, кто-то взял длительные академические отпуска. С одним удалось поговорить:

- Куда теперь?

- Может, в политех пойду, или на дизайнерские курсы подамся. Или в фотографы…

- А почему уходишь?

Он пожал плечами:

- А что, сам не понимаешь? Нашим картинкам теперь – грош цена. Не дороже расходников идеал-копира. А скоро будет и того дешевле. И раньше-то наш брат не жировал, а теперь и вовсе никому мы не нужны…

Я и сам был в сомнениях: что-то будет завтра?

А завтра было вот что: во-первых, позвонила Зойка и сказала, что уезжает. Уезжает насовсем и навсегда. Родители нашли работу «там», и учиться она будет по части журналистской, и тоже «там». Прощаться не надо.

Говорила Зойка ровно и спокойно. Я же слушал и ровным счетом ничего не испытывал. Какая-то часть меня с холодным ехидством нашептывала, что я – скотина бесчувственная и сам виноват, поскольку лох и неудачник, еще один «я» злорадно обещал, что позднее накатит. И действительно – накатило. Тоска была неимоверная, и чувство ревности неизвестно к кому, и одиночество, и безразличие к жизни, и желание вот сейчас же бросить все и уехать к черту – при полном отсутствии потуг сделать хоть что-то.

Теперь целыми днями я лежал на кровати в общежитии, небритый, отощавший, пропахший табаком и напряженно думал – но вряд ли мог сказать, о чем именно. Наверное, это можно было назвать судорогой интеллекта: максимальное болезненное напряжение при отсутствии движения мысли. Иногда пробовал рисовать портреты Зойки по памяти. Сходство, как и прежде, удавалось, но странное упрямство обязывало сделать невозможное: изобразить улыбку и абрис лодыжки, не рисуя лица и тела. Я в досаде бросал карандаш и рвал наброски, а потом начинал сначала.

Между тем, подходило время сессии. Нужно было предоставить обязательные работы, сдать зачеты, подчистить «хвосты». Я подправил кое-какие этюды, вставил в рамки пяток работ – и сессия была сдана, пусть и без блеска, но и без натяжек. Всё это не радовало меня: какому художнику хочется вариться в собственном соку при полном безразличии зрителей? В мае «Третьяковка» была временно закрыта, потому что билетных сборов не хватало даже на зарплаты сотрудникам. Прекратились коммерческие выставки, и даже на Арбате никто уже не предлагал нарисовать портрет, поскольку охотников позировать не находилось.

В тот же месяц пришла весточка от Зойки – обычное бумажное письмо из Бельгии без обратного адреса. Она деревянными фразами извинялась за то, что уехала не попрощавшись, сообщала, что вполне устроена. А еще она выходила замуж. Оказывается, я еще на что-то надеялся – и тоска снова навалилась, смяла и погребла.. Опять целыми дням валялся на кровати, пробовал пить – но водка не лезла в горло, да и купить ее скоро стало не на что.

Наконец, настало время обычного летнего ремонта в общежитии. Я кочевал из комнаты в комнату, перетаскивая тощие пожитки и непотребно матерясь на непутевую жизнь, Зойку, Церковь и ту неуловимую субстанцию, которая зовется судьбой.

В один из таких переездов в папке с набросками мне попалась визитка с телефоном Ивана Пафнуткина. Я тут же позвонил ему. Определенного мотива для разговора не было; быть может, я ожидал, что композитор скажет, где сейчас Зойка.

Я что-то бормотал в трубку, пытаясь придумать предлог для разговора, но Пафнуткин немедля взял инициативу в свои руки.

- А, Федор, э- э- э, Карманов, я правильно запомнил? Я сейчас на месяц уеду на гастроли. В середине августа встретимся. Телефончик ваш сохраню. Звякну сразу по прибытию. Будет о чем поболтать.

