C 22:00 до 02:00 ведутся технические работы, сайт доступен только для чтения, добавление новых материалов и управление страницами временно отключено

рассказы 3

     Родительское собрание
                «Все вы желаете смерти отца!»
Ф.М.Достоевский


                1

 Впервые я столкнулся с этим, когда умер отец Наташи Барейчевой, которую знал со времен букваря. Высокая, тонкая, в черных рейтузах, она стояла первая на уроках физкультуры, усердно маршировала, высоко поднимая коленки. До отроческих лет  я  стыдился  ее высокого роста, рогов из косичек,   щели в зубах,  больших «прощаек» , а еще вздернутых ягодиц и  семенящей походки. Ее окликали: «Наташа!», –   и она подходила  тотчас –шажками,  покачивая   головой, как китайский болванчик. Губы потресканы    и до того пухлы,  что  она не могла их ровно  сложить, будто запихала в рот пригоршню конфет. Вот ее пальцы, с глубоко подрезанными ногтями,  держат кончик моего  пионерского галстука – комсомольский значок - черную бабочку выпускника. Поясняя, она  тычется  грудью в грудь, с печальной задумчивостью  смотрит в сторону, лицо ее в такую минуту бледно, нижняя губа влажна и трогательно отвисает.
Высокий  рост ее не смущал.  Она будто заранее знала , что сдаст в старших классах, и безоглядно  добавляла к макушке   узел  конского хвоста, который бестолково болтался при поворотах головы, создавая впечатление  рассеянности и легкомысленности. Между тем она была   аккуратна  и старательна: тщательно отглаженная форма и  белый  воротничок; учебники и тетради в безукоризненной чистоте. А производству письма она даже в старших классах отдавалась душой и телом, как первоклашка: голова на плече, язык наружу, позвонок изогнут , а длинные ноги, в  модных ажурах чулок, свиты, как пара ужей,  - улезают  в соседское пространство под партой.
Выставленный язык  - признак ябед-сибариток; однако ,   Наташа  не ябедничала, даже не язвила. И если ее жестоко обижали,  уходила в сторону и, опустив глаза,  бормотала: «Дурак какой-то…».
 Наташа была первым и единственным человеком в классе, у которой умер  отец.
Тогда ей исполнилось четырнадцать ,  кончались летние каникулы.
 Ночь она провела на нашей улице, у подружки своей Гали Бочкоревой, жившей напротив моего дома. Я привык видеть Наташу в школьной форме, а тут, по летней поре, она была в трикотажной кофте, короткой юбке и кедах.  За лето она повзрослела: уже не хвост и не пара кренделей в бантиках, а – коса, пенькового цвета вервь, в пушке выгоревшая, толсто выплеталась от темени. Серая кофта  выразительно  подчеркивала талию, покатые плечи, и особенно - хорошую грудь.   
Наташа до вечера    простояла у  палисада,  наблюдая, как дети играют в штандары.   Улица знала о ее несчастье, и  все  действия младших девочек:  прыжки, увиливание от мяча и  удар водящей, ¬–  все  искало внимания старшеклассницы, пользующейся здесь симпатией. А  отроки, тот  возраст, который  дуреет  в присутствии  девушки с выпирающей грудью -  жестче били  резиновым  мячом о забор, чаще  оборачивали  раскрасневшиеся рожи   в сторону палисада.
Когда начало садится солнце, Наташа  опустила голову и пошла  к воротам… И было видно, как сразу устали девочки, как сдулись мальчишки, стала в тягость игра. Соединив пальцы рук, девочки выворачивали ладони над головами и, вытянув их вверх, отдыхали. Мальчишки запинули   мяч  в огород и тоже бродили по полю,  дурацки шатаясь и  расслабленно потрясая руками…
Я сидел за окном, прикрытый тюлем, и смотрел на Наташу: бывает такое – притянет, сидишь и смотришь. Но вот она ушла, мелькнул затылок, подошва кеды, и стало грустно…  Закат еще горел в листве пирамидальной  груши, мерцал, как под шлаком магма, и далеко на западе распадалась полоска подгоревшего облака … 
 Я думал о ее горе. Вспоминал ее отца, которого всего один раз видел. Он стоял в яблоневом саду, упершись  ступней в поребрик, и смотрел в крону яблони. Клетчатая рубашка  как-то не ровно скрывала его  тучность, уродливо выпирала в боку - и мне казалось, что именно эта телесная несуразность  как раз и стала причиной роковой несовместимости…. Теперь он лежал на улице Привольной,  грудился на одре, как страшная тайна,  с опухолью в боку, с одутловатым лицом обретал  потусторонний цвет. У ворот стоял гроб, крест,  с прибитым к нему венком - и нечто  жуткое ощущалось в том, что к той сакральной ауре у ворот,  пугающей прохожих, именно Наташа имела прямое, органическое  отношение.
Утром Наташа глянула на меня исподлобья и пошла, едва  кивнув  на  слова о соболезновании.   На бледном лице  –  не  боль, не горечь, а  блеклая скука, печаль отчужденности. Обычно отзывчивая, чувственная,  и вдруг при смерти отца – такая нелепая безучастность...  Лишь много лет спустя  я понял, что  эта  скука в ее глазах,  непотрясенность, - отображали лишь глубину юного женского эго, замкнутость   девочки-подростка, в душе которой уже начало формироваться отчуждение  от отца в силу полового созревания.
Я с детства думал о смерти моего отца. Иногда   брал в руки его ладонь, тяжелую, венозную, со стертыми кольцами светлых волос – и  ощущение, что это рука,  живая и  сильная,  когда-нибудь станет прахом, истлеет в могильной земле, не укладывалась в голове.  Я боялся смерти родителей, предпочитал умереть раньше их.
Вот отец играет с соседом в шахматы: породистый череп и лучистый прищур, зачесанная за уши волнистая седина, отросшая к вечеру на тяжелом боксерском подбородке щетина. И эта со вздутыми венами и закрепощенными мышцами рука… Я , еще мальчик,  наваливаюсь на руку грудью, пытаюсь  с силой вогнуть внутрь его железные пальцы, вот кажется ему больно…Но отец, не отвлекаясь от игры,  легко поворачивает кисть, высвобождает руку. 
 Они сидят под старой яблоней. На столе фужеры и  шпроты, посеревший от августовского суховея хлеб в резной тарелке. Не сразу видна большая  бутыль с янтарным яблочным вином, стоящая под деревом. Вина отец нынче выжал много, в сарае еще две бутыли. Передерживать яблочное вино нельзя,  месяца через три оно даст привкус  уксуса и грусти. И в  августе череда алкоголиков, когда отец добр,  угощаются во дворе – тянет из  пиалы терпкий напиток. Я снизу смотрю, как дергаются щетинистые кадыки и шевелятся уши, а по щекам между глотками судорогой проходят волны благодарности.   
Вот я  тайно вдыхаю табачный дым, болею за отца, строю «съеденные» фигуры вдоль шахматной  доски и преданно сшибаю пепел с его папиросы. Кольца «Беломора» синие, для обоняния ощутимей и острей, чем сизоватый сигаретный дым от «Авроры» дяди Коли, и я, нагибаясь вновь, будто по надобности, тайно втягиваю ноздрями летающие шлеи, довольный безнаказанностью. Отец  не замечает, он весь в игре,  теперь я снова  борюсь с его рукой, задираю рукав рубашки, разглядываю изувеченное предплечье так,  чтобы видел дядя Коля, бывший во время войны мальчишкой.
- Папа, это – в Белоруссии? – спрашиваю я.
            Отец не слышит, говорит: «Погоди…»
Тычусь носом в его плечо, обоняю запах  ветшалой рубашки: так  пахнет только папа…Краем глаза вижу траву, она колышется под яблоней, плывет, как вековая дрема, - и я думаю: а почему он - папа?.. Вдруг кажется  мне совершенно  чужим этот  крупный, с мощной бочкообразной грудью беззащитный человек,  в  смертельной тоске  я ощущаю свое вселенское одиночество,  какую-то печальную избранность в этом мире…
 -Пап, а ты был маленький? 
То, что этому человеку  было когда-то десять лет и он был пионером, я  не могу представить, как и  то, что он  когда-нибудь умрет.
-     Ну был?!.
Вытянув руку, отец делает ход, вероятно, удовлетворительный.
- Под Житомиром, - отвечает он, наконец,  и  не глядя вытряхивает из   пачки новую папиросу
 
2

Нам уже шестнадцать. Я знаю наизусть половину Пушкина, год  штудировал Льва Толстого и летаю во снах то в «Войне» , то в «Мире»,  каждый шаг мой сопровождается  голосом Толстого: « Князь задумался… князь пропустит физкультуру…»
Весь урок Наташа оборачивается назад ( я сижу за нею)  – и образ ее: у виска букли, странные прищуры с задумчивым наклоном головы, как-то по-новому подведенные глаза, – все говорит о перемене в ней. Теперь на ее книжных закладках,   полях  тетрадей   выведено имя потрясающего певца. Он вытеснил из ее сердца Миколя, любовника Анжелики, который в свое время затмил  четверку «Битлз». Что поделаешь с женским сердцем! Оно отрекалось даже от Наполеона, и ни штыки, ни гаубицы, ни развернутые ряды гвардии, в «шитых мундирах», ни даже трагедия под Вартерлоо не в силах ни принудить, ни разжалобить это сердце. Теперь каждый день после уроков Наташа бежит  по коридору - мимо поникшей четвертки «Битлз», смазливого  Миколя и израненного Жофрея -  в столовку, бросает в пакет пирожки и, вероломная, отвратительная в своем новом счастье, быстренько семеня -  на ходу запихивая пирожки в портфель,  спешит на свидание с новым   гением. О, она влюблена до слез!
- Он любит Бланку. Но она – жена его брата, а  брат - композитор.
- Бланка?
-     Ее зовут Бланка, это имя.  Он – Рафаэль. Ты знаешь… - она задумывается, опускает голову. – Ты должен пойти.
     Мы едем в трамвае, она сидит, я стою рядом, держусь за поручень у ее изголовья. Она поглядывает на меня из-под белой песцовой шапки  и после каждой отпущенной фразы нежно разглаживает варежкой подол своего пальто,  словно в подтверждение нежности своих мыслей. Лицо ее доверчивое  и домашнее, при этом очень бледное,  и порой мне кажется, что она моя жена. Существует расхожая фраза: он мысленно раздевал ее, я же на ту пору всякую милую особу представлял своей женой : выхвачен ли мимолетный образ из окна трамвая – это она, жена,  семенит по снежку куда-нибудь  в ателье ; увижу ли  грустный лик в глубине освещенного гастронома – это тоже она, усталая; она делает покупки и будет дома раньше меня, истопит печь, и мы будем  пить чай с вареньем.
Мы сидели  в затхлом кинозале «Вузовца» с огромным, медленно вращающимся пропеллером над головой,  и для нас под голубым небом пел, любил и плакал испанец.   
            Возвращались мы тихие, будто с похорон. Глядели  в окно автобуса на нашу мартовскую грязь. За мостом лежало серое плато озера Кабан, лед по середине да черные берега. И вдруг мы увидели  стоящую на крохотной льдине собаку. Посередине озера! Бедная, обреченная на гибель  дворняга  стояла неподвижно,  глядела вниз, в черную воду,  и было в этой позе какое-то безропотное недоразумение.  Сколько дней она могла так простоять? И никто к ней подойти не мог: лед целиком растрескался, превратился в сетку, как безжизненная пустыня.
         Мы заговорили только возле дома Наташи. Она рассказала про несчастного воробья.
- Я не знаю, он, наверное, выпал  из гнезда. Стоял посреди мостовой среди снующих автомобилей и неистово кричал. То есть клюв у него был разинут; кажется, я даже увидела красный рот. Он возмущался, но почему-то не двигался. Мне показалось, ему отдавили хвост и он как бы приклеился к асфальту. Мы с мамой увидели его из такси, шофер  дал рулем в сторону, обошел – и мы все обернулись, но воробья не увидели, потому что  сзади шла другая машина, за ней еще...  Мы попросили: таксист развернулся и поехал обратно … И представляешь, на том месте , где был воробышек, темнели лишь перья, приклеенные к асфальту, и несколько капель брызнувшей крови…  Но боже мой, как  он кричал! Он был как неистовый…  сказочный трубач,  который возмущается несправедливостью огромного мира, куда он только что пришел…   
 Наташа вдруг  страшно зарыдала.
Вытирая варежкой слезы, после она проговорила:
-  Надо было видеть его горделивую позу и этот раскрытый клювик…
 Вечерело. Начал падать мокрый снег.
Мимо нас прошел мальчик со школьным ранцем за спиной. Не видя нас, он что-то бормотал под нос и вдруг упал, с глубоким стоном схватился за сердце. Мы с Наташей переглянулись…
 Мальчик полежал. Затем поднялся, отряхнулся. 
- Проклятый снайпер! – сказал он и, поправив ремень ранца, пошел  своей дорогой.

3


Дом, где жила  Наташа, представлял из себя старинный купеческий сруб, с шатровой кровлей, рубленный в лапу и обшитый « елочкой». Окна выходили в заросший палисад – на улицу, где ходил единственный в нашем районе «10 –й» автобус.  Мы же обретались ближе к окраине, за школой. Когда-то вместо школьного футбольного поля был овраг, рассекавший поселок надвое.  Тут стояли бараки, а глубже хибарки и запруды  для кирпичного завода, который по мере использования глины передвигался на восток. В  самой школе во время войны размещался госпиталь. Когда в актовом зале показывали  кино,  раненые через окна подтягивали  на связанных простынях мальчишек. В коридоре госпиталя лежал матрос – ни рук, ни ног, мешок с кочерыжкой;  как-то сердешный попросился на воздух, на свет, посадили его на подоконник, а он вздохнул и – вниз головой туда, где  тополек, а нынче вековой тополь…   
За школой, в глубине поселка,  в брошенной запруде находилась госпитальная  свалка, между грязных бинтов и склянок мальчишки находили и  ковыряли палками ампутированные конечности.   Недалеко стояли землянки, где жили беженцы. Местные девчата работали в госпитале и брали себе в мужья калек. На детской памяти – моя фронтовая улица: скрип прочных кож и сухих древес, притороченных к культям.
В детстве я любил спать на полу, такая свобода - ночевка в саду, на полу или сарае - разрешалась не всегда . Лежишь калачиком под окном, в глазах тьма, и слушаешь улицу. Вот прошагал прохожий… Вот с хохотом пробежала молодежь, слышен настигающий рык и девичий визг… Палисадов в ту пору не было, люди ходили прямо под окнами,  и хорошо в ночной тишине слышались шаги, чужое  дыхание. Вот уже долго стоит тишина. Кажется мир уснул накрепко… Но вдруг взвизгивает стальная пружина прямо у нашей стены , хлопает  калитка, раздаются удары  босых ног, кто-то бежит  и с размаху шлепается оземь. « «Петя!..» - « Убью!» И я с ужасом  представляю огромного дядю Петю, Витькиного отца,  – будто он с поднятым кулачищем нагнулся надо мной. В месяц раз дядя Петя гоняет по улице тетю Нюру. На этот раз каким-то образом ей удается скрыться, она стучится к нам. Родители впускают ее, и  она в ужасе лезет под кровать! Устав от поисков, дядя Петя  выносит балалайку и садится под фонарным столбом на скамейке, где мужики вечерами играют в домино. Огромный, с ядреным белым телом, в широких черных трусах, свисающих, как юбка, он  склоняет голову с ребячьей челкой и с остервенением бьет по  струнам. Играет и час и два…
Человек на ту пору образованный (он неплохо знал немецкий), капитан речного флота, в молодости дядя Петя исходил Волгу вдоль и поперек.  Тетя Нюра всегда  рядом,  как спасательная шлюпка. Десять лет они молотили судьбу паровыми плицами . Ни  угла, ни колышка.
В конце концов согнулся  Петро – вошел в низкую  избу матери. Широко расставив ноги в мешковатых штанах речника, прибил  фуражку с якорем  к низкой притолоке. Над большим оврагом он построил дом, выдвинул над обрывом кухню, как рубку, и зажил нашим соседом.
Битье супружниц в те годы – дело привычное, как для попа кутья. В новеньких невест детвора влюблялась. Облепив окно, за которым  играли свадьбу,  дышали на морозе  парами и вперебой обожали глазами красавицу под фатой. Она была уже «наша»,  и лишний раз поздороваться с ней на улице, услышать в ответ  ласковый голосок  было наградой.  И когда эта молоденькая тетя вдруг среди ночи начинала блажить -  носилась ли по двору, по крыше ли освещенного  луной дровяника, укрываясь от горилловой тени супруга, нам казалось, что так должно и   мило. А пронзительный вопль, лезвия женственных нот производили в паху неизъяснимую сладкую резь, и мы верили в счастье: вот вырастим и мы так будем!
Но буйство дяди Пети было особенным. Он не так прикладывал кулаки, как  сокрушал среду: бил посуду и крошил топором мебель, которую купил недавно, взамен изрубленной. Это был какой-то бунт, протест.  И лишь через десятки лет, в случайном разговоре тетя Нюра, уже  старуха, поднесла мне разгадку.
 Последние годы она проводила во дворе. Муж был парализован и лежал дома. У входа в низкие сенцы у нее стоял кухонный стол, на нем она обедала и ужинала под открытым небом. Вытерев клеенку,  сидела, глядя на облака, на ботву огурцов, на клок улицы в бреши кустарника. Да от скуки посматривала в мои владения, приставляя глаз к  щели рассохшегося забора.
 - Накормила, - заводила она разговор.- Спит. Всю жизнь мутузил, враг! И ведь лопает,  как боров! Не успеваю готовить. Враг он и есть!
      Было ей и вправду тяжело, одинокой и немощной, управляться с тяжеловесом. Мыла она его прямо на полу, на линолеуме. Как-то после мытья  больной отказался  возвращается на диван. Старуха позвала меня. Я вошел в боковушку. Дядя Петя лежал на полу нагишом, раздвинув колени,  будто роженица, от вздутого живота   глазела  бельмастая пуповина. « Вот он, Мюллер!» - и тетя Нюра  вновь начинала пенять: за прошлые тумаки, да за обжорство, да за упрямство. Но спокойно глядели на нас от полу  серо-голубые глаза. Странный взгляд у паралитиков, невозмутимый и мягкий,  как у грудных детей.
Он умер зимой, в крещенские морозы. Хоронили его трудно и долго.  Привезли на сельское кладбище в сумерки. Но гробина не умещалась в стандарт. Земля  за вечер промерзла  по срезу. Не оказалось под рукой  и штыковых лопат. Искали по  деревне мужиков. Пока все сладили, наступила ночь, и гроб опускали при звездах.  Несмотря на обильные, для согрева, возлияния, многие хоронившие тогда простудились.
     В горнице у тети Нюры светло и всегда чисто убрано. Витька Клещев, ее сын, подвязанный пионерским галстуком, щурясь, сморит на меня с фотографии. Сейчас он живет на Урале, крупный архитектор, проектировал церковь «на крови», которую возвели на месте убиенной царской семьи. С Витькой мы кидались гнилыми яблоками через забор. В руке – спартанские щиты,  от прачек крышки. Вот он с соседом пробирается меж зарослей  вдоль моего дома, чтоб напасть  из-за угла. Я закидываю в пазуху майки кучу яблок, сколько удержит резинка трусов,  и лезу на крышу. Облупившаяся краска на горячем железе прочно держит подошвы сандалий, в животе  пузырится  восторг. Перебираюсь через конек и вижу: жалкий неприятель, виляя тощим задом и жалясь о крапиву, ползет прямо подо мной. Я кричу, наводя ужас в стане врага! Враг  разбегается, как от удара авиации,  от затылков и плеч отскакивает ядреная антоновка! 
         Витька был старше меня на год. На целый учебный -  бесконечный, как Великий шелковый путь - год! Как-то он учил   вслух  стихотворение, о каких-то детях, которые утром проснулись - «и нет войны». Я залез на забор.  Щурясь, Витька поднял книгу и не без важности показал  стихотворение. Меня закачало на заборе. Такая портянка! Я ощутил ужас перед будущим, целый день слонялся, грустный,  ковырял пальцем в сучках заборов. Вечером пожаловался сестре, но та  вынула из портфеля, хлопнула  учебником  немецкого, хвастливо ткнула скривившемся пальцем в текст: «Вот наизусть по-немецки задали!.. А вот по  литературе - «Песня о соколе», «Песня о буревестнике!».   Е-мое,  какие муки готовила мне жизнь!
До последнего дня, во вдовстве уже заскорузлая,   величала тетя Нюра мужа  «врагом», царство отводя ему, однако, небесное. 
     - Я ж тогда сирота была, пошла за него, за фашиста, - говорила она беззлобно. -  В войну  девчонкой работала на парашютной фабрике, взяла немного щелку – кофточку набрать. Поймали, дали год за лоскут этот. Вот и не мог забыть, Ирод, ревновал к надзирателям. У них род такой. Одно слово - Клещевы. Сватят дак, уж не отпустят!  Вот и Витенька мой в Свердловске любовь закрутил. А про Аню-то ихнюю слышал? Царство ей небесное!..
         

4

            В каждом  городе, в каждом  местечке когда-нибудь да жила своя Джульетта. Эту печальную историю об Ане я уже слышал, но кое-как, обрывками. Тетя Нюра рассказала мне ее подробно.
Родились  у Петра после войны три младшенькие сестренки. На фронте ли, за границей  приобрел контуженный  дед Затей Клещев пикантный опыт в строгальном деле, тут ,может , и контузия что подправила – словом, получились у Затея после Победы куклы одна за другой  ярче. Кукла Аня была вторая, светлые волосы, синий взгляд, а  бюст – задача! За ней ухаживали парни, но больше Мишка Алдошкин, приезжий с Кубани ухарь.  Но как раз тогда и  случилась на нашей маленькой улице страшная беда. Ватага рекрутов изнасиловала в посадке пьяную девицу: скинули с нее мужичка  и готовенькой насладились в очередь. Лешка Туманцев впотьмах аж влюбился, подкладывал ей под голову  кирпич. А когда  пошел провожать, как раз на встречу - тот мужичок с дружинниками… Туманцев выдал всех. Даже Алдошкина, который в тот преступный час вылавливал неподалеку Кольку Такранова - тот бегал без трусов по железнодорожной станции, вилял задом и пугал женщин.
        Дали по десять лет каждому. Туманцеву девять – за кирпич.
       И выло восемь семей по улице. Вышли ко дворам родители с топорами в руках,  начисто вырубили под окнами все березы – знак беды и неблагополучия в доме. У нас ведь как? Коль беда  в доме -  умер кто,  пьет горькую, или  сошел с ума - виновата береза! Мол, чермные корни ее тянут из недр нежить и порчу. И летит по всей России щепа! Валят кудрявую   в палисадах и на задах. А нет сил свалить,  казнят: дерут на погибель шкуру, подрубают вкруг заболонь,  кислотой комель травят. Без поклона, без прощенья – за целебность листьев, за чудный жар углей в лютую стужу,  за счастье в парной.  И не видит люд, в беде зашоренный, что сам по судьбе – горемыка. Еще до берез, до сил нечистых был задуман как страдалец, и  во лбу у него звезда  - а на звезде написано: от лени, от блажи, от жадности и длинного языка, а еще от питья, от нытья, от  зависти да болот, от  лесной  черемисской нашей юродивости!
          И глянь по селеньям: нет берез. Все с вороньими гнездами – вязы. А под вязами – сумерки, черный грай, да извечное карканье…
           Отсидели  все от звонка до звонка. Колька Такранов, освободившись,  стал пьяницей. Лешка Туманцев работал  экспедитором. После  трудов    употреблял водку с колбасой возле магазина, у центральной поселковой лужи. Подходил Колька: «Леш, налей!» - «А вон, искупайся в луже!»  Такран лез в лужу, затем отряхивался,  как шавка, - и ему подавали.
Сам Алдошкин освободился  с туберкулезом. Мать его завела щенка по кличке Тулик. Вырастила, откормила и насытила  сына бульоном из Тулика. И стал Алдошкин-Тулик на ноги, окреп,   поступил в институт, дело по тем временам великое.  Аня на ту пору была уже замужем, вышла за рыжего парня Василия, что жил у чеховского рынка. Алдошкин тогда махнул рукой,  умчал в Краснодар,  привез умопомрачительную казачку. И все ломали головы, кто лучше - чернобровая Вера,  или синеглазая Аня?
      Аня  родила сына, налилась солнечным молочным светом. И когда шла с ребеночком на руках к матери, развевая по плечам  светлые волосы, все вызывало в ней восторг: и улыбка, и фигура, и даже складки шелкового платья.
            Но не родись красивой…
Как-то в вечеру пожаловался Василий на боль в боку, залил грелку погорячей, прилег с нею на диван - и к ночи лопнула слепая кишка.
            Похоронили его на Арском кладбище, у ограды, напротив военного завода, где он работал, где трудилась вся наша улица и сам Алдошкин, тогда уже начальник крупного сборочного цеха.  Пошли слухи: как выходят с работы люди,  с той стороны дороги, из-за кладбищенской ограды, слышатся стенания и  плач. И так каждый день. 
            То причитала Аня на могиле мужа. Все лежала, обняв сырой холмик.
Ее уводили под руки, почти беспамятную. Лечили травами и заговорами. «Неба не вижу,- говорила она. - К нему хочу»  Не смогла Аня изжить из сердца черную тоску. Не травилась, ни резалась, грехом не пользовала - сама умерла от горя прямо на могиле месяца через три после похорон супруга. Там  же ее и похоронили.
         
5
 
           А детская ночь бесконечна. Я  мал и не понимаю, что счастлив. Я  гляжу в темноту, там дергаются, как жабы, зги; я ощущаю вселенную,  неосмысленное «я», летающее в оболочке одеяла…  Вдруг слышится странный звук, он приближается издали, сотрясает почву,  взвизг и удар о оземь, взвизг и удар о оземь. Кажется, эти толчки  я ощущаю спиной, между нами лишь  доски пола и   сохлая глина. Это человечьи шаги. Они звучат в ночи,  как поступь  монумента.
      То возвращается с ночной смены отец Мишки-патрона, инвалид войны, дядя Минрахиб. Его протез – железная труба с кожаным подколенником. Труба ударяет оземь  резиновым основанием, кожа подколенника скрепит и постанывает. Это не шаги, а тяжкие упоры о земной шар, и  вторит  им  буковая палка. Инвалид  ступает быстро, я вижу его черный плащ из болньи , который развевается на ветру. Он  строг и молчалив, я никогда не слышал его речи, кроме короткого: «Мише!..» Выйдет к воротам и крикнет: «Мише!» - и Мишка верховода, второгодник, шишкарь (он старше нас года на два), какая бы игра не была увлекательной, бросает все и  бежит – юркнуть в ворота у отца под мышкой. 
Я завидовал Мишке: он мог прогуливать уроки, вместо занятий пек картошку на болоте, ходил  на стрельбище, имел патроны и мощные оптические линзы,  и по весне, когда мы на солнце  баловали прожигалками, он с усмешкой отстранял нас рукой и, наставив мощную лупу на древо,  жег его  колдовским дымно-солнечным пламенем.
        Он остался на год еще раз, и  попал в мой класс. Я  уже подрос, вытянулся в гадкого отрока, и  вот мы выходим для темных дел из своего проулка – клочок зигзага: коренастый, как горбун, Мишка  и,  от верху наклоняясь и жестикулируя, сутулюсь я... У Мишки в карманах - сигареты, магниевая взрывчатка, иногда вино, которое он сливал у отца из бутылок и делился со мной в темных подвалах бомбоубежищ с точностью алхимика. Учебу я забросил.
Впрочем, в том возрасте не учился никто. В двенадцать мальчишка страшен. Мозги его набекрень, оплеухой не выровнять. Ремень лишь правит, как «опаску», его злобу.  Он нарочно будет курить, пить вино, сучить рукой в кармане, подглядывая в окна дамских отделений в банях. Уважайте могучую завязь мужанья! Он не спит по ночам, мечется в сновиденьях: то рвется его плоть - из тощих лопаток вылезает склизкое, как хрящ ящера, крыло  джентльмена!
Наш  класс занимал кабинет географии, и я отлично знал ландшафты отчизны.  Не только потому, что классная была географичка,  а еще потому, что половину уроков стоял в углу,  где висела  географическая карта. Я до слез обожал Сибирь! Сплошь зеленую, изрисованную на карте елками.  Мечтал ее объездить на моем велосипеде. Прокладывал маршрут и пускался по нему в начале каждого урока. Мечтал жить в тайге, в избе охотника. Это длилось долго – до событий во Вьетнаме.  Когда там началась война, мы хотел идти туда добровольцами.  « Быдло – куда?! Кому вы нужны!» – смеялся над нами   повзрослевший Патрон. Кровь проливать   ни за негров, ни за вьетнамцев он не хотел.  Но судьба сыграла с ним злую шутку. Когда он служил  в армии, его батальон одели в гражданские костюмы, посадили в баржу, груженную лесом,  и под строжайшим секретом отправили воевать в Африку. Оттуда Мишка вернулся молчаливым и черствым молодым человеком,  а в ящике комода, в жестяной банке из-под чая,  его крещенная мать вместе с распятьем хранила  сыновний орден «Красной звезды».
Свой класс мы оборудовали сами, установили на потолке большой компас, размером с  календарь племени  Майя, сделали стенды из изумительных минералов, красили стены и парты - и, в конце концов, чуть не сожгли класс дотла.
Мы уж  раз поджигали школу.  Помогали художнику украшать к новому году актовый зал. Однажды художник вышел, мы решили покурить. Спичек не было. Кто-то взял кусок ваты, поднес к раскаленной спирали электроплиты, вспыхнувшая вата обожгла пыльцы – и вмиг улетела на ватный сугроб. Затрещали в  огне и гирлянды, даже пыль под деревянной сценой. Дым сквозь щели запертых дверей пошел в коридор, прибежавшие учителя сотрясали запертую дверь…Кто-то рванул к выходу, Мишка поймал его на противоходе и врезал так, что тот сел на пол, схватил ведро и  плеснул в костер. Благо, в актовом зале,  бывшей операционной госпиталя, имелся  водяной кран, и мы загасили пламя. Наконец, ворвались учителя...
Врали мы, не сговариваясь: была включена электроплита ( художник кивнул), рядом вспыхнула вата; а не отпирали дверь от испуга: обвинят, что курили и подожгли.
 Учителя отходили от шока  и глубже не смели не копать... Лишь Марат Касимыч, завуч по воспитательной работе, не сдался – большой и сутулый, загородил Мишку горою спины с расползающимся швом посередине и, щуря  насмешливые, близко сходящиеся у переносья глаза, сказал.
-  Я в щелочку видел: курил, а?.. Ну, ладно: никому-ссс!.. И про ширинку тоже … - один глаз завуча, как индикатор, моргал на  Мишкин гульфик, который тот забыл застегнуть.
Завуч не знал, что очаг под сценой, куда не могли попасть из ведра, мы гасили  через щели из гульфиков молодой упругой струей.
И вот кабинет географии. Кроме огнеопасных красителей в нашем распоряжении были  ацетон и бензин. Детки  вообще любят огонь, и Мишка показал фокус. Облил руку бензином,  поднес спичку – она вспыхнула, он тряхнул рукой –погасла. Захотел того и Попандупало, Толик Ефимов. Ему налили на ладошку, подожгли, но он сдрейфил -  дернул рукой наотмашь и сшиб с парты открытую бутылку с бензином. Гриб черного дыма ударился  в потолок, отскочил и разом наполнил  рты... Парта трещала, как жертвенник. Дым, провисая колбасной связкой, плыл из двери в коридор и тянулся дальше, к лестничным маршам, как тяжелая грозовая туча … 
Утром, придя на урок географии, учащиеся, как на экскурсии, воочию лицезрели закопченный пещерный свод первобытного очага … Начались перешептывания, вздохи, девочки закатывали  очи к небу,  все ждали, что нас попрут из школы. А тому, как удалось потушить пожар и не сжечь дотла четырехэтажное здание с деревянными перекрытиями, где, как порох, грудилась   на паутинах пыль, никто не удивился:  на подобные работы в счет погашения полученных ( и будущих) двоек обычно напрашиваются сорвиголовы.
         Утром же Марат Касимыч  встретил в коридоре Мишку, согбенно проходя,  приставил ладонь к пояснице хвостом, махнул:
         - Зайди.
         Патрон с потными ладонями вошел в кабинет завуча.  Марата он не боялся, страшился отца: за исключение из школы тот мог убить клюшкой.
Марат Касимыч был явно не в духе, щеки набрякшие, глаза  красные; он налил из графина воды, выпил стакан залпом, будто гасил в внутри вулкан.  Ни словом не обмолвился  о пожаре.
-Так, –  сказал он, сдерживая першенье. – У нас учится Грибов, в 7 Б. Знаешь?
- Ну. Засыха.
- Молчать!.. – шея  Марата Касимыча   покраснела, гармошка лба стала бледной.
 Мишка переступил с ноги на ногу… 
 Марат Касимыч сглотнул, расслабил галстук, выпил воды еще.
 - Ты же взрослый, – сказал он. - Ширинку умеешь застегивать… -  завуч пухлой рукой переложил на столе тетрадь, поднял глаза. - Его обижают. У него нет отца и мать болеет! – перешел он на крик, и Мишке показалось, что завуч кричит на него не столько из-за Грибова, сколько  за сам пожар. –  Грибов – другой. Он - не  вы... Заступишься за него, понял?  Но без драк.   Если не сделаешь, даже не здоровайся...
Образ Марата Касимыча обычно вязался  у нас с насмешливой снисходительностью. Но тут завуч не шутил.
-     Понял, Марат Касимыч, -  кивнул смятенный Мишка.
-     А теперь иди… Мударис Афинский.   
До явления Марата Касимыча в школе у нас был всего один завуч. Это Сара Абрамовна .  Строгая,  высокая женщина,   с тонкими икрами и свисающим, как у пеликана горлом. Когда она в очередной понедельник, великая и громогласная, выступала на школьной линейке,  я, первоклассник,   глядел на ее свисающий зоб с иссиня-белой кожей и меня пробирал ужас. 
Однажды два малыша-первоклашки убирались в классе после уроков. Они очень старались, натаскали воды, шмыгая носами, сотворили у доски хорошую лужу и начали передвигать парты. Когда потащили туда учительский стол, загруженный ярусами чуть ли не до потолка,  стол почему-то опрокинулся В лужу полетели стопы книг, тетрадей, наборы чернильниц. Кто сказал, что непроливайки не проливаются? Брызги учительских – фиолетовых, красных и синих - чернил окрасили лужу,  как перья папуаса, а c ней и всю плавающую макулатуру. Надо представить, какой ужас, какую тоскливую немощь  испытали добросовестные поселковые детки, когда осознали степень предстоящей кары. Тем более - когда на грохот прибежала с кудахтаньем учительница, а вслед за нею, тряся зобом, будто индейка, и высоченная  Сара Абрамовна. Девочкой была Галя Бочкарева, ростом  едва доставшая до столешницы, а мальчиком - не трудно догадаться - был я. Бедная Галя плакала, спрятавшись за шкаф, мне тоже очень захотелось к маме. Мы покорно ждали своей участи...
Но к нашему удивлению Сара Абрамовна нас не ругала. Она даже улыбнулась, глянув сверху, как добрый  журавль, а учительнице пробормотала строго что-то вроде того: тетради завести новые, классный журнал переписать - и, придерживая рукой длинный, узкий подол юбки , склонив голову, ушла, занятая, восвояси.
Ее боялись не только дети.  Наша толстая и вальяжная Талья Нургалеевна часто встречалась во время уроков с худосочной Ириной Матвеевной. Они давали детям задания для длительной самостоятельной работы, а сами, объединившись,  принимались судачить. Чаще к флегматичной Талье прибегала подвижная Ирина, жена алкоголика, незлобивая сплетница. Однажды во время такой беседы их и застукала Сара Абрамовна - вошла в класс, будто упала дверь,  и закричала  зычно:  « А ну марш отсюда!»  Надо было видеть,  с какой  прытью кинулась к двери  Ирина Матвеевна, раня пол стальными набойками «шпилек». Казалось, сам ужас отразился в ее судорожно сократившихся  икрах…
И вот появился в школе Марат Касимыч, завуч по воспитательной работе.  Совершенная противоположность Саре Абрамовне. Он подавал неплохие надежды и будучи преподавателем в Казанском университете, и будучи баскетболистом в тамошнем  знаменитом «Униксе».  Но вот закладывал за галстук… Сначала его вывели из команды, а позже из университета.  Придя  к нам,  этот крупный дядя сразу покорил все классы. Как раз тогда была эпидемия гриппа, учителя  болели, и новый завуч  ходил из класса в класс –  закрывал бреши. Он рассказывал о великих мореплавателях и землепроходцах, об удивительных приключениях, о дружбе и любви. Он перевоплощался в пиратов, в людоедов, шипел, рычал и подпрыгивал - и детки слушали, едва не обнявшись от страху. Не знал Марат Касимыч,  что подписал себе  этим приговор. Теперь таборы детей, едва завидев его в коридоре, бежали  за ним наперебой с криком: «Марат Касимыч, идемте к нам рассказывать!..»    Человеку пьющему в иное утро такое внимание было, вероятно, больше чем в тягость, и он отсиживался во время перемен в своем кабинете, пил из графина водицу... 
             Закончив седьмой класс, Мишка ушел из школы, поступил на работу и с первой зарплаты повел меня  в ресторан. Нас обслужили как взрослых. Мы уже были пьяные, когда увидели в дальнем углу медвежью спину и медные кудри Марта Касимыча. Он сидел с другом. Мишка послали на его стол через официанта  бутылку вина, завуч удивился и ветрел головой. Мишка взял еще бутылку и пошел сам – узнать, кто такой Мударис Афинский.
    Что тут  мог сделать педагог, который сегодня утром преподавал мне географию, завуч по воспитательной работе? Что мог противопоставить  он нашим открытым улыбкам? Он обнял нас и повел на улицу, мы шагали по Кремлевской, и он опять что-то  рассказывал, вовсе забыв про друга…
      В  то лето, когда Мишка крутился в «шилке», шугая  «фантомы» в горячих песках Африки, а я сдавал, волнуясь,  экзамены в вуз, Марат Касимович погиб на курорте. Поднялась волна, высотой с двухэтажный дом, - единственная волна на всю акваторию, захватила с берега одного лишь Марата и унесла к себе, в море.
В тот год не стало и Сары Абрамовны, преподавательницы литературы, завуча по учебной части. Только в старших классах я узнал, что эта строгая женщина, перед которой все дрожали, была так нежна, бескорыстна и добра. В шестом классе я спер в школьной библиотеке  книгу – летопись монаха Никона, – о древней Руси, которую выучил наизусть. А позже  узнал, что половина школьной библиотеки, исторические книги, романы –  дар Сары Абрамовны школе из личной библиотеки. И в  выпускной вечер, когда счастливые классы вышли в  ночь, чтоб проститься с учителями и отравится в речной порт для традиционного гулянья, Сара Абрамовна окликнула меня: «Дай-ка я  тебя поцелую!» И когда она прикасалась губами к моей щеке, я со жгучим стыдом  вспомнил об украденной книге. Я неуклюже простился с ней, об этом жалею. Но не жалею о книге, это единственная память о ней.

