рассказы 2

мизантроп


 

  Не стал бы Иван  за жизнь свою спорить, торговаться,  если б за ним пришли с винтовками да с весами. Кинули бы ее, эту жизнь, как кулек,  на весы, на тарелочку,  а с другой стороны бросили бы грош. И  перетянул бы грош. А его повели бы к оврагу. Двое  сзади, один спереди –  в кирзовых сапогах  со сбитым каблуком, в линялой гимнастерке, ленивый и вялый, у которого после расстрела казенный обед, картошка там, пюре, серое от грязи, или перловая кирза, да еще скумбрии копченой собственный кусок, завернутый  в газету, или еще что. И душа тосковала бы только от лени, что идти надо вот, квело шагать по гальчатой насыпи, нагретой солнцем,   ползучей,  к недалекой опушке,  где по склону растут травка да лютики. Стал бы, опутанный вервью,  спиной  к обрыву, хмуро глянули бы на него молодцы, тронули бы затворы. И от их лености и своего безразличия  пришлось  бы Ивану, Колчаку уподобясь, строить их,  нерадивых, прицеливать на себя  и приказывать бой. Да и  то скучно… 
А хотелось бы ему, чтоб с испугом, с прощаньем, с щемящей болью  и жалостью к себе. Но где ее взять? От барабанного боя, набата колокольного, от самого действа, неотвратности, да хоть от глаз палачей жути испить. Чтоб прослезилась душа, взбрыкнула, с глаз сошла пелена, и  учуять, как в детстве,  смертобоязнь, узреть траву, солнце,  а потом,  жалей - не жалей,  раз сторговался – кончено! А скумбрия – это реальность, когда так хочется палача!  Представишь в его кармане рыбку, усохшую,  с налипшим табачком,  да  в газетке с физиономией какого-нибудь холеного дяди, у которого хороший аппетит и, возможно, сильно потеют ноги, – представишь другую жизнь, жадную, сильную, и вот тогда, быть может, поведет от чувствия  кадычок…   
    А еще, хоть у Ивана и не спрашивали,  не хочется ему в тюрьму на долгие годы. Нет,  не из-за напастей тамошних, а чтоб не мелькала  толпа каторжан, с бритыми бугристыми черепами, готовых глаз тебе вынуть за пайку, и  не толкали чтоб прикладами в позвонок конвойные. Не мешали величию отрешенности. Там не только тело, там  вся суть твоя будет  в  клетке. Умрешь,  а мысль  все одно что в  узилище будет томиться, в ней запечатлеет лик  твой навеки, на тысячелетия,  а сама станет  жить  в тоске, по образу плача, хоть и унесется сквозняком в форточку,  и то, что бренным Иваном останется, будет унижено. И потому лучше принять смерть там, в овраге, возле куста  бузины, пусть даже и без могилки; лежать на солнышке, вялиться на ветру.  Да и того лучше, чем  утрамбуют в темноту,  к червям. Уж лучше пусть пробуют на зубок  лисицы, травы в себя твои соки потянут, птички вольные поклюют – все одно о тебе по миру весть. Весть – в усиленном от корма птичьем полете, в лисьем помете,  а через семя его, лиса, – в зрачке лисенка, в нюхе его, иногда  заполошно о чем-то вдруг вспомнившем  – о твоем ли детском испуге,  отроческом ли удивлении с изумленной же девчонкой –  в тот миг, когда придушит горячего  зайчонка, когда забьется его плоть.
Чаю попить? Заварить, потом долго отхлебывать, затем курить, а после мочится  за углом под навесом. А потом опять варить чай. Вот и вся ночная смена.  Охранять награбленное. Вон собаки кинулись, лают, и, чу, замолкли. Свои же ребята, стропаля, воруют. Лезут через забор на склад ГСМ с канистрами. Собачки видят в темноте силуэты на заборе, бегут, шумят, а разглядят - свои, хвостами машут: здрасте и – простите. Расходятся… 
       Иван поднялся с кушетки. Заварил чай  в фарфоровой кружке, из кружки же и пил, цедил сквозь вставные зубы, обсасывал и перекусывал горькие  чаинки. Тусклый взгляд бродил по беленому потолку, крапленому сажей, по стертой возле стула плоскости стены. 
В охранной каморке, занимавшей угол в двухэтажном зданьице из силикатного кирпича, имелось два окна. Одно выходило на оптовую базу, к воротам, которые открывал Иван, другое – на улицу. Смотрело под опорную арку большого шоссейного моста, на кривую ветку железной дороги,  которая шла  как раз под мостом и дальше – через его  базу – в воинскую часть, что повыше, в бывший стройбат, где и теперь, как прежде, солдаты выгружали из вагонов каменный уголь. Солдаты  фиксировали отцепленные вагоны стальными башмаками, ломами выбивали крючки из-под  люков –  и черная россыпь антрацита вылетала наземь из отвисших стальных челюстей, засыпала  рельсы и  колеса. Тогда подходил «Беларусь»  и расчищал, освобождал место для новой лавины.  Иногда просто  ковшом трактора били  в плечо вагона, состав в три вагона от удара трогался: чуки-так, чуки-так – шел под горку… тут  солдат с  башмаком обрывал песню,  совал башмак под колесо,  фиксировал. И не надо было мучиться, расчищать. Вот трактор взревел, дернулся, с разбега ударил в бок вагона клешней – вагоны тронулись, пошли… но вдруг сменили ноты: чуки-так… так-так–так!.. – застучали  резвее. Солдатик, прицелившийся  у рельса, как  у цевья винтовки, сдрейфил, отдернул руку с башмаком, пока ее не отрезало сталью. Та-та-та-та! – скорее завращались колеса, вагоны быстро набирали скорость,  ударом распахнули стальные ворота, промчались по Ивановой базе,  на выезде из нее выбили, как картонки, другие ворота -  и уже со страшной скоростью, сотрясая землю, неслись к станции; солдаты, глядевшие вслед, лишь пилотки сняли…  А потом на станции раздался грохот да исполинский скрежет, вагоны налетели на стоявший состав,   будто древние динозавры забирались друг на друга, судорожно дергая спинами, давя лапами гадину  под собой.  И так же мгновенно все умерло. Установилась первобытная тишь. Лишь от неба, от деревьев и от близстоящих строений исходил отраженный ужас… Никто тогда не погиб, людей рядом не оказалось. Материальный ущерб считали в конторах, а тут, у развилки,   комиссия ломала головы: почему неуправляемые вагоны ушли на станцию,  а не в тупик, куда в пассивное время обычно направлены стрелки?         
Но обернулось в том случае  и по-иному… Тут, на оптовой базе, как раз тогда стоял под разгрузкой вагон с металлическими трубами. Его выгружали два стропальщика, первый внутри, он цеплял, второй снаружи, он отцеплял, а третий, крановщик на гусеничном кране, выполнял их команды.  Тот, что был внутри вагона, стоял в узком  погребке, между стенкой вагона и торцами труб, блестящими кольцами на него глядевших. Он под эти кольца подсовывал лом, приподнимал кучку, вгонял туда трос, а после  с помощью крана приподнимал… И вот  тогда, когда стропальщик, бывший учитель физики,  находился между стенкой вагона и  торцами труб, – тогда-то и ушли у солдат эти вагоны. Разогнавшись, они  поразили стоящий вагон в тот самый торец, где копошился учитель. От удара трубы в вагоне вскинулись,  многотонным  весом прижались к торцу, и учитель по закону физики весь вошел  внутрь труб – колечками. Так и выковыривали его крючками для морга, чтобы собрали там, как наборное одеяльце, для похорон. И теперь, когда Иван ночами  стоит на том пятачке,  ему чудится под ногами влага, темная, липкая, и начинает болеть грудная клетка, ломит ключицы, пропадает дыхание…  ибо был тем стропальщиком сам Иван, бывший учитель физики, пришедший сюда работать восемь лет назад,  потому что в школах почти не платили. Но была та смерть мнимой, предполагаемой, ибо тогда разгрузка труб была завершена за десять минут до удара, и локомотив утащил вагон на запасную ветку. Гиблое место. На этом же пятачке, у ворот, однажды при открытии сорвалась с ролика дверь вагона, до головы не достала, но дотянулась до плеча стропаля Сергея, отбила плечо, рука усохла, инвалид стал пить одеколон, ослеп и  вскоре умер;  а еще  там,  у ворот, недавно  погиб красавец парень, сын стропаля Метелька; сын был составителем вагонов, стоял с рацией в пустом товарняке и выглядывал в дверь;  локомотив неожиданно дернул, дверь на роликах поехала и раздавила ему голову; напарник, принявший его на руки, орал  в  вылезшие глаза;   и еще там,  двумя метрами левее, оборвался трос и груз в шесть тонн весом упал за спиной кладовщика Венера, который тут же отпускал рулоны жести. Венер глянул за плечо и продолжал писать, и вдруг – когда дошло – рванул от ужаса в сторону. Если в этой экскурсии пройтись метром далее, можно рассказать, как   пачка поднятых краном кровельных листов  сорвалась краем  с одной удавки, но, вися на другой,   пошла кругами, набирая обороты, как пропеллер, разбрасывая острые листы, как лезвия, и стропали поныряли в снег, чтоб не унесло на оцинкованной столешнице головенки, чиркнув  по шее… Нет, Венеру везло, и он был в достатке, всегда улыбался, полный волжский азиат, но этим летом он поедет в дом отдыха, о котором мечтал целый год, в первый же вечер хватит лишнего,  и вскоре его привезут к жене, слоями обернутого в погребальную простынку,  желтого, будто личинку. Но он пока жив, – в ту минуту, как Иван,  размотав портянки, моет ноги в эмалированной раковине, в углу которой кружатся  выковырянные глазки от очищенного  картофеля, Венер еще жив, он еще спит  и совсем скоро, поутру,  они с Иваном свидятся…   
    По статистике, каждые четыре года на этой железнодорожной ветке уходят вагоны. Но, как обычно, как и о второй мировой войне, как об эпидемии холеры, как и о пожарной безопасности в домах престарелых, народ как-то забывает, меняются  рабочие, начальство, увольняются солдаты, электрики и  диспетчеры, приходят вместо них другие, такие же ленивые и нерадивые.…
Иван поднялся с кушетки, приоткрыл дверь и вгляделся  в темноту. База освещалась лишь по периметру, выступали в темноте корпуса складов, в вышине угадывалась стрела гусеничного крана, на фоне плывущих облаков она будто падала на крышу гаража. Небольшие окна  бокса, установленные  под крышей, отсвечивали чем-то розоватым, но невозможно было понять, что они отражали: напротив них, и  вблизи и вдали,  висела  сплошная темень. В гараже стояли  автопогрузчики и кары, там же рабочие чинили свои легковушки, осенью сгружали самосвалом  картошку.  Осматривая как-то боксы, Иван пригнулся к стеклу старого «Москвича», при тусклом свете лампочки увидел свое отражение: русые, отросшие до плеч волосы, рваный шрам на щеке, за который дети в школе прозвали его «Пиратом». Образ его в темной глубине,  в мистической тонировке,  начал преображаться: нос вытянулся в мощное, шерстяное переносье с крупными черными ноздрями,  торчали листьями мохнатые уши.  Это была лосиная голова. Глаза  прикрыты  в дремотном величии, безмятежно. Звериных голов было четыре, они громоздились на заднем сиденье, и было удивительно, что эти мощные животные  позволили себя казнить.  Иван знал, чей это «Москвич», он принадлежал   Павлу, новому крановщику из СМУ. Павел был крупен телом, русоволос, добротно упитан и чистоплотен.  Последний раз Иван видел его  в раздевалке. После душа  тот стоял в белой майке  напротив открытой двери своего шкафа, причесывался, глядя во вставное зеркальце на двери. Затем  взял с полки и налил себе в стакан водки, выпил, стал  закусывать сероватого цвета вареным  мясом, закидывал в рот один за другим головки чеснока. Но жевал аккуратно, слизывал с губ крошки хлеба, глаза смотрели светло.  Иван находился рядом, в  который раз с глубоко скрытой ненавистью  разглядывал его, пытался найти изъян, ходил вокруг, осматривал и одежду его – добротную кожаную куртку, чистые туфли из натуральной кожи, белые  носки – и вдруг, кивнув на чеснок, сощурил глаза: «А как ты в трамвае, дылда, поедешь? – ведь от тебя будет чесноком разить, как из помойки?»  Павел усмехнулся, лицо  довольно осветилось изнутри: «Пахнуть не будет:  у меня желудок берет без отдачи», – сказал он самодовольно и с такой  уверенностью,  что Иван поверил  и вслед за рукой Павла, проведшей по животу, глянул на то место, где под белой майкой был у того желудок.   