Этот разговор странно воодушевил меня. А может, просто исчерпались запасы апатии. К тому же удалось пристроить в художественный салон пяток миниатюр, а еще, к моему удивлению, нашлись недоросли, желающие подготовиться к поступлению в ВУЗы, где требовались навыки рисования. Я занялся репетиторством. В общем, к середине августа завелись кое-какие деньги, прежде ввалившийся живот попер наружу, а драные джинсы в пятнах от красок и драные кроссовки были отправлены в мусорный бак. Их сменил вполне пристойный гардероб.
А жизнь вокруг кипела. Было тепло, в скверах молодые мамаши выгуливали чад и катили коляски; стайки пацанов и девчонок носились на роликах и досках; играли фонтаны, одуряющее пахло душистым табаком и хризантемами – и эти ароматы последних дней лета были и грустными, и томными.

Тревога осеннего мятежа постепенно истаивала. Парламент принял закон, уравнивающий права верующих и всех прочих; культовые сооружения при государственных учреждениях запретили, сделав исключения для больниц, хосписов и тюрем. Часовню на территории Академии разобрали и перенесли куда-то. Наконец-то на Первом канале прошла публичная дискуссия представителей Церкви и РАН, в ходе которой было выражено мнение, что Церковь не вправе публично оспаривать научные результаты, что светские учебные заведения должны быть избавлены от опеки священников, а государственное телевидение освобождено от религиозной пропаганды. Согласились и с тем, что попечительство и благотворительность религиозных общин имеют право пропагандироваться где угодно и так, как нравится священникам – при условии, что это не будет сопровождаться миссионерством вне стен храмов и в государственных СМИ.

Всё это было замечательно, но меня волновала судьба живописи, поскольку с ней я собирался связать жизнь. И поводов для оптимизма становилось всё меньше и меньше.

Наконец, где-то числа двадцатого августа позвонил Иван Пафнуткин.

Глава 4. И снова Пафнуткин


Пафнуткин предложил встретиться в кафе «Кривая лира», что на Сиреневом бульваре. Это было довольно дорогое заведение, известное уютом и хорошей кухней и облюбованное служителями всяческих муз. Наверное, Пафнуткин уловил напряжение в моем голосе и тут же заявил: «Федор, у меня были очень неплохие гастроли, и издательства выплатили наконец-то гонорары. Так что гуляем. Имею право платить. А вы за это будете слушать, как я токую».

На том и порешили.

К кафе Иван пришел все в той же богемной одежке. Похоже, он уже был навеселе. Мы выбрали столик на открытой веранде, поскольку вечер был необыкновенно хорош, к тому же там дозволялось курить. Композитор заказал изрядное количество спиртного – «Для красноречия и бодрости разума».
Мы ели, болтали о каких-то пустяках, и вдруг Пафнуткин спросил:

- А вот скажите, Федя, как бы вы проранжировали искусства по силе эмоционального воздействия на людей?

Я задумался.

- Ну, всё индивидуально. И всё же первой, наверное, будет музыка. А вот что потом? Живопись? Кино? Литература? Театр? Архитектура? Черт ее знает…
- Вот именно! «Из наслаждений жизни одной любви музыка уступает, Но и она – мелодия» - процитировал Иван. – Но не странно ли это? Музыка действует только через уши, а восприятию звука в мозгах соответствует совсем маленький и примитивный участочек. Казалось бы, живопись, которая невозможна без зрения и использования огромного и сложнейшего участка мозговой коры, должна быть очень эффективна. Ан нет.

- Может, этот участок не приспособлен для сильных чувств, - буркнул я. Честно говоря, меня, как художника, излияния Ивана изрядно задели.

- Э, бросьте. Вон, порнуха, она на недорослей еще как влияет. А? – и он ткнул меня локтем в бок.

- Порнуха вцепляется не в чувства, а только в спинной мозг. А он уже командует по своему усмотрению.

- Вот! А ведь чувства наслаждения опираются на самые древние инстинкты, в позвоночнике нашем намертво зашитые.

- А кто сказал, что чувство гармонии древнее? Может, оно самое что ни есть современное, от коры, а не из подкорки?