  6
 
Наш общий знакомец Антон Хусейнов, учился  в другой школе, но дружил с нами: играл в хоккей на нашей коробке, танцевал на  вечерах в школе, и его принимали как своего.
Есть люди изначально комичные. Любые  их начинания, какими бы вертикальными не были, в итоге превращаются в фарс, в прыск, в пародию… Человек стучит подошвами совершать подвиг, но спотыкается и квасит нос о штакетник,    закидывает уду на щуку, но ловит себя крючком за ухо. И  в конце концов   от высокого дела – от славы, от денег  или даже от гибели – его спасет  судьбоносный  понос, или враг бесшабашности, друг  степенности и береженого долголетия,  геморрой.
Взять даже внешность. Казалось бы, у Антона правильные черты лица, хорошая стать, безукоризненная  речь и даже череп -  арийский слепок! Но при глупейших обстоятельствах, бесовской каверзе звезд двуликий Янус поворачивает не ту ягодицу - и меняется  судьба, весь образ, – он ломается, словно в мутных потоках дождя за стеклом. И правильная  фигура   кажется однобокой, лицо плебейским  и даже череп становится похож на рахитическую тыкву  обритого под лоск тибетского монаха. 
Вот красавцем Антон  стоит высоко на сугробе против дверей школы, он ждет товарищей с уроков. Родители купили ему драповое пальто,  литые плечи и каракулевый воротник, на голове  пыжится дорогая шапка.  Вчерашний мальчик – он уже не мальчик: там , где присыхали сопли, теперь темнеет гусарский пушок.  Антон красуется на сугробе, статен! И плющат  старшеклассницы об окна носы, подзывают подруг,  начинаются расспросы, возможно, кто-то напишет - и завтра ему передадут  стихи…
Но ухмыляется подлый Янус.
 Антон видит выходящих друзей. Они ему машут, он тоже, вот тянет вперед руку, делает шаг  …но проваливается одной ногой в сугробе, другая зависает... Он летит нырком в снег,  шапка катиться, обнажая сплюснутую  голову, а руки улезают в сугроб, задрав рукава пальто, обнажая костлявые, еще детские локти... И разочаровано удаляется томные взоры от окон, и  не будет  уже ни стихов, ни записок.
 Между тем Антон поднимается, будто воды в реках текут по-прежнему,  и как ни в чем не бывало вытрясает из рукавов снег. Смеясь, о чем-то рассказывает  и при этом умудряется даже заикаться, чего прежде за ним никогда не наблюдалось.
Таков был Антон.
 И вот этот вчерашний отрок  влюбляется в нашу Наталью Барейчеву.
- Кто такой? – спрашивает она у подвильнувшего  дипломата.
- Антон. Ну, Антон!
- Это, который… «скворечник»?
Скворечник - это кличка Антона. Дело в том, что в детстве ему на голову падал скворечник.  Обыкновенный, деревянный. Торчал на высокой жердине  на границе с соседним участком. И вздумалось мальчугану переместить его поближе к своим яблоням, чтобы уничтожали скворцы только своих вредителей. Но как снять?  И начал Антон подрубать жердину у основания. Но откуда у мальчишки острый топор? Он им и жесть, и проволоку, и лед на  кирпичных дорожках рубит… Ударами  Антон жердину  лишь раскачал. Да так,  что отломились наверху ржавые гвозди. И полетел еще мокрый от мартовского снега птичий дом со свистом  вниз, как немецко-фашисткая бомба…
 Хорошо, что на голове мальчугана была меховая шапка с верхом из толстой свиной кожи. Да еще скворечник по темени скатом пришелся. Ткнулся  мальчишка лицом в снег, пролежал в беспамятстве, не помня сколько. Потом встал, снял ушанку, потрогал голову: ни шишкаря , ни болячки!..
Удар скворечника не беда. Беда в другом заключилась.  Угораздило Антона в юношескую-то пору, да во время застолья, рассказать об этом приятелям! И хохотали друзья, раскачивался стол; вспоминая его несчастья и казусы, кричали: «Вот, вот в чем причина!  вот откуда кактус растет!..»  Антон смущенно улыбался, скромно молчал  и уж благодарил в душе Бога за то, что не успел рассказать - и о том,  как он не поверил рассказу в книге о мальчике, который  надел на голову чугунок, и того спасали всем миром  - и тоже надел на голову  чугунок, и с ним тоже стало, как в  книге; и о том, как он    поднял в магазине  кем-то звонко рассыпанные по кафелю  юбилейные рубли с изображением Ленина и  в порыве благородства отдал продавщице, сказав при этом , что у него тоже есть дома такие, а дома вдруг обнаружил, что отдал свои – те, что копил, экономя на обедах; и о том,  как на барахолке снял с себя и  дал померить незнакомому парню  дорогие  американские джинсы, получил в челюсть и, очнувшись, пошел в трусах  ловить такси; и о том, как  решил накачать мускулатуру, купил мощный, на стальных пружинах, экспандер - и  чуть не убил себя  по той же голове  ручкой этого экспандера, могуче сорвавшейся при натяжении со ступни, рассекшей темя и отправившей его в длительное беспамятство.
Тогда за столом и утвердили: да, всему причина есть скворечник!
И теперь всегда, если разговор касался Антона, безнадежно махали в его сторону рукой: да что с него взять! Ему же на башку того… скворечник!
Но Антона  ценили как раз за эту несуразность, добродушие и безобидность.  И пробивали пути к Наташе.
Длинноногая Наташа  подходила тотчас, как только ее окликали.
 Ей рисовали и разукрашивали...
Стоя визави, она надувала  губы…
Ей внушали, пеняли, талдычили!
Она задумчиво  отворачивала бледное лицо в сторону…
- Отличный парень! – кричали ей. 
- Ну, пусть подойдет, я же не кусаюсь, - сдавалась она наконец.
Антон являлся на школьные вечера, удачно закусывал вино мускатным орехом, и наши строгие завучи, стоящие на страже школьных дверей, его пропускали. Приходил ради Наташи, но не смел пригласить ее на танец. Так пропал целый учебно-танцевальный  год. Мы перешли в десятый. На вечере в честь Октября, мы буквально толкали его  в спину, но он упирался и шипел. Наступил Новый год. В конце концов Антон решился. Был великолепный  бал. Девушки сделали прически, надели маски и, словно сошедшие с очарованных берегов, веяли чудными духами. Ребята надели  бабочки.
 Антон стоял у стены, и даже черная маска «Мистера Х» не могла скрыть его бледность. Как в боксерском углу его обмахивали, окучивали советами, как подойти и что сказать. О решении Антона знала вся школа. Загадочно улыбались девочки и  молодые учителя. У двери Сара Абрамовна, в длинном бисерном платье, зауженном у колен,  стояла, как русалка на хвосте, - и , оборачиваясь в сторону Антона, со скрытой улыбкой мелко покусывала губы. 
Антон выжидал. И вот момент упал, как гиря  с неба! Антон сказал – и все расступились. Он шагнул, как на  подвиг. Было видно, как торжественно он скосил  голову с великолепной укладкой, как шикарно, держа  корпус наискосок, пересек зал. Он остановился напротив Наташи, шаркнул, кивнул и протянул руку. 
Наташа сделала реверанс, и они прошли  в середину зала...
Она опустила руку ему  на плечо, он взял ее за талию, и они стали передвигаться в медленном танце.  Исполнялась вытягивающая душу песня « В мокром саду…» 
Все шло отлично, и ничто не предвещало беды. «Вот так решаются судьбы» - с грустной удовлетворенностью подумали мы. И  уже было вытащили по сигарете и двинулись к туалету… как в зале раздался душераздирающий крик. И крик этот был ужасен!
 Ничто перед этим криком вопль погибающего динозавра. Ничто – крик ростовщика, который всю жизнь копил и вдруг обнаружил, что ограблен до нитки! Взвизгнула игла проигрывателя, песня оборвалась. Мы обернулись. Кто-то лежал на полу посреди зала… О, это был наш Антон! Он валялся возле  ног Наташи и отвратительно орал, корчась. При этом  держался обеими руками за одно место, называемое конечность…
То, что случилось, было нелепо, смешно и драматично. Это все равно, что смерть от клюва попугая.
А случилось вот что. Передвигаясь  в  танце, партнеры, естественно, касаются друг друга. И с Антоном произошло то, что случается с человечеством раз в сто, а, быть может, в тысячу  лет. Коленная чашка Наташи пришлась прямо под колено Антона. Девичья, точенная, мраморная, как у Венеры Милоской,  напряглась – и  сковырнула коленную чашку расслабившегося в мечтаниях Антона, как яичную скорлупу!
Он упал, как  срезанный.
И блажил, блажил, блажил…
Бедного мы унесли на руках в машину прибывшей «скорой помощи». 
Такова его судьба. Смещенная ударом скворечника карма.

7

  Глядя на фотографию, замечаю, что у Наташи редкие карие глаза и классическая родинка над верхней губой – и имена та, о которой мечтают          многие девушки и рисуют  карандашом. При всей легкости у нее была заметная грудь, которую особенно подчеркивала  школьная форма. В ту пору еще не было акселераток и бройлерных конечностей – и, стыдясь своих длинных ног, Наташа пыталась укоротить их за счет низких каблуков и коротких подолов.
Мы особенно сдружились в конце десятого, вместе отмечали дни рождения и праздники. Во время перекуров целовались, сидя  на подоконниках теплых подъездов. Я не знал поцелуев слаще!  Губы ее были нежны и  неисчерпаемы, отчего сильно кружилась голова. Когда я отстранялся, она  улыбалась, не снимая рук с плеч, и было видно, как она любит целоваться. Следующий поцелуй был слаще! На школьных вечерах она выглядела изящно, платья ее были   воздушные, темные волосы   укладывались в букли.
      Я знавал девичьи  талии: широкие  и тонкие, рыхлые и костистые, –   нечто неодушевленное, это были поясницы, бока, спины. Но  когда танцевал с Наташей, рука не ощущала плоти,  талия   будто подтаивала под ладонью.
         В юности привлекает таинственность, в зрелости наоборот – прозрачность и откровение чистоты. Влюбиться  в Наташу мы не могли, она была слишком нашей, а  классная родственность пугала, как угроза кровосмешения.        Интересовали нас больше незнакомки, возрастом постарше. Несколько загадочные,  с оттенком порока и  разочарованности, с туманным взором или  какой-нибудь театральной хрипотцой. И  не знали мы, что хрипота – от курения, томный взгляд – от вина, загадочность – от ее измен, а  печать разочарования – от неудач и унижений. Но что делать?! Доступная зрелая грудь – сродни материнской! 
          Однажды весной после уроков старшие классы пригласили в актовый зал. Приглашение было объявлено с некоторым  замысловатым  почтением. Да что и говорить! Десятый класс! Весна и молодость, и все впереди! Мы ощущали свою значимость, это чувство поддерживали и наши учителя.
             Войдя в зал , мы увидели к своему удивлению стоящего у кафедры Алексея Николаевича, директора школы, который программные дисциплины уже не преподавал. Он улыбался и приглашал садиться. 
          У нас часто менялись преподаватели, но образ директора был константой. Это был директор всего нашего детства. И это  был великан. Снежный человек в костюме и галстуке. Однако части тела его были удивительно пропорциональны. Будто взяли коренастого атлета и увеличили раза в три: получалась необозримая спина, лошадиная челюсть, а икры ног – трубами. Другие люди его роста, которых я мысленно уменьшал в обратной пропорции, становились уродцами: сужались до смешного плечи,  черты лица  мельчали, сокращались до обезьяньих, а уменьшенная голова вовсе походила на черепашью.   
       Как бы не звучало банально, но доброта и ширина  улыбки Алексея Николаевича соответствовали размаху  его плеч. Он вызывал доверие, и хулиганы не боялись приводов в его  кабинет, заранее зная, что их с добрым словом отпустят. Он обожал хоккей,  при нем сборная школы стала чемпионом республики. Вот и сам он в крещенский мороз, обтянутый голубой «олимпийкой», с инеем на плечах  неумело катится, с клюшкой в руке, по льду школьной коробки. Юркая малышня, мелькая  между мускулистых ног, обводит его, как истукана. Вижу его с семьей и  в летнем лагере на реке Меша: он, жена и дошкольник сын – громадные люди в купальных костюмах стоят в зарослях ивы, как олимпийские боги. Жена бела телом, распущены темные волосы, она мазью растирает мужу обгоревшую на солнце спину, рядом  мучительно  чешется сдобный Гаргантьюа, весь  искусанный комарами.

- Дорогие ребята! – начал директор, когда десятиклассники  уселись. – Я хочу рассказать вам одну небольшую историю, замечательное приключение, которое случилось со мной в юности и изменило  мою жизнь.
Это был 1956 год. Я ступил на порог юности. У меня был дядя, научный сотрудник. Как-то я приехал к нему в гости, но дома его не оказалось; меня отвели в его библиотеку и оставили одного. Я начал просматривать книги на полках. И мне случайно попал в руки томик стихов. Я открыл  наугад, прочитал: « Выткался на озере алый цвет зари. На реке со звонами плачут глухари…»  Я открыл другую страницу : «Вы помните, вы все , конечно, помните…» Да, это был Сергей Есенин! Тогда он был запрещен. Я попросил у дяди эту книгу и  дома переписал ее  всю в свои тетради. С тех пор я не расстаюсь с его стихами…
День поэзии Есенина Алексей Николаевич провел великолепно, он читал стихи широко и вольно, размахивал ручищами и улыбался на всю ширину своих кашалотовых скул.  Мы выходили из актового зала просветленные, удовлетворенные; тем более, что Есенин, недавно включенный в учебную программу, среди школьников был моден.
На улице стояла мартовская оттепель. К полудню все обмякло, пахло талым снегом, во влажном воздухе, свистя крыльями,  низко кружило воронье. Мы шли гурьбой, перепрыгивали через  лужи.
- Кстати, я иду в литобъединеие при музее Горького,- сказал я Наташе.-  Там собирается молодежь. Нужно переписать стихи в трех экземплярах,  прочтешь – и тебя обсудят. Пойдешь? -спросил я, - ты ведь тоже пишешь?
-Боже упаси! – испугалась Наташа, хватаясь за грудь.- Обсуждаться! Не - ет!.. И с чем?
- Ты не бери стихов, а так – посмотришь. Там по пятницам собираются. Значит, завтра. Идем?
-Галь, пойдешь? - спросила Наташа у подруги. Галя Бочкарева, маленькая и кургузая математичка, шагала впереди, приспустив плечо от тяжести портфеля.
 -Ну да еще! – был ответ.
  - Я схожу, - сказала Наташа, - и потом мне нужно писать реферат о современной поэзии, - добавила она, чтобы смягчить измену перед подругой.
 - А новая тема!  – ужалила Галя; ее синие боты, раздутые в голенищах крепкими икрами,  уверено давили мельхиоровую кашицу.
Наташа закинула голову, положила ее на плечо и,  на ходу глядя   мне в глаза с серьезным выражением лица, проговорила:
- Мы договаривались заниматься в выходные, а я иду в пятницу.

8

Занятия Лито проводились на втором этаже музея, в актовом зале, куда вела скрипучая деревянная лестница. Кружковцы размещались на стульях, где придется, читали стихи и разбирали.
На ту пору я увлекался Пушкиным. Меня уже не раз громили за подражание. Но я упрямился.
Благодарить, просить прощенья,
И на прощание желать,-
Все, все обидный голос мщенья,
К тому, что трудно потерять,- закончил я стихотворение осипшим от волнения голосом, раздал листочки и сел неподалеку от Наташи.
В зале стало тихо. Никто не хотел говорить. Опусы школьника не слишком интересовали старшекурсников журналистики, среди которых мелькали потрепанной одежкой довольно сильные поэты. Руководитель кружка, Зарецкий Марк Давидович, чернявый мужчина с шевелюрой, ходил между рядами, с интересом поглядывая на присутствующих.
- Витиева-то, - сказал, наконец,  Сергей Карасев, невысокий очкарик, с мощной, выпирающей у подбородка грудью, отчего имел сходство с карликом. -  Стихи надо писать тем языком, на котором говоришь в жизни.  Да и семенит автор:”все, все”,  а в начале – нагромождение гласных…
-Однако, “ на прощание желать” – неплохо, если это, конечно, желание, а не по-желание, - произнес Марк Давидович и с нарочитой улыбкой плотоядности  оглядел присутствующих. Но все молчали.  – Ну, ребята, так не пойдет! – сказал он обиженным тоном. - Человек написал стихотворение, принес на ваш суд, а разбирать его должен только руководитель.
-А по-моему, хорошо! – обернулся с  переднего кресла крупный  мужчина с сильным, окающим голосом. – Вы все бьете его. Но  пусть юноша лучше у Пушкина учиться, чем у Вознесенского, не ошибется на первых порах,  а после возьмет свое.
Тогда  ко мне подсел молодой человек, тоже старшекурсник, но студент физфака, худощавый, с прямыми отросшими волосами и длинным, насморочным носом. Устроившись сбоку, он задумчиво соединил  кончики  пальцев обеих рук, затем вдруг собрал сухощавое лицо в гармошку, будто его поперчили, и, выдержав паузу, произнес:
- Вы подражаете Пушкину, в прошлый раз принесли стихи о его дуэли, - он говорил скороговоркой, иногда слова проглатывал. - Но вы уверены, что знаете Пушкина?
Я кивнул.
У меня на тот момент в этом сомнений не было, я действительно знал наизусть не мало стихов Пушкина, они запоминались очень легко.
Молодой человек упер локоть в колено, пальцами ухватил свой подбородок и произнес:
- Cкажите тогда, что означает фраза из «Евгения Онегина», где дядя «не в шутку занемог», - он потер слезящиеся глаза, - что означает фраза : « Он уважать себя заставил»?
Чувствуя в вопросе подвох, я ответил не сразу.
-Заболел , - медленно проговорил я.
-Нет, он умер! – коротко сказал студент. Он поднялся с места и прошелся.
      Марк Давидович с видимым интересом подошел ближе, но не вмешивался.
-« Уважать себя заставил» в простонародье означает : « дал дуба», - продолжил физик, - это синоним фразы : «приказал долго жить».
- Гм…Не совсем убедительно, - заметил Марк Давидович.
- Убедительно! - возразил физик, - потому что  дальше идет : « Его пример – другим наука»
    -Интересно… - сказал Марк Давидович и задумался. – « Его пример – другим наука…». Да, это означает - умер! Вот видите…
  Я был взволнован, интуитивно чувствовал, что это не так, но промолчал из боязни запутаться, кругом сидели ребята серьезные, по части образованности я им уступал, да и смущала меня Наташа, я боялся в ее глазах выглядеть смешным и беспомощным.
- Не переживай! - говорила она потом на улице, на ходу застегиваясь, пряча грудное тепло в  пальто. - Стихи твои мне нравятся. Хорошие стихи.
     «Так думал молодой повеса, летя в пыли на почтовых», - вертелось у меня в голове.
- А что до подражания, то все вначале подражали, - продолжала Наташа. - Через подражание формируется собственный стиль. Главное знать, кому подражать. Прав этот… окающий дядя. Лермонтов ведь тоже подражал Пушкину, а Пушкин – Байрону.
-Погоди! – сказал я. – А ведь он не умер, дядя-то. Врет этот физик. Где-то вычитал, а сам не знает и не любит Пушкина. Смотри , что дальше … «Его пример- другим наука. Но, боже мой, какая скука сидеть с больным и день, и ночь, не отходя от койки прочь. Какое низкое коварство - ему подушки поправлять, печально подносить лекарство, вздыхать и думать про себя: когда же черт возьмет тебя!» – Так думал молодой повеса…»  И смотри, что дальше: когда он приехал к дяде, то:  « Его нашел он на столе, как дань готовую земле». Вот с какого момента Онегин и мы узнаем, что дядя дуба дал, и получается, что наш «повеса» не знал, что его дядя мертв в тот момент, когда произносилась эта самая фраза:   « Он уважать себя заставил»!
Меня охватила внезапная радость, я почувствовал  себя увереннее.
- Наташа, - сказал я, - я не то, что пишу стихи…. Я пока  познаю язык, который знаю плохо.  У меня не было возможности  с детства впитать русский язык. Мне трудно. Я косноязычен . И то, что для другого  в языке само собой разумеющееся, для меня - открытие. Как-то летом мне соседка попалась, поднялась из оврага по лестнице, обернулась и говорит: « Гроза будет, птицы низко и небо мреет.»  От этой фразы повеяло грозой больше, чем от неба. А вот казаки Пугачева, узнав, что на них движется царское войско и плахи не миновать  - затосковали животами. 
- Знаешь, - продолжал я, - я думаю, что инородец или человек, выросший в нерусской среде, неумело подходит к русской стилистике и этим  невольно экспериментирует.  Язык его неправильный, и потому смелый, запоминающийся. Вот Гоголь, вырос на Украине, а как плетет! А Рустем Кутуй. Какие стихи о кочевниках, узкие глаза в свете костров, - чудо!  Не хуже, чем у Блока.  Тут есть еще один момент. Казалось бы, у   аборигена все козыри и он видит себя как бы в зеркале, потому что  он сам   прямое отражение языка.  Но в зеркале он может видеть себя  только  анфас.   А вот в отношении национальной  глубины,  - тут поет кровь! Тут инородец по духу уступит. Пусть абориген перед  зеркалом не видит себя и  не слышит. Пусть он слеп и глух.  Но он слеп и глух по особенному. Он слеп, как Гомер, и глух,  как глухарь,  который  самозабвенно предается любовной песне на току  и не слышит приближение смерти!  Таков  Есенин!..
-   Ты умный.
-   Просто, я много думаю об этом. Это из моей статьи…
Мы помолчали. Пошел крупный, мокрый снег. Над нами, рядом с одинокой сосной, горел фонарь. Снежинки вились под ярким диском, похожим на луну, стремились к земле, и как-то обреченно висела в конусе света зеленая ветка сосны.
-    У меня  спина мерзнет, - сказала Наташа, затем добавила: -    А, знаешь, почему?
- Почему?
- Потому,  что у меня талия тонкая, а бедра широкие, пальто не плотно примыкает.  Вот и проходит холодный воздух. 
- Давай потру,  -  сказал я и  начал расстегивать ее пальто.
            -Грабят,- прошептала Наташа, закрыв глаза.
             Я повернул ее и поцеловал в губы.
-Хочу на пляж, - сказала Наташа. – Что б солнце пекло.
И я представил горячий пляж, ее раскаленные волосы падают мне на лицо, они пахнут ветрами Сахары…
-Губы шершавые? – спросила Наташа.
- Обветренные. И  на руках цыпки, - пошутил я.
-  Что это?
-  Это я так, о детстве, - сказал я, тихонько растирая ладонью ее хрупкую спину.- Весной, когда мы пускали кораблики в холодной воде,  на руках появлялись цыпки –  это кожа на тыльной стороне ладони шелушится.
- Не-ет, такого сударь у нас  нет, - возмутилась девушка.
- Наташ, ты по-прежнему   певца любишь?
- Какого певца?
- Рафаэля. Испанца.
- Ой,  детское!..
-А что нынче - не детское? - спросил я.
- Не детское… - Наташа то ли задумалась, то ли не решалась признаться. Наконец сказала: -  Афанасьев.
- Это кто – артист?
- Нет, выпускник из соседней  школы.
-Где ты его откопала?
-  На улице. Как в романе. Я поскользнулась, упала, он помог встать, отряхнул, проводил до дома.
-  Ты встречаешься с ним?
Наташа засмеялась:    
-Ты, кажется, ревнуешь?..
  Я на самом деле ревновал. Мне было неприятно, целуясь с нею,  слышать о каком-то там Афанасьеве. Если в семнадцать лет каждая девушка  считает себя принцессой, то почему бы  юноше не мнить себя принцем! 
- Я тебя тоже обожаю! - Она обхватила меня за талию и, прижавшись ногами к моим ногам,  слегка откинулась. -  Честно: нравишься...
    В последний раз я был с Наташей в выпускной вечер. В апреле у нас случилась  размолвка, а в мае она готовилась к экзаменам. После экзаменов мы отправились всем классом на правый берег Волги. Там Наташа, шагая без туфель по высокой траве, проколола о сучок ногу. И в выпускной вечер ей пришлось отказаться и от «шпилек», и от заветной прогулки в речной порт.
Я помню, как мы танцевали медленный танец,   ее темные букли касались моего лица;  иногда она улыбалась, и улыбка ее в эту ночь была значимой, даже торжественной. На ней было  розовое шелковое платье, отчего она казалась легкой, воздушной. После танца  мы вышли на улицу. Мещанские постройки тянулись в темноте, как верблюжьи спины. Лишь в сквере клуба Маяковского горели фонари, но прохожих не было видно. Держа за руку, Наташа перевела меня через шоссе.  Старые липы, растущие вдоль тротуара, цвели в эту пору и  кружили голову тончайшим ароматом. Мы прошли в глубь аллеи. В темном кустарнике показалась решетчатая ограда, за ней  невысокое строение, вдоль дорожки безмолвно стояли грибки-посиделки. Это был детский сад. Мы открыли калитку и вошли внутрь…
Со смежной улочки сквозь яблони и обрешетку беседки свет фонаря  падал на дощатый пол,  прямо на лавку - и в  светлых квадратах я видел под собою то шею, то часть лица, то обнаженную грудь. Прикрыв  глаза, она наслаждалась. И наслаждение не было страстью, с такой же нежной улыбкой она примеряла бы на теле  меха, давила  бы сочными губами виноград…  я знал, другому она этого не позволит, а что до меня – то мне повезло, я был доверенное лицо, и не смел желать  большего.
-Ты спишь в сарае, - спросила она, задирая подбородок . - Сейчас тепло…
-Да, там здорово, - бормотал я.
- Я тоже в сарае спала. Утром проснешься –  и  такое ощущение, будто ты в янтарной шкатулке: лучи солнца бьют во все щели, яркие, пронзительные…
- Как будто сверху воткнули золотые рапиры…
-И доски,  как медовые, светятся изнутри. И такой воздух! И соловьи поют.
-Спать не дают! Сегодня проснулся, вспомнил, что выпускной вечер, что будешь ты, лежу …  и так хорошо!
- Ты пойдешь со всеми в речной порт?
- Не знаю.
-Иди, конечно. Ведь такой день.
-А ты?
-Нет, болит нога, - с грустью сказала Наташа, а после добавила. - Мама за мной должна приехать.
Она  села на лавку, взяла лифчик, накинула на грудь…
- Погоди!
Мне не хотелось ее отпускать! Она сидела, сдвинув ноги,  коленями в сторону; расстегнутое вдоль позвонка платье было спущено до пояса. Я опустился на колени, подсунул голову под ее грудь, прикрытую лифчиком  лишь сверху, и начал снизу целовать упругие, тяжеловатые шары. Соски ее торчали вверх, как резиновые, и я думал: какая она чудная, породистая, и никто об этом не знает! 
- Нас уже потеряли, - забеспокоилась Наташа. - Нужно идти.
  Но не вставала. Сидела в розоватом ворохе платья, как потерянная торговка щелками, и мне стало жаль ее…
В клубе Маяковского Наташа отлучилась в служебное помещение. Поджидая у открытой двери, я слышал, как  она звонила домой и просила мать, чтобы та приехала за ней на такси.
  Летом купеческий дом  Барейчевых, что стоял возле единственной в нашем районе автобусной остановки, разобрали, старый яблоневый сад вырубили и построили на том месте  большую стеклянную столовую.
Больше Наташу я не видел, а вскоре ушел в армию.
 