Наверху, по шоссейному мосту, иногда  пролетали автомобили, прошивали на подъеме небо светом фар, и опять становилось темно вокруг.
          Иван потянулся  и взял с тумбочки газету. С первой страницы  деланными глазами смотрел в счастливое будущее депутат, холеный дядя, тот, у которого сильно потеют ноги, да еще, наверное, от обилья сил, прущих в загривок,  много серы в ушах.  Иван газету бросил, подтянул ноги на кушетку, выключил свет и привалился к стене, прикрыл глаза… Надо, чтобы солдаты вели по железной дороге и чтобы по бокам, по песчаному свею, –  ковыль…   А у того солдата, что  с рыбой  в кармане, спина длинная, а таз широкий, он шагает размашисто,  костист и крепок, оборачивается иногда, на лице следы оспы… Что с него взять?  он подневолен,  выполняет приказ; порой замедляет взор, оглядывая лицо Ивана с  тревожным любопытством, – человеку сейчас умереть… Но  Иван не может его полюбить, не берет его  магия палача,  и простоватое лицо не кажется красивым, не милы грязные ногти и толстые пальцы, передергивающие затвор, не горька сама  минута и не думается вовсе:   в кои веки мог бы Иван подумать, что в этом образе его смерть…
       Аль пойти поблевать? Поморгаешь, и, может, пройдет…
     А Павел тот гикнул. Как-то внезапно. Не от желудка, а от  инфаркта.  Иван так и не успел спросить, почему именно – головы. Куда он дел туши лосей? И сколько он перебил зверушек?  Как жаль их, трусливых. Как понятна их смертобоязнь, свежая, не нашенская – человечья, где уж от инстинктов не осталось и следа, а все коммерция: пульку для себя и то повыгодней продадут. Как жаль зверушек, спящих по лесам тревожным чутким сном, и все снится им, наверное, смерть,  и деткам и мамкам.  А за ними уж едут из городов с красными харями, с ружьями  да водкой, и ведет их проныра егерь, страшный своей безошибочностью. И бьют они и мамок и деток  спящих, а детки-то малые верят, что мама их защитит, мама может все, а ее первую гонят под светом фар, бьют из окон автомобилей напропалую. Раздеть их самих донага,  с  красными-то харями, пустить в луч этот – и бегущих, от страха обдрищенных,  из того же окна – пулеметами… А вот юнцы собак начали вешать на улице, каждое утро  в проулке собачка висит. Подзывают, берут под грудь, она чует смерть, страшится и какает. Очаруют они, палачи. Милая, схвати за нос  да беги, задрав хвост! И почему человек убивает? Право какое? И кто сказал, что венец – он и образ имеет по  подобию? А может, Бог – птица, или собака!? Почему подлец может съесть медведя, а медведь его нет?  Изведут семейство,  а после  едут домой, садятся за стол и пишут о гармонии. Бога нет, а дьявол есть… Бога выдумали, чтоб с дьяволом бороться, уж больно скверно с одним дьяволом-то в душе, и порой, как срать, им хочется чистоты… 
    Первую половину жизни Иван прожил спокойно, верил в конечное торжество справедливости. А потом жизнь начала  бить и трясти. И уже не как само собой разумеющееся, не из газетных статей и  не из разговоров он узнал, а собственной шкурой, глубинным нутром,  исторически, болезненно и трагически,  в конце-то концов осознал, что справедливости на земле нет. Нет, и не будет.  И если красить контурную карту по истории человечества, то смело зови вампира –  пусть сплошь мажет ее кровью.  Недавно Иван видел, как несколько крыс таскают за ухо одну, провинившуюся, и та пищит! Вот общество мудрых!.. Избранный клан хвостатого мира! А человек – дерьмо…
       На шоссейном мосту уже не было шума, тишина обволокла вселенную, каждый уголок в коморке Ивана. Ивану хотелось спать… И когда грохнул залп, он не слышал, он с наслаждением ел копченую скумбрию, вяленый кусок, впившись с солоноватую плоть сухими протезными  зубами. Но из десен слюна, как морская волна,  увлажняла  зубы и рот,     вкус рыбы был неисчерпаем; он попросил ее у солдата,  изъявив последнее желание перед казнью, стоял на коленях,  грыз и плакал от умиления. А  над ним кружил рыжий коршун…
       За дверью в те минуты  было тихо, лишь подковыляла на трех ногах и уселась у порога Малышка, рыжая лохматая сука.  Умница, любимица всех рабочих, нарожала она когда-то  щенят. Те  выросли в неказистых  оболтусов, стали ее притеснять. В дождливые погоды Малышка пряталась под локомотивом, мерно работает двигатель над головой, тепло… Но вот проспала однажды, тронулся локомотив, Малышка успела выпрыгнуть, но оставила на шпалах лапу. По самую грудь отсекло, даже косточка не торчала, а была на груди яма.  Исхудала, страшно улыбаясь истонченной мордой, клацала зубами – ловила с остервенением мух, что кружили по жаре вокруг гнойника. Все сидела в углу, завалившись на бедро, не ожидая ни от кого пощады, и жарко горели ее глаза, сбивалось дыхание. На нее махнули рукой.  Лишь Иван, щерясь, ползал возле, брызгал йодом на шерсть вокруг раны, делал,  как мог, перевязки. Она  выкарабкалась.  Так и жила, уходила на месяцы,  видели ее в разных концах города, ума  не приложить, как добиралась на трех ногах. Вот и сейчас сидела одна-одинешенька, гонимая другим семейством псов, тогда как ее дети передохли, объелись отравы. Той самой от грызунов, что насыпали санитары в раздевалке; однажды техничка убралась, вымела из-за шкафов желтоватые стружки,  вынесла в контейнер, Малышкино племя попрыгало туда, обожралось  сладчайшего яда. А после отрава рвала желудки, собаки расползлись по базе, гасили брюшной огонь в снегу, на холодном железе…  Маланья и  Нюся - те  насмерть примерзли животами  к стальным кольцам на  дорожных плитах.  Одной лишь Малышке была не судьба, – не смогла запрыгнуть на контейнер на трех своих лапах, вот и сидела теперь одна,  остроглазая, с крупной жилой вдоль заостренного носа, глядела нещадно в темноту,  стерегла сон Ивана. И дождалась рассвета, утра дождалась.
Первым пришел на базу кладовщик Венер, заглянул в охранницкую, Иван вышел. Сонному еще, закопченному после ночи Ивану выбритый, сытый,  выпущенный только что из домашнего уюта Венер, в свежей сорочке,  казался до завидного праздничным, беззаботным. Стояло ясное июньское утро, солнечный  свет, отражаясь от кремнистой земли,  резал глаза,  и  сыпался с неба птичий щебет.
  – Кому спишь! – балагурил Венер. – Все один. Бабу приведи, хочешь познакомлю. Титьки, как арбуз!
    В железную калитку проходили стропальщики, кладовщики, расходились по рабочим местам и  раздевалкам. А Венер все стоял напротив, здоровался с входящими и продолжал нести чепуху, с Иваном он ладил: за восемь лет работы Иван не был замечен в воровстве. И зеленые глазки его весело бегали на припухшем чистом лице, отливающем утренней  бритостью.  Иван нехотя отвечал… Когда раздался грохот у дальних ворот, а после послышался нарастающий стук колес по рельсам, Венер, стоявший к тем воротам и  к гусеничному крану спиной, судорожно втянул голову в  плечи, пришибленно  глянул на Ивана, меря умом расстояние: гусеничный кран с исполинской стрелой, опрокинувшись от удара, мог бы достать его концом стрелы по загривку. Они оба поняли, что произошло, и уже в следующую минуту, повернув головы, проводили глазами пронесшуюся со страшной скоростью тройку вагонов. Это были цистерны с цементом, они выбили, как щепки,   въездные ворота и  умчались под мост,  в сторону железнодорожной станции.
       Венер матюгался с акцентом, а Иван быстро  захромал к ветке  и стал глядеть в образовавшуюся брешь вслед вагонам; он думал, куда их на этот раз понесет: на станцию или в тупик… Наконец вдали  затрещало,  качнулись макушки берез. Вагоны ушли в тупик, сработала  аварийная стрелка.
С мутным  предчувствием  Иван по шпалам заковылял  туда. Еще до того от резкого движения, когда он неосторожно метнулся к ветке, у него  хрустнуло где-то  в шейке бедра,   и теперь он прихрамывал.
  Минут через пять он был на месте. Посадка была искорежена. Два задних вагона стояли на рельсах, а передний, взрыв буфером землю, брюхом навис над ямой. Черная взрыхленная почва и будто влажно… Иван нагнулся и, щерясь  после солнца, постоял вниз головой, привык к темноте: нет, кажется, нет крови…   
Сзади кто-то всхлипывал. Иван продрался сквозь ветви кустарника. Закрыв лицо руками, перед ним на кочке сидела женщина. Кажется, невредимая.
– Больше нет никого? – спросил Иван. 
– Как же… Вон – мужчина! – плачущим голосом сказала она.
И тут Иван увидел в зарослях распростертого навзничь мужчину. Это был пожилой человек, в черном потертом костюме, вероятно, пенсионер. Тело его вздрагивало,  изо рта пузырилась кровь.
– Ваш муж? – спросил Иван.
– Нет. Господи! Меня прямо в лоб вагоном!..
   Тут подошел  азиатского вида парень, прыщавый, с сальными волосами и, судя по виду, с утра пьяный. Он покачивался. 
   – Если б тебя в голову вагоном, тетенька, мы бы тут долго твои мозги  искали! – весело сказал он, но, увидев лежащего, впился  в него глазами и побледнел.
Подходили новые зеваки, кто-то побежал вызывать «скорую».
Тело старика дергалось, как оторванная  паучья лапка – уже лишенное существа, обессмысленное, и наконец  успокоилось;  лицо стало серым, как камень.
Иван осмотрелся, отшагнул назад, он стоял посреди железнодорожной развилки, которую пересекали две тропы. Глянул в сторону своей базы, откуда пришел состав, – и все понял.   Вот здесь мужчина  пересекал железнодорожную ветку и вдруг увидел несущиеся на него вагоны. Он быстро перебежал через рельсы и по тропе  вошел в кустарник – как раз ступил на тупиковую ветку!  Иван представил  ужас старика, когда из кустов на него бросились те же вагоны, от которых он благополучно, казалось, ушел.
А женщина в рубашке родилась. Она прямехонько  шагала   к своей смерти. Впереди и чуть правее. Как раз тогда, когда мужчина   поравнялся с нею, он получил удар в плечо. Мощным толчком, оторвавшим все внутренности,   его отбросило в сторону женщины,  в полете он ударил  ее рукой (локтем, плечом)  в голову, отчего она, коротконогая, и села на бугорок.  Иван еще раз осмотрел местность: да, именно так. 
  Иван осознал вдруг, что если не сейчас, то уже никогда эта баба не узнает о том, что  здесь на самом деле произошло.
Женщина все сидела на бугорке и всхлипывала. Он подошел к ней.
–  В голову тебя ударил не вагон, а – он! он! – прокричал Иван, горбясь и тыча пальцем в сторону покойного. – Он спас твою жизнь!…
Женщина, будто опамятав, отняла от заплаканных глаз руки и светло и, казалось, с чувством благодарности  глянула в сторону лежащего… Но, увидев, что обязана мертвецу, в ужасе  закричала:
– Не-ет!  Меня вагон ударил! 
Люди еще стояли, ждали врачей. В тишине утра всхлипывала несчастная.  Солнце ярко освещало под кустом  серое, будто выточенное из известняка, ухо покойного.
          Чернявый бомж все стоял, заворожено смотрел на труп. 
– Он вытянулся и сказал: «У-фф…» – говорил он сам себе  с чувством.
  И вдруг в тишине, над освещенной опушкой, над жемчужной травой прошла широкая тень. Это было облако, оно  пролетело, как большая  птица. В солнечной просеке  было отчетливо видно, как тень  пролетела над станцией, над  садами и  избами  и, холодная, равнодушная, но  будто ища чего-то, понеслась дальше, в сторону Волги, – казалось, это была сама смерть.
Иван брел по шпалам обратно. Ноги  у него подкашивались, перед глазами ползло зеркальное лезвие рельса и насыпь, грязная, сплошь из красного щебня, залитого машинным маслом, – вовсе не такая, по которой водили его каждый день на расстрел.