- Ну уж прям, современное. Когда тетерева токуют, тетерка выбирает самого здорового, толстомясого, мордатого и наглого, а по совокупности – гармоничного. И всё ради потомства. Так что чувство гармонии у нее – дай бог всякому. Отсюда, кстати, следует, что сексуальная подоплека в каждом из искусств неизбежно присутствует. И заметьте: мозгов у тетерки даже меньше, чем у нашего премьер-министра… Древние инстинкты самые сильные. Еда и секс доставляют ни с чем не сравнимое наслаждение, и кулинарные умения на пару с порнографией могли бы стать самыми главными из искусств. Но вот незадача: с одной стороны, бытует ханжеская христианская традиция прятать от чужих глаз совокупление; с другой стороны, врожденный эгоизм заставляет есть и совокупляться вдали от чужих глаз – чтобы не было ненужной конкуренции. Тем самым утрачивается сопереживание, в искусствах необходимое.

И тут алкоголь наконец-то добрался до каких-то речевых центров, и меня понесло:

- Если бы всё было так, как вы говорите, то и эстетические каноны были бы врожденными. А на самом же деле всё не так. Женщины Рубенса – целлюлитные тетки, у Пикассо и Матисса они измождены, у Гогена порой и вовсе не поймешь, кто перед тобой. А идеалы мужской красоты? Египетские мужики времен фараонов, застывшие в профиль, гладки как тюлени. У греков – совсем иное: мускулистые, пропорциональные - но, может быть, они кажутся таковыми лишь потому, что античная традиция сильна в нас до сих пор? У папуасов же красавец обязательно изукрашен с ног до головы цветной глиной, башка в птичьих перьях, морда проткнута во всех направлениях, а в дырки заправлены клыки, рога и берцовые кости убитых врагов. Или же иные дикари из Новой Гвинеи, которые бегают по лесу голышом, а на причинные места одевают чехлы из коры. А чтобы выглядело бодрее, приподнимают эти чехлы бечевкой – и вид делается боевой, и красота с гармонией в порядке…

Пафнуткин поморщился:

- Все это – шелуха. Ну, у кого-то чехольчик, а у другого – мышцы и кудри, но при любом раскладе и в любой культуре молодой и здоровый будет красивее старого и больного. И вы забываете еще об одном: юный, здоровый и успешный, равно как и юная и здоровая, намеренно выставляют себя напоказ, и заставляет их это делать гормональная система. Смотрите, мол, люди добрые, какой я продвинутый, или продвинутая. Хватайте меня и несите в укромное место, будем плодить потомство. И для демонстрации вовсе не нужно, чтобы было реальное здоровье на виду, достаточно его символов. Символов! У павлина – хвост, у гамадрила - красный зад и синяя морда, у папуаса – чехольчик, у вас – новые джинсы и сытая физиономия.

Вот ведь, гад, углядел! А и в самом деле, новые штаны рождали во мне чувство уверенности. И в зеркало утром я смотрелся не без самодовольства.

Пока я предавался самоанализу, Пафнуткин упивался красноречием и часть его излияний проскочила мимо моих ушей.

-…и что же такое язык? Это система символов, каждый из которых обозначает некое понятие. Как осуществляется связь символа с понятием? А очень просто: эта связь есть результат договоренности. Никогда, никто и никоим образом не догадался бы, что символ «а» суть обозначение фонемы «а», если бы давным-давно кто-то не объявил: «С этой минуты всякий, увидевший такой-то значок, должен открыть рот и громко и внятно сказать: а-а-а… Ну, или хотя бы вообразить этот звук». Вся жизнь людская суть освоение, обмен и создание символов. Речь, письмо, мимика, жесты, искусства и даже наука – это системы символов, и, хуже того, символы вложены друг в друга, как куклы в матрешку, образуя иерархии. Но и это еще не всё. Один и тот же символ может означать разное в зависимости от контекста. Слово «множество» в математике означает одно, а в обыденной речи другое; козел в стаде, гимнастическом зале и сталеплавильном производстве - совершенно разные вещи. А уж если муж кажется даме козлом, то это означает, что семейная лодка идет ко дну.»

В общем, Пафнуткин всё свел к тому разговору, который начал в Зойкиной квартире: дескать, искусства – особый символический язык, описывающий эмоциональные состояния, и не более того. Видать, это было у него пунктиком, идеей фикс. Во мне нарастало раздражение оттого, что я не мог ничего внятного противопоставить Пафнуткину, но чувствовал его неправоту. И, чтобы прервать водопад словоизлияний, я брякнул первое, что пришло на ум:
- А что такое, с ваших позиций, религия?