9

       Мишка еще до службы бросил пить и курить, он  занимался  каратэ,  у него был черный пояс. И  после коллапса в стране, когда начался беспредел , умение бить наверняка ему пригодилось. Он занялся рекэтом, сам  отрывал ларьки и магазины. На него наседали конкуренты, но он не уступал ни пяди, ни гроша. Выстрелом из ракетницы у него сожгли дом, он купил дом алюминиевый, спарил два бытовых вагончика, и там вел свою бухгалтерию. Когда я  заходил, он сидел среди кучи купюр и делал подсчеты. За спиной стоял неотлучный Папондупало.
 Попандупало, получив автомат Калашникова, закрутил усы кверху. Мишка брал его на «стрелки», и  когда выходил из своего  наваксенного, как ботинок,  «БМБ»  для переговоров, ухарь из окна  брал на мушку напряженные фигурки противника. 
      - Ты занимаешься прозой, - сказал мне однажды Мишка, подняв глаза от бумаг, и с бухгалтерской аккуратностью, какая еще бывает и у аскета-каратиста,  изящно опустил чугунные запястья  на край стола. -  Это не даст тебе навара. Открой дело, я  помогу, дам денег; разбогатеешь, отдашь, а не получится,  не потребую.  Сейчас мутная вода. Самое время. Это не НЭП. Это надолго. То, что украдено, не отдадут, они считают это своим, у них  охрана и море бабок. Эти же менты за них  встанут. Только через гражданскую войну!.. Совершилось беспрецедентное в истории человечества жульничество. – Мишка четко выговорил слово «беспрецедентное», и я, глядя на его чисто выбритое, правильное лицо, думал: откуда он всего нахватался, ведь он не прочитал ни одной книги?!
 – Государственности нет, - продолжал он. - Завтра я найму урода, заплачу и двину его депутаты, и этот хмырь будет издавать мои законы! Сейчас смеются над честными. Но придет время, начнут кричать о порядке и чести, и дети жуликов за упрек, что их отцы убивали,  будут бить тебя по щекам в белых перчатках! Да еще засудят, сгноят, они станут благородной элитой, и твои дети  будут на них пахать, проклиная тебя, что ты козел и  ничего им не оставил. 
    Дважды второгодник Мишка, не прочитавший в жизни ни одной умной книги, оказался прозорливей  меня. По крайне мере, увидел то, что интеллигенты осознали позже. Сермяжной кожей он понимал реальное, а значит – ход истории, и принял это. Единственное, чего он не терпел, - это,  когда обижали ветеранов войны: сын инвалида, он и сам своей  кровью алтарь войны орошал.
          Тогда в праздники Победы молодежь в наших парках била фронтовиков; старики в их глазах - с  медалями на груди, с  их праведным гневом – выглядели, по меньшей мере ,идиотами.
        Однажды у дверей в нашу  винную лавку кишела толпа.
  - Еще чего захотел!  - кричали на щуплого старика спекулянты
  - Я же фронтовик... - оправдывался тот.
   - Жаль,  Гитлер  вас  не  перебил,  -  вставил  из очереди упитанный
парень. - В плену бы лучше жили.
        Мишка тянул квас у квасной бочки с какой-то проституткой; та, вывернув ногу, рассматривала через плечо шов на чулке, а  Мишка повернул голову и вслушивался в скандал.
      Дед от слов парня потерял дар речи:  сиротски заозирался  и, не найдя в толпе сочувствия,  сократился весь, как фырчливый кот, и вцепился в руку парня - щупленький,  щерясь,  он лез костлявыми пальцами к его горлу... Парень, смеясь,  упер пухлый кулак ему в темя,  и дед буксовал…
 Хлесткий удар в подбородок  опрокинул  молодца  наземь.  Дед  по инерции ткнулся головой ему в живот, будто забодал...
        Мишка вынул пистолет, встал на колено и молча – что было особенно ужасно,- молча начал запихивать ствол парню в рот, в глотку;  тот  закашлялся, захрипел, выпучивая глаза. И, наконец, вырвавшись, в ужасе попятился, опрокидываясь, как от сильного ветра. Мишка поднял  деда,  развернул  лицом  к  двери, сузил ледяные глаза убивца.
     - Скок, курицы!
      И просунул деда в магазин...   
.     Это было в последний раз, когда я Мишку видел.
      В городе усиливалась перестрелка. Банды выбивали друг друга. Дошла очередь и до группировки Патрона. В кафе убили четверых сразу - дуплетными выстрелами из двух пистолетов в головы; они так и лежали вокруг стола на опрокинутых стульях. Один еще был жив, но,  сколько не пытал его подоспевший опер, мой знакомый, тот  не мог ничего внятного сказать. Заподозрили группу Тямони, доившую ресторан «Ак чарлак». Мишка бросил в пазуху пару гранат, сел в машину и заверезжал резиной туда – положить гостинец Тямоне в штаны. К счастью Тямоня в тот вечер  напился; наткнувшись в дверях на начальника районной милиции, начал крыть его почем зря, и его увезли в каталажку.
 Вскоре Мишку, когда пересекал железнодорожное полотно, выстрелом в висок снял снайпер. В течение месяца было убито двадцать восемь человек, уничтожили всех. Остался в живых только Попандупало.  На ту пору он запил. А пил он страшно. Пил до тех пор, пока не отказывали ноги, и в туалет он мог  ходить лишь   на четвереньках.  Его искали, но найти не могли,  он отлеживался , как обычно, у матери в другом районе. Это и спасло его. 
Иногда мы встречаемся. Толик до сих пор не может взять в толк, кто их отстреливал. У него седая голова, одно легкое он потерял  еще в тюрьме, когда  сидел за квартирные кражи. Больной и тщедушный,  Попандупало пережил всех качков, которые все шутили, что жить ему осталось до понедельника.  По причине нездоровья у него сизый и пухлый нос, будто другого состава, но глаза… они чуть слезятся, - и я вижу в них наше детство.   И, кажется, не было прожитой жизни: квартирных краж, тюрьмы и расстрелов, а было  лишь детство, да первый «А». Был  золотой овраг на задах моего огорода – и два белоголовых мальчика, два чистых ангела собирают по склону  для школьного гербария цветные   листья опавших кленов, груш и  вишен.
                Бываю я  и у Мишки. С  черного мрамора он сморит из-за крутого плеча как-то лениво. Сколько  нерастраченной энергии, упрямства  было в этом человеке, все съела земля. 

10

  В стране продолжали твориться мерзости, народ обнищал.  Я видел прохожих,  выражения лиц у витрин, где лежали продукты,  – монастырскую скорбность старух,  острые желваки стариков и  ухмылку стыдливости молодых семьянинов - и мне было бы стыдно признаться им, что я пишу. Для чего? Никто ни во что не верил! И то, чему учили в добрых книгах,  все оказалось ложью.      
Я начал замечать, что разговариваю сам с собой на улицах.
Я разучился писать.  Пропало желание уютного чистописания. Исчезла лирика, светлая грусть,  воспроизводящая музыку стиля,  которая, в свою очередь,   порождала сюжеты.  Воображение стерлось и, если что писалось,  то -  за счет профессионализма,  насильственного осеменения прибитой к кресту  музы. Всякий образ убивал ум, озлобленный и циничный. И вместо благодатного неведения, виделся конец произведения, довольно скучный.
И плюнуть бы!..  Но съездил я с одним  знакомым поэтом в Марфино – за чаем!..   Стоял теплый сухой октябрь, мы шагали вдоль платформы и говорили о  литературе. И поэт, крупный  парень с густым басом, вдруг произнес: « Ты согласен иметь все – деньги, дворцы, женщин, жить на берегу океана, но  взамен ничего не писать?»
- И – немота! - добавил  он под купол неба потрясающим  голосом дьякона.
Это было сказано так мощно, что мне стало страшно и сиротливо… По перрону с безучастными  лицами шли какие-то люди,  угрюмо темнела стена пакгауза, вдоль дороги неподвижно стояли, будто о чем-то свидетельствовали,  березы… Картина была немой, нездешней, словно из будущего - после моей смерти!
 Есть рыбы, если их лишить движения, то они   погибают. И я подумал: нет, ничего не надо,  но пусть свобода  останется! Даже если я никогда не сочиню ни строчки!  И захотелось быть собакой на сене, не писать, но иметь эту возможность, тщетную пусть даже до гроба. Ни денег, ни    женщин, но – эту  вот уютную кучку   сена, предел российского лентяя,  - ложе, на котором, быть может,  муза когда-нибудь оплодотвориться  и в муке прозренья разродится в слезах стремительной кириллицей!..
Я стал работать в толстом  журнале.
           Нужно было заполучить блок материалов об эвакуированных писателях во время Великой Отечественной войны в город Чистополь, под Казанью.   Вспомнился вдруг Алексей Николаевич, его внеклассный урок о Сергее Есенине. Этот прекрасный человек смог бы написать о Цветаевой, о последних днях ее жизни, возможно, о поисках затерянной  могилы, которые предпринимались в Елабуге не раз. Когда я озвучил в редакции свою идею,  заместитель главного редактора  осекла меня: « Тимофеевв?.. Нет. Я училась с ним в высшей партийной школе, он прекрасный организатор, но такую статью – нет!».
Меня это задело. Я не подал виду и нарочно отлучился, чтобы скорее звонить.  Алексей Николаевич принял мое предложение с энтузиазмом.
Он обещал написать что-нибудь. 
Я позванивал.  Алексей Николаевич был бодр, весел, обещал не подвести. Однако к работе приступать не торопился.
Когда я позвонил в очередной раз, он опять дружески успокоил: « Не переживай!  Вот сяду как-нибудь вечерком и напишу».
  «Как - за один вечер?» – Подумал я тогда…
И в душе что-то оборвалось, когда через пару месяцев  мне передали его рукопись –  исписанные крупным, скатывающимся вниз почерком глянцевые листы. Мне почему-то  всегда казалось, что крупный почерк у мужчин подразумевает отсутствие острой мысли, таланта, а  съезжающие строки – признак  нерадивости, лени. То ли дело -  острый, убористый почерк! Это кавалерийская лава, торчат  острия пик,  штандартов,  вскинутых сабель. Строки несутся, поражая ум и воображение!  А растранжиривание бумаги, неиспользованность строк,  думалось мне,  не есть любовь к слову, как не есть любовь к земле  – распахивание  ее  через  борозду.
Максиму Танку, Лебедеву-Кумачу  и другим советским писателям, бывшим в свое время в фаворе, –  были посвящены панегирики. Работа являла не описание жизни писателей в эвакуации - а достаточно прямолинейные выдержки из предисловий к их книгам  в духе передовиц… И я должен был подать это в новорожденный   центральный журнал республики, претендующий завоевать думающего читателя,  интеллигенцию!..
Не получилось…
Да и черт с ней – со статьей! Ну, вымучил человек текст, чтоб только сдержать слово . Дело было в другом.
  Что ответить автору? Как вернуть рукопись?
  И я молчал…
Я слишком уважал его, чтоб объявить об отказе.


11

Тогда же в моей жизни наступил  день, которого я все годы ждал и так боялся…
Я считал себя бессмертным лишь до поры, до горькой даты, точнее до того времени, когда начал осознавать, что его нет и уже никогда не будет.   Я исподволь наблюдал за ним  после инсульта, когда сидящему напротив меня брил щеки:  мягкий взгляд, скользящий по моему лицу,  и неуклюжая детская озабоченность - подчиненность моим движениям, с задержкой дыхания и облегченными выдохами, - я  удивлялся их свежести: так чист был его организм.
Только я знал, как он любил жизнь.  Я часто гляжу в  сад  из окна его комнаты, где он завершал свои дни, и мне кажется: я помню, о чем он думал , когда лежал, обратив глаза в сторону качающихся веток,   или  сидел согбенный в своей пуховой шапочке в виде ермолки, глядя в пол… Бывало,  я приезжал усталый после работы (тогда я выгружал вагоны), ложился  на соседнюю кровать, и  он, как и в детстве, сидя рядом, молча сторожил мой сон, сколько бы он не длился. Просыпался я от тишины, ощущения его близости, трогательной старческой преданности.  Иногда мать ругала его, корила беспомощного,  мстя за что-то, и бедняк   плакал, лишенный речи, показывал в сторону обидчицы пальцем, просил защиты. Я не помню, чтобы отец бил мать; если она его доводила, и в гневе он надвигался грудью, она тотчас  принимала стойку и выставляла ногти: ну, кто – кого! - на это отец лишь рукой махал и, ухмыляясь, удалялся... Мы не хотим верить, что самые родные для нас  люди - родители, родимая кровь, по сути люди друг для  друга - чужие. Я безжалостно колол его старой иглой, шприцев-то в аптеках в ту собачью  пору не было.   Он всегда от нас , пятерых детей ( в том числе и рассеянная мать), терпел…   Но я знал, как он меня  любит. Наверное, он и о том в те дни  думал, что я  лично буду опускать его в могилу – на левый бок (« Почему, папа?» – «Сердце  пред выбором должно быть свободно») , развяжу узелки на саване, чтобы легче высвобождалась душа, и оставлю его в нише, заложив досками наискось;  что-то я  буду думать о нем, что-то увидит он сам моими глазами из земляного проема в лицах родных, глядящих в яму;  не измениться ли  небо  после его кончины?.. И, наверное, не мог до конца представить  на ту скорбную минуту ни мое лицо, ни лиц близких, ни теней кладбища - солнечных или пасмурных, - как я не мог с самого детства представить в святой земле его тлеющую руку. 
  Елейная торжественность, гордость за ушедшего ветерана, всепрощенье, еще как сон загружали мое сознание первые дни после похорон. В  комнате на гвоздь был вывешен его праздничный костюм с ввинченными орденами, с военным билетом в грудном кармане, который он, потеряв память,  смешно называл «День Победы». Я каждый день ездил на могилу, каждый день ждала моего приезда  и мать - не только для того, чтобы скрасить внезапное одиночество, но и потому, что я был внешне похож на отца... Меня оставляли ночевать, я просил стелить мне на ложе, где он умер, и когда засыпал, чувствовал, как спину греет мистическое тепло, как светлеет душа, навевается сон добрейший…
В те недели я  долго не  мог прийти в себя. Встречи с дорогими людьми в такие дни так необходимы.
             И вдруг на улице я встретил Алексея Николаевича. Он вывернул из-за угла, везя за собой вещевую  коляску.
-Здравствуйте, Алексей Николаевич!- поздоровался я, как всегда с добрым сердцем при встрече с ним.
-Здравствуй, Айдар, – ответил он и, глядя вперед, продолжал катить тележку.
Мы пошли рядом.
Я заметил, что он постарел, волосы поредели, осунулись мощные плечи, а прежняя  улыбка благодушия стала бесцветной, напряженной, будто он морщился от встречного ветра. Раньше  при встречах  он искренне радовался мне, останавливался, с гордостью  представлял своим спутникам, жене и друзьям; а когда был директором «Общества знания», когда его шикарная «Волга» проносилась мимо, он и водитель, белокурый красавец Сашка Дмитриев, лучший  вратарь сборной школы по хоккею,  в две руки   сигналили мне - и я, обернувшись,  видел  в салоне удаляющегося  авто их улыбающиеся, довольные лица…
- Как дела? -  спросил Алексей Николаевич, он опять в  мою сторону не смотрел.
          Я сказал о смерти  отца.
-Да-а-а…– протянул он, нервное  лицо его   напряглось еще больше,  и  мне  показалось в тот миг, что он вспомнил о собственном сыне, сравнил возраст сына  и  мой ( я был старше его сына лет на семь) и  внутренне успокоился: директору еще не пора, еще  лет семь  в запасе...
-А как ваш сын?¬  ¬–   вырвалось у меня невольно, и  по неуловимым признакам  на его лице я понял, что не  ошибся: мы думали об одном и  том же. В тоже время я ощутил, что поступаю бестактно: я,  сын умершего отца спрашиваю о сыне у отца еще живого, будто напоминаю, что и ему не миновать известной  отцовской участи…
 – Я его видел в детстве, - продолжал я, как бы оправдываясь, - помните палаточный лагерь на Меше? Как он, чем занимается?            
-Он женат, двое детей,  научный сотрудник, – отвечал директор с некоторым удовлетворением. Он яростней катил тележку, вернее о ней не помнил, и она скакала как ошалелая…
На углу мы разошлись.
Мне было досадно. Разве стоила та статья, выписки из книг, которые были сделаны за один вечер, того большого, доброго, что было в наших отношениях, того, что означало для меня все эти годы его имя?
  Неисповедимы человеческие обиды! Они глубоки и  стойки, изобретательны в подозрениях,  и порой случайно дошедший слух, чье-то признанье или покаянье, - вызовет  в тебе удивление, смех,  а бывает такое, что и чувство ужаса…   
       
12

       Встретился я и с Наташей. Мы увиделись через двадцать пять лет. Я с трудом добыл ее телефон, мы разговорились.  Она жила в пригороде, у нее было трое взрослых детей, два парня и девушка.  Наташа пригласила меня  в городскую квартиру, недавно доставшуюся ей от тетки.  Мы поехали с Попандупалой, надеялись увидеть полную тетю  с пышным бюстом.  Поднялись на этаж, он позвонил, и, когда нам открыли, я оказался за дверью. Я видел только  лицо Попандупалы, в ожидании встречи он смачно лыбился … но потому, как отвисла вдруг его вставная челюсть, как  блекло он просипел: «Позовите Наташу», я понял: все, больше нет моей десятиклассницы! Он даже не узнал ее: так постарела, обрюзгла! В те годы я шибко тосковал по школе, и Наташка была для меня всем - но именно та, какой я ее помнил! Никто другой нам открыть не мог, я знал, что она ждет нарочно одна ( она так мне обещала).  Но когда я вышел из укрытия...
    Мне показалось в тот миг, что я всегда любил ее! Я моргал и сквозь слезы видел прежнюю  Барейчеву! Такую же стройную, белолицую, свежую! Только волосы ее были  подстрижены да покрашены в каштановый цвет.
       -  Что ты сделала с волосами?!  – застонал я, радуясь между тем счастью.
       Она немного смутилась и, глядя нам под ноги, извинительно покашляла  в кулачок…
Мы поздоровались за руки и, пройдя в просторную, уютную  кухню, начали вытаскивать торт и шампанское. Наташа с трудом скрывала волнение и, суетясь, задевала то стол, то стулья, такая же непосредственная, как в школе. И мне  хотелось  щипать ее, трогать за руки, гладить  лицо…
      Типичная картина современности: пьет только женщина, а мужчины, завязавшие алкоголики, глотают чай да пробуют сладости. Мы  вспоминали однокашников и друзей, и, конечно, Антона Хусейнова,  теперь дизанейра, передавшего всем нам привет, когда Попандупало  подвез его как-то на «Жигулях»; и опять не обошлось без казуса. В том холодном ноябре, попав в  уютный салон автомобиля, Антону захотелось  тепла  поболее, и он фамильярно, не спросясь у водителя,  потянул краник обогревателя на себя, чтоб добавить тепло от полного цикла системы; а краники-то на «Жигулях» обычно за лето прикипают  и при открытии  через излом брызжет из них кипяток, - и обдало Антона прямо из-под колен вонючим паром тосола, облило аспидной жижей  так,  что он, чертыхаясь, вылетел из салона. «Это еще что!» –успокоившись, осушившись на ветру,  признался Антон, закуривая. И рассказал по секрету Толику, как он собрался   на машине в Москву в качестве пассажира, надел новый светлый костюм, белую рубаху и галстук, - все же столица! На совет друзей, что лучше ехать в спортивном костюме, а после переодеться, махнул рукой, отвинтил пробку бумажного пакета «Мой сад», глотнул томатного сока и установил пакет за спинкой переднего сиденья , в мешочке. И когда в тесную машину, на заднее сиденье, где он находился, стали добавляться люди , ему пришлось  потесниться, - длинноногий и грузный, теперь  уже грузный, он упер колено в задник переднего сиденья и, крякнув, всей массой так двинулся, так  сдавил коленом пакет, что мощная кроваво- красная струя ударила ему в лицо, как из клизмы; от неожиданности, от растерянности, от ужаса  он  напрягся еще  больше… и продолжал напрягаться и вскидываться, как расстрельный от удара пуль, пока не сообразил, наконец,  в чем дело.
        Наташу хватила судорога, она радостно  плакала, вытирая на глазах слезы. Да и что она могла сказать. Она лишь рукой махнула, мило своему воспоминанию о нем улыбнувшись: « Ну, что с него взять!.. Одно  слово – Скворечник…»  И  рассказала нам, продолжая тему курьезов, как она познакомилась с будущим мужем. Это было на четвертом курсе. Они поехали на картошку, она вошла в автобус. Будущий муж и она уставились друг на друга, да так, что она, проходя, растянулась вместе с баулом в салоне.
 - Встала на четвереньки вот так, свесилась головой, как лошадка.
-Запрягай!..
-Да! –радостно поддержала она, блеснув темными глазами.
-Это называется - любовь с первого взгляда!- скалился Толик.
-Я его и сейчас люблю, он у меня хороший.
Она с детской ласковостью произнесла - «ховоший»
-Мы люди скромные, честные инженеры, машины у нас нет, - рассказывала она.
- А как дети учатся? Ведь  столько надо платить за троих студентов…
- Не-ет! -  возмутилась она грудным баском, -  мои детки поступили сами,  я    на учебу не трачу. Они  у меня умницы, я даже кушать не варю, приезжаю с работы – все готово.
И на минуту мы вдруг  замолчали, осознав вдруг реальное: мы, бывшие школьники, собрались здесь - теперь сами немолодые уже  родители.
Уже нет  в живых ее мамы , врача Алевтины Аркадьевны, роскошной женщины с проницательными и ласковыми глазами; нет и отца Толика, водителя   «КрАЗа», с русой шевелюрой,  со впалыми щеками при каменном выдающемся подбородке, с лицом мужественным, какое , казалось, и должно   быть у всех водителей мощных «КрАЗов»;  нет и дяди Коли Бочкарева,  непревзойденного жестянщика и шахматиста; и Тети Нюры, соседки моей, уже нет. Она все ждала  сыночка с Урала, все в ясной памяти была - « что ж Витенька мой не едет?» -  сползала в объятиях дочери Ольги, мелко улыбаясь и крепясь. Она ждала столько, насколько  хватило сил, а ночью перелез через забор, через окно вошел ко мне в комнату и, усевшись,  закурив, кивнув  понуро, внук  «Мюллера» Эдик  сказал: « Все бабушка – капут». И приехал Витенька с Урала, важный, как барин, в черной тройке, с цепью на животе, - ровно к часу, когда выносить, и стол поминальный заказал в ресторане на сто персон, а  в том селе Каюки, где завещала мать, - лучшее место на кладбище, недалеко от святого источника и церкви Николая-чудотворца из красного шлифованного кирпича,  которую обещал как архитектор местным властям отреставрировать. Золотым сентябрьским днем сквозь березовую рощу, как сквозь райскую кущу,  плыл  под моим плечом подхваченный вафельным полотенцем гроб  с телом рабы божьей  Анны. Как любила ее природа, какая была в тот день синь в небесах! И зеркально светили в глаза и отражались в них, грустных, белые стволы, сухие  листья лежали на песчаной тропе, как  золотые скорлупки, и казалось, не было то действо мрачным шествием к погребению, расставанием, а было торжественным обретением благости, очищением…
 Помянули мы, кроме всех,  еще  одного родителя, отца двух взрослых уже детей, по фамилии и имени Бахтин Вова, мальчика с потными ладонями, блондина  в очках, с голубыми глазами, один из которых смотрел всегда в переносицу.  Вова был влюбчив, и мы на уроках, соревнуясь,  сочиняли стихи девочкам. Вова подавал мне записку, и я разбирал  неуклюжий почерк, читал с восхищением придуманное им за урок для очередной возлюбленной.

Твои глаза - как два тумана,
Полуулыбка, полуплач,
Твои глаза - как два обмана,
Покрытых мглою неудач.

Соединенье двух загадок,
Полувосторг, полуиспуг,
Безумной нежности припадок,
Предвосхищенье смертных мук.
 
 О, как я завидовал ему! Сколько чудных, не совсем понятных еще для отроческого сознания , но потрясающих фраз! Какие  они необычные, откуда он эти удивительные слова только берет! Я смотрел на Вову другими глазами, я осматривал его уже  как прижизненный памятник.
Я еще не знал тогда творчества Николая Заболоцкого.  А Вова продолжать удивлять  шедеврами:

                Я склонюсь над твоими коленями,
Обниму их с неистовой силою,
И слезами и стихотвореньями
Обожгу тебя, горькую, милую.

Отвори мне лицо полуночное,
Дай войти в эти очи тяжелые,
В эти черные брови восточные,
В эти руки твои полуголые.
 
 Ах, милый Вова!.. Сколько бы я отдал сейчас, чтоб вернуть хотя бы одну твою бескорыстную ту минуту, улыбнуться в те твои голубые глаза, скромно косящие, стыдящиеся  твоей гениальности. И как жаль твоего папу,  еще здравствующего, потерявшего своего единственного мальчика.   Я помню, как он любил тебя, как  заботился о тебе,  как стоял он в школьном коридоре , стыдливо мял в руках зимнюю шапку в ожидании учительницы, которая вызвала его по причине неуспеваемости сына.  И порой кажется , что он все еще там и стоит , с этим головным убором  в руках, мятым, как половая тряпица,  высокий и крепкий, на тебя не похожий, и неуклюже, на век, озадаченный: « Как же это так случилось, что мой мальчик стал первый?.. Ведь он всегда был среди отстающих?» . И  все они там, в том коридоре,  в день родительского собрания мерещатся - и Алевтина Аркадьевна, и дядя Коля,  Галин отец,  и Мишкин, и  Петькин, и Толькин, и мой. Неуклюжие, в зимних одеждах, мокрой обуви,  с шапками в руках, плешивые, взлохмаченные или седые,  скованные и сбитые с толку  шибающими  ароматами духов   молодых,  грудастых училок, пролетающих  на летних высоких каблуках, и  пристыженные  за нерадивость  детей судейскими взорами   Салтыкова-Щедрина,  Чернышевского  и колючеглазого, как языческий дед  Мороз, бело-косматого, будто свитого из январской  вьюги, Льва Толстого, - глядящих с укором с настенных портретов - там , в крытом оранжевым паркетом коридоре,  в звонкой вотчине нашего детства…
  Вот и мы сидели. Пили чай.  Возможно, наши дети, нет-нет да и задумывались когда-нибудь о наших будущих кончинах, как бы они нами не дорожили. И ведь невдомек им , нашим деткам, что мы, будучи сейчас уже старше своих родителей тех лет,  все еще верим, что по-прежнему молоды, что все  у нас впереди. Да ведь и вправду, мы еще и не жили.
         Прощаясь, Наташа бойко подтянула трико и по очереди обняла нас, поцеловала в  щеки.
       Быть может, я изжил свою гордыню, и если не изжил, если  даже она перешла в свою высшую фазу – простетскость,  у порога у меня вырвалось:
    - Наташа, скажи... Если бы я бегал за тобой, как идиот, стоял под окнами, был бы кудрявый и  пел под гитару,  писал стихи, вышла бы ты тогда за меня?
            Она выгнула ладонь  с глубоко подрезанными ногтями и тяжело, по-мужски,  похлопала меня по плечу:
- Если б кудрявый, вышла бы!
      Я спускался по лестнице с  чувством потярянности.  Господи, а не по ней ли я скучал все эти зрелые годы, ее ли мне не хватало? Прожита целая  жизнь,  у нее своя семья. И мне  почему-то  стало обидно на  нее за то, что ее взрослые дети, понятия не имеют и не могут хотя бы даже предположить для себя других родителей, чем те, что у них  есть.   

         Октябрь 2006 год
 Джей Ло  и калоши
 
         Было слякотно, грязно, и уже совсем  стемнело, когда   Дрона
подхватили под руки. И сразу стало   легче  шагать. Благодарно склабясь,  он повернулся к провожатому - в прыгающей мгле   увидел  рога, хорошие высокие рога, загнутые назад. Вдруг поскользнулся   -   хотел   было схватиться за них, как за сук. . . но сбил   чужую фуражку  в грязь.
        И получил в бок копытом.
  -  Уф-ф! . . Я ж только за рог хотел. . 
 -  За че ?   
 Его еще раз лягнули.
  Привели в преисподнюю, бросили на пол. Он так и лежал, как бросили, сопел, не разлипая тяжелых век.
- Так чего ты хотел?   
          -   За рог  схве. . . схва. . .
          - Значит,  милиционеры – козлы? !-  закричали сверху.
 Дальше он не помнил.
 