Апрель 2007 

 
Вояж

Господин Зальц, весь сизый – лицом, волосами и цветом шляпы, спустился с крыльца провинциальной гостиницы.
Старый дворник, полуюродивый Тихон, сидел на лавке. Увидев гостя, оскаблился и воскликнул:
– Корошо!
– Зер гут! – подхватил немец.
– А по-нашенски?.. – продолжал вчерашнюю игру дворник: дурашливо вытянул в сторону немца плешивое темя, обнажил редкие зубы.
– Зашибись! – немец блеснул золотом пломб.
И Тихон с восторгом ударил черенком метлы оземь.
Он напоминал Зальцу  известного русского артиста, с  натянутой от уха до уха плешью, очень талантливого и пожилого, не так давно скончавшегося в  берлинской клинике.
Тихон поднялся с лавки. Приволакивая  ногу, подковылял, обеими руками  сжал протянутую ладонь и близоруко уставился на дракона, танцующего на платиновой печатке немца.
Вскоре Зальц шагал по булыжной мостовой белорусской деревни Мышанка.
В Полесье уже пришла осень. Акация у дороги пожелтела и роняла листья. Влажный воздух приятно орошал легочные корешки, дышалось хорошо. Желудок переваривал  консервированную ветчину, залитую аргентинским кофе. «Как это у них писал граф Толстой:  “Он испытывал удовольствие от перевариваемой пищи”», – благодушно думал немец. И плечи его наливались энергией, шаг легчал. Конечно, он не так стар! Весной в Цюрихе он отдыхал с двумя офицерами из Люфтваффе, после русской кампании отбывших длительные сроки в сибирских лагерях. Они еще бодры, хотя им уже по восемьдесят.
Завтра Зальц уезжает на родину. В тихий приморский город. Там воздух  свеж и щекочет ноздри, словно газы сельтерской, – это когда  штормит море и ветер приносит пыль нордических волн, разбившихся о скалы.
В Россию Зальц приехал по делам сыновней фирмы, торгующей химическими удобрениями. Он живет в гостинице.
 По утрам мимо его окон колонна солдат бежит к лесу. Останавливается возле опушки, выравнивается и, рассыпавшись шрапнелью, пересекает песчаное поле, чтобы облегчиться  у канавы. Но у них злой начальник. Слова «Медленно!» и «Отставить!» звучат по нескольку раз. И уставшие солдаты, увязая сапогами в песке, возвращаются в строй… Командир смотрит на ручные часы, кричит: «Не успели!» – и, так и не разгрузившись, солдаты бегут обратно в казармы…
Господин Зальц  перешел поле. Вдоль яра трепетал осинник. Над деревьями, клубясь, лиловели тучи… Вдруг над головой  засвистело. Зальц  глянул  и увидел  ржавое полотнище – падающего коршуна, а под его крыльями – неистово вьющегося воробья. Раздался странный хлопок – и коршун, схвативший когтями добычу, зловеще  полетел в сторону  леса…
Зальц поднялся на взгорок и стал глядеть вдаль. Выбритое лицо сосредоточенно вытянулось, рыхло опали щеки.
Вон там, за дорогой, извилистый спуск к реке, водозабор. А там, в сторонке, избы стояли, конюшня…
Тогда в горящем хлеву пронзительно ревела спрятанная корова. Звук был душераздирающий. Унтер Зальц задумчиво шагал по тропе. Морщась, аккуратно вдавливал в песок носком начищенного сапога пустые гильзы – все медленней и глубже… Не выдержав, наконец, вскинул «шмайссер» и выпустил в горящий хлев весь «рожок». И потом у него целый день тряслись пальцы рук.
Зальца тянуло в эти места. Мир, который ему предстояло тогда покорить, начинался отсюда – и поэтому он полюбил эту чуждую, нищую землю. Здесь он был молод. Зальц вскинул глаза – и лысые веки его покраснели… 
Он помнит желтоволосую девушку. Ее вытащили за косу из дома. Она с размаху шлепнулась с крыльца наземь и испуганно примолкла. Сухая ссадина на ее колене медленно пропиталась кровью, поглотила золотинки волос…
Рядовой эсэсовец с расцарапанной щекой опустил ствол – и дернувшаяся нога сбросила каплю в пыль. Колени раздвинулись, как у роженицы…
Унтер Зальц только отвел глаза… Но после, насилуя девок, непременно делал на их телах ранки, а после войны едва сдерживал себя, чтобы не прокусить до крови плечо своей Гретхен, – видя всегда то колено…
Зальц глядел через поле на кирпичную постройку водозабора. Из небытия всплывали печальные лица соотечественников, Курта и толстяка Вилли, убитых партизанами.
И заложников сжигали в конюшне. Зальц стоял в оцеплении у того оврага. Дым по волглой траве стлался в его сторону. В конюшне кричали, доносилась возня ошалевшей овчарни. Уже потрескивало, начало припекать плечо, дым ел глаза. И вдруг сквозь слезы Зальц увидел  двух мальчишек, бежавших вниз от пылающей постройки. Зальц встал на пути – и те двое превратились в одного, остолбеневшего. Это был шароглазый подросток. Остановившись, он поскользнулся и, съехав по траве, сбил Зальца с ног. Зальц схватил его за мокрую рубаху на тощей груди, но тот, хрипя, прокусил ему руку  и полетел вниз.
Платиновый дракон танцевал в арийской крови. Зальц поднял автомат и, лежа на боку, долгой очередью подрезал-таки прыжок: мальчишку косо вертануло в овражный кустарник.
«Сколько лет они говорили о возмездии, – думал старый Зальц. – Я – убивал. Возможно, уничтожил родичей Тихона. И вот, стою на его Фатерланд. Стою, как хозяин.  А он готов лизать мне руку… Надо дать ему что-нибудь. У меня есть коньяк…»
Бескровные губы Зальца скорбно сжались, веки опали  шалашиками.
Темное облако над лесом ширилось; где-то погромыхивало. Зальц прошел немного и обернулся: тучи шли  стеной.
Зальц пересек поле. Вдруг над головой оглушительно треснуло. Это было так неожиданно, что он присел. Раскат опередила новая трещина, прошлась по небу росчерком стеклореза. Зальц прожил долгую жизнь, но не мог вспомнить, что бывают осенние грозы. Нет, осенью он положительно не видел гроз!
Между тем обнаружил, что стоит на открытой дороге. Так может ударить молния. «Возмездие»… –  усмехнулся он. До околицы, где чернела изба с неубранной рожью на огороде, расстояние – с милю, до водозабора – столько же. И Зальц неторопливой трусцой направился в сторону села. Сзади грохотало, шумел ливень. Он хотел наддать, но передумал: никогда не надо торопиться. 
Новая трескучая вспышка  осыпала тело мурашками. Встряхнула вселенную. Теперь Зальц бежал, испытывая мерзкое чувство обнаженности: будто раздели донага и обрили тело тупой бритвой. Шум нарастал – и вскоре его обогнал ливень. 
Перед глазами стояла завеса, он видел лишь собственные руки, которыми отмахивал, стараясь держать ритм… И вдруг воскликнул. Подпрыгивая на высоких колесах, прямо на него несся трактор. Из кабины «Беларуси», приподнявшись на сиденье, что-то горланил пьяный детина.
 Зальц скатился в кювет, в журчащие потоки. Грудь сдавило одышкой, во рту ощущался неприятный металлический привкус – не то от кислотного дождя, не то от  бронхиального кашля…
Когда он добрался до села, небо еще ворчало, угрожая в вышине кроваво-бурыми отвалами туч…
Он поднялся по ступенькам гостиницы и увидел Тихона.
– Зер гут! – крикнул тот с лавки.
– Зашибись, – пробормотал немец и скрылся в темноте коридора.
Ночью он с трудом уснул.
А утром лежал с перерезанным горлом. Лежал один, всевидящий и онемевший, среди огромного мира, как полюс средоточения всего мыслящего…
Возле одра толпились местные жители, качали головами и тревожно шептались. Появлялся мальчик. Осторожно выхаживал вокруг тела, заглядывал в сквозящую рану. И всё, косясь на печатку Зальца, лежавшую с ладонью на груди, повторял: «Гут, гут, гут». А потом нагнулся и, смеясь, старея в злорадном ощере, змеиным шепотом выплюнул Зальцу в лицо: «Зашибись!»
Зальц дернулся, судорожно разодрал слипшееся веко, вскочил и захромал к окну, задыхаясь…
Через четверть часа он требовал машину, чтоб его отвезли в Гомель.
Когда он сходил с крыльца гостиницы, хромой Тихон мрачно наблюдал за ним из окна его же номера… Господин Зальц отвернулся – и его побрал ужас: Тихон стоял уже во дворе, за штакетником. Поправлял на метле прутья и улыбался – юродиво, виновато.
«Дурак! Мальчишку я убил! Ферфлюхте!..» – обругался Зальц про себя с сердцем, сел в кабину, хлопнул дверкой, и машина поехала.