- Браво, Федя! – прогромыхал композитор. – В этом направлении я еще не думал, но сами посудите: какой символизм! Какая концентрация способов воздействия на дух! Возьмите, к примеру, христианство. Здесь и крест как символ страданий, очищения и прорыва в жизнь вечную; здесь и массовые обряды, и музыка, и архитектура, и запахи ладана, и живопись, соединенные воедино. Религия – лишь высшее из искусств, совершенствовавшееся веками и потому неистребимое.

- А где ж там сексуальность? – ехидно спросил я.

- О, сексуальности в церкви предостаточно. И свеча, и жезл патриарха, и даже его митра, несомненно, символы фаллические.

Я почувствовал, что подташнивает. При всем моем упертом атеизме, в идеях визави виделся явный перебор. Он же продолжал:

- Сила религии, помимо прочего, в том, что символы ее конкретны и точны. Каждому верующему ясно, что означает тот или иной праздник, почему облачения такие, а не иные, какие образы содержит молитва. Музыкальное сопровождение в церковном хоре изумительно простое, гармонии канонизированы, а текст, сопровождающий музыку, точно указывает на ее значение. Так должно быть и в прочих искусствах. А что же мы видим на самом деле? Каждый художник творит по разумению своему, не утруждая себя разъяснением символики, единства символов нет, стандарты отсутствуют, ГОСТы не прописаны – и бедный юзер стоит перед какой-нибудь картинкой, не зная: плакать ли, смеяться? Конечно, попытки пойти по благородному пути простоты были – возьмите хотя бы того же Казимира Малевича с его Квадратом. Но и он внятно не объяснил, что сие должно означать – и потому у него было и остается множество насмешников. Почитателей, впрочем, тоже.

Такая болтовня тянулась и тянулась. От коньяка разболелась голова, стейк давно остыл и сделался похож на темную подошву. Хотелось уйти, но было неловко. Наконец, и сам Пафнуткин исчерпался. Было ясно: друг друга мы не поняли и следующей встречи не будет.

Глава 5

Всю ночь в общежитии мне снилось черт те что: косматые папуасы с огромными чертежными тубусами на гениталиях вопили, что вырвут мне печень, но руки у них были заняты этими тубусами; дети раскрашивали грани кубиков черной краской; огромные рыхлые бабищи тащили куда-то Рубенса – а тот упирался, цепляясь за падающие мольберты, почему-то сработанные из сучкастых бревен… И над всеми этими фантасмагориями висел безумных размеров кумачовый транспарант с надписью о символах, которые наше всё. А потом, хохоча и размахивая веником, появилась Зойка, и папуасы бежали, теряя тубусы, сгинули рубенсовские тетки и сам Рубенс, а я звал Зойку и плакал, но она ушла в проем Черного квадрата и не обернулась. И над кумачовым полотнищем красными сполохами вспыхивал голос Пафнуткина, грозно вещавший о знаках, указующих на самих себя и пожирающих мир…

Я проснулся с тяжелой головой, побаливала печень, во рту скопилась липкая дрянь. Вчерашние возлияния с Пафнуткиным давали о себе знать. Взяв кофейник, я и пошел на кухню. Тихо шипел газ в горелке, поверх запахов прогорклого жира и прочих амброзий студенческой общаги расползался аромат кофе. Когда я снял турку с огня, какая-то мысль вдруг родилась – и я замер, боясь дать ей исчезнуть, но та все же ускользнула, оставив лишь горькое послевкусие утраты и досаду. Я пошлепал в сторону своей комнаты – и тут снова появилась та же мысль, теперь выкристаллизовавшись с полной и окончательной ясностью.