           Под утро разодрал глаза – и  будто прочь отлетела навязанная галактика.  В мороке  пробила сознание   яркая вольфрамовая  нить. Зеленые стены, топчаны, полуголые мужики. Валяются, как после Куликовской битвы, – стонущие и хрипящие. . .
Покачиваясь, сглатывая сухоту в горле, побрел к железной двери,  ударился об нее , начал стучать.
Послышались шаги, скрип поворачиваемого ключа; дверь отворилась.
 Прикрывши веки, выдвинул вперед шею, как верблюд:
 -Я  где?
- В вытрезвителе.
- Дайте попить!
- Иди.
  Насосавшись из плохого  крана теплой воды с привкусом бронзы, опять опьянел.
- А за что меня?
-За то. В тюрьму пойдешь.
Дрон добрел до топчана, упал на него. Когда проснулся, мужики уже не спали, галдели, разбирали, кто, где и за что загремел.
Дрон сел, морщась и  держась рукой за бок.
 Все же допекла, дура,   своей загранкой. . .
Оксана с детства мечтала жить за границей.  В выпускном классе дала объявление:» Красивая девушка, 17 лет, ноги и волосы длинные, 90-60-90, выйдет замуж за иностранца».
Позвонил англичанин по имени Джонни, представитель зарубежной фирмы. Говорил  на ломанном русском,  что родился  в Ливерпуле на улице, где жил сам Джордж Харрисон, что у них лучшая в мире футбольная команда, а у него двухэтажный дом, и он давно мечтает жениться на русской девушке.  Это случилось так неожиданно, что Оксана растерялась,  ей казалось, что с ней говорит сама Англия.  Когда немного пришла в себя и пыталась вставить в разговор что-то из инглиш, Джонни искренне смеялся и повторял ее фразы по-другому, добавляя к ним неизвестные ей слова. Договорились, что она перезвонит ему через два дня.
Боже, что творилось в душе выпускницы школы! Она не могла сидеть дома,  бродила в скверах, прощалась с родными местами, зашла в школьный двор и благословила каждый кустик, тропинку, ступень у подъезда. Представляла , как приедет сюда знатной дамой-англичанкой и будет угощать детей дорогими конфетами...
          Прошли два трогательных дня. Оксана набрала номер позже оговоренного срока:  ждала пока уйдет  мать,  которая во время разговора могла  бы и громко матюгнуться, а то и произвести тираду   в поисках запропастившегося башмака.        Джонни поднял трубку, и не  успела девушка поздороваться, как тот  затараторил: « Милая, Катья! Как я тебя ждать, жду! Надо приезжать   в гостиницу! Сейчас! Я тебя очень хочу!»
      Когда Оксана вешала трубку, слезы, будто кровь из вены, обильно текли на телефон и саму трубку… Такого она не ожидала. Ведь англичане такие джентльмены! Носители языка! Английский она просто обожала… Джонни! Она его никогда не видела, но если бы ее увидел он!.. Он бросил бы  эту  "Катью"!  Единственное, чего она боялась в эти два дня, -  то лишь того, что он увидит, какая маленькая  у нее грудь. И теперь в глубине души  ощутила нечто, похожее на успокоение, - он   уже никогда ее не разденет.
       Она получила много писем от соотечественников, желающих познакомиться с «красивой девушкой , 90х60х90  ».  Ходила на свидания к женихам и в возрасте , садилась в авто, где седовласые мужчины в уюте роскошного салона под усыпляющую музыку и мерцающие индикаторы, предлагали ей стать оплачиваемой любовницей. На что она отвечала:  « Я не бедная. Только замуж!» –  личико ее при этом становилось белым, как из алебастры,  тонкий носик заострялся. Открыв дверь, она неумело выбиралась из глубокого кресла,   поднимала  длинные худые ноги, мини-юбка  задиралась так, что прохожие мельком видели ее светлые трусики.
Писали ей и сверстники, почти каждое письмо обещало хороший секс, и  Оксана их  выбрасывала. Обратила внимание лишь на одно -  от Дрона. Он писал: «Зачем тебе уезжать? Села в «Тойту» - и  ты  Японии,  прыгнула в «Кадиллак» - по  Америчке катишь». Письмо было веселое, парень  имел высшее техническое образование, работал с иномарками. Возможно, это была та самая ниточка, которая уведет ее за кордон, - и Оксана решила  на чудака посмотреть.
  Дрон был с двумя вихрами на макушке, с треугольными ушами,  невысокий,  нескладный, на вид тяжеловатый , но очень  подвижный.  Покрасневший до ушей с первых минут встречи пригласил в кафе, но Оксана отказалась. На тротуаре сгреб с ящика  старухи охапку роз,  Оксана вновь оборвала:   « Нет! Они сорванные. Их убили, чтобы продать».  Дрон был понятлив, предупредителен,  легок в общении, и с поцелуями не лез, когда во дворе прощались. Целоваться Оксана вообще брезговала - « фу, это же слюни!»
            Мать  Оксаны, приняв Дрона у себя на квартире и поговорив с ним, сказала дочери: «Хватай!»
Когда Оксана впервые вошла к нему во двор, увидела гору   "тайот" и "фольксвагенов",  ржавых и без колес,  наваленных друг на друга в старом яблоневом саду. В то время, когда  иномарка ценилась на весь золота, Дрон приобретал эту рухлядь, ремонтировал, продавал. Теперь же авторынок был перенасыщен, и он ленился свезти все это в металлолом;  сам же работал в автосервисе.
       На выбор Оксаны повлияло  и то, что у Дрона был свой дом, доставшийся от родителей ,а в нем целых  четыре комнаты, и каждая  с окнами в сад! Оксана с ума сходила от счастья,  бегала по саду, лазила в глуши кустарников,   ополаскивалась под навесом в душе по несколько раз в день. Душ закрывал тело только до шеи и колен, снизу и сверху  продувался потоками свежего воздуха, идущего из-под  склона, и она чувствовала острым обонянием, как пахнет рекой сохнущая на ее теле вода. У нее никогда не было дачи, в детские лагеря ее не отправляли, она так и выросла с матерью и бабушкой в хрушевке без балкона с окнами на север, где  сквер будто кони вытоптали, а напротив подъезда  вечно громоздились навалы мусора.
       Через полгода Оксана и Дрон поженились.
       Прожили восемь лет.
       Оксана, прежде страдавшая комплексом худобы,  превратилась в нормальную женщину. По отцу была хохлушкой, все ее тети на   Украине имели узкую талию и    мощный зад, что со временем  унаследовала и Оксана. Она с удовольствием побыла пышкой года три, отомстила судьбе за свои подростковые страдания,  а после начала соблюдать диету. Корпус у нее опять  сдулся, но не спускал зад,  будто  сработала система ниппель.  Кроме того,  стоило ей хотя бы   дня три поесть картошку или мучное,  то джинсы   едва налезали на бедра. Мужчины в транспорте, будто портные,  зорко подмечали нестандарт -  талия с колечко, а основание, как у богини плодородия! – и, повинуясь законам физики,  при поворотах и торможении автобуса старались невзначай ее пощупать.  А один парень, покраснев, сказал на выходе дрогнувшим голосом:  «Девушка, извините, но Джей Ло против Вас отдыхает!» 
 На работе Оксана спросила, кто такая Джей Ло? И ей ответили, что это Дженнифер Лопес.
  И матюгаться Оксана стала не хуже своей мамы. Впрочем, научилась этому еще с детства. Зубной врачихе, в кабинет которой ее затаскивали волоком, малютка  кричала на всю поликлинику: «****ь,  сука! чтоб тебе х. . .  не видать!», отчего врачиха уставила ошарашенные глаза на мать Оксаны, в тот момент страшно покрасневшую. Стоило  Оксане перед уходом на работу затерять кофточку или шарфик (с вечера она вещи из лени не приготавливала), то все содержимое из шкафа с сочным матом летело на пол. "Так мама делала", - резюмировала Оксана, перешагивая через одежду.  А если бы человек  с воображением зашел на кухню и осмотрел посуду, то впору  бы ему сочинять баллады о мятых сковородках,  черпаках и бедных чайниках, которые Оксана, будучи не в духе,   наказывала с решительным приговором.
  И все же это не беда! Мужья любят чудачества своих жен и  с нежностью все им прощают, ощущая ладонью весомость своего счастья.
Беда  Дрона состояла в другом. Та рана, что нанес Джонни  Оксаниной душе, которая, несмотря ни на что,  все еще оставалась мечтательной, детской , - та рана не закрывалась. Нет, она зажила, и Джонни был ей до фени, но рана обросла кожей и превратилась в свищ – в  загрубевшую трещину,  через которую уже который год проникал холод в семейные отношения. Оксана хотела жить заграницей! Мало того, она постепенно возненавидела свой городок,   саму Россию. Мечта превратилась в болезнь,   подпитывалась информацией из телевизора, интернета и росла  в ней, как раковая опухоль.  Если раньше 18-летняя девочка, по гороскопу Года Змеи, сама  была рассудительна и мудра, как   змея, что Дрона даже удивляло, то теперь Оксана превратилась в крикливую    бабу. Она и детей не хотела иметь, обузу в случае отъезда.   Дрон же грешил на себя, но проверяться боялся.
 Разговоры о загранице в последнее время не прекращались ни на день. В   выходные, выспавшись днем, Оксана вставала среди ночи, заваривала чай, думала о европейских городах. . . И если поднимался Дрон,   начинала издалека: 
- Дура я в  модели не пошла. . .
Взбодренная чаем, продолжала:
- Смотри какие у меня маленькие ручки, ножки. Продавщицы в обувном не верят, что  у меня при моем росте 37-ой размер. На работе все женщины восхищаются моей фигурой. Смотри, какая талия! А округлость бедер. Вот … Вот… И нет целлюлита. А нога? Какая длинная!
Голая она крутилась перед большим зеркалом в полстены.
-Да, фигура у тебя красивая, -  признавал Дрон,  покуривая  у газового стояка.
-  Знакомая мамы звала меня в школу манекенщиц. Но у меня титечек не было,  я сильно комплексовала.  Сейчас бы  давно за границей жила. . .
 Случались периоды депрессий, сопровождались раздраженными выходками, порой истериками, что Дрону изрядно отравляло жизнь.
-80 процентов молодежи хочет уехать . Тут все разворовали. У нас нет будущего! - кричала Оксана.
-Погоди, -  пытался аргументировать Дрон, - кем ты хочешь там работать?
-Я? Да хоть кофе для начала подавать?
-А в какой стране?
  -Не знаю. Хотела в Англию, но там сыро.   Очень хотела в Австралию,   там тоже не то - наши  раком  заболевают. В Европу хочу.
-  У тебя вообще профессии нет. Твоя работа поставлена на болтовне. Как ты будешь работать?  Кофе подавать -  и то  все занято.
- Еще я кофе буду подавать!
 -Дык ведь ты только что  хотела. . .  Погоди! . .  Уж не мужчину ли ты хочешь там найти?  Тогда езжай. Я дам развод.
- Я же тебя  с собой зову, ты   не хочешь.
 – Я что - дурак? Я не знаю языков. Ладно,  я найду место, где в машинах можно ковыряться, а  ты? Ты какой хоть институт окончила? Я даже не знаю, какая у тебя специальность. Ставили вам, дурам, оценки за деньги, а знаний нет.
 Особенно злой Оксана была после работы, приезжая голодная и усталая. Ходила из комнаты в комнату и твердила: »Никаких перспектив!»
Когда она была доброй, лицом походила на изящного отца с тонкими чертами, будто с иконы, а когда злилась, то - на мать, лицо в пятнах,  нос востренький, будто клюв.
          - Неужели ты не понимаешь, - кричала, -  в какой стране ты живешь?   Рашка-парашка! От слова Па-ра-ша! Помойка !   
-  Молчи! - предупреждал он,- у меня дед за эту страну на фронте погиб.
- У меня тоже!- кланялась она с ненавистью в глазах. – Да не за то воевал!  Я тебе сколько раз говорила: цвет нации выбит  в той войне. Осталась одно дерьмо, которое пряталось в тылу,  и вот их отпрыски  сейчас   рулят. Ты понимаешь, тупой, что мы до пенсии  тут не доживем? Читал,  какие законы хотят провести? Чтоб 40 лет стажа… а после еще больше придумают. Я тут на пенсию выйду в 70 лет!
-  Не выйдешь, - произносил он мрачно.
- Почему?
- Я тебя раньше прикончу.
- Тупой!
- Щас встану...
- Бе-э-э!..
Прячась за дверью , она высунула язык. Дрон был  сильный, мог завязать в узел...
Он знал, что просто так ее не поймать, слишком ловкая .  Пробовал , вылетала во двор пулей,  вышибая плечом дверь, которая чуть с петель не слетала.   Если прыгнуть сейчас ,  убежит через раскрытое окно. Окна  не закрывали,     –  сад большой, наглухо зарос древними яблонями, и если кто мог их слышать, то лишь старуха  Дуня, которой было под восемьдесят, и они ее не стеснялись.  Жил еще по переулку пенсионер Хмырь с женой, но они оба были туги на ухо, да и спать ложились рано, в восемь вечера, как раз тогда, когда в семье Дрона разгорались ссоры.
Поймал он Оксану, когда она  увлеклась монологом и потеряла бдительность. Она недавно ездила в областной центр делать загранпаспорт,  потратилась, заплатила пошлину в две с половиной тысячи, но там  сказали, что в отделе кадров ей не поставили печать. К тому времени Дрона уже раздражало любое слово, даже выражение лица жены, по которым он безошибочно определял, о чем сейчас пойдет речь.
          - Злобные свиньи! – кричала Оксана. - От зависти готовы на любую подлость!  Всякий прыщ норовит унизить и обобрать.  Неужели я должна сгнить в этой стране? Как я их ненавижу! За сраную бумажку все нервы отдашь!  А ты им задницу  лижешь!
- Я ? -   в одно мгновение Дрон оказался возле жены. Поднял, сжал ее под мышкой, как гитару, и  вышел в сени; покрутился среди разбросанной обуви, наконец, увидел калошу, надел. Второй калоши не нашел,  сунул  ступню в  полуботинок и пошаркал к выходу. 
    -Ты что хочешь?- кричала жена за спиной.
         - Сейчас узнаешь.
Узкая талия   позволяла держать ее, как в клещах. Он присел на корточки, задрал ей юбку;   стянул, сколько мог, трусики.
  -Ты что -_дурак?!.  –  Оксана  била кулаками в его поясницу.
           - Давно уже. Твоими стараниями!..
           Осмотревшись, Дрон поднял с земли огарыш сварочного электрода,     прочертил  на земле линию.
- Вот  граница,     а вот заграница. Так, ву-у!..- зарычал  придурковато , изображая звук трактора ,и   двинулся вперед - так, что задница жены пересекла черту, «границу»
         - Ощущаешь свободу?  - он стянул с ноги калошу и, склонив вихрастую голову с пунцовыми  ушами, начал охаживать  супругу  по ягодицам.   
-Тут граница , а там заграница! Тут граница , а там заграница!
        От шлепков    кожа   покраснела  и  вздулась , будто ее   хлестали   матерой крапивой.
  Когда отпустил, Оксана встала. Уронив подол, слегка попятилась к забору, как пьяная. И  со слезами на глазах, кусая губы,  чуть присела, ладонями  как бы оглаживая болезный   зад. И  еще раз горько и жалобно поморщилась:
- Бог тебя накажет!
А затем вдруг   схватила прислоненную к забору  штыковую лопату:
-Гад!
  -Щас отниму и по тому же месту нахлопаю, - тихо молвил муж, не шелохнувшись. Его красные, треугольные уши напоминали что-то от черта.

        Дрон ушел пить к Хмырю,   самогон у того  водился.   Хмырь,  тощий , быстроглазый пенсионер, в прошлом ворюга и пакостник, не раз сидевший в тюрьме.
Они выпили. Обожгли нутро и по второму разу. Хмырь знал, что Дрон зря пить не станет, ждал…
Дрон сидел, опустив голову. Рука вытянута вдоль столешницы, пальцы постукивают о клеенку.
 - Отмутозил я Оксанку, - сказал наконец.
- Иди ты!.. -  восхитился Хмырь.   
- Галошей по заду.   
- От души?! 
  Дрон кивнул. 
– И трусы снимал?!.
Дрон опять кивнул.
-  Вот курва! – воскликнул Хмырь. 
Слово «курва» у него означало все, что угодно:  судьбу, случай, жизнь, удачу и неудачу. 
-Слушай,  а заявит?
-Пусть.
 -Тут ведь вон что. Издевательство могут пришить.
Дрон ничего не ответил, бросил на клеенку сотенную и пошел вон.
Пропадал пять дней. Жил у  двоюродного брата, спал у него в сарае, пил до чертиков.
       Когда возвращался домой сменить обутку (где-то потерял полуботинок, и шагал по грязи в носке) ,ковыляя , как инвалид с укороченной ногой, бабка Дуня  стояла  у ворот – поджидала . Для манеру широко раскрыла рот и двумя пальцами, большим и  указательным, вытерла  его уголки - приготовилась.
    Увидев этот жест, Дрон  направился  к ней, подошел, вплотную приблизил физию, похожую на  кактус.
-  Милиция  ищеть, - прошептала старуха на ухо.
- Ага! –сказал Дрон понятливо и заковылял дальше.
 - Сдаваться пойдешь?
- Нет.
- Сдавайся! - крикнула старуха, - может,  простят. А так больше дадут.
  Сдаваться Дрон не собирался, чуял: не сдобровать; значит , надо гулять;  а поймают, будь что будет!  Его не так беспокоило то, что жена заявила, сдала, а то, каким образом она властям    предъявила свой ущерб.
  Оксана же на другой день  пошла  в милицию. Вошла в дежурку, гладко причесанная, в узкой блузке и широкой белой юбке, с чернеющими на ней, как крупные кляксы, розами. С людьми она работала давно, умела легко общаться. Милицию презирала, как охранительницу «бардака в Рашке».
Не поздоровалась.
- Где можно заявление подать?- спросила сухо у седого майора с повязкой на рукаве.
- По поводу? - спросил он, приняв ее тон.
- Муж избил.
-  Свидетельства имеются?
- Нет, - сказала она.
- А как же мы поверим?
Оксана лишь на секунду побледнела.
-Ну тогда вот, - сказала,  - вы уж извините…
И, повернувшись, задрала подол, показала  гематомные ягодицы  с впечатанными рисунками от стопы калоши  - вьетнамскими узорами. 
  В дежурке находилось несколько стражей порядка.  Кто-то разинул рот  , кто-то присвистнул. А молодой сержант охально воскликнул от окна:
-Какой товар!..  Страховать надо!
   Майор, пожелавший сохранить лицо,  предупредительно вскинул  в сторону сержанта голову, как бы осекая наперед всякие пошлости, и обратился к посетительнице:
            -Гражданочка, вы это…   седмедэкспертиза не здесь .  Идите  сначала туда, к их заключению приложите заявление  и после  уже к нам…
- А где судмедэкспертиза? -  спросила Оксана , стараясь быть как можно равнодушней.
      Ей объяснили.
  - Благодарю - сказала она. И, вскинув кончик бледного носика,  с независимым видом  направилась к выходу, пошевеливая на бедрах гофрами своей белой юбки с  черными и ужасными в своей порабощающей символике розами.
     « Ничего, -  думала она на улице, тихо, по-женски рыча, - посмотрели?!.»

Перед судом мужики в камере сказали Дрону: моли бога, чтоб  судья не бабой  оказалась. Мол,  фемина тебе врежет под самую завязку. 
К счастью, судьей оказался мужчина,  пожилой, на вид усталый человек.
-Ну что, - сказал он,  вчитываясь  в бумаги. - Дронов… Александр Дмитриевич? Симпатичный мужик, трудяга. . .  Как же так?
- Там я все написал. За границу хочет. Достала.
 - Выходит, за Родину пострадали? -  произнес судья, горьковато усмехаясь.
Дрон только щекой дернул, глядел в  окно на проезжающую «Газель».
- Уфу-фу-фу, - вздохнул судья, -  Итак. Учитывая положительную характеристику и ходатайство с места работы, отсутствие приводов в милицию и личность обвиняемого, -  штраф  две тысячи рублей, - сказал он, переложил  «Дело» Дрона  с левой стороны на правую,  кивнул дежурному милиционеру, стоявшему у двери: - Следующий!

Поздно вечером тетя Дуня искала запропастившуюся куру. Прошла через обвалившийся забор в сад к Дроновым. Окна в доме были открыты настежь, падал на землю свет.
 Старушка  осмотрела все, что было под навесом, заглянула за строй прислоненных лопат и грабель.
Дроновы, вероятно, отдыхали на кровати, изголовье которой находилось у окна; их голоса хорошо было слышно.
  - Ты что, правда,  трусы там снимала?
-  А ты, когда бил, не снимал? 
- Надо же?! И все чтоб уехать в эту проклятую заграницу!
  За последнее время тетя Дуня  всякое  слыхала.  Внуки привезли  ей старый «Самсунг»  , смотрела  разные  передачи , в том числе и   «Дом –«2»,  но ничего не понимала. И сейчас, щурясь в темноту и шаркая калошами, чтобы не споткнуться, бормотала:
         - Это что ж  получается?  Чтоб уехать за границу, надо  задницу показывать?  А Сашка нарочно портрет подпортил? 
В августовском небе белыми штрихами падали звезды, чертили во тьме беззвучным стеклорезом. Желтый свет из окна ниспадал на клумбу с цветущей календулой.  Над цветами плескалась стайка мошек, рожденных всего на одну ночь, до рассвета, - мерцала кучкой, играя неистово, сгорая в мгновеньях любви... 
А из окна время от времени  доносились несвязные реплики двух усталых людей:
- Я все равно уеду…
- Езжай...
- Скоро зима, проклятый холод...
- Пойми, ты не приспособлена к жизни. Мать тебя вырастила, как цыпленка , передала мне. Ты не сможешь там жить. Там ты никому не нужна.
- Я знаю, что я никуда не уеду.
- А почему тогда паспорт делаешь?
- Не отнимай у меня мечту. 

14 окт 12г
 
                Дурыкино — Казань — Бесконечность...

Люблю казанские рынки-базары. Особенно вещевые толчки. Прежде называвшиеся барахолками.
В Дербышках за кустами, как полуголая женщина, стыдливо жалась Сорочка. И звала, срамная, желанная, спасу нет! Власти её огородили высоким забором, как тюремную зону. На крохотном участке трава вытоптана, весной и осенью под ногами — чавк-чавк. И в той грязи кишат-ныряют тихари с Чёрного озера. Конечно, не в сталинках и не в галифе. Да и не зырк-зырк глазами, а с виду корешки: в фуражках в крапинку, на пальцах перстни, с живыми камушками и наколотыми. От блатноты пританцовывают. Охальные, нагловатые — где бы титьку ладонью сжать, вдоль ягодицы лещом скользнуть, а между тем вякнуть по-свойски, сузив в ниточку зраки: а финку позарез надо! А деньжатами не обижу, не...
Там и сексотов больше, чем покупателей,— залетевших на спекуляции барыг, отрабатывающих подаренную ментами свободу.
Однако хоть просматривался рынок насквозь, как ажурный чулок, разбой — он и в Советах разбой. Если продаёшь велик, ни в коем разе не давай прокатиться. Или привяжи велик за багажник верёвкой и пусти покупателя вокруг себя, как в цирке. Тогда не смоется. Если продаёшь джинсы, тоже примерять не позволяй. Напялит их качок с Тяп-Ляпа, огладит ляжки, по карманам себя, как цыган, пробьёт... А как он вколотит тебе профессиональный удар в челюсть, ты и не заметишь. Такие внезапные удары не замечает даже великий Рой Джонс на ринге. Очнёшься — помнёшь лишь на груди поношенные штанцы обидчика…
На рынках сейчас порядок. Бандиты в наше время перестали босыми месить криминальную глину. Надели лапсердаки и френчи. На белые воротнички их сорочек смотреть больно. Ибо кажется, что эту белизну, упирающуюся в плоть шеи, всё равно через поры марает чёрная от криминального прошлого, от чужой крови — кровь. Они стали ездить в лимузинах, туфли им подчищают носовыми платочками на ходу. И даже сморкали бы, как младенцев, защемив платочком нос. Но, говорят, в аглицких обществах так не принято. И ширинку там, в туалетах, застёгивают сами. Их же предшественники, первопроходцы, рубаки, делившие в советских городах асфальт, а потом на полусоветских тротуарах ларьки со слипшимся Сникерсом, уныло смотрят сейчас с портретов при входе на кладбища. Грустные, будто обделённые. Лежат батальонами. Как печальные символы не в той степи — не в той клинковой атаке — востребованной молодости.
Приезжаю в Казань обычно летом. На другой же день иду пошататься по рынкам. На родине и поторговаться любо. Хотя и не мастак в этом деле. Больше тянет почесать языком. Ещё в поезде всем надоем! Думают — или богатый, или дурак.
И мой отец любил поболтать. К его лицу шла улыбка, располагала. Заговаривал зубы красавицам, сватал, говорил, что у него хороший сын. Пока в армии сидит.
— В армии, батя, не сидят,— замечает ему какой-нибудь прыщ. Руки в брюки, придерживает штанцы. И со сторонки днями любуется торгующей ундиной — в мыслях то раздевает догола, то наряжает. Проживает с ней счастливую совместную жизнь! Ох, уж эти татарочки! до чего хороши! А особенно хохлушки! Как бесстыдно несоразмерны! Ну, с виду детка, тощие плечики, а зад растёт, как наказание! Можно бутерброд с салом положить, не свалится.
— Как в армии не сидят? — возмущается отец.— Ещё как сидят! За пультом управления. Вы знаете, что такое РВСН? Это ракетные войска стратегического направления!
— Ну-ну… Направления…
— Ты этого типа, дочка, не слушай. Видишь,— бездельник. А у сына золотые руки! Сын так и написал: за хорошее поведенье скоро освободят.
На рынке земляки, но много приезжих. Особенно с Кавказа. У меня уже говор московский, и по азиатскому их прищуру вижу — держат за лоха. Хорошо прикинуться туристом, у которого денег, как у дуры фантиков. Видеть, как лезут в твои сети, распушив перья в доброжелательной лжи, даже в любви к тебе, лоху. Хорошо… А потом вдруг ввернуть нечто местное, калужанское, с перцем. Или по-татарски скипидаром мазнуть. Метко, как умела моя мать, острая на язык дочь Яна Бисты. Так, что враз с них, торгашей, персидская спесь, как с ошпаренной куры — перья…
Хорошо-с! Удовольствия, как после парной! Кваску бы...
Я местный, хорошо потёртый. Так сказать, коренной. А может, даже в силу возраста — козырный. То есть ноги мои ещё носят окаменевшие мозоли от цукерных корочек по 9 руб. А пыльцы рук — от фанерной гитары, удивительно сексуальной формы, у которой и грудь, и бёдра, как у голых баб на игральных картах. Мы пели песни в тёмных углах, днём носили гитару за спиной. За неё, как за винтовку, старухи называли нас бандитами.
Да и на ноги мои гляньте! Они до сих пор кривые! Кривые от узких, в обтяжечку, брюк, что напяливал в 60-х с мылом. Акушерским приёмом надрезая штанины у щиколоток, чтоб разродилась на свет неандертальская моя ласта! А на ладонях ещё пакля! Вот, красавица, посмотри! Это не шерсть — понимаешь? Это от верёвок самодельных качелей! О, как здорово в ЦПКО им. Горького рассказывать стихи подружке, сидящей на качельной доске без трусиков! Раскачивать, стоя перед ней, и читать... Прохожие думают: какая чудесная пара! Какой вдохновенный юноша, как он судорожно вскидывает голову, как дрожит у него в элегическим припадке затылок. Почти как у кудрявого Блока!
Да, сей романтики лишила нынешнюю молодёжь ипотека! И где уж до поэзии на усыпляющих силиконовых диванах.
Кстати, о жителях посёлка Калуга… Прилагательное «калужский» мы, старожилы, считаем неправильным. Человек калужский — это тот, кто родом из города Калуга. Нас же всю жизнь звали «калужанскими». И причём не калужанами, а «калугинцами». Про нас так и говорили: «Калужанские бандиты», «Ну, конечно, калугинцы украли!» А в тюрьме на Красина при Советах работал пожилой вертухай, который принимал этапы. И если попадался житель посёлка Калуга, он обязательно говорил ему с вожделением: «А-а, попался, калужанский! Это ты пиво у Зелёного магазина без очереди брал?!» (в те годы за пивом были несметные очереди).
В чутье народу не откажешь. Он подсознательно отделял жителей посёлка Калуга от обывателей города Калуга. И потому калужане и калугинцы, калужские и калужанские. Владимир Даль, думаю, это в своём словаре бы отметил.

Центральный рынок, что у железнодорожного вокзала, называется до сих пор «Колхозный». Стою посередине площади. Солнце сидит в зените и зеркальцем светит в глаза. От зноя, от морока всюду чудится каляпуш юного Тукая, бредущего с Сенного базара. Трамвайные шпалы пахнут мазутом. Выделяют смолу, будто потеют в земле негры. Плавится асфальт. Под ногами он колышется, будто стоишь на корке, а под ней  кашица. Эту кашицу варят шайтаны. Кочегарят крюками под казаном. Вот проезжает трамвай, поднимает смолёный брус, как оглоблю, и плюхает на место. Стоять на месте долго нельзя, пятки жжёт через кожу шлёпок. Наверное, жарко в тамуке! Ада мне не избежать. Грешен, грешен! И на каждом шагу. Вот даже здесь. Как увижу голый девичий пупок, так и хочется пощекотать его пальцем. В поисках исходности, зародышной сущности. Нет, я не сексуальный маньяк. Я лирический антрополог!
Мимо прошла девица, забросила мне на лицо горячие, ещё пахнущие пляжным песком «Локомотива» волосы. Вот это запах! Я поймал прядь волос губами, иду за ней — сквозь полынный ветер Кара-Кумов и свеи Иранских пустынь, продвигаюсь сквозь толпу торгующего Багдада, наступаю на ноги, дёргаюсь, как ошпаренный, и с выражением лица слаще урюка прошу прощения. Девица, качнув бедром, становится на ступень у двери киоска и заходит внутрь. Я сую в дверь слащавое своё изображение... Но оттуда, как из морга, бьёт в нос запахом парфюмерии, да подстужает декабрём от кондиционера…
А на рынке жара, спасу нет! И опять чудится гул пламени под землёй да повизгивание. Уж, верно, горяча у шайтанов мищ-печка, и пот с их орангутанговой шерсти льётся рекой. А за что им муки? Вон старуха продаёт банные веники. Хоть бы им попариться берёзкой, раз есть у них сауна. Перед кончиной я бы взял с собой охапку берёзовых веников в дар несчастным. Они ж святее нас, бессребреники,— ни кола, ни двора, ни счёта в банке. Один лишь ударный труд в подземном цехе.
Прежде сюда я приезжал за матрюшкой (душицей). За той матрюшкой, что собирал в детстве на волжских утёсах в Гребенях. Сушил и складывал в  пионерский чемодан для мамы.
Зашёл-то как-то на этот базар со стороны Нариманова. Машину бросил. Невозможно проехать, знойно, автомобили издают жар, как железная печка в дачной бане. Люди торгуют прямо на тротуарах, ибо рынок переполнен и тянется от вокзала до бывшего стадиона «Спартак».
Вдоль забора выложена всячина. Травы, ботинки, морковь и насосы для велосипеда. А вот и она! Матрюшка! Ах, моя радость! Пушистая, фиолетовая, как гроздья цветущей сирени. Хватаю, прижимаю к лицу, вдыхаю — сейчас увижу молодую маму, пристань и даль над Волгой…
— А почему… почему не пахнет? — спрашиваю.
Оказывается, сейчас матрюшку предприимчивые садоводы выращивают на грядках! В унавоженном огороде! И потому она не издает того знойного, необъяснимого, терпкого запаха, не кружит голову. Раньше её цветы, растущие на утесах, рассекали корнями плоть известняка и вбирали из него силу от останков древних существ, втягивали то, что им надо для биологической сущности,— именно той, что сделало их лечебной, разящей запахом матрюшкой-душицей...
— Дык она такая же,—  потупя взгляд, оправдывается продавец, приличный с виду мужчина.
Ничего в ответ не говорю, чтобы не обижать человека.
Иду дальше. Опять те же цветы с грядок. Без запаха и вкуса… Видать, садоводы поставили это дело на широкую ногу и не суждено нынче увезти с собой в Подмосковье чудотворный цвет. Не вдыхать его запах зимними вечерами в растопленной бане, шибко грустя по откосам волжским.

Проталкиваюсь в глубь рынка, пошли вещевые отделы, детские игрушки.
Нужно одеться. Надо отметить — шорты, бриджи, панаму и шлёпки я покупаю только летом. Только в хорошую погоду. И только в Казани! Пусть эти вещи в Москве дешевле и казанские спекулянты ездят за ними в Первопрестольную. Но особый смак для меня — наряжаться именно в Казани!
Вещи примеряю за перегородкой. Раздеваюсь, стою в чём мать родила… Перегородка — это наброшенный на алюминиевую трубку полиэтилен, который… вдруг спадает наземь, а я — весь голый!.. Плавками, что в руках, прикрываюсь, как лопушком, чтоб фиговый, то есть кукишный, был эффект для любителей срама.
Девушка-продавщица с зардевшимися скулами направляет на меня большое зеркало, прикрываясь им, как щитом.
Пожилые продавщицы в стороне, у которых опыт зыркать и всё узреть, довольные, трясут брюшком.
Набираю вещей целый пакет. Расплачиваюсь и ухожу. Ковыляю с сожалением, что больше не увижу эту красивую девушку. Но вдруг меня окликают.
Оборачиваюсь.
Догоняет она, красавица. И, опять краснея, сбавляя шаг и оттого чуть наклоняясь в мою сторону, протягивает свёрток.
— Вы покупку забыли!
Ну, уж как тут ей не подставить под благодарный поцелуй щёку!   
Теперь мне надо купить маме пуховую шаль. Встречал в Москве. Слишком дорогие и некачественные. Да и в поезде у Каратуна смотрел. Вещи там из козьей шерсти уж больно хороши! Даже если не хочешь, старухи, вломившиеся в поезд на манер петлюровцев, окружат, принудят купить. И свитер, и вязаные носки из козьей шерсти! И пояс из собачьей — от радикулита. А вот шали у чувашек только кружевные, летние. Для старух – сидеть в них за чаем с губадией в гостях.
Выделяется среди торгушек одна боевая тётка, сильная, краснощёкая. «Бери! Бери! — кричит пассажирам, не церемонясь.— Деньги надо, газ домой проводим!»
Езжу в Казань уже двенадцать лет, а у неё всё одна приговорка: «Газ проводим! Деньги надо!»
Пуховые шали продают на «Колхозном» в центре, где кирпичный туалет. 
Кто не помнит легенд про старый туалет между трамвайными путями! Он прежде возвышался  среди дощатых ларьков, как дворец. Тут же орудовали шайки.  Снимали с барыг шапки.
 Сидит, например, горец на унитазе. Сидит, как орёл на скале, едва не парит. На нем дорогая норковая шапка, по тем временам - целое состояние, все равно что яхта с парусом на голове. На улице вьюга, мороз, а ему тепло   от видений. Он сегодня снимет девицу в ресторане «Восток», что на Броде, и повезёт её  в уютное местечко «Заря», где поют про «Мясоедовскую улицу» . За это он купит ей итальянские сапожки, а себе -  двадцать первую «Волгу» с никелированным оленем на капоте. Он горд, он мущ-щина! О, как любят Гали мохнатых южных мущщин!
И вот как раз в такой момент подходит к барыге квёлый паренек с насморком. В курточке и кедах, несмотря, что зима. И, вытирая рукавом нос, спрашивает:
— Тебе можно вопрос задать?
— Чаво гаваришь?
— У меня сомнение.
— Сомнений? Какой сомнений?
—  Правда, что у вас за «епт тву мать» могут убить?
— Чо гаваришь?
— Я гаварю: правда, что у вас за слова «ёпт твою мать»,— парень произносит каждый слог раздельно,— убить могут?
— А-а!..— схватывает, наконец, барыга. И отвечает почти в ужасе: — О-о!.. Ой, как даже убьют ! Вон как асфальт делиют, видель? Вот так из тебя сделиют тарелищку.   Пониль, да?
Парень почёсывает сивый затылок, оглядываясь. И вдруг произносит страшное:
— Ну, тогда, слышь? Я иёп всю твою домовую книгу!   
Барыга от неожиданности морщится. Глядя снизу, изображает то ли скорбь, то ли неверие, то ли желание пощады. Ему кажется, что он  чего-то не понял!
А парень плюёт на пол и добавляет:
— Кто у тебя там еще есть — дядя Гоги? Тётя Зара?
— Та-а,— отвечает бедняк, страдальчески морщась от унитаза.— Дядя Гоги есть, старый уже. И тётя Зара тоже есть…
— Ну вот, и тётю Зару и дядю Гоги я тоже иёп!
Снимает с горца  шапку и уходит через отвисшую дверь в метель. Исчезает в снежной замяти...