1991 

Такая жестокая

Белые чулки, штопанные чёрной нитью,— это стволы берёз. Их будто развесили вдоль тропы на бельевой верёвке. Там растут бузина, боярышник. Есть забор, возможно, калитка. На калитке скособочился почтовый ящик, куда уже давно не приходят письма. Тихое патриархальное захолустье. Кажется, там притаилась истина, и когда подолгу глядишь на куст бузины, скамейку, веришь, что они о чём-то думают.   
Остановится возле пенсионер с авоськой, сядет на край скамейки, уймёт одышку, достанет аптечный флакончик, выпьет изрядно капель. И, хмелея от спиртовой настойки, любуясь божим светом, вдруг ощутит, что жизнь-то прожита счастливо.
Прохожая девушка замрёт на полушаге, вынет из ушей наушники, будто кто-то её окликнул, осмотрится, увидит лавку, неосознанно направится к ней, сядет, прижмёт пальцы к вискам, и, пребывая как в полусне, вдруг почувствует, что влюблена.
А вот первоклассник возвращается с уроков, усталый, голодный и опустошённый. Ему не хочется домой, у него двойка, в тетради всё исчёркано красным, будто порезал над ней палец… «Э-хе-хе!..» — вздохнёт бедолага, опускаясь на лавку и сознавая, как сложна и трудноподъёмна его жизнь.
В каждом провинциальном городе есть такие загадочные места.
Когда-то в старой Казани между парком Горького и Арским кладбищем находился спуск к песчаному пляжу на реке Казанке — серая лента асфальта. Слева над ней нависала гора, справа под кладбищенским холмом темнел овраг, заросший крапивой. Матёрая, в жемчужных гирляндах, эта нежить из пропасти источала жуть, звала как пасть растения-людоеда… 
Вот мы плетёмся в гору после долгого купания, измождённые, извяленные на солнце старички… Вдруг трескается небо и ударяет   ливень. Такой сильный, что, кажется, нас смоет. Крапива в овраге мгновенно смята, будто взорвался над ней инопланетный шар, по асфальту навстречу валом несутся горбатые струи. Как стаи живых рыб, бьются о щиколотки и отскакивают. Сестра крепко держит меня за руку, голову наклонила, распущенные косы полощутся, как рушники. Вода заливает ей глаза, она закрывает их ладонью и старается улыбаться, чтоб я не боялся. 
Из посёлка Калуга купаться мы ходим через улицу Зинина, тогда деревянную, с пахучими липами вдоль тротуара. Заходим в угловой магазин «Обувь» — понюхать острый запах натуральной кожи. В магазине просители редки, и мы испытываем наслаждение, что нас не выгоняют.
Переходим улицу Ершова, совершенно пустынную. На конечной петле 8-го трамвая густо пахнет мазутом, индустрией. «Вечного огня» ещё нет. Стоит колонка. Из неё обязательно пьём, мочим головы, набираем в бутылки воду. Из ворот Арского кладбища глядят на нас лютеранские надгробия.
Долгая кладбищенская ограда тянется до крапивного оврага. Скрытая от солнца старыми деревьями, могильная земля за оградой в жаркую погоду преет, издаёт сладковатый запах. Робко приникаем к решётке и, шевеля губами, читаем имена и даты умерших. От слов «раб Божий…», «преставился…», «милостию Божьей» веет угрозой. Трепет вызывают и сами деревья, огромные, вековые. Комли их бугрятся над могилами, вылезая из тел людей. Кто-то в ужасе отскакивает от ограды, нервно гыгыкает и отпускает затрещины, пугая товарищей.   
Дальше ещё  ворота, за ними — старинный флигель из красного кирпича. То ли склад, то контора могильщиков. Мы трещим наперебой, что во флигеле живёт поп с попадьей. Кто-то даже их разглядел в тёмных покоях — оба в высоких клобуках, молились перед иконостасом, а потом поп, узрев подсматривающего, яростно погрозил тому пальцем и задёрнул зановеску. 
Там же, у флигеля, стоит скульптура почётной гражданки О. Воронцовой-Журавлёвой, умершей сто лет назад в возрасте семнадцати лет. Местная патрицианка, высеченная из белого мрамора, в крестьянском платье и платке, вызывает почтение.
Сам спуск к реке достаточно протяжённый. По нему велосипедисты, не крутя педалей, набирают такую скорость, что велосипед начинает бить, вот-вот отлетит колесо… И тут, из-за горы, открывается вид на реку, на широкий пляж.
Казанка течёт просторно, противоположенный берег зарос камышом; он тянется далеко, чуть ли не до нынешней улицы Амирхана. До него могут доплыть лишь смельчаки, и только взрослые. Возвращаются, измученные, с набухшими жилами и вздутыми животами, будто за рекой, куда они плавали, тайно вполз в них большой солитёр. Тяжело, как ласты, вынимают из воды ступни. В руках сжат пучок зелёных стрел с мягкими коричневыми бобинами, похожими на эскимо.
Мальчишки с завистью  клянчат: «Дядя, дай один камыш!».
«Ещё чего! — отвечают те с самодовольной ухмылкой,— ищи дурака там!..»
Кивают в сторону противоположенного берега.
На пляже есть голубой  домик медпункта, издали жутко пахнет йодом; «Спасательная станция» (здесь не страшно тонуть, ведь это почти как попасть под колёса «скорой»: раздавят и тут же вылечат); вот улица Подлужная, дебаркадер. Отсюда, бухтя, отходит теплоход «Москва», двигается вверх по речке, поворачивает за камыши и идёт, как комбайн по лугу.   
Справа, как укрепление римского легиона, квадрат потемневшего от дождей забора «Сада юннатов».
Пляж переполнен, и уже здесь, у калитки в «Сад юннатов», сидят на расстеленных одеялах купальщики.
Мужчины в чёрных трусах, на головах закрученные с четырёх концов носовые платки. Тучные женщины в лифчиках, цвета стиральной синьки. Дорвались до воскресного солнца, сожгли ляжки полосой, будто их жарили на сковородке, не переворачивая. Перед ними на коврике: зелёный лук, варёный картофель, чищенный или в мундире, яйца, высохший на солнце хлеб, солонка. Иногда в алюминиевом бидоне квас. Вид мужчин уныл: а чё — квас?
Да и за квасом, у жёлтой бочки на колесах, толпа людей. Стоят с бидонами, унылые, покорные судьбе и страшному зною. Вокруг голов намотано тряпьё, ниспадает на плечи, как у древних египтян.
Пиво и спиртное сюда не привозят. Здесь и без того случилась драка. Вот милиционеры ведут к мотоциклетной коляске подпитого мужика, а тот, раздувая жилы на шее, что есть мочи орёт: «Ко-ля! Ко-ля-а-а!». Кричит так, будто его ведут на костёр, а Коля и есть тот самый д’Артаньян, который сейчас подлетит, всех раскидает, выручит, избавит, спасёт. Мужика безжалостно скручивают, впихивают в люльку «Урала». На плечи ему верхом садится грузный милиционер, «утрамбовывает» задом,— и мощный «Урал» с грохотом мчит на вершину горы, к местному Олимпу, где ждёт бедолагу неминучая кара.
А вчера тоже было происшествие. С лодки нырнул в непрогретую воду фарватера армянин и умер от разрыва сердца.
После полудня песок на пляже накаляется так, что можно в нём сварить яйцо.
Я подпрыгиваю.
— Надень сандалии,— говорит сестра.
Находим место, стелем полотенца и раздеваемся. Сестра стягивает через голову сарафан, остаётся в тугих трусиках и лифчике.
Её тотчас окружают местные парни с Подлужной, человек пять. Они тоже в трусах, у тех, кто покруче, трусы с лампасами или сатиновые плавки, с завязками на бедре, как у первобытных.
Сестра красивая. Она уже большая, окончила восемь классов. Держит меня за руку, мы вместе входим в воду, она приседает и окунается, не выпуская моей руки.
Парни заходят в воду вместе с нами. Хотят с сестрой познакомиться, но не умеют это прилично сделать. Ударяя ладонью по воде, пускают в её сторону брызги. Сестре это не нравится, она глядит сердито, одна бровь взлетает и надменно подрагивает.   
— Пойдём! — говорит она с гордым видом и тянет меня за руку. Эти парни с Подлужной не на той лошадке подъехали — и нарвались на гордячку. На самом деле сестра простушка. Как-то весной шли с ней по улице, издали взрослый парень окликнул её из своего палисада. Выкликнул только имя,— ласково и значительно: «Нэл-ля!». Она обернулась, опустила голову и счастливо бросила мне: «Побежали!» Я мчался за ней по снежной каше, ничего не понимая.   
Напротив нашего дома, у игрального стола, часто торчали женихи. Иногда уходили к оврагу драться.
О, как здорово быть братишкой взрослой красавицы!
Ощущать свою высочесткую   значимость и подхалимство мужественных парней в клёшах с клиньями из красного бархата, вшитыми ниже колен. Конечно, в фаворе курсанты танкового училища, у них настоящая военная форма и пахнущие ваксой сапоги.
Тебя сажают на колени, обещают в следующий раз принести солдатскую пряжку, гильзы, погоны.   
Ты не веришь счастью, жадность одолевает тебя, ты мечтательно закидываешь голову, зная, что тебя всё равно удержат рукой за спину и не дадут опрокинуться:
— Погоди, погоди! — говоришь, делаешь пальцами клювик.— А вот есть у тебя настоящая канадская шайба?
— Конечно, есть,— отвечают тебе с чудо-улыбкой.
— Это большая такая? Внутри которой — свинец?
— Н…ну да.
И ты готов выполнить любое поручение — передать сестре устную просьбу или записку,— весь до капельки крови продажный. Как Азамат, который «за лошадь Казбича  отдал сестру заместо злата». Ты идёшь в дом и ругаешь непокорную, удивляясь, почему она к такому хорошему парню не выходит.
Особенно переживаешь за курсанта, он обещает принести настоящую ракету, она взлетает от удара основанием оземь. И из-за него ты ссоришься с сестрой и называешь её дурой. За это она метелит тебя обеими руками так, будто выбивает подушку, и суёт носом в угол пахнущего дустом дивана.
Однажды средь бела дня, в воскресенье, случается серьёзная стычка между курсантом и двумя студентами.
Вон они за окном — трое. Конечно, я думаю, что курсант победит, потому что он военный. Но мне говорят, что тех двое и у курсанта нет шансов.
В руке студента авторучка, он настойчиво указывает ею в сторону оврага, приглашая туда пройти. Курсант, Виктор Ильичёв из Саратова, красавец-богатырь (у меня до сих пор хранится его фото), улыбается агрессивному визави и, собственно, не отказывался идти к оврагу.
— Да ради бога,— говорит он.
Высыпают из соседних домов старухи и дети, начинают глазеть.
Парни трезвые, драка так не состоится.
Сестра сидит в саду напуганная.
Бабушка, воспитанная в мусульманском духе, опозорена: 
— Караул! Под окнами оказалось сразу три жениха?! — кудахчет она по-татарски.
В сердце сестры живёт другой парень. Они уже год встречаются. У них сильная любовь. Они десятилетиями не смогут расстаться, амбициозные, непримиримые. А если разлучатся, то будут разрушать жизни друг друга одним только своим существованием на земле.
Всё это будет позже. 
А пока мы купаемся целый день и загораем на Казанке.
У нас с сестрой тоже авоська, где соль, зелёный лук, сваренные вкрутую яйца и в бутылке самодельный квас, сладкий. Сестра мне как младшему наливает больше, чем себе.
Как вкусно! И как чудесен мир!
Вот справа, где находится «Куба», за холмами, что-то ужасно грохочет. Будто с рёвом несётся по земле Змей Горыныч. Я ещё не знаю, что это поезд, уходящий в Сибирь.
Иногда оттуда же, из недр холмов, взлетает самолёт. Распластав крылья, трещит над головой. С земли отчётливо видны прямоугольные окна, алюминиевые листы с заклёпками и, кажется, голова лётчика.
…Теперь это небо застят конструкции громадного моста «Миллениум».
Когда не было нового шоссе к «Миллениуму» и жив был старый спуск, я поднимался по нему на автомобиле к самой макушке горы, поворачивал вправо, на грунтовую дорогу, с непросыхающими лужами и следами от копыт конной милиции. По перемычке между откосами переезжал на другой холм и оказывался над частными домами Подлужной. Эту дорогу от понтонного моста мало тогда кто знал.   
С холма открывался обширный вид на Заречье.
Я ставил машину на краю обрыва. Разжигал костерок из сухой травы, вынимал из багажника турку, воду и пачку чая.
Комки сухого бурьяна, задыхаясь в седом дыму, выворачивали пламя изнанкой. Вскоре в турке закипала вода. Я заваривал чай, переливал в чашку, садился, отхлёбывал.
Редкие прохожие, что сворачивали возле меня по тропе на Подлужную, должно быть, находили странным вид отщепенца с первобытным костром в центре мегаполиса.
Однажды в августе, когда по приезде в Казань я так отдыхал, судьба ниспослала на тропинку женщину. Статная брюнетка с синими, почти фиолетовыми глазами шла в мою сторону, глядя на мой костёр. Сидя в дыму, ароматах чая, я повернул голову, невольно обратив внимание на её красоту. …Но тут заметил, как по лицу её прошла судорога, подбородок затрясся. Не стесняясь, с открытым лицом, чуть не плача, она всю дорогу, до поворота вниз, смотрела на мой мирок…
Мне стало не по себе. Я отвернулся.
Потом видел, как она спускалась. Коричневое темя с уложенной прической, узкие плечи в трикотажной кофточке…