Я понял вдруг, в чем был неправ Пафнуткин. Да, всякое искусство символично. Но во взаимоотношениях мастера и того, кого Пафнуткин зовет юзером, есть одна тонкость, которую другие упускают из вида. Художник стремится освоить тьму изобразительных приемов, правила композиции, перспективы и прочее – и тем самым жестко детерминирует юзера, сужая возможности его для собственного воображения, загоняя его в рамки тех правил, которые выработаны собратьями по искусству. И только музыканты, быть может, овладевая техническим мастерством, расширяют возможности юзеров для собственной интерпретации сочинения. Вот и я, художник, должен давать свободу, а не урезать ее. Люфт руля, так необходимый водителю автомобиля, в живописи должен быть максимально широким!

Я взял грунтованный холст в подрамнике, установил его на станок и начал новую картину. Поля ее были раскрашены в серый и розовый тона, сначала тусклые и невзрачные, но к центру все более насыщенные. Взгляд невольно двигался от периферии к середине, и движение это напоминало рассвет: от тускло-серого – к сулящему надежду цвету зари, все более яркому и, наконец, ослепительно-белому. И там, в самой яркой части, картины, я сделал надпись: «Девушка проснулась и смотрится в зеркало». Я глядел туда и отчетливо видел Зойку, только что умывшуюся и смотрящую на себя, на ту, что живет за стеклом. Обе они были с насмешливыми гримасками, с тем странным выражением на лицах, которое обычно бывает лишь перед зеркалом: неловкости и превосходства одновременно.

Эту картину и еще десяток других я показал через месяц Пафнуткину. Тот пригласил критиков – сначала малоизвестных, позже – из числа тех, которые определяют моду. Их осторожные похвалы сменились вскоре восторгами. Правда, кое-кто из прежних мэтров утверждал, что «такую дрянь как та, что мажет Федор Карманов, нет смысла множить на идеал-копирах, потому что всякий идиот может что-то подобное сделать дешевле и проще». Как бы то ни было, но первый мой вернисаж прошел с успехом.


***


Иногда я езжу по миру с лекциями или на всяческие официальные, полуофициальные и вовсе неофициальные тусовки. Если приходится бывать в Карнеги-холле, то я подолгу стою возле той, самой первой картины. Из-под слоев броневого стекла глядит на меня рассвет, и в центре его видится Зойка. Однажды я спросил у человека, который случайно оказался рядом: а что ему в этом холсте за стеклом? «Ну как же, мистер. Я вижу Мэгги, вижу ее такой, какой она была перед тем, как мы поженились. Собственно, мы уже поженились в ночь перед тем утром, ну, вы понимаете… И вот Мэгги уже два года как на кладбище, а я хожу сюда и смотрю на нее».

Мы пошли с ним в кафе и надрались, и каждый рассказывал другому о своей жизни, ни разу не упомянув о женщинах – но Зойка и Мэгги присутствовали в этом разговоре, определяя его интонацию.

Вот, собственно, и все. А что вы еще хотели? Жизнь проста


Рецензии
Он для себя импрессионизм заново переоткрыл что ли? О таком образном восприятии ему должны были в институте семестра три рассказывать. Или он что-то отличное от этого изобрел? Не совсем понятно. С копирами- интересная аналитика "рейтингового инстинкта" в богемной среде.

Александр Васильевич Гринь   08.05.2019 14:13     Заявить о нарушении
Каков автор, таковы и герои. Хоть автора с ними и не стоит отождествлять, но они не могут знать больше автора. Я в живописи дуб, вот и... Но рассказ не о живописи. Сознавая свою бестолковость в части стилей и жанров, я старался как можно расплывчатей говорить о конкретике. Меня интересовало другое: показать, что язык культуры воспринимается только избраными его носителями, но что упрощение с целью повышения доступности приводит к вульгарщине - и тут критики могут эту самую вульгарщину объявить шедевром - и мы поверим!

Алексей Степанов 5   17.05.2019 19:42   Заявить о нарушении
Ага, как бы не так.. Вам ещё пришлось здесь немного проанализировать намёками почему так оно бывает, и что случается с художником, если он для себя такое допускает. Он, ведь, не в спортзал пошёл, а - водку пить. Симптоматично и точно... С чем Вас и поздравляю! :))

Александр Васильевич Гринь   18.05.2019 10:05   Заявить о нарушении
На это произведение написано 5 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.