Вот как раз туда, к площади — к туалету, сквозь волны ныряющих голов и плеч я плыву, как к Александрийскому маяку.
Стоят более десяти женщин, развернули в руках пуховые шали.
Посмотрел, пощупал. До чего хороши! Не то, что в Москве. К тому же в два раза дешевле!
Но ведь и тут можно облапошиться. Мало ли что... Кому верить? Какую шаль брать?
Я стал высматривать покупательниц. Но, как назло, все, будто перед облавой, поисчезали. И вдруг увидел двух женщин лет пятидесяти. С виду —местные или торговки. Одеты: одна в халат, другая в потёртую кофту. Видно, что на рынке свои. Я обратился к ним.
— Помогите, пожалуйста, выбрать шаль для мамы. Сам я не разбираюсь, а маму привезти не могу, потому что хочу сделать сюрприз. Я дам вам по сто рублей...
Обе ничего не ответили, повернулись и шагнули в сторону торгующей шеренги.
Первая взяла товар, посмотрела сквозь него на солнце, глянула вдоль на вытянутой руке и бросила торгашке на плечо, шагнула к следующей.
Вторая тоже работала добросовестно. Она не то чтобы взяла, я бы сказал, вырвала шаль из рук торгующей, потёрла с силой этой шалью выше своей груди, у плеча, глянула затем на то место, где потёрла... и тоже бросила обратно.
В конце концов, шаль и в придачу кофту они выбрали, я им с удовольствием заплатил. Вещи на самом деле были удачные, они понравились и маме, и родственницам, которые в пуховых вещах знают толк.

А ещё я люблю в Казани встретить друзей! Глядеть на них и понимать: ну, чего ты улыбаешься, чего несёшь о пустяках? ведь вот весь ты — и есть моя жизнь, а я — твоя жизнь, и другой жизни ни у тебя, ни у меня уже не будет!
Сижу с ними в калуженской бане. Только в бане, а не в кафе,— в городской бане, обширной и многолюдной, как италийская терма, можно прийти к взаимопониманию в беседе. И древние римляне давно это просекли. Калуженская баня, говорят, единственная в Казани, которая отапливается дровами. И жар в ней стоек, студёна вода в бочонке, которая опрокидывается на тебя у двери парной, - когда  выползаешь, горячий и красный, будто тебя приготовили в духовке, облепив берёзовыми листьями, как съедобной травкой. 
В бане рассказываю, как я живу в деревне Дурыкино… В ответ сразу смешок: не верят, что название деревни — Дурыкино. Почему — Дурыкино? Я и сам точно не знаю. Местные, дурыкинские, пряча глаза, говорят, что, мол, жил здесь в древности один дурак — всё в проезжающие экипажи плевался. Вот и стали звать Дурыкин проезд, Дурыкино. Тогда как соседские, из деревни Берсенёвка, где жил издатель Сытин у пруда, говорят другое. Мол, Дурыкино потому, что Пётр I, занимаясь зодчеством в Москве, требовал от деревень для строительного раствора яйца. Местные думали-думали, как же эти яйца сохранными по буеракам доставить, и додумались — сварить.
Оттого, мол, и — дурыкинцы.
Тут у меня тоже зародилось сомнение, когда дело коснулось… помидоров.
Почему они, дурыкинцы, упорно каждый год сажают помидоры, которые никогда тут не поспевают? Здесь же север Подмосковья, ленинградская почти область, хлябь и грязь. Помидоры тут к августу, когда по ночам туманы, покрываются мучнистой росой, их надо снимать ещё недозрелыми, иначе почернеют. Да уж… То ли дело в Казани! Росли, милые, сами по себе, без теплиц,— порой до самого октября ботву не снимал, лежат себе и краснеют. Пору лета во времена юности я проживал только на помидорах. Рвал полбатона, мазал на него сливочное масло, шёл в огород, снимал с куста бычье сердце, надкусывал, посыпал солью и жрал багровую чудовину, сытную, будто кровавое мясо.
Ладно, дурыкинцы. Ведь приезжают новички, покупают тут дачи. Года два крепятся, крепятся… И тоже начинают сажать помидоры. Едят кислые. Короче, становятся дурыкинцами.
— А ты что — хочешь сказать, не сажаешь? — презрительно щурясь, спрашивает меня уже в дурыкинской бане Сашка Дубов, приезжий давным-давно нижегородский мужик. По паспорту русский, а скулы выпирают, как у боксёра Тайсона, глаза узкие, как у китайца, ну — чистый татарин! Мы сидим в предбаннике, обсыхаем, курим.
— Нет, не сажаю,— говорю,— только огурцы. Я ж не дурыкинец.
—Как не дурыкинец? Двенадцать лет тут живёшь.
—Я казанец.
—Ну,— ухмыляется Сашка,— а всё равно дурыкинцем помрёшь.
— Я не помру. Никогда.
Сашка вскидывает глаза, меряет взглядом недоверчиво.
— Не помрёшь?
— Нет. Это вы внушили себе, что помрёте, и вот умираете.
— Как это?
— Если тебе отмерят ровно день в день сто или двести лет, ты откажешься? — спрашиваю.
— М-мм… нет, конечно.
— Ну, и дурак!
— Почему?
А потому, что неизвестность — как вечность. Пусть даже проживёшь меньше. Жить с отмеренным сроком,— все равно, что ты смертник.
У Сашки при слове «смертник» появились на коже мурашки.
— Ты будешь думать об этом дне: вот остался год, месяц, день. Ты должен умереть в день рожденья, когда исполнится ровно сто. И скажешь: не хочу! Но за тобою придут. Ровно в час, о котором ты будешь знать, и бояться его. Смертники, ожидая в тюрьме исполнения приговора, становятся как варёная колбаса. Многие, когда их ведут, делают в штаны. А вольный человек умирает, не умирая, ему так дано. Ему только на минуточку становится плохо… и оттого — наша жизнь бесконечна.
Сашка поморгал.
— Иначе бы все посходили с ума. Бабы выходили бы на улицу и орали: «Ой, завтра!», «Ой, не хочу!», «Ах, зачем я тогдась не померла? —  сейчас бы и не знала, что я мёртвая!». Прятались бы по погребам. А черти щипцами бы их вытаскивали, как земляных жаб.
- Смертники, говоришь? — Сашка, чуть улыбаясь, чешет кулаком мокрое веко,— полосатики, хе-хе...
          Кажется, что двести лет ему уже не надо. Он выбрал вечность.

     7 июля 12 г-6 декабря 14г

  Рио-Рита

 Когда исполняют  «Рио-Риту», у Сергея Абдулыча    в душе наворачивается слеза, скупая, послевоенная.  Хотя он никогда не видел  войны,  родился, когда уже все было отстроено. Но почему он так остро ощущал те годы? Будто сам только что вернулся с фронта, и ему жаль друзей, которые   не могут слышать эту музыку, видеть женщин. А еще под эту музыку, называемую в переводе «Небо над Парижем «( музыку ставил  на московской  даче  сосед Абдулыча , звукорежиссер, - а уж у звукорежиссера-то звук  чист  и пронзителен) – под эту музыку, отвернувшись через перила  от гостей в сад, к неподвижным яблоням и мураве,  он отчетливо видел деревянную площадку и танцующих родителей, жениха и невесту 1945 года.   
Мать в  цветастом сарафане ,    с   изящными заколками  у виска  в  черных вьющихся  волосах и непременно  в туфлях на белые носочки. А  отец , конечно же, в военной гимнастерке!  Влюбленный , ошалевший сержант, с пилоткой, пропущенной под погоном... Потеряны братья и сестра. Он  прошел сквозь огонь,  а она,  выпускница школы, копала всю осень и зиму окопы на второй линии обороны, а после  катала валенки для фронтовиков. Как же?! Все кончено!  А «Рио-Рита» , такая пикантная,   даже бесстыдная ( да и черт с ним - ведь Победа!) предлагает счастливую жизнь!
        Прошло и то время, когда Адулыч подрос , чтоб дотянутся до клавиш  радио «Восток», внутри которого люди покрикивали,  лазили по мачтам кораблей, атаковали и Михаил Девятаев улетал на немецком самолете с вражеского аэродрома. Абдулычу все хотелось  достать те корабли, посмотреть, наконец, на этих удивительных человечков, стреляющих, бастующих… Затем наступала суббота, и девушки хорошими голосами пели: «В субботу вечером , в субботу вечером!..». Становилось уютно на душе и радостно, что  прошел последний рабочий день недели, завтра выходной, и родители днем будут дома. А в воскресение    поедут куда-нибудь в гости, родни была целая куча, и все фронтовики, - поедут  в Караваево на деревянном трамвае, с двумя пересадками. Будут пить водку из графинов, закусывать куянами, а по пути домой, играя на баянах и аккордеонах, обязательно с кем-нибудь подерутся в прямо в трамвае -куча гостей против кучи гостей. И отец будет дома говорить : « а хорошо я  одному всыпал!» - «драчуны,  - скажет мать,-  и ведь каждый раз дерутся» - «та ладно! -  отвернется  отец, - если бы не ты… Зачем за рубашку  тянула? Из-за тебя вот!..- упрекнет, растирая у зеркала кровоподтек под глазом. А завтра,  встав пять ура, все эти драчуны, по сути юнцы, недавно отстоявшие родину, поедут на работу- стоять у станков, поднимать индустрию.  И будет у них на все про все всего один день — воскресение: и постирать, и на рынок сходить, и в гости съездить. И потому так люба эта передача « В субботу вечером»
    -Тяжело , сынок, было , - скажет мать, уже старенькая. – Постирай-ка белье! Колонки на улице  нет, носила на коромысле через овраг. И в гололед, и в грязь.  С Центральной  на Ново-Пугачевскую, а сколько воды на вас четверых надо?! Отец оставался  подрабатывать — денег не хватало.
          - А зачем столько родила?- скажет Абдулыч.
- А жить-то хочешь! - сузит сиреневые глаза мать, и долго будет молчать, сердитая.
Затем расслабиться, погладит себя по коленям.
        -А я детей любила, легко вас рожала. Вылетали, как намасленные, - золотые какашки!  Ты просился четвертый.  Отец уговаривал сделать аборт - не потянем. Я   отказалась…
         Абдулычу было неприятно осознавать, что он чуть не стал жертвой аборта. Мать оставила его - и не прогадала. Дети быстро рассеялись, как щенячий приплод. Брат утонул малолетним, одна сестра уехала  в Прибалтику и забыла о существовании родни, другая неизлечимо заболела - все по больницам. Заботы о пожилых родителях легли на его плечи. Он приезжал мыть парализованного отца.  Одна нога у него  не сгибалась, торчала , как стрела крана,  и стоило больших хитростей, чтобы  вынуть его из ванной.  Отец весил более ста килограмм, был велик ростом, приходилось нагибать выскальзывающее тело  вниз головой, чтобы одеревеневшая нога, цепляя трубы, шланги, натянутые лесы для белья и занавески, описала в воздухе хитрую дугу и , сбивая повешенные тазы,  забирая на флаг  полотенце, вместилась, наконец,  у потолка в угол двери.  Покрытого простыней обтирал его Абдулыч с любовью. У отца при этом было детское выражение лица, послушно принимающего заботу.
       После двух инсультов Сергей был насторожен, приезжал каждый день, делал уколы, давал аспирин. Отцу стало легче. Абдулыч  возражал, но мать  кормила больного как на убой. Все  женщины на его поселковой улочке  становились благочинными при одрах болезных супругов — и тетя Маша, и тетя Настя, и тетя Нюра, и  ревностно  следили за товарками. Так тетя Маша, уже вдова,  поведала как-то Абдулычу, что Нюра-то  ходила  с ревизией к Рыжовым, пенять Насте - мол, не так сморит за Васей.   Мать Абдулыча, как вирус в кармане передника, перевезла в новое место эту бабскую  честь . Браво расправляя плечи, заходила к  немому мужу.   Ставила перед диваном стул, на подносе первое, второе и  третье ( хотя раньше кричала: «клади себе сам! А не нравится – не жри!») И обязательно с улыбкой превосходства и снисхождения, будто  с барской  руки - рюмку водки! «Конечно, ты не подарок  был . Но вот  — выпей. Я добрая!» - стояла и с улыбкой глядела на  беднягу, подбоченившись.
   Родители всю жизнь, как и все местные, ссорились. Так было и в тот  день. Отец о чем-то жаловался Абдулычу, мычал  и плакал, показывая пальцем на жену.  Абдулыч сам тогда повздорил со своей женщиной,  никчемной в общем-то бабой,   сильно переживал, а тут канючил и канючил, как несносное дитя,  батюшка . В конце концов, Сергей одернул его : « Хватит!»  А потом уезжая, лишь пожал своей большой пятерней  обе его руки, схваченные в пальцах( после окрика отец сидел на диване, сникший) , пожал, не оборачиваясь, разговаривая с матерью, «ну пока» - сказал и уехал.
        Прежде такого не было никогда. Абдулыч знал, что значит два инсульта. Знал, что третий — смертельный, и каждый раз, уезжая, настраивался на прощание особо. Болтая чепуху, цепко схватывал глазами дорогое лицо,  облекал в оберег - увозил  с собой. И что-то подсказывало   ему ,  что  отец теперь в безопасности, отец в броне.
       А тут засуетился,  оставил  без защиты, - и той же ночью, не дав опомниться,   к Сергею в окно громко  постучали…


Казалось, только тогда Абдулыч понял, как мать любила отца. Придя на другой день после похорон, он увидел в ее глазах страшное сиротство. Она быстро вышла к нему из другой комнаты, одинокая,  потерянная,   и по ее взгляду, по тому , как она разглядывала его,  ощутил, что она рада не только  сыну, но и тому что сын в своем лице принес ей живой портрет мужа, того, молодого...
        Мать кормила сына , как и мужа, принося еду на подносе к дивану, где он лежа читал.
        - Да что ты, мам, я в кухне поем, -говорил он, отрываясь от книги. - А это зачем?
        Указывал на стограммовую рюмку водки, глядя на мать.  А та с довольной улыбкой  стояла в отдалении, сложив на груди руки.
       - Пусть! -  говорила, - пусть будет, как у всех мужчин.
        Абдулыч давно не пил и запах водки был ему  неприятен. Но чтобы не обижать мать, лишь отодвигал граненную рюмку  в сторону .
       Тогда грянул дефолт.  Заработок Абдулыча , что лежал привлекательной кучкой, будто поела крыса и ушла, оставив труху. Как многие мужики, он выкатил свою «классику» и стал извозчиком. Работал по ночам.  Иногда к нему садились по двое , по трое не хилых парней, то ли подвыпивших, то ли уколотых, называли адреса трущоб, спрашивали, какого года машина.   Тогда часто сообщалось об убийствах таксистов. И, заезжая во мрак окраинных переулков, где стреляли и шла криминальная война, Абдулыч  переживал, что «семерка» у него новая и ожидал нападения.
       На Профсоюзной, где останавливались бомбилы на перекур, каратист Сухов стоял посреди круга. Из коротких рукавов его клетчатой  рубашки выпирали бицепсы и трицепсы, будто  вшитые под кожу булки.
- Вози с собой шило, -  говорил он,  узя глаза, и лицо его становилось каменным. - Бей в лоб. В лобовую кость, в глаз! – мощными   и короткими  тычками он заводил руку за голову, показывая, как это надо делать. - Шило  возить  слева.   Обычно садятся две, трое. Тот, что спереди,  наваливается на  руки, чтобы ты не подсунул пальцы под накинутую удавку. Высвобождай левую и работай!
          Бомбилы  смотрели на Сухова угрюмо.
-Чего? – спрашивал  Сухов, недовольный молчанием. - Боитесь убить ?  А они - что хотят с вами сделать?    Бей в глаз, в тупые мозги!
Абдулыч начал возить шило.
         Однажды села семейная пара. Подвыпивший муж   в конце пути , вынул пятидесятирублевую бумажку, свернул в  трубочку и,  забившись в угол,  начал клоунничать:
    - Видишь, денежка.  А я не дам. Вот она!
           -  Перестань! -   сказала жена. Милая на вид, пухленькая женщина, сделала лицо строгим.
         Адбулыч смотрел  в слабо освещенную темноту, вел машину молча. Скандала ему не хотелось.
       - Гляди, зеленая!..
        - Отдай! - сказала жена,  видно было, что она  недолюбливает мужа. Тот не обращал на нее внимания и продолжал кривляться.
           Сергей остановил машину, опустил руки на руль,   сказал миролюбиво:
          - Парень, прошу тебя, не надо.
          - Угу-гу-гу! Ты чокнутый, дядя…
           -Парень, не надо, - выдавил  Абдулыч уже страдая, он все глядел на панель.
          Парень был  такого же сложения, как и Абдулыч.  И если Абдулыч ему проигрывал, то лишь невыгодным возрастом, да заработанным  за рулем радикулитом.
         - Ну че встал, топи! -   не унимался парень, – гы-гы-гы!
         Абдулыч вынул ключи зажигания, вылез из салона, обошел машину,  раскрыл   пассажирскую дверь  и попросил парня выйти,  пройти за поребрик. Они  встали друг перед другом  на лужайке улицы Зорге; проезжающие автомобили  освещали их фарами.
        Вышла и прошла на газон и жена парня.
        - Будешь платить?
       -  Ты че - дурак? Я ж те сказал!..
         Абдулыч левой схватил его правую руку, где потела  купюра , а правой жестко всадил  в бороду. Тот сел. Но деньги не выпускал.
-Ты, когда работаешь,   зарплату требуешь?.. Я тоже работаю… Покупаю бензин. . .  Ремонтирую машину… Кормлю семью…
           Каждую фразу он сопровождал коротким ударом, парень лег, и кулак его начал разжиматься...
Абдулыч  вырвал купюру, шагнул к машине. . . вдруг шагнул к женщине. У нее на глазах порвал пятидесятку в клочки.  Сел в машину,   погасил габариты - и   « семерка»  взревела. . .

       А на другой день, за неделю до отъезда в Москву,   ехал  тем же маршрутом -   по Гвардейской в сторону Даурской. Переехал мост   и вдруг увидел в зеркало заднего вида: из-за выпуклого  моста , как с трамплина, вылетают мощные иномарки. Впереди  кортежа - две  машины ГАИ , что-то кричат про громкой.  Он убавил звук музыки и услышал: «Водитель синей «семерки» прижаться вправо и  остановиться!»  Сергей  ехал по левой стороне, вдоль разобранной трамвайной линии, и никому не мешал: улица была широка и на удивление свободна;  выехавший со двора Абдулыч не знал, что все давно перекрыто.
«Стоять!» - орали из летящего «Мерседеса» с работающими проблесковыми маячками.   
- А пошел ты! – Абдулыч тихо продолжал движение. Да и пересекать путь кортежу по диагонали, чтобы уйти, как требовали, вправо, - это  риск быть сбитым,   ведь они на своих тяжеловесах  гнали под сто тридцать ! Громкоговоритель ГАИ захлебывался угрозой... и, улетая вперед, крикнул постам у очередного светофора: «Синюю «семерку» оформить!». Кортеж, в машин двадцать, словно это были  мировые  гонки, промчался мимо, раскачивая  обрывками вельможного ветра его машинешку.
 На углу Даурской  его остановили гаишники, забрали водительские права.   Оказывается, везли дочь Ельцина на  волжский правительственный пляж – «освятить ее мясом местные воды» - подумал Абдулыч. 
- Что же вы не соблюдаете правила? – миролюбиво говорил лейтенант, оформляя бумаги в автомобиле. Сзади него, прячась от солнца в глубине салона, сидел еще один офицер.
            -  Дорога была свободная, - ответил Абдулыч.
            -   Вы должны были уйти вправо и  встать.
  -  Я че – смерд? - сказал Абдулыч, сдерживая раздражение, - стоять и дрожать?
  -  Ну, вот и поплатились: полгода будете без прав, -  сказал лейтенант;  он был из районного «гаи», и не особо сетовал - приказали из президентского сопровождения  «оформить», вот и оформляет.
Абдулыч понимал, что лишился заработка на полгода.   Негодование, вызванное еще в машине словом «стоять!», наполняло душу, и он едва сдерживался.
           - Знаете что, товарищ лейтенант, - сказал он. - Вы уж извините…Может, вы человек хороший. Но я вам скажу: Я НИКОГДА НЕ «ВСТАНУ». Повезут  еще раз – опять не «встану»
- Ну, еще раз лишат.
-  Пусть, но я - не  холоп!  Я вырос не в этой стране. Я в СССР воспитывался…
         -  Ну, тихо, тихо!- предупредил лейтенант, - у нас - пишет. Сдадим в ФСБ.
         - Она моего ногтя не стоит! – качнулся на сидении Абдулыч.
         - Кто «она»?  - вдруг спросил  капитан, сидевший сзади.
         - Ублюдина, которую провезли. . . благодаря которой случился дефолт, благодаря которой я остался без средств, без работы и вынужден жить на чужбине.
- Вам мало полгода? - сказал  лейтенант.
- Начхать теперь уже...
- Все идите, - лейтенант начал укладывать бумаги в планшетку.
            Абдулыч вышел из автомобиля. У него кружилась голова от потрясения, и он не мог сосредоточиться  — забыл, в какой стороне стояла его машина. Наконец увидел перекресток и шагнул в ту сторону… А его фамилию кто-то неоднократно выкрикивал…  Он обернулся: из гаишного авто, где он только что сидел,  приоткрыв дверь и высунувшись, кричал лейтенант:
             -   Завтра зайдите в  Вахитовское ГИБДД, 2-ой кабинет!
              - А  че там еще делать?- со скомканным лицом, в раз ссутулившийся, отмахнулся Абдулыч.
    - Если не хотите , чтоб на год лишили. . .
              Идти  в ГИБДД Абдулыч даже не собирался. На самом деле - что там еще делать? 
             Ехал домой как обворованный.
             Но утром ноги сами  повели в районное отделение . 
             Единственный  коридор учреждения пустовал. Не то что в городском ГИБДД, где толпами кишели автомобилисты. Кабинет №2 - крашенная синей краской дверь - находился прямо перед входом. Абдулыч слегка стукнул костяшками пальцев о фанеру, приоткрыл дверь и увидел вчерашнего капитана. Теперь тот сидел за столом, и   Абдулыч мог его разглядеть: примерно одних с ним лет, погоны обветшалые, судя по возрасту – полжизни в этом чине, и потому нет интереса пришивать новенькие; лицо капитана показалось даже знакомым.
            Офицер потянулся к каким-то бумагам, взял, пододвинул к  краю стола.
           - Вот подпишите... Здесь и здесь.
                Сергей не глядя подписал.
                Капитан оторвал бланк, протянул:
                - Идите в банк, тут, за углом,  заплатите и чек принесите сюда.
           Абдулыч глянул: в бланке значился штраф...  на восемьдесят рублей! В те годы штраф минимальный.
Он обратил непонимающий взгляд на офицера...
- Быстрее,  - сказал тот, не поднимая глаз, - через двадцать минут мне ехать.
 Когда Серей получил права и, от растерянности забыв поблагодарить, шагнул к выходу, схватил ручку двери, но вдруг обернулся — и ,черт знает, что было написано на его лице! . . капитан закричал:
          - Уходите  быстрее!

Он стал жить на подмосковной даче возле местечка Черная Грязь. Говорят,  Екатерина  Вторая, путешествуя из  Петербурга в Москву,  выходила здесь  из кареты на горшок  и, увидев  торфяную жижу, воскликнула : «Ах, какая черная грязь!» Отсюда, мол, и  название.
Почвы в тех местах   действительно пучинисты, разухабисты поймы рек. Если рыть котлован для дома, в него сразу проступит вода, как в днище рассохшейся лодки. В котловане можно купаться, а если махнуть рукой, из разочарованья, из лени, или если тебя подстрелят, то в память о тебе останется дикий пруд, зарастет камышом. И  станут в той прозрачной воде  плавать     лягушки, изящно раздвигая длинные, как у акселераток в мальдивском бассейне,  ноги.  Мальчик наловит в соседнем водоеме пескарей , перенесет в  бейсболке и выпустит в пруд  - на разводку. Чтоб на следующий год рыбачить прямо с огорода и выудить ту самую рыбку, а может, даст бог, и леща! - ведь неисповедимы  ходы подземных ключей, сообщающихся с океаном! Ведь возьмешь здесь в руки геологоразведочные веточки, или   проволоку, шаг шагнешь – так и закрутятся, как сумасшедшие: копай колодец здесь,   можешь там,  - богат будешь пресной водой! Той самой, за которую в пустынях обещали   пленниц, верблюдов, коней !
Абдулыч привез на новое место рыболовные снасти. Но не рыбачил. Иногда поднимался на чердак, раскладывал бамбуковые удилища, очень старые, с пожелтевшей лесой и  ржавыми крючками, на которых еще угадывались останки навозного червя. Вспоминал    рыбалку в высоких резиновых сапогах, которые вдруг сплющит вода, будто ударит сом, в садке на траве - разинутые в   муке рыбьи рты,  предсмертные рыбьи крики…   
 Зимой, когда долго нет снега – до января, а мороз губит все живое на земле и под землей,    лед на мелких прудах взбухает, упираясь о дно. Становится выпуклым, как  стекло лупы.  Плющит  оборотной стороной о дно и плотву, и  растения. Котлован же, вырытый  под дом,  глубже,- не оставит далеким палеонтологам скелеты отпечатанных особей, кроме ржавых узоров на пластах  серой глины, - то ли от сгнившей сетки-рабицы, то ли от кольчуг загнанных в пойму и утопленных близ столицы ратей. И долбят рыбаки пешней лед на огородах, сверлят буром - и сидят, сидят  у своих крылец  , будто на великих реках…
   Такими рождественскими утрами  в валенках и  тулупе   он располагался  на высоком крыльце   с чашкой кофе в ладонях, жмурился и цедил   коричневую кровь тропиков. Запах щекотал, как веточкой, ноздри.  Лес   гостем входил к нему на двор  березами и наряженной в честь Нового года елкой, которые он посадил. Среди них  березка - ровесница дому: копая фундамент,  увидел кустик, величиной с травинку,  ковырнул, бережно отнес в ладонях в сторонку, усадил в ямку, примял и каждый год обрывал вокруг буйную поросль… И вот выросла красавица!   
           Первые месяцы лета были знойными и колючими. Но ласкал август, тихий и  мягкий, с чуть вянущей листвой, словно зрелая роскошная женщина с легкой  проседью. Соседи уже снимали в парниках помидоры. Ночи становились прохладными. За лугом, на той стороне речки, как батальоны, притаились туманы и готовы  были выдвинуться к пойме.
  По утрам Абдулыч обматывался полотенцем и шел к   купели, сложенной из брусьев.  Опускаясь в ледяную воду, смотрел на лягушек, раскачивающихся на  дощечках, нарочно брошенных, чтобы они сидели на них, как моряки в утлых лодках. Прежде лягушки его пугались, ошалело бросались в стороны и, растягивая ляжки, уползали в щели. Теперь  мало обращали на него внимания, жмурясь, поглядывали, как он окунался, и, кажется, даже испытывали наслаждение от усилившейся качки . Взяв дощечку, он катал их по глади купели, и они не возражали. 
Звукорежиссер Коля  тогда сломал ногу, лодыжку, ее загипсовали. Как раз у него гостила мать, еще прочная женщина 83 лет. Коля , полулежа на диване, стал командиром для всех домашних и гостей . Маршальским жезлом были костыли, которые лежали  у него на груди. Из  присутствующих больше всех суетилась  его матушка, только и ловила глазами, что хочет ее 60-летний мальчик.   
 И глядя на это, Серей вспоминал о своей матери. А когда играли «Рио-Риту», невольно отворачивался в сад, в полутьме различал  мураву под яблоней – и опять ему виделись в танце двое влюбленных, прошедших войну, - сержант  и стройная девушка с густыми волосами на плечах.      
 «Наверное, опять поет в одиночку и  вяжет мне оранжевые  варежки» -  думал он.
Мать распускала все, что привозила ей из поношенных вещей  родня.   
-Да ты с ума сошла! - говорил Абдулыч по приезде, когда она  показывала ему огромный красный берет с петлей и помпошками на макушке.
- А что? – вскидывала брови. - Как раз в бане париться. Примерь уж!
Она стала вовсе старенькая, ростом ему по грудь, вся седая, сухонькая . Сидела на диване, сверкая спицами , и   о чем-нибудь рассказывала.
-Вот слушай дальше.  Закончил он гражданскую в чине офицера. Я маленькая была. Помню, он сушил на завалинке  свою полковничью шинель, папаху. Сапоги пропитывал печной сажей. Деготь не любил.
-   Он у  нас, - улыбался Абдулыч, - кажется,   поручиком был.
-  Сначала -  да, поручиком, - говорила   невозмутимо, –  выполнял поручения царя. Это когда  охранял  его в  Ялте. Они по Черному морю на лодке катались. У-ух! Тридцать три гребца! Все в папахах, а погоны!.. – мать вскидывала и  крепенько сжимала в воздухе кулачок, - как жар горели! Те гребли, а папа  сидел возле царя. Я там была , в Ялте-то. Это в каком году?.. В 62! Они гребут, а папа - управляющий. Рулем  управляет.  Царь любил, когда папа пел. Лодка летит, качается. А папа поет: « И княжну свою бросает в набегавшую волну». Тогда у царя дочка родилась. Не дочка , а не знай кто. То ли лягушка , то еще что, – мать принагнулась над вязанием, сощурилась, будто что-то в прошлом разглядывала. - Царь велел ее запаковать в бочку и сбросить  с горы. И вот они бочку законопатили, и там, в Ялте (там гора большая есть) катят! Все тридцать три человека. Бочка подпрыгивает на кочках, люди бегут за ней, кричат и подталкивают.  А папа отказался катить бочку. Царь увидел это и говорит: « Ты зачем, Исхак, отказался?» - « А я, говорит,  не могу ребенка убить. Пусть  даже это не дитя, а лягушка» -  Царь и говорит : «Добрый ты человек , Исхак!» - и  подарил ему за это   золотую саблю. Вот отец ее с гражданской и привез. Я все с кисточкой играла. Привяжу ее к волосам и бегаю, как царевна. 
Эх, сынок, не знаешь ты, какой у тебя дед был! Глаза синие, усы черные! Не даром у него две жены было, жили в разных половинках, роды друг у  друга принимали. Мама была младше отца на двадцать лет. А потом у нас все отняли, даже посуду,   отца посадили.  У меня ведь сынок еще два брата сводных было,  погибли во время войны.
Абдулыч любил   слушать ее рассказы, уютно было на душе, хорошо.
 В те годы, странное дело,   мать , заканчивая какой-нибудь разговор, как бы между прочим произносила:  «Гафу ит, улым» - «Прости, сынок»  .
Сначала Абдулыч на это внимания не обращал. Но  подобное стало повторятся часто.
   Поправит  перед уходом его кашне, стряхнет пылинку с пальто.  «Прости, сынок» - скажет и уйдет в кухню , опустив голову.
Абдулыч, человек от природы тактичный и стеснительный в таких ситуациях,  ни о чем не спрашивал. Может, это  глубокая материнская тайна. Но сам мучился. Что она имела в  виду? Может, все же хотела сделать аборт, но врачи сказали, что поздно. Может, они с отцом жалели, что утонул не он, а старший сын, очень красивый и кроткий? А может, просто желала ему смерти, когда он  крепко пьянствовал? Ведь мать соседа- алкоголика , доведенная до отчаянья, кричала тому лицо: « Хоть бы ты умер! Поплакала бы, похоронила,  не мучилась бы так»
И только через несколько лет, как бы шутя, он спросил у матери об этом прощении.
- А? – оборвала она, - ничего я не просила! - и ушла в кухню.
Лишь потом до него стало доходить, что возможно это обыкновенное  чувство материнской вины: прости, сынок, что я твоя мать,  прости, что я есть, прости, что есть ты, за все прости…
  Когда он уезжал в Подмосковье на нее находило сущее горе. Тяготилась сознанием, что вот остается, а сын вынужден  отбыть на чужбину, где-то трудиться…
                В дорогу она пекла ему  перямячи, пироги, на рынке покупала разноцветные  полотенца, красивые чашки. Перед поездом, не смотря на то, что он уже попрощался, обнял и крепко зафиксировал — сохранил  ее до будущей встречи, выходила провожать.  В темноте все  плелась и плелась – до самой Даурской.  И когда он переходил улицу, отходил дальше, где удобней  поймать такси,  все стояла. Возможно, уже  не различая его силуэт в темноте. Абдлуыч знал, о чем она думала…
  В тот  август он не  выходил на Даурскую, отъезжал от подъезда на своей машине. Мать норовила засунуть в салон вещи, от которых он еще дома отказался.  Пока он возился в багажнике,     незаметно запихивала  в салон.
 - Ну, ее мое, мама!
Он вытаскивал ненужную сумку обратно. 
- Тогда, сынок,  одеяло возьми, - она прижимала к груди шерстяное покрывало, - вдруг в лесу ночевать будете. 
- Не открывай дверь, собака выбежит.
  Раскачивая салон,   в машине грохотала на прохожих овчарка, а   при открытии двери  норовил убежать оглоушенный его басом кот…
 Сергей  отнял у матери сумки и, строгий, уже уставший что-либо доказывать,  сложил на бетонную балку у въезда во двор.
- Ну как это?! - недоумевала  мать, и  будто из воздуха, по волшебству, в руках у нее оказалась авоська с яблоками.
 -Знаешь что, мама!.. Голову морочишь. Я забуду что-нибудь важное! 
Он опять собрал вещи, сложил  у нее на груди, взял  за плечи, развернул  и жестко  отвел ее к подъезду. По-сыновьи требовательно сказал – иди! Когда держал за плечи и вел,  она как-то испугалась, три шага скоро просеменила… а он, не попрощавшись, быстро, как убегают от канючащих детей,  подбежал к машине, сел и уехал…
Он забыл попрощаться.
Как и с отцом. 
Его будто усыпили - и это сделала мать, сама в те минуты будто заколдованная…
А потом, 23 августа, на рассвете  его разбудил сотрясающий вселенную мобильный…
С тех пор прошло уже пять лет.
Пять лет Абдулыч жил круглым сиротой.
         В смерти родителей винил только себя. По ночам, глядя в темноту, слез набухших не вытирал. И  шептал себе  в наказанье – с каждой строкой все остервенелее, все злее: 
И каждый раз навек прощайтесь!
И каждый раз навек прощайтесь!
И каждый раз навек прощайтесь!
Когда уходите на миг!