Когда работают бульдозеры, человек, долго отсутствовавший, в новом ландшафте теряет ориентацию. Где находился мой любимый спуск, «Сад юннатов»? Всё раскатали, не было даже маячка для  ориентации.   
На съезде к «Миллениуму» остановка запрещена, да и опасна — могут ударить в зад... Я проехал на пляж со стороны Подлужной. Обнаружил там грязь и брошенные строительные материалы. Рискнул проехать дальше, до бывшей косы — к пляжу «солдатскому», что под «Кубой». «Нива» преодолевала кочки, валила камышовые заросли. Выехал на пятачок, развернулся у старых ив.
«Солдатский» пляж был чист и нетронут, только река казалась заметно уже.
На обратном пути остановился под «Миллениумом». Начал вглядываться в разрытую местность. Где же был тут спуск?.. Неужели всё стёрто с лица земли?! Да, есть в созидании нечто и от варварства!
Я петлял на машине вверх по впадине, ехал под мостом наугад, приоткрыл дверцу, разглядывал грунт, азартное предчувствие не покидало. И вот под колесом мелькнуло! Будто обломок грязного льда. Ещё и ещё. А вот небольшое плато. Среди грязи я нащупывал русло. Кажется, нашёл. Боже, как же этот артефакт сумел спастись тут от бульдозерного ножа?! О, моя древняя Аппиева дорога! Я тебя нашёл! Я чуть не плакал от восторга.
Дальше пошли горы земли. Я включил блокировку ,пониженку,   дал машине вдоволь бензина! «Нива» взревела, пошла, ныряя, как катер, распахнула кустарник. И я, как попаданец в романах фэнтези, в одну секунду из мира прошлого оказался в мире реальном: вылетев из кустов, машина встала мордой к встречке. Перед моим носом в сторону «Миллениума» неслись по шоссе иномарки.

Седой благообразный господин пришёл на встречу к главному входу зирата.
Мы пробираемся по снегу среди могильных оград.
— Она так смеялась, так смеялась!.. Я стеснялся ходить с ней на комедии,— говорит он за плечом.— Она так смеялась, я не могу!..
Плечи его трясутся.
Мы стоим возле свежей могилы. Из сугроба торчит оструганная доска с жестяной косынкой, с именем и датой смерти.
Мужчина всхлипывает, о чём-то просит. А  она молчит, такая жестокая!
А я вижу ливень на старом спуске. Мы поднимаемся босые. Сестра улыбается, волосы её полощутся, как рушники. Ей всего пятнадцать, он встретит её на следующий год. И чего он плачет?

11 августа 2013


        Велосипед

Сбежал с работы, взял собачонку и поехал в лес.  Тайно от всех, в этом особая прелесть!
 Грибов нет, погода сухая.  Устраиваешься на пригорке между двух дорог, под раскидистым дубом. Пьешь чай из термоса, а пес, растянувшись  в стороне, уписывает  сардельку. Хорошо. Тихо. Дуб стелет желтые кружева по траве. Вот движется  тень … проезжает велосипедистка. Юная. Лица не разглядеть. Лишь прямая осанка,  светлые волосы на плечах.
Как это необычно в 2000-м году! Ведь велосипед –  это нищета, Вьетнам, где население крутит педали под широкими конусными шляпами, и вся улица– будто движется грибная поляна! Дивы наши предпочитают глядеть на мир из авто, желательно иномарок. А  тут на велосипеде! Причем на отечественном «Урале»!
         Дорога, две бежевые колеи, сворачивает вниз к далекой опушке, охватывает луговину,  чтобы опять повернуть сюда,  к одинокому дубу.
         Серебрятся вдали спицы, мелькают в сухотравье.  Но девушка  не идет на повторный круг, а крутит педали вдоль опушки -  в сторону, где в низине за деревьями прячутся крыши деревни.
          Закрываешь глаза…
         Той ли деревни, что у камского моря? Та ли это девочка  из Кировского района - из школы, кажется, №1?
          Не знакомимся, не договариваемся. Может,  мы даже дальние родственники, как и многие здесь, на Каме.
            Встречаемся утром у картофельных огородов , держим  велосипеды за бараньи рога. Садимся и выезжаем за околицу. Мчимся по лугам, по волнистым, утягивающим вниз, будто качели, проселкам. Обдуваемые камским ветром, летим к берегу, затем  вдоль высоких обрывов,  обвалов с глянцевыми влажными буграми, похожими на дюны, - вдоль широкого катящего волну мелководья.  Ты за ней, а она впереди, - развевает волосы, крутит педали , поднимая голые крепкие колени. Иногда ты бестактно надолго уходишь вперед, и она маячит далеко позади, сиротливая ...
       Носимся и по лесам. Это наверху. За колхозными полями, где припеченный зноем горизонт. Там пролески.  Хлесткий орешник. Душистая под колесами земляника. Падаем  на траву, задираем рубашки, сушим взмокшие животы.  Как будто и не различаем разницу пола, как будто – два мальчика, два подростка.
         Но мы врем.
          Претворяемся, что не различаем. Потому что дальше  – черта, за которой нет этой раскованности, соревнования, равноправия. Мы это чувствуем, но каждый думает, что другой об этом не догадывается. Мы боимся потерять это «завтра», когда опять  встретимся у околицы, скажем друг другу «Привет!», и  она, не боясь за свою судьбу, будет накручивать педали за моей спиной.
 
           2006 г -2015г


Неевклидова геометрия памяти
 
1

Когда человеку плохо, он прибегает к дневнику, все жалуется, а потом кажется: вся жизнь его – уныние. Причем  все дневники – уловка хитрецов: попытка оправдать себя в глазах потомков. Многим это удается. 
Мы обожествляем давно ушедших людей, порой не зная, что при жизни могли бы ненавидеть их. Люди не знают, что скажут о них после смерти… Хотя грязные сплетни – как помои: текут туда, где ниже (интеллектуальный уровень). Нет человека, который не совершал бы в молодости поступков, за которые  впоследствии  не было бы стыдно. Не надо  казнить виновного, ему без нас от себя достанется. Главное в том, чтобы осознать свои ошибки. Что-то исправить, хотя  с годами все труднее ломать судьбу.
Все можно! – смело утверждаем мы в юности.
Все возможно, – скромно соглашаемся, когда за сорок.
Все в божьей власти… – вздыхаем  в старости. 
Да, в молодые годы мы все могли. Да вот  только не хотели, там  ленились, там истратились на любовь, там прохвастали, а там  прокутили.
   
Взор, запущенный в  прошлое – он, как летящий камень, постепенно  меняет траекторию ,  искажая сущности.  Это неевклидова линия  памяти, где факты превращаются в мираж. А неточное воспроизведение прошлого порождает легенды.  Главные мифотворцы – это очевидцы. Не лжецы и не  клятвопреступники, а обознавшиеся, ослышавшиеся люди, иногда задним числом в силу меняющегося сознания. Два торговца на базаре, участника одного события, совершенно искренне описывают его по-разному, приводят взаимоисключающие  детали   и бьют при этом друг друга по голове безменами. В число столовых специй  моих знакомых супругов, кроме перца и горчицы, непременно входит адреналин. Каждый день перед едой они  спорят по пустякам, опровергают друг друга до  неистовства (например, что трамвай  звенел до поворота, а не после),  и только потом с аппетитом берут в руки ложки.
Случаются исторические события, которые человек помнит определенно, так как часто их воспроизводил в памяти и давал оценку. Но проходят десятилетия – и все человечество  не только интерпретирует эти события по-другому, но и доказывает, что было в том случае совсем не так. Тогда человек  недоумевает, смеет утверждать, что ошиблось все человечество, хронология событий была другая, а у репортажных фарисеев тогда не было  времени подогнать факты под те лекала, которые муссируются сегодня. Проходят годы, пожилого, уже нездорового и оттого неуверенного в себе человека в конце концов начинают мучить сомнения, он теряется, он и так неудачник (как и все, кто идет против течения)... Но вдруг – о чудо! – появляется единомышленник!  С доверительной улыбкой он заявляет как раз о том, о чем прежде утверждал страдалец. Единомышленник так вовремя, так кстати! Страдалец желает наделить его фактами, вырезками из газет, записями, сделанными  химическим карандашом. Сучит руками по бокам и под мышками, но ладони соскальзывают вдоль клапанов, шелестят лавсаном, ибо на погребальном фраке отсутствуют карманы. И – о, как жмут от гнева картонные ботинки!
Правда  торжествует через века и тысячелетия, но при условии, что  историк осилит авторитет царей и завоевателей,  исторический подлог. И тогда осыпаются  в мел  лжесвидетельства Навуходоносора, проступают, как симпатические чернила, на надгробиях сбитые письмена и  о фараоне Эхнатоне, и об истинных Рюриковичах в усыпальнице Архангельского собора.    
Меняется сознание  человека и при умопомрачительных пытках, оргазмах, восторгах, происходит сдвиг впечатлений. А  еще существует эффект плюсквамперфекта памяти, – позапрошлое, которое вспоминалось в недавнем прошлом, обдумывалось, обкатывалось, как леденец, постепенно меняло форму – да так и задвигалось в мозговой отсек  в измененном виде…
Подмена происходит и во сне, и под косвенным впечатлением, подсознательно цементируется, и орфографическое правило, которому ты несколько лет следовал, оказывается на поверку ошибочным. Как же!? – восклицаешь ты, – я помню, как учительница, ходя по классу, методично повторяла  это правило. Еще «пошел» капрон на ее ноге, широко и бесстыдно – по всей длине. Ей пришлось снять чулки, и она все ходила с голыми ногами, все  твердила  это правило. И когда ты  нынче  самоуверенно, с росчерком,  выписываешь какой-нибудь документ, союз  «чтоб» у тебя вылетает раздельный. Ты употребляешь это слово с удовольствием, ты уверен в нем, ибо при написании  видишь твердый постав учительской ноги, мускулистой и непоколебимой, как буква закона. Вот так  злополучный союз раздвоила трещина на капроне.   
В школьном саду  моя одноклассница снялась на фото в день последнего звонка –  майским днем сидела на корточках, блестя на солнце  белым фартуком, белыми коленками и чистым секстинским лбом, щурилась.  За оградой росли старые вязы. На уроках физкультуры мы бегали там стометровку, и эти деревья приходилось обегать.  Я хорошо помню, что дупла вязов были заделаны кирпичной кладкой, чтоб там не лазили мальчишки. Теперь этих вязов нет.    Это не то, что их срубили и тщательно заделали асфальт. На том узком тротуаре вдоль  каменного забора просто невозможно расположить такие мощные стволы, человеку не будет дороги. Не думаю, что произошел какой-то  сублимационный сбой или обмен – и эти деревья из жизни какого-нибудь Ассименилая, что живет на другой стороне планеты, нечаянно залетели  ко мне в память, а ему, в свою очередь, – воспоминание о том, как  некто  тянул девочку за косу, жидкую, белую, невиданного  цвета в его  семитском селении.  Но что же с вязами?  Куда ушли великаны, в какую  страну? Может,  это движенье пластов земли?  Можно себе  представить, сколько пропало в садах  зарытых кладов! На бесконечных просторах Нечерноземья, сотканных из шести дачных соток! Что – их  грабят соседи, наблюдавшие за схроном через сетку-рабицу?  Или собственный отпрыск, как раз в ту лунную ночь занимавшийся в кустах постыдным делом? И напрасно  отец с решимостью Тараса Бульбы пытал его на самодельной дыбе в сарае, напрасно соседу щемил створкой двери гульфик.  Клады экспроприирует сама земля! И наверняка казна Казанского ханства, брошенная  в озеро Кабан, которое изменило свои берега за столетия, блуждает теперь под нашими ногами, и, возможно,  прямо на этих бочках   в подземном переходе, что  на «Кольце», восседает, как страж парадоксов, с шапкой у колен нищий.

  2
– Девочки, девочки! Идите сюда, – воскликнула первая, сойдя на мостовую, – я придумала! Поедем в краеведческий музей.   
– В краеведческий… – сделала мину вторая. – А может, в Кремль?
– Ой, там нет столовой, – воскликнула  третья, – а мне есть хочется.
– Я придумала! Поедем на Чистые Пруды, там есть кафе!
– Ура-а!   
У первой, той,  что сошла на мостовую,  на голове – «таблетка», пришпиленная, как у Греты Гарбо, на плечах – плащ с большой, как бабочка,  брошью у горла вместо  пуговицы. Другая тоже была в широком  пыльнике,  на ногах крепенькие, будто литые,  полуботинки. На голове третьей красовался капор, подвязанный у подбородка лентой на бантике. Подружки были счастливы, на лицах от возбуждения светился румянец. Они давно не виделись. Мимо сновали москвичи, ко всему привыкшие, занятые, с взорами, обращенными в самих себя. Мало ли нынче школьниц с портфелями и мешками со сменной  обувью, усталые и голодные, но не в силах расстаться,  мотаются после уроков по скверам и улицам.
И никто не хотел замечать этих счастливых семидесятилетних подружек.
  О, сколько радости ты испытываешь сам, когда зарегистрируешься на сайте «Одноклассники». Тебе обещано возвращение детства, ты увидишь своих школяров! Ты ждешь. И вот первое сообщение! Письма. Сколько подробностей, у кого так-то сложилась жизнь,  у кого по- другому.  Что-то с тобой случилось. Ты не спишь ночами, лежишь с отрытыми глазами. В  душе работает тихий   вулкан, течет в груди сладкая магма, ты полон ощущения перемен,  словно тебе семнадцать. Скоро ты встретишься с одноклассницей, красивой и успешной женщиной, боготворящей тебя. Ты слышишь по телефону ее властный, но ласковый голос с легкой хрипотцой. После разговора  бежишь к компьютеру и вновь рассматриваешь фотографию:  стройная  блондинка (уже) стоит на фоне Москвы-реки, вскинула лицо к солнцу – и тебе кажется, что ты всю  жизнь любил ее. Ну да, кончено, ты любил  это чистое  лицо, темные волосы, детскую улыбку с блестящим лбом. И потому берег это фото на фоне  школьного сада, где она присела на корточки.  Ах,  строгая школьная форма! Кружевной воротничок, ленты фартука на плечах, а на спине  – накрест, и  непременно – точеные колени. Чудные колени – как  неотъемлемая часть униформы советской школьницы. Господи, именно в этой форме, коричневого, как шоколад, цвета   первая любовь была недоступна,  именно в эту форму мы наряжаем нынче своих возлюбленных, заставив достать ее из чемоданов, – и любуемся  «школьницей»,  с  изощренной фантазией извращенцев растягиваем иллюзию недоступности.    
Господи, но когда,  когда же первая встреча?!
Вы так волнуетесь, вы говорите часами по мобильному, но  все откладываете свидание. Вы откладываете встречу уже в который раз: то не может приехать она, вот поскользнулась, подвернула лодыжку;  то робеешь ты… А потом, когда она выздоравливает, ты с  ужасом замечаешь,  что тебе нужно сменить старую машину…  Затем появляется другая причина:  Лета выносит на виртуальную плоскость  спасительный круг,  а  из него торчит сивая голова Иванова.
Конечно, ты съездишь сначала   на встречу с Ивановым, с ним  легче, с ним  проще.  С ним будет репетиция.
И вот ты  смотришь на  немолодого уже  человека. И ощущаешь совсем не то, о чем мечтал. Иванов постарел, он  морщинист и  неуклюж,  мнется и чего-то не договаривает, и наверняка у него скопилось  много грехов,  которые он  скрывает. Ты невольно оглядываешь  спутницу Иванова, его супругу, которую он взял  с собой на встречу, ее  землистое лицо, выцветшие глаза, под блузой подпертую  корсетом   грудь.  «Это Катя, тоже из нашей школки, – говорит Иванов, пытаясь казаться развязным, и этим как бы извиняясь за ее внешность. – Мы учились в восьмом, а она в пятом, рыжая такая,  помнишь?» Ты киваешь и  напрасно  пытаешься в этой женщине  с подкрашенной сединой  представить резвую пятиклассницу  на тонких ножках, бегущую вверх по лестнице с тяжелым портфелем на бедре. Нет, на вид она годится тебе в тещи. Иванова ты помнил мальчишкой, поэтому легко мог преобразить его старое лицо в детское.   А ее  – нет. И потому она кажется старше Иванова лет на тридцать. 
  Мимоходом отмечаешь, как грузен Иванов,  опасно грузен, апоплексически тяжел. Это твой одногодка…
Ты уезжаешь разочарованный. Ты хотел обмануть судьбу. Но Иванов привез тебе зеркало. Теперь ты не подходишь к телефону, пусть так. Пусть та девочка в школьной форме, сидя на полу в просторной городской квартире,  в которой она хочет тепла, уюта и  наконец-то близкого, понимающего ее человека, пусть она  набирает твой номер и, слыша долгие гудки, плачет.  Пусть так. Увы, она  не привезет тебе корзину молодильных яблок, и вы не будете их  хрумкать, болтая ногами на скамейке  где-нибудь у набережной. Пусть так. Пусть она никогда не узнает, что ты стар,  что прихрамываешь от атеросклероза,  что комната твоя полна чада от искуренных сигарет. И что, вообще, в силу возраста ты  уважаешь покой.