 

10 августа 2012 год



Уж и думал ты, хоть и мал был

 О милом детстве размышляя,
Пою романс:
 Хочу, чтоб был мне вместо рая
Второй сеанс

Билетик тот по 10 коп.
Лежит в комоде,
Где ластик, мел, убитый клоп,
Рогатка вроде…

Но сломан дом,   и свезена
Вся мебель в  груде.
И кукиш кажет мне луна:
«Кина не будет».

Москву ты еще в детстве видел, даже раньше  отца. Это когда Хрущев американцев ботинком стращал,  а    вам велел кукурузу есть . Вот тогда отец и катал в столицу за продуктами . Вы, детки, были  мысленно с  ним в пути, глотали слюни в гастрономических грезах. Когда ложились спать, паровоз уже летел вдоль  холмов братской Чувашии. Стальная оглобля, работала споро,   как локоть бегуна, крутила сцепленные колеса, они стучали на стыках:  чук-чуваш, чук-чуваш, чук-чуваш! Далее гудок, разрывая воздух,  приветствовал окраину: Шу-ме-р-ля! Затем был и Сергач-первач, где спутники накрывали стол из скромных запасов,  Пергалей-налей…
Но вы на этих стадиях уже спали.  Снились вам шоколадки,  связки сосисок, выпадающие из отцовых подмышек, скачущие по полу апельсины…
  Москву  же тебе показывали на улице. Подкрадывался сзади  олух  с заплатками на ягодицах: «Москву показать?» -  присев, сжимал  твой череп ладонями и  поднимал   над землей: «Видишь?..»
Такой боли, тупой и  страшной, когда кажется, что оторвется голова , ты не испытывал никогда!  Не в силах ни крикнуть, ни шелохнуться, висел,  как водоросль. Таковы были   мучения. Пока другой олух, не научил вас  лягать мучителя пяткой в пах, неприкрытый, беззащитный, когда ноги  его расставлены и можно врезать дуплет. Вот тогда-то он вскрикнет «Ой!», бросит тебя и, корчась на земле , наверняка увидит город Париж -- лилово-голубой,  с радужными полукружьями…
      Конечно, после этого ты ходишь в школу огородами,  лазейкой через овраг.
Вот так трудно, с  младых ногтей, давалась эта Москва. Много  с этим  именем   в ушах отозвалось.
Еще с названием столицы связывали вас «московки». Это воздушные змеи. Однако «змеями» вы никогда их не называли. Если б кто посмел, все попадали бы от хохота.
Делать «московку»   сложнее, чем «монах», который складывают без дранок. На самую малую  уходит двойной тетрадный лист.  Лучшая – из  разворота « Пионерской правды».  Дранки клеишь посредством ржаного хлеба.  Центральная нить у  «путки»  должна быть короткой –для быстрого  взлета. Хвост легкий и длинный, из ситца. Если  прицепить старую майку или трусы, «московка» станет куцей, как белка без хвоста,  на высоте станет комылять - пойдет кругами.   
Нитки крадешь у матери из ящичка в швейной машинке. Желательно  десятый номер : от тяги не оборвет. 
  Запуски начинают  ближе к осени, в августе и сентябре, когда  вверху летает ветер. «Московка»  - это радость, частичка твоей собственности в небе, твое имя.  Только держи глаз востро, ибо в садах за сараями  уже хоронится посягатель. Тот самый олух, прячет за спиной перекидку.
          Его зовут Колька, кличка Колбасник, это твой сосед. Грызет ранетку и щурится в небо, ищет нить… Еще он не знает, чья эта «московка», к чьей крыше улика  тянется. А  она, улика, то там, то здесь. Блестит на солнце, движется, как живая, трется о самый воздух. Иногда прыгает, как стрекоза,  меняя высоту.
  Сам ты прячешься за кирпичной трубой, и солнце  твой союзник. Низкое, сентябрьское ,  оно тычет в глаза острыми  шпильками, и Колька кряхтит , как в уборной,  тужит зрение... Но вот  ветер упал,  нить провисла, как вымя, - и  в это время из-за сарая выстреливает грантовка - два камня , связанные нитью. Взмывает, раскидывая клешни, но мимо... В  точке апогея делает сальто и  летит обратно, повисает на  яблоне.
           В это время  ты подкармливаешь короткими дергами,  - и  далекая запятая,  вильнув хвостом , как ящерица, уходит ввысь. Да так круто, что кажется вот-вот комыльнет - нырнет и рогом  зацепит хвост. Тогда – копец, тогда «московка» пойдет вихрем. Но она – умница, стоит  ровно, благодарно кивает и просит высоты.  Живая тяга в нитке – на целую гирьку,   паяет мозоль на чернильном пальце. А  посягатель все жмурится, опять ищет нить.   
  Вот Колька  идет в сарай. Это хуже. Там  у него болты.  Перекидку из камней запускают кидом из-за плеча, она летит не так высоко. Тут забота не столько о  точности,  сколько о сохранности снаряда: порой камень скурвится с узла. Перекидку же из болтов  раскручивают , как пращу, и выбрасывают из-под себя; она уносится, пища и посвистывая , в неимоверные высоты: нить с резьбовых  насечек  тут уже не сорвется.
Колька смекалист. Еще хуже, если он сделает  одинарную грантовку - нить и грузило на конце. Меткость тут не нужна, лишь бы перекинуть и тянуть, тянуть. Тут  кто успеет первым. Тебе надо съезжать с крыши, прыгать  и бежать по улице с нитью в руке. Или   судорожными обмерами  тянуть «московку» к себе, чтоб  первым снять перекидку.
Ты начинаешь  в панике сматывать...
Как раз в саду с дребезгом разлетаются створки  окна. 
  -Колька! Я сколь говорю!..
  Это тетя Аня, мать Кольки, строгая, тучная женщина. Высунула из окна голову, уперлась  тяжкой грудью о  подоконник. – Воды натаскай! 
- Ща… – противится Колька, продолжая шагать в сторону сарая.
- Я ща  дам тебе «ща»! А ну  пошел ща же! 
           Это твое спасенье. Сейчас Колька станет таскать воду, -  семеня с тяжелыми ведрами,   летать по улице;  выдохнется – колонка далеко . А ты в это время  немного смотаешь,   нить улетит ввысь,  упрется о крышу стоймя – не докинуть. Ты  вдеваешь в катушку прутик, перехватываешь  нить в левую руку,  а правой  начинаешь вить    восьмерки, одновременно подкручивая катушку: петли   крест-накрест охватывают  бабину  и  затягиваются.

Колбасником Кольку   прозвали за любовь к колбасе. 
Круглолицый и ушастый, он выходит к воротам с французской булкой и  свиным кругляшом в руках. Щурясь, отхватывает и работает ушами.
Его с завистью окружают детки:
-Коль, дай откусить.
- А-а! Склизкий будешь!-  отвечает он баском подростка.
Тетя Аня  имеет связи в продуктовом. Она таскает сигареты с «Табачки», где работает. Вся округа  отоваривается у нее. «Автора» - по десять, «Беломор» - по пятнадцать копеек. Раз в месяц всей семьей-  она,  Колька и одноглазый дядя Женя, с  черным кругом на глазу, как  у пирата, ночью выходят из ворот. Немного стоят, озираясь в темноте. Затем направляются к  Зеленому магазину, у каждого в руках набитые  пачками сигарет наволочки.
Будучи  старшим по возрасту, Колбасник не особо вас обижает: «Москву показывает» да в махнушку «мучает». Махнушка – клочок меховой шкурки с пришитой с нагольной стороны пуговицей из свинца. Махнушку набивают внутренней стороной стопы, как мячик, - по весне, на просохшей проталине. Кто умеет , подкидывает меховой парашютик  и пяточной, и носком, лишь бы на землю не уронить.  Проигравший должен пройти процедуру «мучения». С расстояния бросает к носку победителя махнушку. Тот наотмашь лупит по ней ногой, так что она улетает к  скворечникам. Мучимый должен ее поймать. Сколько очков проиграл, столько раз и ловит. Можно и откупиться - пряниками,   куском колбасы.
Родом Колбасник  из заволжской деревни, из Булгар. Сочно и басовито окает, слова употребляет забавные и раздает пожизненные клички.
        Женька любит петь: ковыряет ли пальцем в сучке забора,  валяется ли на земле, посыпая  себя пылью,  - все вопит, как больной, растягивая невнятные слова. Шо-ля-пин! – густо помажет его Колька. Женька до самого горба так и не отмоется от этой клички , даже жена будет звать его так: « Шаляпин, жрать!».
 Славка сутулится, по характеру  несъедобный.  Го-рький! – обасит его Колька.  Вы и теперь , говоря: Вячеслав Петрович, подразумеваете : Горький.
Ты, самый младший среди сверстников, ушастый, с тюбетейкой на голове –  становишься Тукаем.   
И  до сих пор любишь слово.
К Колбаснику  вы тянетесь. У него   золотые руки. В короткое время   у вас на глазах он может изладить с помощью топора  изумительную  финку,    покрасить ее серебрянкой; в одночасье  способен выдолбить шлюпку, приделать винт, работающий  на скрученной авиационной резинке, и успешно пустить в ванне.  Колбасник много чего умеет. Вот он, кряхтя,  вынимает стамеской из  шлюпки стружку. Стоя вкруг,  вы  помогаете – двигаете губами, ушами, бровями…В днище шлюпки неожиданно открывается  сучок,   крученый и гибкий, как тросик, -  просто так не срезать.
-Коль, может,  плоскогубцами вытащить?..  - подсказывает кто-то, лизнув сопли.
- Кудесник! Орхирей с гормонью!- пыхтя, обрамляет помощника Колька.
Вы переглядываетесь, и до вас доходит: да, если вытянуть этого червя, то в днище образуется дырка. 
    Колька над вами царствует только днем, вечером приходят из школки  другие  командиры. Выловив его в кустах  с немецкой шифровкой за пазухой,   требуют пароль, пытают. Сгибают пополам и , охватив шею, бьют  задом  о штакетник,  из которого торчат иглы крыжовника –и  Колька орет.  Однако,  злобство с  приближением рассвета  тикает по оврагам прочь. Крадется с востока  новый луч, лазоревым поводком выводит щекастого Колку к воротам, коронует вихрастую голову.
    Его вновь  обступают младшие, щурятся подобострастно. Ломают пальцы за спиной:
-Коль, а че   седни мастерим будем?
-  Корову зорежем, будем в жопе сердце искать, гы-ы!..-  сочно окая, сыплет Колька изо рта крошками французской булки.
  Одноглазый дядя Женя, по кличке Камбала,  Кольке отчим, его зовут еще Самара.  Хватит лишнего у Зеленого магазина и  от самых черемух, что растут вначале улицы, оповестит   округу песней. Веселую песню он умеет взвизгнуть с несносной тоской: «Ах, Самара – городок!..»
 Когда они всей семьей  дерутся  в сенях,  громыхают тазы и ванны, слышатся ругань и    подростковый басок: «Запомни, нас двое, а ты один!»  Когда победители уходят в избу, поверженный дядя Женя-фронтовик  лежит на земляном полу, заваленный хламом: щека, рассеченная до красноты шнурком наглазника,  морщится  ,    грудь издает тонкий, как у ребенка, рыдательный  всхлип…
Каждое воскресение в школе проходят блицтурниры по хоккею. Коньки ты надеваешь дома, затягиваешь так, что нога становится как   загипсованная.  По морозу катаешься целый день.  Дома  скидываешь коньки, а ступни – белы! Мама в прихожей трет белье о ребристую доску.  В прихожей много пару, пахнет хозяйственным мылом.  На пороге , в туманах, сидит дядя Женя, клянчит рубль на водку.
           Он  приносит с улицы целый таз снега и, кряхтя, обдавая сногсшибательным перегаром,  трет твои белые, как сало,  ступни. Руки у него самого  , как  мороженная рыба,  указательный палец не разгибается , торчит  плавником.  Вообще дядя  Женя  добрый  дядя. Вот его бьют на улице молодые мужики -  скопом, от нечего делать, кое-кто даже с улыбкой, - и тебе его жалко. Он сидит на крыльце  и от обиды плачет единственным глазом. Вечером жалуется твоему отцу. Отец  у тебя фронтовик с медалями, и ты думаешь, что сейчас он воскликнет: «Эх, меня там не было, я бы им врезал!» Но лицо отца печально, он  говорит дяде Жене: «Если б я там был, и  тебе бы и  мне бы попало».  Ты еще  мал и не понимаешь, что  фронтовиков  по округе много, и молодежь их не ценит.
Вскоре Колькина семья переедет далеко-далеко – в Ленинский район. Старый их дом сломают, разберут в саду трухлявые бревна.
    Лет через пятнадцать  судьба  забросит тебя   на  Короленко, в винный магазин,  прозванный «Сапогом» - из–за  деревянного ботфорта  , подвешенного над дверью.
 Мартовский вечер,  оттепель, у кого-то разбилась о тротуар полная бутылка,    в  воздухе пьяняще и вкусно пахнет вином.   Ты стоишь в очереди. В тишине кто-то взвизгивает. Неожиданно и пронзительно: «Ах, Са-ма-ра га-ра-док!» . Тянет  рыдающими фибрами…
Расталкивая в темноте людей,  бросаешься искать человека.
В одиночестве, между  горящих окон магазина  он стоит в куцем полушубке, с черной заплаткой на глазу.
 - Дядя Женя?.. К…К…( у тебя чуть не  вырвется : Камбала! )   Колькин отец?! Я – Марат, дядя Федин сын. Помните?
 И надо видеть выражение лица этого человека! Как  наливается кровью  узнающий страждущий глаз! 
 

А «московка»  маячит, дрожит в небе,  как  головастик в бочке.  Сентябрьское солнце нежит, прогретая крыша дарит тепло.   Хорошо сидеть у печной трубы,  у прощеленной дождями кладки. Ты  счастлив.  Ты уже знаешь, зачем пришел в этот мир.   Ты будешь писателем. Настоящим. Хоть и дразнит тебя Колька за косноязычие и тюбетейку  «крымским недорезком». Но ты пришел. Пусть неуклюжий, с разинутым ртом и вопрошающими глазами. Это потом  явятся слова,   зашелестят листья метафор.   Если   глянуть на срез того древа,   среди светлых и темных колец,   определится сердцевинка, хрупкая, ломкая, как кощеева игла. Оттуда и произрастает твоя нынешняя  суть, ведет за руку тот  мальчик.   Не умеющий пока  думать словами,   но фиксирующий мир до слов: вон   летит Колька  с полными ведрами, подсаживаясь на голые пятки, пройдут годы, и ты о нем  вспомнишь, - вот  сейчас…   И о  тете Фене ,  что вышла из ворот, высыпала из таза в колею ворох сухих листьев. Ты сбил ее в прошлом году на своем красном «Школьнике». Колька учил тебя ездить, толкал в седло, на бегу выдыхал несвязное от ожирения: «Гы!..Гы!..Гы!..» - и, устав бежать, бросил.  Ты  летел , вопя и виляя рулем. Навстречу шла тетя Феня с ведрами на коромысле. Ты въехал  ей между ног. От толчка она села на земляной вал , ограждающий ее избушку от паводковых вод...
Вот идет по улице и хлопает в ладоши  Юра-дурачек,    верзила, очень  опрятно одетый  ( за ним ухаживает его маленькая старенькая мать).    Юра  хлопает в ладоши  и с улыбкой вслушивается в звуки. Стучится в  первые попавшиеся  ворота, и кто б не стоял перед ним -  бабка, ребенок или  хозяйка, станет перечислять ,  загибая пальцы, что нового привезли в магазин: селедку, пряники , свежее масло, а еще  керосин – сегодня вторник. И звучно вобрав  воздух,   улыбаясь и пятясь, закроет ворота, чтобы отправиться к следующему  двору.
А вон вышел из проулка  настоящий милиционер. Одетый по полной форме, в фуражке и с полосатым жезлом в руке. Только он небрит и форма у него мятая, с грязными разводами на кителе. Это  Боря, тоже дурачек. Он не выговаривает букву «р». Еще он избегает  мальчишек, потому что   хочет выглядеть важным, а  те дразнят его: «Ананист!».  Как бездомные собаки не боятся пожилых теток, подходят и доверительно  виляют хвостом. Так и Боря тянется к старушкам и докладывает о каком-нибудь новом своем злосчастии. Вот  выходит к нему бабка,  подает пирожок и крестит.
Боря отворачивается, смотрит на ворон и сообщает с важностью:
 - У меня  сегодня  подагда.
-  А это что за болезнь такая, Боря?.. –  с участием спрашивает старушка.
- Утдом измедял темпедадуду. Гляжу  на гдадусник, а там содок два гдадуса!- Боря закатывает глаза.
-   Батюшки!..
- Вызвал скодую помощь. Они хотели уколы делать. Но я  не дудак, не дал: еще занесут инфекцию! (Боря при этом очень брезгливо морщится) .Дали  пять таблеток ацелицилиновой кислоты.
-  Как? Ацили... аци…  это что еще за кислота? 
Даром что ли Боря учил это слово!?. Как и другие  слова : «подагра, внематочная беременность, абсцесс…». Не-ет,  важный Боря  никогда не скажет просто -  «аспирин». При чем, неверно выговаривая слово «  ацетилсалициловая», он  выпустит на подбородок   пузыря три. И  , ожидая похвал, собирая верхними зубами с подбородка влагу, сообщит, что, несмотря на болезнь,    на дежурство он сегодня выйдет.
-  Дай бог, Боря, дежурь, дежурь, - поощрит  старушка.
И вечером Борю можно встретить на улице  в одеянии доктора. Белый балахон, стянутый  на спине множеством завязок, колпак с вышитым крестиком на лбу и медицинский  чемодан с крупным красным крестом  на белом кругу. Держа чемодан на отлете, озабоченно клоня голову насторону, Боря  промчится мимо всякого прохожего, не преминув бросить при этом:
- Гнойное  воспаление тдахеи! Каждая минута додога!
 А   в форме милиционера  он дежурит у взъезда в поселок Калуга - на «Углу»,  в перекрестье улиц Калинина, Вишневского и Кирпично-заводской, где хлебный ларек. Там он и живет  в  деревянной двухэтажке.
         Боре нравится, что ему подчиняются большие  грузовики . Вот он вскидывает руку с жезлом. Сбросив скорость, сразу чалит к тротуару самосвал. Шофер откидывается на сидении, ощупывает в грудном кармане документы, послушно вылезает из кабины, направляется  к Боре, протягивает   права.  Шоферу немного  не  по себе оттого, что гаишник небрит,  неряшлив и ходит  уткой.
- Я правила не нарушал, - говорит он хмуро.
  Боря между тем шевелит бровями, рассматривает документы. Затем возвращает. Но вдруг выражение лица у него  становится жалким, заискивающим.
    - Айда, поддочим, - говорит Боря.
 
  Однажды зимой Боря  ушел в лес  и не вернулся.  «Гаишника» не стало. И, как нарочно,  пошли на том  углу  аварии, погибла даже наша школьница, вошла под летящий прицеп. И все задумались:  а ведь при Боре такого не было! 
Не важно , какой «гаишник» стоит на трассе, фанерный или юродивый,  – результат один:   на  данном участке падает  процент аварийности.
Лет через сорок после тех событий  майским солнечным утром ты ехал на «Жигулях» из Москвы в Казань.  В Нижнем Новгороде есть сложный круг и внезапный  поворот вправо. Если прошляпишь, уедешь в Саранск. Замешкавшись на нем,  вспоминая карту, лихорадочно  соображая в сумятице утреннего движения, правильно ли  едешь,  ты увидел вдруг    в солнечном снопе гаишника.   Пригнувшись, тот  шагал вполоборота  у края шоссе и  поводил жезлом. « Черт! - подумал ты, -  ремень!..»  Мигом пристегнулся и,  щурясь от яркого света,  поднял глаза. Гаишник все  шел бочком, выпуская из подмышек вспышки солнца, вглядывался  в салон… И ты разглядел  наконец доброжелательную улыбку, сощуренные глаза, беззубый рот, из которого свисала густая слюна. Жезл его указывал : да, да, ехай прямо,  туда, туда!   Гашник был в плетенках, вместо галстука   торчала меж лацканов пиджака то ли манишка, то ли нагрудник, какой надевают детям, когда кормят  кашей.
 «Царство тебе небесное, Боря! – подумал ты в восторге. – Дело твое живет!»  И  стало вдруг хорошо,   весело! Истосковавшийся по родине, по родным местам, по детству, ты счастливо прослезился.


Еще хорошо  с крыши стрелять из рогатки. Рогатка , как и «московка», вещь сезонная. Время ее – весна! Когда в роще белеет снег,  на железной дороге открываются проталины. Там вы  собираете голыши.
В птиц ты не стреляешь, не смеешь. Хотя можешь свинтить  любую мишень, издали раскрутить в саду  флюгер.
  Когда оттянешь авиационную резинку до плеча,  пальцами зажав голыш в кожаном мешочке,  и вдруг отпустишь, - при ударе о кирпичную кладку голыш  разлетается в пыль. Если голыш гранитный, то выщербит кирпич, как свинцовая пуля.
Рискуя выбить друг другу глаза,  вы будете  в многоквартирном строящемся доме  устраивать гангстерские перестрелки, охотиться друг за другом из комнат и окон, как  снайперы. Голыш попадет тебе в щеку и расшатает коренной зуб. Но это будет позже, в классе седьмом.
  А пока ты помнишь другой майский день. Ты берешь по улице, одинокий, отягощенный бездельем третьеклассник.  Мимо на велосипеде едет Сашка Берулинцев, стиляга в узеньких брюках. Крутит себе педали, давит сиденье упругой задницей...  Черт тебя дергает – и ты  оттягиваешь резинку за ухо ... С ужасом видишь: руль велика круто идет вбок, колесо встает поперек, будто велик  ломает шею. Сашка  скачет, высвобождаясь из падающей рамы , звенят спицы и ключи в подсумке. Перегибаясь  и морщась от боли,  парень хромает в твою сторону, придерживает рукой зад, будто из него хлещет кровь.
За твой поступок сходу награждают  затрещиной. Или дают такого пинка, чтоб долго помнился несмолкаемой арией копчика.
Если бы Сашка это сделал, ты бы его возненавидел на всю жизнь. Даже с учетом того, что вскоре  он погиб.
Он подходит и склоняет над тобой мускулистый торс. 
- Что с тобой сделать? –  спрашивает  строго.
Ты молчишь.  Ты сам не понимаешь, зачем выстрелил.  Как завороженный, глядишь на его красивое лицо с голубоватым отливом щек. Сашка десятиклассник, уже бреется.   Он хороший парень, нравится мальчишкам. Но зачем ты выстрелил,  объяснить не можешь даже себе.
  - Я тебя накажу так, - решает он, - сломаю  твою рогатку.
   Не отрывая от него глаз, ты прячешь рогатку за спиной, как жадина   булку с повидлом… 
  Сашка теряется. Пальцами охватывает подбородок. Наказывать как-то надо.
Наконец он находит выход.
- Хорошо. Сделаем так, -  говорит назидательно. – Дай мне слово, что это в первый и последний раз!
Молчание.
  -Ну?
Ты киваешь.
«Смерть забирает лучших!» – говорили на кладбище.
  Сашку убили, когда он ждал девушку на тот самом «Углу», в перекрестье улиц Калинина и  Вишневского.  Уголовник, придравшись,  ударил его ножом в горло, в сонную артерию. Зажав рукой рану, Сашка вошел в телефонную будку, чтобы набрать «скорую», и там умер. Он всегда был спокойным парнем, не пил, его обожали друзья.  Хоронили  всем поселком. Потрясение ощущалось в самом воздухе . Тебе стало тогда   страшно и неинтересно жить…

Нет, ты не был безнадежным ребенком.  Как, например,  двоечник  Колька Михайлов. За узкий лоб, выдвинутую вперед челюсть его на улице кто-то из взрослых прозвал Первобытным. В классе же это прозвище к нему не применялось, так как  в школе была своя Первобытная. Училка истории в старших классах, у ней сильно выдавалась вперед нижняя челюсть и были маленькие глаза. Валентина Ивановна получила эту кличку от жестоких подростков  еще задолго до прихода Кольки в школу, и он не имел права так называться. Его статус был ниже  - Обезьяна.
Кольку нещадно лупила  заполошная мать.  Маленькая, толстая, в  плюшевой  тужурке и платке, повязанном по-бабьи, с загибом у висков, она закатывалась в наш класс. Стерев пальцами с уголков рта слюну, вскидывала такое же, как у Кольки, обезьянье лицо и вопила, обращаясь то к нам, то к учительнице: «А чо с ним делать? Бьем его с отцом , а он орет и прыгает , как мячик. А назавтре – опять!..» 
Нет,  отец тебя не лупит. Наверное, кое-то понимает в твоей многотрудной детской жизни.
 Просто, когда все бесятся, ты счастлив и ничего не соображаешь. Тебя бьют книгой по голове, и ты бьешь. И это не месть - а знак благодарности за принесенное ощущение радости бытия.   Но  беда в том, что   не можешь вовремя остановиться.  После звонка все разлетаются по партам и затихают,  а у тебя в животе Бармалей только разошелся. Ему и одиноко и скучно, ему чужды условности и нужен наперсник. Но вот даже Колька,   и тот притих. Сидит, как мышь,  и уши у него какие-то предательские.  Рот у тебя, как зашел за ухо на перемене, так там и  зацепился. И вот с этим ртом, заведенном за ухо, ты лезешь под парту. Жмурясь от счастья, двумя ногтями давишь на Колькином заду «клопа».
Колька, гад! нарочно вопит на весь класс,  вскакивая…
Тебя  ставят в угол, пишут замечание в тетради.
Как раз тогда, накануне   дня рождения Ильича,  зачитали список тех, кого  будут принимать в пионеры. Тебя в списке не  оказалось -  и Бармалей в твоем животе   умер, застрелился, ты даже ощутил во рту   привкус  гари.  Вот такой у тебя  живот,  как у самурая: если  беда  – что-то в  нем оборвется.
Ах, Гуля Николаевна!..  Если б она знала, как  ты любишь Родину!   А вчера вообще совершил благородный поступок. А   если бы та собака, которую  спасал, тебя   искусала? Тебе делали бы сорок уколов в живот от бешенства! 
  Вчера вы с Женькой шли на железную дорогу за голышами, спускались в овраг, куда выходили зады вашей улицы. И вдруг увидели: прямо на заборе, на растянутом  полотне из колючей проволоки, лежала , как в гамаке, запутавшаяся собака. Она была вся в крови. Как она оказалась на такой высоте и в таком положении , ума не приложить! Собака поскуливала от боли. Но увидев вас, затихла   в ожидании худшего. Дело в том, что она считалась у вас во врагах ,  ее часто дразнили, и детей она ненавидела. Рыжая, крупная,     кидалась   из приоткрытых ворот; вздыбив холку, давилась в ошейнике, лаяла до хрипа, до овечьего кашля. А если была спущена с цепи, не давала прохода, вот-вот за колено схватит.   
Но тут она  попала в беду, и в глазах ее светилось страдание. Ты залез на забор и, ступая по колючке, как по навесному мосту, стал  пробираться. Вероятно, псине было так больно, что она  в ту минуту отвернулась, в тоске  уронила голову... Она была  в ошейнике, оборванная   цепь  запуталась в колючей проволоке. Вероятно, собака хотела перепрыгнуть через забор, а цепь  захлестнулась. У нее  были изрезаны  живот и лапы, даже морковка на животе выпала из разорванной муфточки.  Внизу , на снегу алела кровь.
Ты  понимал собак и кошек, у тебя самого была овчарка. Ты что-то шептал бедной псине... Сначала  расстегнул ошейник, отвел цепь. Затем, ногой просаживая проволоку под ее телом, стал  подкладывать под раны, на стальные жала, свои варежки,  шапку; сунул сложенный   шарф.  Теперь при скольжении тело не порвет.  Удерживая на проволоке равновесие, чуть приподнял  и сбросил собаку обратно в сад; распутал и скинул туда же цепь.
Женька до жути боялся собак, в  дошкольном возрасте  его чуть не загрызла у тебя на глазах немецкая овчарка, сорвавшаяся с цепи.  Вы стояли у завалинки, овчарка  выметнулась из двора. Женька  запаниковал – и  это предрешило ее выбор.   Мальчишку спасал дядя Ильяс,  оттаскивал от разъярившейся спины  за плечи. Отсек лишь тогда, когда затащил мальчишку во двор,  зажал морду пса дверью.
Когда ты спрыгнул с забора,  Женька смотрел на тебя с тревогой...  Ты был   доволен собой,  любой мальчишка знает, как хорошо быть героем.
 
  Итак, последний урок накануне дня рождения Ильича был рисование. Обычно   давали задания на свободные темы. Ты еще не знал, что нарисуешь,  как нарисуешь, но чувствовал: что-то сегодня произойдет!
В воображении высветился образ. Чапаев на вздыбленном коне! В бурке,  со  вскинутой шашкой ,  а снизу вражеский пулемет. Ты старался, ты так  старался! Лицо горело, а по спине катались на коньках  мурашки. Бывают в жизни  мгновения, когда судьба в твоих руках, и  у тебя есть  тайный союзник.  Неважно, цветной ли карандаш  в твоей руке, кисть или три карты. Ты одержим, бросаешься головой в омут, еще не знаешь, что  это - удача или катастрофа с ухмылкой старухи в атласном углу. Но ты чувствуешь на себе луч.  Ум твой ясен, душа безгрешна, плодородна, и Богу хочется опустить в нее золотое зерно…   
Когда заканчивал рисунок,    услышал за спиной голос: «Ну-ка, ну-ка… Какая прелесть!»  Училка взяла твою работу, разглядывала с  восхищением,  а потом обратилась к классу: «Ребята смотрите, что нарисовал Обстулбеев!  Какой молодец!» -    она ходила  между партами и показывала рисунок  притихшим ученикам. Потом  отправилась в параллельные классы,    такой обмен достижениями у вас практиковался, твои рисунки часто показывали соседям.   Бэшники, вэшники, гэшники, эти оболтусы, звучащие, как заклинание мага,  потом во время ссор толкали тебя в плечо и обзывали:  «Художник!» Только добавляли в это слово ехидную букву «й».
Гуля Николаевна долго  отсутствовала, а когда   вернулась, тебя бросило в жар, ты все понял и от стыда опустил глаза…
-Ребята, я сейчас была у пионервожатой, – вовсе на тебя не глядя, сказала Гуля Николаевна. -  Мы обсудили с ней одну кандидатуру. И решили принять в пионеры еще одного мальчика. – Тут лицо Гули Николаевны стало расплываться в улыбке, а ты едва не потерял сознание. - Это Марат Обстулбеев!
    На другой день в клубе им. Маяковского старшеклассник Колька Ефимагин торжественно повяжет тебе на шею пионерский галстук.
Ты будешь счастлив.
Но несчастна будет твоя любовь.
Ах, Света Куприянова!   Белое лицо и стрижка горшочком! Вот  она сменит по коридору в чешках, головка вниз, и туда же, как солнышка луч, улыбка. Даже Гуля Николаевна называла отличницу: Светик! А какие у нее чудесные ножки!  О, в ножках ты знал толк и выделял лучшие  еще когда в общественную в баню ходил с мамой.
Но Света не  станет тебя любить. Не будет  отвечать на  твои записки, которых ты напишешь ей с полмешка для второй обуви. А потом и вовсе изменит.
«Пусть, - скажешь ты в самозабвенной обиде.- Зато я буду писателем!»