3
  И опять тебе было  видение – на улице, когда шел с сигаретой вдоль витрины. Параллельно с тобой дымил дядька,  сутулый, седой, с нездоровым цветом лица. Ты остановился,  – он тоже, ты подумал:  ему не много осталось жить на свете. Вы долго смотрели друг на друга с покоробленными от горечи лицами: ты и ты…
     Неужели ты – этот тот, кого несут на руках зимним январским утром. Хруст снега и  морозный туман, люди с калуженской горы спешат к трамваю номер шесть. Еще недавно за опоздание на работу сажали в тюрьму, и люди ехали на крыше трамвая, висли на подножках. Отец и мать идут молча, сосредоточенно,  тебе очень хочется спать. Тебе очень хотелось спать еще тогда, когда тебя одевали, встряхивали  за плечо и совали ручонки в рукава пальто, повязывали голову  платком, а потом напяливали меховую шапку. Мама завязывала у подбородка тесемки, руки ее остро пахли кухней, луком, ты водил носом, делал трубочкой губы,  а в ушах от шуршанья тесемок шебуршали мыши. И вот тебя несут на руках, ты заваливаешься на бок, отец тебя слегка подкидывает, чтоб поправить. Сон нарушен, и пробирает холод, а впереди, в морозной дымке, покачивается   знакомый шпиль на сером павлюхинском здании, и тебе кажется, что это в облаках стоит на вечном причале корабль  с квадратной рубкой.
Так каждое утро тебя отвозили к бабушке, полуподвальная комната которой заменяла детсад. А после, став первоклассником, ты был предоставлен сам себе.
     Тебя также будили морозными утрами в полшестого, кормили, показывали на стрелку часов пальцем и, пустив в избу холодный пар, уходили.  Ты оставался один. Было грустно, удары маятника отдавали в голове ватной колотушкой… Хотелось спать, веки тяжелели,  волной  охватывало ощущение телесного несчастья. Ты с завистью представлял, как где-то в далеких сказочных лесах под теплыми снежными покрывалами уютно спят, посасывая лапки, сурки, ежи и   медвежата…    
Вот стрелка часов подошла к цифре, на которую указывала мама. Пора собираться. На тебе школьный костюм, на руках – сатиновые нарукавники. Ты смотришь на них… и, решительно закусив губу,  краснея  от сознания неблаговидности поступка, стягиваешь с рук эти смешные, девчачьи нарукавники, которые заставляет надевать мама. Прячешь их подальше – за обувную полку, заталкиваешь в щель, закрываешь валенками. Затем надеваешь пальто, шапку, «прощайки», берешь ранец, мешок со сменной обувью  и выходишь  из дома. На улице морозно, темно, и странно, не видно  школьников., которые в это время обычно вытекают из проулков на твою улицу. Безлюдно  и около магазина,  и возле общежития,  где горит у входа  тусклая лампа… Какая-то тетя, убиравшая снег на тротуаре, – ее красное лицо  тебе знакомо – поправила рукою шаль и крикнула: «Ты куда? Еще рано, иди домой!» – «Ну-у…» – отвечаешь ты, не веря ей, и упрямо плетешься своей дорогой. В школе тоже  сумеречно, свет горит лишь  у парадного подъезда  и в конце  коридора. «Ишо закрыто! Придешь через час!» – кричит издали уборщица тетя Варя, направляясь  к тебе.  Не отвечая ей, ты проходишь мимо,  снимаешь  пальто и  уходишь  в другой конец коридора. Но в душе появляется какое-то  сомнение, уже и  не связанное со временем, твое «я» тут как бы раздваивается, это «я» уже как бы и не «я»: одна половина  видит   коридор с пахнущим уборкой мокрым полом, висячие белые плафоны, стенд на стене, а другая – растянулась на подоконнике и спит, спит…
     Ты долго стоишь  возле раздевалки, дверь которой еще на замке. Затем, взявшись за петлю пальцами,  стягиваешь пальто с подоконника – тотчас  падают, звеня по кафелю, какие-то деньги, две  пятнашки и пятак. Ты поднимаешь  их, рядом стоит  девочка постарше, пришедшая только что, и ты, наслаждаясь своей честностью,  отдаешь  ей монеты. Держа в руках пальто и мешок со сменной обувью, поднимаешься  на четвертый этаж. Оттуда видно Заволжье,  зимний берег с  зубчатыми макушками дремучих елей, точь-в-точь такими же, какие ты видел на чудных  иллюстрациях к сказке о сером волке. Там  другой мир, обещанье чего-то хорошего, что получишь ты, когда встанешь взрослым. А потом ты обнаружишь, что в кармане нет денег, что дала  мама, тех пятнашек и пятака. Ты вспомнишь, что отдал их девочке (такое в твоей жизни случится еще не раз), и  тебе почему-то станет жаль не себя, лишенного обеда, а своей мамы,  которая надеялась, что ты хорошо покушаешь. И тебе станет так жаль маму, что ты заплачешь. И в пронзительной детской печали,  глядя сквозь теплые слезы на дальний берег, ты ощутишь,  что именно этот случай как раз  и есть подсказка, намек, утвержденье,   что ты – это ты,  что ты тут не ошибся, и  этот случай  – пожертвование тому, что ты видел на другом берегу Волги, – тому обещанью, надежде   …