Был ли ты примерным пионером? Наверное , нет. Хотя если война…Двоек ты не хватал, но вот поведение... и порочная эта цепь, когда  одно преступление порождает другое. Это говорил отец. Еще он учил, что обманом не проживешь, все равно когда-нибудь попадешься.
Но ты все же лгал. 
В пятницу вечером отец имел обыкновение проверять твой дневник. После ужина в большом семейном кругу он оставался один в кухне. Долго, свистя и причмокивая,   вычищал спичкой зубы; становясь  у двери,  чесал о косяк спину,  гмыкал и покашливал - к наукам он имел известное почтение… Наконец, ладонями заправлял назад густые возле ушей, вьющиеся волосы и надевал очки.
- Давай, - говорил он.
Ты был уже наготове, молча протягивал   дневник.
  Отец раскрывал, поднимал его к абажуру, к свету. И , щурясь сквозь очки, напрягая мышцы красного, лоснящегося лица, чуть разомкнув с краю  рот, так что  посверкивал резец из нержавеющей стали,   читал по слогам:
- Физ…ра (физкультура). Пять… - он делал паузу, как бы задумывался над этой оценкой, затем продолжал: -  Пе…ние. Пять, -   будто не доверяя слуху, перечитывал тоже самое шепотом.
Затаив дыхание, ты наблюдал снизу,  как шевелятся его губы. Ты надеялся, что отец стар, и как бы он не щурился,  мастырки твоей  не заметит.   И он на  самом деле  не замечал - смотрел в графы, где ставят оценки, а нижнюю  часть страницы, где пишут замечания,   проглядывал вскользь. Как раз  там и была зарыта собака!   Еще  днем в том месте красовалась жирная запись красными чернилами: «Ведет себя на уроках отвратительно!»  А неделю назад там было написано: « Прощу отца явиться  в школу!».  Все это ты  тщательно стер  резинкой, теперь бумага просвечивала. Конечно, это место лучше б замазать таким же красным росчерком, как делали некоторые мальчишки:  « Ведет себя на уроках хорошо!». Но совесть тут  осаживала, подлогом ты не занимался. Тем более таким:  « Прошу сдать по рублю на  доски для скворечников»   
В свете лампы отец менял положение дневника,  держал его  на расстоянии вытянутой руки, про себя проговаривал слоги. Он мучил тебя, напряжение не отпускало. Зачем-то он читал записи, сделанные и твоей рукой: « При-не-сти лон-га… лон-га…  риф-ми-чес- кую линейку» Лонга- рифмическую…Ага».  Казалось, он наслаждался тем, что вообще умеет читать. Он и вправду выглядел  жалким в своем неведении,   казался  старым, ведь сорок пять лет! Сейчас ты старше его, того, лет  на десять, и  понимаешь, как ты ошибался!
Отец отходил к косяку и вновь принимался чесать об него спину, - больше не от зуда, а чтоб разрешить некоторые свои сомнения.
- Гм…физкультура, пение… - произносил он, ерзая позвонком по дереву и чуть прикрыв глаза (знак неполного доверия ). -   А где другие отметки? По ботанике, например? 
В конце концов, на помощь тебе приходила мать. Она всегда тебя в подобных случаях выручала.
- Никогда не похвалит сына! - встревала   она из горницы, - что за кэше!?   А почему сам не учился-то?  Сейчас бы начальником был! Не гнул  спину за станком.   
- А у меня условий не было! –  вдруг густо краснел отец, обращаясь в сторону горницы.-  Нужда была! Я  с детства работал, а когда вернулся с фронта, дети погибших братьев хлеба просили. 
- А я в шестнадцать лет  окопы копала! В босоножках!- доносилось  в ответ.
-З-з-наешь что!?.. – восклицал отец гневно.
  Все,  педагогический порыв был уничтожен!
 - Если ты такая умная, сама его воспитывай!
Отец резко сворачивал инспекцию,  шел в прихожую, вынимал из полупальто пачку « Севера» и, дунув в папиросу, выходил в сени.
        Тебе было жаль отца. Ты не только из страха  уничтожал записи в дневнике. Отец усталый возвращался с работы, он делал двойной план, и  каково было бы ему видеть эти росчерки училки? Затем отпрашиваться с работы, идти в школу и стоять там, краснеть с двухметровым ростом перед какой-то пигалицей? Ему, человеку, большой портрет которого уже не один десяток лет  висел на доске почета крупного комбината?

Все это было потом, в классе пятом.
А пока третий. В третьем не заводят  дневников, и  нет ботаники.
Но все равно пора спускаться с крыши и делать арифметику.
Тебя кто-то кличет с улицы. Это Славка. Он классом старше и прется из второй смены. Машет и зовет , держит в руках какую-то книгу. Ты  обматываешь нитью печную трубу, кладешь на приступок бабину  и спускаешься.
У Славки на бедре висит , как планшетка,  сумка электрика. Такую тебе  не покупают, ранец у тебя наспинный, детский, позорный… Славка показывает тебе развернутую  книгу, это учебник истории. «Гляди!», - говорит он и тычет пальцем в потрет Никиты Сергеевича Хрущева. И , боже мой, что он показывает! Никита Сергеевич сидит за решеткой, в клетке! Клетку нарисовал сам Славка.  Ты поднимаешь испуганные глаза: « Тебя в тюрьму посадят…» - «Ме-ня?!. - Славка вскидывает голову, показывая сухие козявки в ноздрях. - Замучаются пыль глотать!» -  «Вот это да!»-  думаешь ты,  так  пронял тебя эффект политической жути. Ты еще недавно страшно  боялся, еще недавно тебя насмерть  запугала  бабка Туманова. А с чего все началось? С обыкновенной кепки!   
Ване Холодкову купили новую кепку, серую, в черную крапинку.    Он был отличник, аккуратист,  и  надел ее с соответствующим прилежанием. Не нахлобучил, как мы,  выбегая на улицу, сикось-накось, или вовсе козырьком назад, как шпана. Нет, Ваня был  опрятен.  Он и нынче  нетороплив и бережлив, и если  берет в свои мягкие, белые руки – будь то личный архитектурный проект, будь  обыкновенная районная газетенка,  то кажется, что Ваня открывает древний , вот-вот рассыплется, манускрипт. 
Прежде чем зафиксировать  кепку на голове,  Ваня отметил пальцем середину козырька относительно  лба, как делают служивые с  картузом. Затем приподнял  передок полей, сделал парус, а уж после   оттянул заднюю часть поля к затылку,  - словом, надел кепку так, как носил сам Ленин. И это был нонсенс! Уж если не сикось–наискось, как дуралей, не задом наперед, как беспризора, то уж, коль взялся форсануть, лучше канать под чувака: носить кепку блином, расплющить на бестолковке, наслюнякать пальцы и оттянуть вперед материю до востра, спрятать под козырьком  лоб, спрятать брови, а главное – спрятать глаза.
Итак, как  только Ваня  нарисовался  в своей кепке у ворот,   его хором окрестили:  Ленин!
Тут дело не столько в кепке, сколько в  личности. Кличку Ленин нужно еще заслужить! Ваня Холодов учился только на пятерки.  Другой цифры быть не могло ни  в школе, ни в институте, ни в аспирантуре.  Хотя нет правил без исключений, и   в самом начале ученой карьеры, еще в первом  классе, Ваня пережил ужасную драму. Еще тогда ты был дошкольником, весь день играл с баклашками за печью и , наскучив ими, выволок салазки на  улицу. Уже на сугробах сверкали звезды, воздух был синий. Недалеко от тебя стоял карапуз,  в нахлобученной   ушанке, в длинном, купленном на вырост пальто, перепоясанном отцовским шарфом, как кушаком. Стоял один возле горящих окон ветхой избы. Избушка была настолько низка , что шапка карапуза  достигала уровня ее притолоки . Мальчик  казал пальцем в окошко, призывал тебя и смеялся.
- Гляди: Ванька  двойку получил!  - звонким голоском кричал  он. Это был одноклассник Вани по имени Гомер.
Ты подошел и глянул вниз, в освещенную горницу.
Прямо под тобой, спиной к окну, сидела бабка Холодкова,  а на руках у нее бился в истерике мальчик. Лицо его было красно, заплакано,  он размахивал ручонками и ножонками,  бабка еле его удерживала на коленях . А Гомеру было  страшно весело! Он не то что злорадствовал.  Просто он в толк взять не мог, что из-за двойки можно так убиваться. 
У окна столпились ребята,  свет горницы освещал носки  запорошенных валенок, обледенелые пузыри шаровар; над  ушанками вился морозный парок. А Ваня  на ту пору уже  обессиливал,  у него шел отходняк. Запрокинувшись,  он  подвывал -- нервно, протяжно ,    а набожная бабка, осеняя его крестным знамением , все  успокаивала. 
После этого случая Ваню стали звать  за глаза  «психом». Длилось это  класса до третьего, пока не купили ему эту злополучную  кепку.
В ней-то он и вышел   играть в футбол. 
Ваня  и  мяч гонял аккуратно. Но эта аккуратность была медлительная, нудная. Ты играл с ним в паре  и  все орал: «Ленин, пас! Ленин, мудила!»  Тогда-то, очевидно, не выдержав,  и вышла из своих ворот бабка Туманова  ,  однорукая, простоволосая,  вся седая. Тряся культей, торчащей из старомодной блузки,  начала на тебя кричать, что заявит в милицию, напишет куда надо и  тебя увезут в кутузку. За оскорбление вождя!  Сначала ты ни фига не понял, хлопал глазами: какого вождя? Какая кутузка? А  когда дошло,  ужасно сдрейфил... 
Пацаны сочувствовали. Сказали, что тебя не посадят,  а посадят мать и отца. На улице уже имелось подозрение, что бабка Туманова  человека сажала.  Двое мужчин и женщина шли   по территории казанского  порохового завода,  увидели самолет,   один мужчина сказал: вот если бомбочку бросит, ничего тут  не останется.  Вскоре этот мужчина сел на десять лет… Его звали Вася,   дядя Вася, - ты помнишь седовласого великана с бугристым лицом, стоит у ворот и, склонив голову, курит. Отец говорил тебе, что дядя Вася до самой смерти так и не узнал, кто на него написал донос – приятель или Туманова.
  И вот эта Туманова теперь пугала тебя. Грозила культей и кричала. Возможно, в  глазах старухи уже мелькал протокол, где красной нитью скакало: «Ленин – мудила!» Но ведь ты не оскорбить хотел, ты уважал Ленина,  боготворил! Ведь когда Славка , когда  вы только научились толком разговаривать,  сказал, что Ленин у Надежды Константиновны Крупской тоже снимал трусы, ты не поверил. Не мог Ленин такого позора совершать! Это только ты, негодник,   делал это с  Розкой, твоей двоюродной сестрой.    Она завела тебя в угол, сняла трусики и сказала, чтоб ты осмотрел ее как доктор. А потом   обо всем наябедничала своей матери.  Узнали  все,   даже твоя строгая тетка, приезжавшая раз в неделю. «Иди-ка сюда Жуан!»- требовала баском, пряча смешок, протягивала к тебе руки.  Ты  убегал, прятался.  Хотелось умереть от стыда. А еще  Славка сказал, что если твое вещество попало к Розке, то  у нее  будет ребенок.  Но ведь ты  прикасался только пинцетом! И то через марличку!..   
И вот новая  беда с Хрущевым. Опять это «политическое»!  Уж и думал ты, хоть и мал был:  незавидна твоя судьба,  скитаться тебе по ссылкам и лагерям! Но больше жалел родителей…  А с другой стороны: нет в магазинах муки, нет сахара!  С чем чай пить-то?  Ты бегаешь в Розкин дом, там живет твоя бабушка, даваний. Она еще до Хрущева употребляла сахар экономно по причине жадности своей снохи, - раскалывала кусок клещами и, глотая чай из миски, лишь посасывала сладкие отколыши, и потому  в ситцевом мешочке у нее немного скопилось… А недавно у вас курочки водились. Ты очень любил яйца, сторожил, когда курочка снесет, ведь другой вкуснятины вы и не видели. Так вот пришел какой-то дядька в отсутствие родителей и  велел передать, чтобы отец кур извел, электрическое  освещение из курятника убрал, потом, мол, проверит, и если не будет исполнено, берегитесь.  Ни грамма частного хозяйства! Такая была политика у Никиты Сергеича.
  - Не бзи, - сказал Славка. –  Хруща сняли. Сидит в клетке.  Теперь будет у нас Брежнев и Косыгин! А этого расстреляют. Его уже везут  в Воркуту.
  Тут подоспел Колбасник, опустил ведра на землю.
- Чего это?
Завел нос в раскрытую книгу с фотографией Хрущева в клетке.
- Шо-охтер!.. – Протянул и махнул рукой; вероятно, он был уже в курсе. – Жопу  в шахте нашли, уши приклеили – десять  лет в России правил!

Вы разошлись.  Ты был поражен. Ты был огорчен.  И стал шибко жалеть Хрущева. Каково ему сейчас в железной клетке? Его везут в Воркуту. Колеса постукивают на стыках, вагон  качает, а  он стоит, держится руками за решетку и смотрит на далекие  холодные огни…
Ты был последыш в  семье и младший среди сверстников. Порой задавал вопросы,  за которые  мальчишки  поднимали тебя на смех. Истину ты искал в одиночестве. Первым твоим открытием стало эхо. Это случилось в твои пять лет, когда слетал в космос Гагарин. Ты подходил к обрыву   на огороде и, вытянув голову,  кричал изо всех сил в  апрельское пространство: « Га-га-рин та-та-рин!» И визжа от восторга ,  отбегал, падал на колени,  охватывал руками голову. И   от далеких   излучин , из зябких лощин   кто-то кричал в ответ :
- Га-га-рин та-та-рин!
Тебе было и страшно, и весело. Восторг пробирал  от  неожиданного  открытия. Ты кричал вновь, и  мир послушно тебе отвечал.

Октябрь -ноябрь 08 год 

Тайна мастера

 Мастер  увидел его во время антракта, когда тронутый пением  Пелагеи, сошел в зеркальный вестибюль. Узнал сразу, не обратив внимания  ни на цвет волос, ни на добротный костюм, - узнал по выражению глаз, страждущих, потерянных, кровянистых. Такие скорбные  образы он прежде  видел в церкви, в полутьме, в красной тени от огня лампад,  метящих лица, когда человек открыт Богу, становится боязлив, и в нем можно узнать кающегося грешника или  убийцу.
Хотя этого не  должно было быть, ведь прошло всего восемь лет…
Белесо-рыжий, с  залысиной, будто опалили паяльной лампой, сожгли брови и  ресницы, и тем напугали на всю жизнь, он чуть не заикался, тянул слова ,был  исполнителен и суетлив. Юродиво вытаращившись, вникал в поручение,  кивал, будто глотал шар, и вылетал за дверь выполнять.
Косолапо  плясал вниз-вниз по винтовой железной лестнице, позванивая  стальными набойками кирзачей, и казалось, у него кружится голова. Тело у этого человека было белое, ядреное, зад бабий,  широкие штанины, как две юбки, болтались над голенищами.    Сапоги он ваксил усердно, но неумело, ибо не служил в армии,   и после сидения в кустах вакса с голенищ отпечатывалась трафаретом  на заднице .
  Глядя на его лицо, лицо богобоязненного  изверга, привезенного сюда отмолить грех,  слыша стальной звон  за дверью , где тот винтил-винтил по спирали, будто в преисподнюю, думалось: неужели он так будет бегать, раздавленный наказанием,  все 14 лет? Он не вызывал отвращение,   наоборот  возбуждал  любопытство  как особь. Аккуратная и чистоплотная, по-крестьянски знающая цену еде, и потому не запихивающая ее жадно в рот, как урки, которые и на воле не были сыты, а жующего основательно, истово, будто с  памятью о предках хлебопашцах. И сало он резал ритуально,  от старания щерясь,  делил не жадничая. И тут опять думалось: почему ж тебе так не жилось прежде? Не елось сытно, не спалось в чистой постели, где нет прыгающих с потолка  клопов и перебегающих с чужих шконок вшей? И ты пришел сюда, где голодно, неуютно, а над головой крышка, надежная, как у молочного бидона, затворяющаяся снаружи мощным рычагом?
   Этому плотнику из жалости, он, когда-то цеховой мастер,  писал лишние цифры в нарядах, чтоб  легло тому побольше денег на счет, чтоб заработок не был съеден долгом за суд,  спецовку и телогрейку и какая-то сумма  пошла «на ларек», где  можно  отовариться за безналичку булкой, консервами.
 А Пелагея пела. Мудрым голосом и    жестами гибких рук будто вытаскивала из кудели   нити  древних переживаний.  Пронзительный  этно-рок стелил перед глазами образный ряд, менял ассоциации.   Песни несли совсем другой смыл,  нежели  тот, что заключали  их слова.
 В селе  с неизжитым  патриархальным укладом, где до сих пор нет понятия «брат меньший», кошек, собак, отслуживших , больных, легко уничтожает хозяин ,  в минуту убийства включая остервенение, как и горожанин  при убийстве таракана. Таракану, что следит за глазами человека и бежит в паз, не стоит рассчитывать на снисхождение. Уж если попался , додавят. Будь то трогательная девочка или гуманист с благообразным лицом . Не пальцем так авторучкой. В щели добьют  жестоко и судорожно.
Это не то, что козла убивать. Чудного козленка, купленного трогательной девочке, который  тоненько блеял и скакал по комнатам, вызывая восторг своей красотой, - козленка, который в конце концов вырос в вонючего козла и должен был стать мясом. Гуманист   резал на балконе, но козел сопротивлялся, кричал и хотел жить, и гуманист сдался ,  ушел рыдать. Но после вернулся.   Кляня в себе труса, опять воткнул нож в мохнатый бок, еще и еще. Животное будто сжало раны и не хотело отпускать свою кровь, и на минуту гуманисту почудилось, что это вовсе не козел головой уперся в тюк и кряхтит, а  соперник, любовник его жены, которого он тут на балконе  режет. 
Козла он добивал на даче, подвесив   за ноги, перетянув веревкой через жердь. Едва не терял  рассудок…   
Уверенные  руки  прибежавшего на вопли человека   перерезали козлу горло.
Этим человеком и был плотник.
Прежде   не пожелавший  нанимать человека, чтоб за убой не платить денег, не дарить филе, теперь потрясенный гуманист хотел потратиться как можно больше.  Угощал плотника водкой. Опьянев, плакал, рассказывал, как жестоко изменяет ему жена,  как   на балконе  в лице козла ему померещился соперник. 
  Плотник  из его слов ничего не понимал, жевал и кивал, приговаривая : «Порядок должен быть, а то как же?»   
В  селе с патриархальным укладом этот плотник в пятнадцать лет уверенно зарезал своего первого бычка, которого кормил с руки хлебной коркой, целовал в плюшевый нос, а после,  взяв тесак, не обратил внимание на слезы животного.
 Мастер иногда с затаенным страхом рассматривал его топор, оставленный в цеху на верстаке. Аккуратный, ухоженный,  с горбатым черенком и увесистой черной сталью, стертой по краю наждаком  в виде сверкающего полумесяца.
Пьяный, очнувшись на рассвете на полу,   не продрав до конца глаза, плотник  утопил этот полумесяц в темени матери  своей матери, полоумной, ходившей под себя, парализованной, - из жалости  к матери,  которую очень любил . За бабушку, которая должна была вот-вот умереть, ему  дали 14 лет, и вот он остался один на один со своим  ужасом. Бегал спиралью по лестнице  вверх-вниз  так,  будто хотел ускорить вращение земли и сместить время.  И  не понимал, что  время надо  смещать  до того дня, когда взял за веревку бычка и повел в сарай.
Мастер  был вольным, приходил на работу в   литейку, в свой кабинет на втором этаже, откуда спускалась в цех винтовая стальная лестница. Форму не носил, и это снимало преграду между ним  и несчастными. Он интересовался убийцами, ему рассказывали , как  это произошло,  но мастер  строил свои версии, которые казались убедительней их оправдательного вранья. Его  просили писать кассационные жалобы, это поучалось у него хорошо, одному   в Верховном суде даже уменьшили срок. 
Плотник сколачивал в литейке ящики для земляных форм, в которые заливался с подаваемых ковшей жидкий чугун.  Заодно работал помощником мастера. За то время, что они были вместе, успел рассказать свою жизнь.  Поведал и о  гуманисте , и о том, за что убил свою бабку. Мастер  понимал, что  плотник  убил ее не из жалости к матери, которая мучилась с  больной. А потому ,что был слишком пьян, а старуха -  слишком отвратительна.
Мастер и плотнику  сочинил кассационную жалобу. Присовокупив к делу свои измышления. Но ответа не дождался . Ибо сам чуть не попал под суд за  доставку заключенным наркотиков. Оперативники саму передачу наркотиков доказать не смогли, но мастера все равно уволили за  их употребление.
Пелагея запела «Пташечку», жуткую песню о сиротстве, - и мастер  отчетливо увидел себя, малолетнего, на свалке. Как жует там   куриную шкурку , кем-то брошенную, и сладок запах прели, дающей тепло   у него под боком, где он  устроился.  Его   уж больше не обидит дядя, который собрал детей в комнате, и они ползают голые, торча острием ягодиц.  Ощущают тела друг друга в  трогательном инстинкте самосохранения, желании пищи, в боязни  и ревности. И после сладко дремлют, чуя резкий запах его подмышек, и каждый себе на уме: нет, его больше не ударят,  а за лишнюю боль дадут конфетку, игрушку;  и будут в минуты  сна мечты о несбыточном, - о пустоте, откуда вынули маму  с сытным соском.
 Кажется, об этом пела Пелагея, а еще пела о концлагере, который остался где-то  в чужой судьбе; там он тоже  себе на уме и старается вне очереди сдать   кровь, чтобы больше получить благ; а затем он умрет и будет знать, что  умер, а  его  в  куче со всеми , как груду червей, будут  толкать трактором и зароют; и не будет у него другой судьбы, судьбы музыканта  и походов в филармонию, где появится молодая жена, раздвинет ноги со слабыми коленями  и в миг зачатия, его озарит на секунду, как перед смертью, - он  увидит тот  самый  концлагерь, который не состоялся…
 Мастер слушал, и ему виделась другая сиротская судьба… Кажется, сына Германика, выросшего без матери, без ласки,  будущего императора, силу любви и жизнелюбия которого не оценили и тем обидели во веки веков, и стали называть Калигулой, Сапогом. Как не могли понять  сотни других младенцев, среди  них того, который тоже был рожден для чего-то  необычайного, но  после первой судороги под рукой понявшего: вот оно, данное  ему Богом, на грани жизни и смерти бесконечная любовь, к гаснущей плоти сострадание, сопровожденное оргазмом … и затем отвращение как жалость к себе, несчастному, тоже непонятому в этом мире , оскорбительно отмеченному  в метриках  обыкновенным именем Чикатило…
 Концерт закончился, люди встали с мест  и начали аплодировать. Некоторые плакали. Мастер тоже хлопал со слезами на глазах.
  Затем он спускался с толпой по мраморной лестнице, и вновь оказался у раздевалки, переполненной зеркальными отражениями.
 Конечно же,    во время антракта мастер обознался. И в первую минуту понял, что встретился ему не он, не плотник, который  вызвал такую длинную цепь воспоминаний…  Но как удивительно  похожи  у грешных людей  страждущие глаза! 
Толпа увлекала   к выходу.  Но мастера неумолимо тянуло  туда, где  померещился этот плотник. Будто  мастер  хотел исправить какую-то ошибку , или  в чем-то еще раз убедиться.
Он протолкался к вестибюлю и  встал на то же место напротив стены. 
Человек с глазами убийцы опять смотрел на него…
Мастер поднял руку – и человек поднял. Мастер попытался улыбнуться, но отражение показало лишь вымученную  гримасу.  Мастер подошел  к зеркалу ближе.
 « Это от экзальтации. От ее песен.  Надо взять себя в руки. Так можно выдать себя» - подумал он.
Стараясь выглядеть бравурнее, он качнулся на носках, надул щеки,  попытался даже  выдать что-то  вроде марша. 
Постепенно пришел в себя.  Приблизил лицо к зеркалу почти вплотную, кончиками холеных пальцев   оттянул вниз   резиновую синеву  щек. Будто отоларинголог, тщательно оглядел кровянистые  белки.  Затем  сделал лицо непроницаемым и растянул губы, обнажая ровные зубы, как в рекламе зубной пасты «Колгейт». Хотел даже для убедительности рыкнуть, но сдержался.
«И что я мучаюсь из-за этой мигрантки? – подумал мастер. - Тощая, с торчащим лобком, - азиатки не чувствуют боли. Вера у них другая, тут нет греха. Да и труп никто не найдет».
       Мастер отошел от зеркала и  тихо направился к выходу.

19.02. 13 год

 

               
До первого льда

Тихий август.
Далеко, над Шереметьево, поднимается самолёт. В сетке перистых облаков движется медленно, как серебристая муха под марлей, где нарезаны яблоки.
Благодать и нега.
Этой ли ночью осенний Царь-паук прокусил вену лета, пустил завораживающий яд — и в стеблях флоры, как в теле гусеницы, распятой на паутине, растеклось онемение. Та пауза, без которой немыслим вход в рай бабьего лета?
Буров курит на крыльце, он тоже ощущает негу кроветворенья, затягивается, вспоминает. На днях он пережил белую горячку…

Пёс Яшка погиб в стычке с союзниками из бундесвера, когда делили шоссе для совместного парада. Те прибыли на двух «Леопардах», требовали добавить для разворота бронетехники метра два на шоссе, но Буров отказал. Курили в стороне, едва не ссорились. Немцы боялись его овчарки, просили посадить в клетку, а двухэтажный сруб на луговине снести, чтоб не мешал показательному пролету их авиации на бреющем.
Дом был старый, но он напоминал Бурову первый год службы; в нём жила хорошенькая белоруска Надя, она писала ему трогательные письма. Буров предложил: если немцы такие вояки, пусть отстрелят только фундамент. Те навели стволы, сделали залп, лишнее улетело в овраг — дом стал ниже. И тогда они из пулемёта расстреляли клетку — трассерами, будто красным штыком, закололи Яшку. 
Яшка лежал на боку, вытянув толстые лапы, такой же беззащитный и нежный, когда болел щенком, и не было надежд на спасенье. Немцы не успели запрыгнуть в танк, Буров в упор разнёс его башню. Второй «Леопард» догнал у оврага…
Фотография лежащего пса была проявлена на гербовой бумаге, присланной из Министерства обороны, где Яшка назван героем и награждён медалью. Бурову рукоплескали патриотические газеты, поэт Станислав Куняев прислал восторженную аудиозапись.
А вот медичек из Брянска, где планировался совместный парад, его поступок огорчил. Они были толерастки и наехали на него с щебетаньем майданщиц.
Приказали раздеться. В палате, как в морге, лежали заиндевелые тела мужчин. Рядом — курчавый великан с большим детородным органом, в котором торчал катетер и двигал толчками влагу. Врачи нажимали кнопку, великан оттаивал. 
«Ты согласен, Визарий? — спрашивали у него.— Вот с этим?»
Визарий из лени не поднимал глаз, ему было всё равно.
Происходящее тут совершалось по закону, по новой программе МО — создание семей из самих офицеров. По причине демографического   кризиса и мировой тенденции к толерантности.
— Я всю жизнь прожил нормальным человеком! — кричал Буров.— А под старость должен стать пидарасом?! 
— Это в целях укрепления армии.
— Армию вы уже погубили! 
Он разглядел в окне, за решёткой, двух подростков. Те прятались за деревом и наблюдали, что делается в заведении.
— Пацаны! Бегите к школе,— закричал он так, чтобы было слышно на улице,— там, на катке, наши ребята. Надо зачистить этих толерастов!
Он поджёг ворох бумаги возле урны. Схватил свёрнутые носилки и, размахивая ими, пытался пробиться в клубах дыма к выходу. На улице уже кричали, пытались взломать дверь. Санитары вывели Бурова чёрным ходом, увезли в другую больницу. Однако, войдя в кабинет, он увидел прежних врачей…
Когда появилась жена, он лежал уже привязанный к кровати. Тихо уговаривал развязать его, и они убегут. Она ласково кивала, обещала. Но начинала изменять с этим Визарием. Они влезали в большие настенные часы, висевшие в трюме теплохода, и там запирались. Теплоход шёл из Норвегии, где Буров выполнил секретную миссию — предотвратил поворот рек Нечерноземья на север, и теперь у него болело сердце. 
В трюме прятались в кроватях недоброжелатели. Черепа их выпирали из простыней, как у арабов из платков гутра. У них были мини-пистолеты с растворяющимися пулями, и они целились в висок Бурова. Не теряя улыбки, Буров нарочно обращался то к одному, то к другому больному, вертел головой, мешал попасть наверняка. Помощи ждать было неоткуда, врачи осматривали недоброжелателей и отходили, смеясь.
Через оконце Буров видел на корме штабеля осиновых дров. Вид родных осинок умилял и вселял надежду. 
И тут поспел Витька Мимозов, друг детства из кружка ИЗО; он прилетел как раз из Норвегии, с выставки православной живописи, занёс в палату большой рождественский торт, ореховый крест и связку простынёй. Буров хотел сообщить ему о недоброжелателях… « Я всё знаю! — сказал Виктор в пространство, как дьякон, и, вскинув голову с седыми волосами на плечах элегантного длинного пальто, вышел из трюма. Простыни, что он оставил, зашевелились, в них лежали девушки-секьюрити в купальниках. У них оказалась тёмная африканская кожа. Они приложили шоколадные пальцы к бледным губам и прошептали: мы помним помощь вашей страны!
Но кровяное давление падало…
Кто-то об этом встревоженно крикнул. Сквозь мозг Бурова пропустили тонкую, как волос, стальную струну. Из уха в ухо. Туго, до звона, натянули,— и в стороне опытная медсестра с трудом регулировала струну на аппарате, как на грифе гитары. «Я уже не могу. Оно падает!» — плакала она. «Попробуй так» — советовали ей. Сестра брала себя в руки. Вскинув голову, твёрдо смотрела на монитор… Наконец Буров почувствовал, что у неё получилось, звон в голове прекратился, всё исчезло… 

На пятнадцатый день к койке Бурова подошёл широкоплечий мужчина в белом халате. Снисходительно улыбаясь, сказал:
— Ну, привет! Очнулись? Сегодня 20 июля. Меня зовут Валерий Валерьянович, я ваш врач. Другого врача зовут Олег Вениаминович! Запомнили?
Больной стал смеяться.
— Что-о? — поклонился в его сторону энергичный врач.
— Шутите?
— Это я шучу?!
— Какой июль? Ведь ещё середина июня!
— Повторяю,— сказал терпеливый нарколог.— Сегодня 20 июля 2013 года! Меня зовут Валерий Валерьянович, я ваш лечащий врач. Напарника зовут Олег Вениаминович! Вечером спрошу. Если не вспомните, будете лежать привязанным ещё неделю.
Неужели прошёл месяц?!.
За это время не стало Яшки…
Господи, сделай так, чтоб это было ошибкой!
Жены у него тоже больше нет.
Что ж, Буров и прежде жил, как сирота. Как-нибудь с Божьей помощью доживёт и остаток срока. 
Но, Господи,  сделай так, чтоб всё стало ошибкой!

Конечно, вечером Буров ошибся, спутал имена врачей. 
Однако его развязали, чтобы учился ходить. Медсёстры на него таили обиду, не помогали, уж больно шибко при приёме сопротивлялся.
Он так и ходил, как другие больные, голый, в больших подгузниках, от койки к койке. Вышел в коридор. Там повстречал Визария, даже вздрогнул. Огромный Визарий, тоже в марлевых штанцах, неуверенно передвигался от стула к стулу. Сухонькая старушка поддерживала его за талию: «Не бойся. Ну, Миша!»
На топчане у стены сидел могучий старикан. Сидел, положив руки на колени, уютный и смирный, как Илья Муромец в отставке. Под каждым глазом у него синели бланши,— вероятно, врезался в косяк переносицей. Родственники его не посещали, трусы принести было некому, он вторую неделю ходил в подгузниках, и теперь, наблюдая за вновь поднявшимися в марлевых юбках, беззлобно бормотал: «Мля, Лебединое озеро!»
На другой день Бурову передали пакет с нижним бельём и одеждой.
А через три дня в наркологию приехали две высокие брюнетки. Старая, в прозрачных шёлковых накидках, как луковица; с уложенной под косынкой чёрной косой. И молодая, в тугих лосинах, с распущенными волосами.
Начали справляться о Бурове.
— Ваш муж там — в курилке,— сказали пожилой женщине.
Но к курилке уверенно прошла молодая. Носком туфли снизу толкнула грязную стальную дверь в комнату, где в дыму над игральным столом висел топор, в обухе которого светилась лампочка. Толстая шлея дыма тяжело, как питон, выползала через раскрытое окно в бурьян.
— Ах, вот он где! — обратилась молодая к пожилому, тощему и обросшему мужчине, в узком трико и белом свитере.
Толкнула дверь глубже, дверь ударилась о стену.
Картёжники за столом замерли. Люди в основном с уголовным прошлым, в условиях общежития находчивые — с чаем, сигаретами и телефоном, вещами, в наркологии запрещёнными,— между тем, все они здесь были поражены одним недугом — отупели от воздержания.
И теперь растерялись, как при облаве.
Похожий на медвежонка косолапый портной, очевидный бабник, который хвастал, что шил мундир лично Фиделю Кастро, а теперь до покраснения в одиночку сосал пиво, спрятанное в постели, поднял от карт голову и вовсе стал бурым — гибельно сник.
— А ну-ка, повернись! — довольная произведённым эффектом, продолжала молодая. Она строго и властно оценивала Бурова сквозь невидимые линзы.— Та-ак… Посмотри на меня ещё раз. Та-ак… Можно забирать! 