4

  Когда мне было  шестнадцать, я летал в студенческий отряд к своей девушке. Душа была истерзана, мы только что простились: с накрашенными ресницами, в телогрейке и резиновых сапогах, она скрылась за опушкой леса, где стоял лагерь. Я ждал самолета в местном  аэропорту «Бегишево», тянул из граненого стакана мутный кофе. И вдруг увидел  роскошную брюнетку и коренастого, крепко сбитого рыжего дядю в коже. Дядя этот с плешью на красном затылке, пучил глаза и покряхтывал, глядя на свою спутницу. Казалось,  он был в нее злобно влюблен. Стояла холодная сырая осень, промозглое утро,  когда так хочется согреть кровь горячительным. Но время было советское, спиртное отпускали  с одиннадцати,  разрешался только очень дорогой  коньяк.  И все с завистью  наблюдали, как этот рыжий брал два стакана  коньяка короткими толстыми пальцами, как пил,  а потом  рвал зубами курицу, апоплексически тараща глаза с отсутствующими ресницами на свою возлюбленную. Он был страшен и вместе тем  замечателен!  Мне  даже  показалось, что волосы его сгорели от страсти, опалились концы  бровей. А когда его спутница встала ко мне спиной, плеснув черными распущенными волосами с обильной  проседью, меня до глубины души поразила догадка: «А это вот – окалина!» 
То была  страсть  чистая,   с открытым забралом. Но бывает страсть тайная, похоть вороватая… Я ехал  в электричке в сторону Ессентуков.   Напротив  чинно сидела  кавказская пара: он и худая чернавка с узкими мужскими бедрами. Вдруг он ловит в прицел глаз блондинку, что сидит рядом со мной,  и медленно, будто нажимает спусковой крючок, выстреливает в нее  движением птичьего века! Подмиг кинжальный! Молниеносный!.. Но в ту же секунду он замечает меня! Взгляд его рушится, он так смущен, что не знает куда деть глаза… но он испугался не меня, видевшего этот подмиг в упор. Он  испугался момента свидетеля, который, как зеркало, отразил его  подлость и предательство в отношении жены – матери его детей, хранительницы очага, которая в его национальном понятии должна быть свята.   
Страстью художественной, странной отличался друг  моего детства. Друг был нежен с женщинами, до того чувствителен, что часто плакал.  Он был неудачник, ибо принадлежал к тому сословию  мужчин, которое надеется что-то доказать женщине. Большее несчастье он испытывал оттого, что был ревнив, и ему напрасно казалось, что в гневе он страшен. Он был дотошен в своих допросах, которые обычно завершались благодушными нравоучениями, – такими же бесполезными,  как поучения училки в тюремном ПТУ, где девочки, хлебнувшие горя, были и мудрей, и опытней,  и циничней наставницы. Он остался  в наш класс  на второй год не потому, что был глуп, а из лени. В его  мозгу не было формул и правил, но он был чертовски талантлив –   пронзительно  остро ощущал жизнь. Когда мимо проходила стройная женщина, он останавливался, оборачивался и, склонив голову, долго смотрел ей вслед, глаза его слезились…  Или на пляже, лежа на животе, подолгу наблюдал за какой-нибудь дамой в купальнике,  возбуждая свое воображение, – и ребята, смеясь, зная про эту его слабость,  силой пытались поднять  его на ноги – чтобы поднять на смех, ибо он был в обтягивающих плавках… Что творилось в его воображении, когда он наблюдал за волжской Афродитой, стоящей в речной пене? Друг был откровенен с нами до неприличия,  и воображение Пикассо и Дали  казалось   бездарными  и шарлатанскими при сравнении с тем, что видел мальчик!  Все  это останется в мировой сокровищнице тайн,  как загрунтованный холст.
Он плохо знал женщин, но хорошо их чувствовал. Однажды  привел  к себе девушку. В доме было холодно.  Она стянула с себя   трусики, и  зябко сутулясь, поддерживая ладонью шары грудей, прошла по ледяным половицам и  стала вешать эти трусики на спинку стула. И он, видя, как густо покрылись мурашками ее бедра,  почувствовал, как стягивало ее ягодицы, отворяюще и горячо. Во время расставаний этот образ мучил его недосягаемостью, но больше ревностью: он не мог ей простить, что она может желать. Однажды он избил ее за это. Мать перестала выпускать ее из дома. Он изнывал, прятался за воротами и  подстерег: мать ушла в магазин. Он юркнул  во двор, кинулся на крыльцо, надеясь  найти девушку в глубине комнат. Но столкнулся с нею в дверях нос  к носу.   
– Чего тянешь!? – крикнула  она и  потащила его на  веранду. Было июльское пекло, низкая железная крыша веранды раскалила воздух, как в сауне   Его толкнули на диван,  спиной придавили  нос. Он увидел белый шар обнажившейся ягодицы,  мученически закинутый на сторону профиль… и все глазел и глазел на вывернутую грудь – на сосок, изумительно сочный, в красном ореоле, как рисунок солнца…   
Он жгуче ее ревновал, в часы подозрений, объятый пламенем, бежал на улицу,  ловил  машину и  гнал  туда, где у девушки пустовала кооперативная квартира.  У подъезда взбирался на газовую трубу, идущую вдоль второго этажа, бежал по ней, лавируя, как  циркач, – до открытой форточки в  кухню. В скачке головой  пробивал натянутую марлю и нырял внутрь, втыкался носом в листья мяты на подоконнике; подошвы туфель торчали на улицу. Жилясь, опускался, семенил ладонями по стене и полу, как рептилия. Вскакивал и бегом, – чтобы они не успели уйти  – врывался в смежные  комнаты!..  Распахивал  дверь в  ванную!..  В туалет!.. В конце концов  врывался в  лоджию. Никого… Вытянув шею, выглядывал за перила, на тропинку бетонной  отмостки, в надежде   застать там хотя бы парок испаренья от улепетнувших подметок…  Затем становилось стыдно, стыдно, стыдно…
 Он боялся измен – и они  к нему прикатили. Он понял, что без этой женщины жить не может, любил ее и ненавидел. Ее каждодневная ложь, глупая и наглая,  сбивала с толку его разум, и без того вином истерзанный. Он дал согласие на разрыв, но они продолжали жить вместе. И вдруг он пить бросил, его назначили  на денежную должность,  а она потеряла работу. «Может,  опять замуж возьмет!» – говорила она, виляя бедрами среди пьющих подруг, – и он склабился в стороне, но как-то нервно, задумчиво. Он простил ее, ведь падшую женщину нужно простить, говорил он и  себе, и приятелям.  Но в этом прощении было что-то страшное. Какое-то предзнаменование.  «Так перед смертью больной испытывает облегчение», – думал он. Эта фраза была навязчива, и до того настряла, что прежде понимавший ее тонкий, одному ему известный смысл, – теперь он не мог уже  ее расшифровать. И с тем  запил вновь.    
И вот узнал, что она опять изменяет.
Он убил ее с удвоенной жесткостью. И когда вонзал нож в мягкое, податливое тело, вдруг ясно осознал, что притворялся насчет того прощения. И когда под конвоем привели в церковь, и он увидел собственноручно лишенное им жизни, убранное другими людьми тело, треснувшие губы,  слипшиеся, будто клеем намазанные веки, – мертвая  показалась ему одной большой,  запекшейся раной. И только тут до него дошло, что с нею он сделал.
Это был всего лишь сон. Он  копил силы расстаться с нею. И расстался. Потому что боялся тюрьмы. Не заключения, голода и лишений, а камерных урок, которые приставят ему под ребро нож и будут измываться. 
С детства он жалел животных, безобидные существа – пушистые, добродушные и веселые – убиваемые на земле ежесекундно. Теперь это чувство у него обострилось до болезненности. Он перестал бить надоедливых мух, с негодованием отнимал раненую мышь у кошки и даже дождевого червя, беспечно ползущего по тротуару, брал  пальцами и, браня, относил к газону; особенно сетовал на муравьев,  подставлявших свои жизни подошвам. У него появилась  жалость  и к старым вещам –  рваному пальто, одинокой лыже – не в силу собирательства Плюшкина, а  по причине их одушевления. Ему внимали со шкафа высокие ушастые ботинки  с разбитыми скулами и страдающая в астматической  пыли чердака ушанка; а скукоженная женская перчатка все лежала ничком, пряча  лицо, переживала горесть, как брошенная дама.
  Он сошелся  с какой-то пьяницей, которая мыла в пивной (за пиво) посуду, часто травился   одеколоном и сидел по утрам на крыльце, бездумно глядя  перед собой. Каждую ночь ему снилось, что его хоронят, несут   по милой улочке в ясный сентябрь, и он свеж и мил лицом.
Да, жизнь была прожита и, кажется, погублена.
А за  забором проносились «Мерседесы».
Наверное,  тогда, когда он  любовался  оттенками жести на церковной колокольне (другие думали, что он считал ворон), мелкий лавочник украл у него удачу.  Он  прошляпил  судьбу наперсточнику  в надежде, что  прав и выигрыш будет за ним. Вся  жизнь его, хорошие поступки казались теперь ошибкой, и  неуклюжая фигура правдоискателя, упрямца вызывала если не  отвращенье, то снисходительного  похлопывания по плечу:  что ж, лакеем  не вышел, но и юродивые  в новой жизни нужны.
Кто-то отдал рассыпанные  деньги девочке, он отдал  ваучер держиморде.  Теперь его часто берут под руки «белые воротнички» и, мягко ступая, цепляя рогами портьеры проплывающих анфилад, ведут в дальние залы и  поясняют, что предательства не было, убийств тоже, имели место  креатив и виртуозность нового мышления, то бишь соблюдение   интересов, которые святее щита спартанца. Существуют  интересы корпоративные и  клановые, где предатели,  оказывается, есть, их вешают  за окном,  и  они  покачиваются вдоль тротуаров под окнами офисов, где сидят послушные  клерки  с заячьими мохнатыми ушами. Муть устоялась,  теперь нужны честность, порядочность, патриотизм, чтоб сохранить родину с их нефтью, с их лесами и с их берегами, куда его с корзиной и удочкой уже не пускают. 
И вьюга осенних листьев под свешенными носками стертых полуботинок, рябые лужи, пробежавшая мимо мышь, – все говорит ему  о мрачности дарвинизма и безысходности бунта. 
И  эта потерянная мышь, вековая рябь под фонарем кажутся выразительней,  нежели лицо удавленника, сморщенное, будто собрался чихнуть… 
В юности его  не раз   снимали с петли. Он не знал, что даже в шутку нельзя  этого делать. В  тот февральский вечер никому не было до него дела, падали  мокрые хлопья снега. Я видел в сумерках его сутулую фигуру за окном. Ему не удалось в тот вечер выпить нужной дозы, искурить последнюю папиросу, потому что  не было. Шел усталый и  постылый  домой, в сырость и нищету с обитой фанерой, крашенной охрой дверью. Но он не был насквозь опустошен. У него была сладкая тайна. Он был еще богат:  у него была жизнь. Он знал ей цену,  знал, что хмыри с вагоном денег не смогут ее  купить   себе   про запас, спрятать в банке, дабы качать с нее проценты в виде двадцать пятого часа каждых суток). 
Итак, хмыри с завистью застыли возле его лачуги, в  хороших ботинках, но с больными печенками, в хороших костюмах, но  с короткими шеями (оттого что их предки часто сокращались от ударов плети). А он испытывал  наслаждение расточителя в предвкушении ритуала…
Его нашли притулившимся у порога внутри жилища.  Он сунул в петлю голову,  поджал ноги и свесился  под  ручкой   входной двери.  Я видел эту обшитую фанерой дверь. Охрой она была закрашена  густо, композиционно, будто загрунтована  кистью самого Ван Гога…   



5

В моем саду высоки грунтовые воды, есть самодельная купель, сруб, врытый в землю. Ночью, когда мороз, я  окунаюсь в черную воду, встаю ногами в илистую зыбкость, уходящую  в глубь земли,  – и ступни ощущают темноту подземелья,  мир потусторонний…
           Сидя в машине, мой друг чистил  ногти пилкой и учил меня жить, он говорил почти со злобой, что у меня должна быть американская мечта, что нужно стремиться, преодолевать – и все о деньгах. Он любил и холил свое тело, в ванну опускался только при наличии  в ней трав и цветов. Но  умер он  по-русски – от запоя. Умер глупо, неряшливо…  Он был отличный парень, но теперь, когда  вспоминаю о нем, видится  пилка,  та – нержавеющая, нетленная… 
Другой знакомый лет десять строил подмосковный дворец, его фундамент замешан на человеческих  слезах. Как он вымерял   кладку, пробовал ногтем дощечки паркета, жестоко увольнял нерадивых рабочих!.. он мечтал в этом доме пожить на славу. Наконец цель была достигнута, но ходить  в сауну, в которую он с любовью устанавливал заморский  котел, а после подниматься на крылатый балкон – пить чай – он уже не  мог  из-за больного сердца.  Приехал я к нему, увы, не на  новоселье… Я вошел во двор ветреным февральским утром. Пустая площадь, покрытая поземкой, и розовый дворец, таранящий шпилем небо…  На ручке  кованных ворот, как флажок траурной эстафеты,  трепетало привязанное полотенце. С лаем выбежала ко мне лохматая собачонка. Завиляла хвостом… Я понял, что опоздал, и поехал в  церковь – по следам от протекторов «Кадиллака». 
В церкви несчастного отпевали.  Люди, которые прежде от него зависели, получили черные повязки и стояли с испуганными лицами. А что  досталось ему? Комья мерзлой февральской земли да печальные удары колокола, плывущие с  облаками над   церковным кладбищем.   Я ехал обратно и смотрел на его  дворец, дорогой и чуждый. Дворцовую площадь подчищал ветер. Так рабы, незримые, как воздух, спешно убирали двор Калигулы после трагедии, чтоб там вновь возвестили: «Да здравствует император!» Было жаль лохматую собачонку,  любимицу покойного, которая жалась, наверное, где-то   под крыльцом  и поистине осталась сиротой. 
  Как-то я бродил среди еврейских захоронений на холмах у берегов Казанки, там особая тишина, аккуратность,  на фотографиях лица, лица… и невольно подумалось: «Евреи, а – умерли». 
  Страшнее всего, что смерть – обыденна. Как слабый глас пролетающей галки в пасмурную погоду. Как звяканье ведра за углом.  И о ней, даже о нашей, не станут возвещать  небесные горны, а возле одра не будут строить рожицы черти, те, что  хватают крючьями и  волокут в разделочную. Сколько на земле было жизней и легло на дно океана, костьми превратились в известняк, которого нынче горы и горы на Верхнем нашем и Нижнем Услоне! 
В пойме  Волги широко неслась мутная  масса, цепляя льдами и вздувшимися телами мамонтов высокие берега возле Шамовской больницы. Тут  невольно задумаешься: что твоя жизнь? Мгновенье сверкнувшей на солнце мошки!  Что бренное тело, ноющие от хвори любимые косточки? – скол  известняка, камешек! И этот камешек через миллионы лет  поднимет   какой-нибудь мальчик  и бросит прыгающим блином по глади Волги, реки,  у которой будет уже другое название.
Дьявол дал человеку бессмертие, но он  устал жить, бесконечное существование стало для него карой.  Я ехал на машине на юг, впереди поднималась красная пыль.  По дороге шли толпы неприкаянных   людей с оторванными конечностями и головами, с вывалившимися суставами.  Лысые женщины, с папиросами в зубах,  потрясали  опостылевшими стихами, повторяющимися век от века по содержанию;  исписавшиеся летописцы шагали вовсе без чернил...  Впереди толпы шагал президиум,  а перед ним, на плечах  идущих, сидел  их президент с раковой коростой, прущей из мозгов. Он вел людей  к океану в суицидном марше. Люди  шли  с палаточными лагерями и воплями ужасного ночного секса в них (куда же от реалий деться?), -     шли со знаменами, плакатами и  возгласами. Они  требовали право на умирание.
Июнь 2008 


Рецензии