Невесть как упавшая из Норвегии супруга вела Бурова закоулками тишайшего города Клин. Мимо старых сараев, заборов, завешанных тряпками, за которыми росли укроп и петрушка.
Такая же, как дочь, высокая и густоволосая тёща, преодолевала артрит, прихрамывала сзади с клюшкой  в руке.
Такси поджидало у штакетника, в тени  буйных зарослей. 
После сумерек наркоотделения с охрой на полу и суриком на стенах мир казался акварельным. Перламутрово блестела «хонда». Свежая разметка на асфальте ныряла ликующей линией, как белый дельфин. По сторонам удивляли вычуром коммерсантские терема, в рисковый стиль которых хозяева вложили свои вороватые, не лишённые авантюризма, души.
Символ Подмосковья, борщевик, высокий, как кукуруза, торчал вдоль хляби обочин. Выше, на оставленных колхозами га, кругами пестрели полевые цветы. Ни веялок, ни комбайнов. Наконец, через сотню лет, натруженные поля получили по царёву –  указу самостийность — праздность и разбойничью вольность до горизонта!
Автомобиль шёл мягко. Буров находился теперь в безопасности. Его, обезволевшего сироту, везли домой люди, называемые жена и тёща , люди, когда-то совершенно чужие, а теперь близкие. С этой, молодой, он, кажется, даже спал.
Очень хотелось курить, но ему не разрешали.
Наконец он спросил. Спросил о том, о чём мучительно молчал:
— Яшку убили?
Тёща и жена переглянулись.   
— Да жив, жив! — звонко закричала молодая.— Живее всех живых! Ты уже в больнице меня достал!
И таксист увидел в зеркале заднего вида плачущие глаза мужчины. Плакал он сладко, не отворачивался. 
Часа через полтора такси остановилось у главных ворот садового товарищества. Расплатившись, пошли вниз — к пойме лесной речки. Женщины шагали сзади — оценивали состояние исхудалого человека в зимнем свитере и узком трико, которое невнимательная жена привезла ему по ошибке: бросила в сумку своё вместо мужниного.
Соседи отсутствовали, и под нежным солнцем уходящего лета, в необычной тишине, ухоженные участки напоминали нарезки райского сада.
Ниже пахло сухим торфом. Из дренажной канавы торчали плюшевыми головками разросшиеся камыши.
Буров тронул щеколду на крайней калитке, вошёл внутрь. Немецкая овчарка, ещё издали определившая на слух, что идут хозяева, стояла под яблоней. Слегка водила хвостом — ещё не определила , трезв ли хозяин.
Хозяин кивнул, прошёл в дом, затем спустился в сад, ушёл на зады. Сел на лавку, ощутил, как истощён, и вновь заплакал.
Яшка, подойдя к кустам, продолжал наблюдать за ним. Увидел слёзы — и удивлённо, с крайним любопытством, повернул голову набок…
Да, Буров спасся.
После анальгетиков он ещё не чувствовал боли в костях от верёвок. Ещё не знал, что всё, что ниже сердца, у него погублено.
Десять лет Буров пил корвалол на ночь в качестве снотворного.   
Однажды в аптеке корвалола не оказалось, аптекарша посоветовала настойку боярышника. Эти пузырьки без капельниц, дозу надо отливать на глаз. Перед сном он разбавил боярышник водой и выпил. Ощутил лёгкость, такую необычайную, что захотелось курить. Выпил ещё, содержимое в пузырьке кончилось. Вынул из холодильника второй флакон.
А после пошёл в ларёк за водкой…
Когда утром жена проснулась, начала смеяться: ба, муж пьяный!
Она с радостью стала снимать его на видео.
Буров был в завязке 27 лет, и теперь улыбался глупо.
Как Наполеон после Ватерлоо.
Молодая женщина не смогла заметить в его глазах трагедии…

— Ты что будешь есть? — на углу дома появилась жена и скрестила длинные ноги. Она была в халатике.— Мама тушит капусту.
Подошла ближе, опустила ступню на низкую лавку.
Склонившись, Буров проговорил:
— Ты ездила в Норвегию? 
— В Норве-гию?..— протянула она, и воскликнула: — В Гадюкино! Я здесь через всё Гадюкино продукты на себе таскала. Одна собака сколько ест! Ты знаешь, что были дожди и холод? Мы для чего тебе этот свитер привезли? Чтоб ты там не задрог. Мама еле ходит, одну меня не пускает. Чтобы к тебе съездить, тратили целый день. Пешком до электрички, а в Клину опять пешком. Ты знаешь, что ты чуть не умер? Ты пил две недели. Лишил нас сна, всё чего-то рассказывал. А мне завтра на работу. Помнишь рассказ Чехова, как девочка задушила ребёнка, который ей спать не давал? Вот так мне тебя задушить хотелось, чтобы уснуть.
— Прости! — сказал Буров, чувствуя подступивший ужас.
— Бог простит. 
— Я не знаю…— проговорил он, помолчав. — Я даже в молодости так не мог... Помню, то ли читал, то ли сам об этом думал… организм за годы трезвости набирается такой тоски по вину, что, нарвавшись, не знает меры. Но признаюсь, я не испытывал наслаждения от питья. Просто хотел забыться. А может, умереть. Я ведь понимал, что натворил…
— Специально купила рюкзачок,— перебила супруга.— Ходила за продуктами по шесть километров в день. Смотри, как ноги накачала! — Она задрала подол, повернула коленом вправо и влево.— Какой рельеф!
Буров близоруко уставился на её ногу.
— Можно потрогать?
— Можно,— позволила она и отвернулась.

Буров оставался под мощным впечатлением от недавнего бреда, и прошлое не хотелось отпускать. Это было путешествием в мир экшен, частью его жизни, куда более экзистенциальной, чем само существование. Он испытывал сильную потребность уйти в сад — побыть с тем родным человеком, которого предали, убивали… Отчётливо помнил каждую мелочь, каждую деталь тех событий, где вёл себя достойно, чище, чем в реальной жизни, окреп там духом и вышел в реал — открыл глаза на больничной койке — без слёз, без отчаянья, в суровом решении жить уже без доброго Яшки, без жены. Всё оказалось обманом. Но в облегчении, когда уже ничего не угрожало, он стал чувствовать себя зачарованным той страной, будто вышел из кинотеатра после потрясающего кино. Это было похоже на мазохизм. Возможно, он испытывал эту тягу ещё и потому, что там он был свободным.
 
Вскоре тёща уехала в свой городок на Волге. Перед отъездом, застав Бурова одного, назидательно сказала: «Риту благодари! Две «скорых» вызывали. На первой врач — кавказец. Развалился на диване. Брать не хочет. «Мы, говорит, должны сделать наблюдение». Умоляем его. А он: «Я что вам — родня?» Так и уехал, гад.
Рита через спутниковую связь умоляла диспетчера: мы тут одни на даче, нам никто не поможет, он умирает, он не просто алкаш, он сценарист, награды имеет. И ты знаешь, добилась! Приехали и забрали. Мало того, диспетчер этот, главный у них, через спут-никовую связь!.. сам нам позвонил и убедился, взяли тебя или нет. Если б не Рита…— тёща погрозила кому-то пальцем, а потом шёпотом проговорила: — тебя бы не стало».
Теща была заботлива, как мать, и Буров, истощённый, потерянный, словно выброшенный на свет тёмным океаном, бродил по саду и ощущал по ней почти сыновнюю тоску.
Он стал тихим и послушным.
В его отсутствие супруга начала рисовать маслом. Приволокла на мансарду деревянную лестницу, почерневшую от дождей. Нашла молоток и гвозди, куски фанеры и рейки, соорудила мольберт.
Прежде она никогда не рисовала. А тут проштудировала Леонардо да Винчи, труды других мастеров и самоучители. Начала рисовать, где кистью, где пальчиком. У неё стали получаться неплохие пейзажи, некоторые трогали и пробуждали забытые чувства. 
Он был ещё очень слаб, лежал на диване и наблюдал.
— Как хорошо было без тебя,— говорила она.— Покой, никто не мешает. Слушай, а как у тебя с памятью?
Жена повернулась к нему, держа в руках кисть и краски, наклонила голову, глянула внимательно из-под очков.— Ты сможешь писать свои сценарии? На что мы будем жить?
Опять отвернулась к мольберту.
Она была в коротком халатике с завязанным на боку поясом. Концы пояса легли на голую мышцу бедра, как ножны римлянина.   
— Мы будем продавать твои картины.
— Ещё рано,— ответила она самоуверенно. И продолжила, не оборачиваясь: — В рюкзаке я носила капусту. Говорят, с неё грудь растёт. Ем теперь много капусты. Но ты ко мне не лезь! Сама скажу…Ты нарушаешь мой режим, обмен веществ. У меня всё расписано. 
После полудня наступали физические страдания, и когда жена утром уезжала на работу — шла по тропе к калитке, он окрикивал её с крыльца. Как когда-то беспомощным мальчиком окрикивал мать, когда та уходила на фабрику. Он хотел ещё раз посмотреть на родную жену — перед страшной разлукой до вечера.
Боли в боку, судороги, рвота приходили как по расписанию,— с полудня до рассвета, и только утром наступал покой.
Буров не был особенным человеком, и с ним, наверное, произошло бы всё то, что положено по очерёдности после оглашения страшного диагноза: и первоначальный бунт, и неверие, и отчаянье; затем отреченье и замкнутое созерцание, как сейчас.
Он даже не ревновал жену к тому будущему, где его не будет, и отпустил бы её светло, как родную дочь…
 
Близится полдень. Мир замер. Золотая мошка над крыльцом, где сидит Буров, неистово вращает-вращает крыльями, но и та висит в одной точке… Птиц нет, травы никнут. Лишь у забора грозно высится крапива, вся в лентах цветенья, будто в аннах и владимирах на шее,— за вековую науку…   
«Отчего так хорошо? — думает Буров.— Господи, жизнь... Скоро начнутся боли. Но сейчас их нет. И я счастлив»
Чувствуя состояние хозяина, на крыльцо поднимается овчарка. Мордой подкидывает его руку, чтобы погладили.
— Ты герой, герой…— гладит Буров.— Слушай, а Мимозов? Он всю жизнь мне помогал! Надо отблагодарить православного. Рождественский пирог! У него две маленькие дочки от второй жены… А потом поедем с ним на зимнюю рыбалку. Лишь бы дотянуть. Хоть до первого льда.

Январь 2014

 Там, где летают сапсаны.

У тебя был приятель Володя. Мастер из автосервиса. С виду богатырь.  Мягкий, хороший мужик. Ты часто ремонтировал у него старую машину. А купив новую, перестал туда ездить.
И вот как-то шагаешь по железнодорожной станции в суете людей.
   Идешь - задумался, слышишь:
- Альберт! 
Поворачиваешься – знакомый вроде человек.
- Привет! – жмешь его руку и шагаешь дальше.
- Альберт! – снова окрикивают тебя. Чувствуешь щекой взгляд в упор.
Останавливаешься, смотришь на человека и, наконец, узнаешь в нем всего Володю.
- Ты что идешь – не видишь? – говорит он с обидой в голосе, пристраиваясь рядом.
 Тебе становится неудобно, ведь ты лебезил перед ним прежде, когда нужно было, а тут прошел как сквозь стену. 
 - Ты разве здесь живешь? - удивляешься, чтобы как-то оправдаться. Как будто, если б он  жил около автосервиса, то узнал бы его сразу
- Ну, здесь,- говорит он, еще не уняв до конца обиду.
 - Не ожидал тебя увидеть на станции. Честно!  Как  здоровье? - спрашиваешь.
Он будто ждал этого вопроса. Лицо его меняет обиженное выражение на доверительное.
- Да, вот тут,  – он показывает на живот,  - врачи что-то напортачили.
- Что такое?
- Та!.. – Обрывает он, давая понять, что даже вниманием не хочет удостаивать этих коновалов.
Он ждал именно вопрос о здоровье, чтобы выдохнуть это  презрительное: «Та!..» 
Вы молча шагаете в сторону перрона. Вдали вскрикивает, как птица, скоростной  «Сапсан»…
 
Через месяц приезжаешь в автосервис сменить масло, спрашиваешь Володю.
Охранник идет вызывать.
Вскоре  открывается дверь  в комнату приемов. И показывается из окошечка голова вошедшего,  узкая, как ущербный месяц, плешивая.
-  А где Володя? –  морщишься ты.
- Я - Володя, -  отвечает человек.
- Нет, тот Володя. Мастер!
- Я – мастер! – сообщает человек. И в знак подтверждения, как новый хозяин,  начинает поправлять на подоконнике привязанную ниткой ручку.
- А тот?
- Нет его!
- Уволился?.. – ты теряешься, предчувствуя недоброе.
Прибирая на столе бумаги, новый мастер произносит уже не столь неприязненно:
- Ушел он.   

Ты глубоко задел самолюбие Володи.
Зная наверняка свой диагноз, как все онкобольные, Володя сильно переживал. Ему не верилось, что скоро его не будет на земле, что он превратится  в прах. И его очень возмутило, что  ты его не узнал, прошел мимо. Это был  - знак. Люди, которым жить дальше и топтать эти пыльные одуванчики на обочине, - они его уже не замечают, не видят.  Будто он уже тень.
И тогда он с упреком кричит:
-  Альберт!
Жизнь в нем еще сильна, он вышел из мгновенного тумана мнительности, и  дает  понять, что он еще есть! 

          Иногда   и тебе кажется, что  ты давно не живешь на свете. И лишь дух твой порождает и поддерживает ауру возле тебя, сотворяет  людей…

Когда-то в другой жизни, в другом городе, ты думал: живешь – будто  идешь через поле, а на нем могилы товарищей. И у каждого своя судьба, и в той судьбе отпечатался ты, далекий. Себе понятный, но через глаза других неузнаваемый. Как  если увидеть себя в первый раз на видео, где ты совсем иной, чем думал.  Но ты есть ты. Ты -  с  мелочами , деталями, которые строят твою жизнь-повесть, вводят  в дом  забытых людей и красивых женщин,  собирают , как в конструкторе, по частям твое детство, первые минуты сознания…
Если немного отмотать обратно, то дома этого нет, на его месте огород с кустами  помидоров…
        Однажды, выдрав помидорную ботву, ты станешь рыть здесь фундамент под пристройку. Начало девяностых,  ни материала, ни денег.  Ты вынужден много работать. С утра строишь, днем правишь тексты, свои и чужие, вместо перекуров маринуешь во дворе помидоры, вечером бежишь на свидание, ночью опять пишешь и строишь. Материал старый, каждую доску нужно тесать топором, стругать рубанком. Ближе к рассвету, изможденный, поднимаешь глаза, окидываешь объем работ, и не веришь в их завершение.
Но все же строение вырастет.
Не пристройка, а целый дом. С двумя комнатами, с балконом в сад.
И сосед, как-то зайдя на чай, осмотрит потолок, стены и, глотнув из пиалы, отметит : а все же ты его построил!
      - Да-а…-  подтвердишь ты. -  Но больше не смогу.
      -  Нет, не сможешь, – скажет сосед.
        После чаю вы пойдете за ворота, станете  смотреть на дорогу. Вдоль старой родной улицы, на которой  вам  окно  в окно пришлось прожить почти до сорока.
      - Здесь и умереть придется, - вздохнет кто-то из вас.
       - А где же еще? – согласится другой.
       - Вон туда, наверное,  вынесут и поставят.
        - Не. Катафалк должен ждать подалее - для порядку.  Ведь надо, чтоб ты простился с улицей.
- Я?..
       - А как же? Последний путь!
          - Це-це-це! И ведь, правда, понесут по это улице. Где в войну играл, мяч пинал. А?
           Говорящий смотрит  чуть влажными глазами.
            Слушающий, увы,  всего этого  отменить не может.
           И вы опять глядите на дорогу. Глядите со скорбной печалью, как два старых еврея.
           -  Из чужих ворот не выносят, - скажет один.
 -  Провожает  жена -  через свои, - согласится другой.
 
            Пройдет время, пойдет новая спираль. Ты упадешь  в ее кольцо, как в ячейку пацанской рогатки, и – цвинк! - полетишь, как голыш, куда судьба покажет, аж до самой Москвы.   Не от чего не зарекайся. Ни  от тюрьмы, ни от больших денег. Все может дать жизнь!
        И купишь ты землю в дорогих подмосковных торфяниках. И снова  начнешь строить дом. 
         Лопату в руки ты взял еще осенью. И первая яма в торфянике приводит в отчаянье. Одышка, хруст в пояснице и боль,  и нет сил сбить с лопаты полпуда налипшей смеси серой глины и мокрого торфа. Которые летом превращаются в камень.  Ведь ты уже не молод. И  размяк в съемной квартире от безделья.
Но кто строил, тот знает – день ото дня, от лопаты к лопате мышцы крепнут, начинают «думать» - сокращаться минимально при том же объеме работ. Как сказал  один билболдингист, мышцы хитрят, ты качаешь их, а они не растут. Мышцы делают это же упражнение с наименьшей тратой сил, и не хотят принимать, как прежде, тупо  по-крестьянски, заданную тобой нагрузку.
          Тебе же этот закон сохранения сил шел на пользу.
Старинная мудрость гласит: поставь сперва баню, живя в ней, быстро построишь дом.
Баня готова.  Переселяешься в нее с подругой, как Максим Горький, который два года жил в бане с женщиной.
Красота! Вышел – и перед тобой рабочее место. Не надо из Москвы ехать, часами торчать в пробках. Пока  доберешься, устанешь, надо отдохнуть и подкрепиться. Когда же строить? Велик умом старинный человек!
        Ты выкопал траншеи, залил фундамент.  Вот уже с мужиками, кряхтя и жилясь, тянешь канатами  наверх тяжелое, насыщенное дождями, склизкое  бревно, устанавливаешь на косматую паклю, - готов венец!
Готов второй, третий!.. Двенадцатый!
Ударяют морозы. Но ты с утра до темна на строительстве. Набиваешь паклю. День, два… неделю. В старину рубили бревно топором,  одно к другому. Ныне элетропилой выбирают в бревне лишь  треугольник, и потому пакля уходит, как в прорву. И прорву не насытить. Особенно, когда не знаешь, что  пакля поднимает дом…
На очереди черновой потолок и пол; строишь сени.
          Теперь помощников нет. Работа идет порой с отчаяньем. Заледенелая кривая доска-тридцадка  весьма тяжела. Ее нужно прибить к потолку.
        Крепишь на верхнем венце скобу, на нее кладешь конец доски. Стоя посреди избы на пьедестале, середину доски поднимаешь хребтом,  загривком приживаешь ее к матице. И, глядя вверх из-под шапки, пуча глаза, как  рак,  начинаешь подбивать тяжелым кровельным  молотком по шляпке гвоздя. Гвоздь мощный, нарочно со ржавчинкой, дабы не вытянуло его из бревна  тяжестью доски. От усиленных ударов молота отдает в голове, а задняя часть доски качается за спиной, как хвост рептилии.
 Тебе нужно готовить пищу, топить печь, таскать из колодца и греть воду для  вечерних процедур. «Шестрерка» в крещенские морозы сломалась и окоченела. В том же тяжелом тулупе, ватных штанах и валенках на резиновой подошве плетешься на станцию – встречать подругу. Однажды при звездном небе пал от усталости на колени. Вовсе лег - так стало хорошо.  Как в гамаке качало…
   Но вот готова обрешетка на крыше.
   Торчащие концы досок ты срезал циркуляркой. Крыша крутая, канадская. Слезал на заднице, как по ступеням, тяжелую циркулярку держал на бедре. Доски льдистые, припорошены снегом.  Вдруг поскользнулся, судорожно сжал руку. Взвизгнула мощностями  ГРЭС пила, стала зубьями искать в  воздухе...
             Пот тебя прошиб.  Ты смотрел, онемев, как у главной артерии на бедре, останавливается диск – голодно стонут стальные, с алмазными напылением, зубья…
   - Ба, так и нашла бы тебя на крыше, - говорит подруга, вернувшись с работы.
- Так и нашла бы, - соглашаешься ты.
  В субботу выходит из бани. Кругом искриться снег. Высокие ели, безлюдье.
           - А за сколько этот дом продать можно? –  щурится от солнца.   
           Хмурый взгляд из-под бровей заставляет ее поправиться:
          - Ну, чтоб на эти деньги квартиру в Москве купить…


            До лета дом построен. Остались внутренние работы. Фронтоны и сени обшиты вагонкой   Сайдинг – не то. Сайдингом отделаны все пакгаузы и ларьки под Москвой.  Да еще древние склады на вокзалах,   где нужно спрятать неказистые советские, а то и царских времен кирпичи. 
       А вагонка – это живые узоры природы. На каждой доске срез онемевших жил. Присмотришься – увидишь судьбу древа, глянешь зорче – увидишь лес.  А если добавить доскам колориту? По старинке  пропитываешь их горячим автомобильным маслом. Стоишь на козырьке мансарды , на гофрированной оцинковке. Холод сменила жара. В пекле  кипяченое масло растворено до самых атомов, липнет, порхая,  к голому телу, течет с фронтона под босые ноги.
Тебе кажется,  что ты едешь. Да, тихонечко едешь.
Спиной к краю козырька.
Экзотично, как иллюзионист на сцене.
От фронтона ты уже отчалил. Кругом воздух! Схватиться не за что. 
А за спиной - залитая бетоном площадка!
 Крепка, как сталь. Ты сам вязал арматуру почаще и заливал погуще, чтоб не выпер влажный, пойменный торфяник в лютые морозы. Пробовал на прочность – колол дрова, бил с размаха обухом топора с насаженным поленом, – ни щербинки!
          Оборачиваться нельзя. Голова – вещь тяжелая. Потеряешь равновесие,  станцуешь лезгинку, ступни выбросит, как на трамплине. 
          Ах, как неуютно ударяться костями о бетон, когда ты в одних плавках! Да еще намасленный! Сердцу мягче падать, когда ты в штанах , хотя бы в бумажных.   
 Хотя тело тут не причем. Бьется голова.  Как при ударе оголовок плети. Даже  кот, хваленый акробат, падая с этажа, плющит об асфальт мозг.
       Глаз твой стал во сто крат зорче. Замечает на гофре гвоздь. Шляпка небольшая, от дождей рыжая, притаилась, как клоп.
      Ты помнишь, как эти гвозди  подбирал - чтобы  поменьше, чтобы не травмировать гофру, чтобы дождь не потек.
      Ах, если бы шляпка была побольше!
     Однако и эта  не безнадежна.
     Медленно, очень медленно  сгибаешь колени.  Садишься.  Ногтем цепляешь  оголовок гвоздя.  Уф-ф…
      Нужно найти еще один гвоздь. Вон он, в стороне. Тянешься, цепляешь. И опять нужно сказать: у-у-ф. Оно необходимо. Это выдох, успокоение. Торопиться не нужно.
       Постепенно напрягаешь  руки - и ступни послушно скользят вверх, к лазу….

        Ба-а! Тут  же бетон! – говорит подруга,  выйдя в субботу с чашкой  ко двору.- Ты бы костей не собрал!
    Для пробы она плеснула на бетон чаю, тронула короткой ножкой. 
   Потом сощурилась, глядя вверх.
   - Красиво!  Доски, как медовые.  Надо его сфотографировать и выставить в интернете. Сколько дадут?
  Она не сразу замечает гнев во взоре сожителя.
- Ну я ведь только цену узнать, –  оправдывается. - Насколько мы богаты. Могу ли я иметь такую же квартиру, как у этих противных москвичек…

Дом ты любишь, каждую дощечку вылизываешь Ибо для себя. Чтобы жить тут. Летом сидеть в огороде. А зимними вечерами топить печь и читать хорошую книгу на диване. Стекла ты нарезал, закрепил на селиконе, чтоб не дуло; электричество развел по комнатам; оборудовал септик и отвод; водоснабжение проходит под землей – из колодца идет на чердак, в утепленную емкость, которая подогревается теплом из дома и никогда не замерзнет.
Мансарда утеплена и  отделана следующей зимой, пропитана – чисто янтарная комната! Освещается через большое, во всю стену, окно, повернутое к югу, к солнцу.
Когда обшил потолок,  остался торчать кончик доски у окна. На конце ее - сучок, второпях не срезал: ручной пилой не взять. На  болгарку крепишь небольшую циркулярку. Казалось бы, ничего страшного. Подходишь , задираешь голову, включаешь и подводишь круг – удар о сук, и ты моргнуть не успел…
 Церкулярка уже грызла пол!
 А как ты умудрился отвести лоб, в середину которого летели крутящееся зубья -  знает лишь сам Бог.    
         -Ба, как раз недавно  по телевизору показывали.  Мужик болгаркой себе грудь раскроил, – говорит подруга, проходя в мансарду. -   До самого сердца! Пилил яблоню, попал по сучку.
  Она осматривает комнату, касается длинными, как стальные ученические перья, ногтями.
- Красиво! Как в янтарной шкатулке.
Проходит к окну, смотрит в облетевший лес; голос ее меняется, становиться важным, рассудительным: - Конечно, загород, воздух… Но ведь это деревня. И жить тут рискованно. Ты постоянно чуть не умираешь. В московской квартире жить, конечно, надежней...
          Тут она  осекается. И, боясь, обернуться, складывает на груди руки, стоически выдерживает твой монолог.
-   Дура набитая! – кричишь ты, таращясь на ее полную, в складках, шею с подстриженными, уже седыми волосами. - Ты еще недавно на вокзалах ночевала! Снимала комнаты. У тебя не было угла, чтобы разговаривать вслух, обнять мужа!  У тебя не было хотя бы одной  стены, чтобы  прислониться.  Клочка земли, чтобы выехать и посидеть на ней, как на своей собственности… 
Тебе обидно, ты строил дом тяжело. Изгибаясь в три погибели. Избежав три погибели.
Но подруги уже давно нет в комнате. Будто ее и не было.
 Ты о чем-то бормочешь, сучишь пальцами край пиджака, как старик с болезнью Паркинсона. Смотришь в зеркало на стене и не узнаешь себя…
 Может, ты давно уже умер?
 Тогда - на крыше истек кровью? Или на бетонной площадке, когда твоя голова, раскололась, как брошенный с балкона арбуз?
 А, может, ты погиб  еще раньше?
 Там, на железнодорожной станции, где летают «Сапсаны» и уносят людей?
 И ,возможно,  Володя окрикивал тебя не с того, а с белого света? Хотел вернуть, когда ты уже уходил?

24. 01.14 г
Тяжесть

 Когда я был моложе и мог поднимать тяжести, Ельцин сказал: берите суверенитету, сколько унесете.
  Народ это понял правильно и начал нести. Кто сколько сможет. Что не могли унести, увозили. Машинами. Вагонами. Эшелонами.
  Вот и у нас на оптовой базе начальство стало делать  хитрую инвентаризацию. Перед приватизацией.  Ну а  людям, как помнится,  – по две «Волги»…
    Завскладом  Сонька  в  боксе писала и считала.  Семь   оболтусов  подтаскивали и оттаскивали. Списывалась  партия запчастей для  тяжелой техники. Дорогостоящие детали, промасленные и завернутые в бумагу, бросали в  ковш автопогрузчика,  а он поднимал и вываливал в кузов самосвала -  все в чермет.   
На полу валялась сотня слесарных тисков, крашенных серебрянкой. Неужели их тоже в чермет? Нет уж, не годится!
  Я мигнул  Витьке-погрузчику.  Витька почесал под  шляпой- сомбреро,  дырявой, промасленной, в которой работал даже зимой: «Кидай в кабину  погрузчика, у меня в боксе заберешь»
 Я жил в полутора километрах   от базы. Проездной дороги  через рельсы не было. Пришлось тащить тиски пешкоря,  на плече, килограмм двадцать   будет! Но оно в Рассее -  как? Своя ноша не тянет. Радостно было нести-то!
 Спросят,  зачем  мне тиски?
А надо!
У меня много чего в сарае. И все надо. Вдруг чего. А тут - вона!..
 В те годы все потихоньку таскали. Мужики признавались: если не прихвачу чего   с работы, болею.
Положил тиски в сарае. Утром прихожу на работу. Вызывает начальник базы, Савелий  Матвеич.
И без гнева так  говорит:
- Ты вчера тиски у Соньки скомуниздил. Ни-ни-ни!.. Не отпирайся даже. Все знаю, все понимаю.  Так вот.  Ты лучше  их принеси, если не хочешь осложнений.  А то Сонька хочет заявление в милицию писать. 
 У  меня лицо  запылало. Нет, не от стыда.  А что стыдится? Сонька сама тоннами ворует. Да и  сам Савелий Матвеич недавно партию овчинных тулупов, что для вахтенных в Уренгое предназначались, в местный  бутик  отвез. Он нам прямо так и говорит: буду наказывать  не за то, что украли.  А за то, что попались.
И не жаба меня заела. Хрен с ними, тисками! Пусть везут в чермет, туда все равно машина не доедет, а свернет налево.
Меня жег вопрос: кто предал!?
    « Ладно, говорю,  Савелий Матвеич, принесу тиски»
  И на другой день попер. Конечно,  там было уже не  двадцать кг вчерашних, облегченных наполовину радостью. А в  несколько раз больше.   Тяжелей было не оттого, что домой бежал под горку, а обратно корячился на подъем. И опять же, не от жадности. Нет.
От обиды!
Богатырь Святогор носил в кульке тяжесть   земли русской. А я  нес на плече   груз всей человеческой подлости! И чуть не плакал от досады…    
Еще вчера от  Савелия я к Витке кинулся. «Кто? – кричу. – Кто?!. Ведь  нас   семеро было. И все свои. Может, крановщик новенький, он тоже рядом стоял?» - «Хуртя? Не-ет,  говорит Витька.   Хуртю  грузчики  еще с речного порта помнят» 
Раз Витька сказал, значит,  не Хуртя. Витька - рубаха парень, все к нему тянулись. Еще он нравился тем, что очень похож на певца Юрия Антонова. Так похож, что даже родная мать не  отличала. Как-то  приехала к  Витьке  в гости, а у того на телике - портрет  Антонова. Мать глянула и говорит: " Ба, у Витьки костюм-то какой хороший! А  я и не знала…» 
Я  Витьку так и звал: Юра. Обниму за плечо и душевно так скажу: «Ну что, Юра,  в буру? Или козла забьем?»
 Вместе мы работали долго. Выручали друг друга. Он пил, бедолага. Взаймы  все брал. « Что ж, говорю, Витя, видишь: рупь писят у меня. Давай пополам: мне - на  втрое и  тебе - на стакан»
Он меня тоже уважал. 
Лет через восемь стали нас готовить  к сокращению.  Последние дни  приходим на работу, работаем и как бы прощаемся. Мало нас осталось. Соловей с похмелья под стол полез –    червонец померещился, и там навеки с инфарктом остался.  Мутя пьяный  свалился с вагонного буфера, и его  тихо  стальным колесом перерезало. Остальных добил цирроз… 
А Витька  еще крепкий был, русые волосы на плечах вьются. Ну, точно  Антонов, только не поет.
И вот моя очередь увольняться. Купил водки,  пьем с бригадой.  Базар-вокзал. Мы с Витькой в раздевалке  на лавке  сидим. И вдруг он говорит:
-Знаешь,  че?
- Че, – отвечаю, - Юра?
- Помнишь тиски-то?
-  Ну.
  - А ведь это я   тебя тогда продал, - признается он.
В голове у меня  разом все помутнело, в ушах аж звон пошел.
«Как!? – думаю - молчи! Не   ты, не ты, убил!» - как Алеша Карамазов душой от слов его шарахаюсь. 
А он глубже режет:
  - Я , я сволочь… Мы ж тогда только устроились, я тебя и не знал толком. А Сонька мне в займы давала.
  Перебиваю я его, глушу. Мол,   давно прошло…
А он  опять:
 - Не могу. Все годы страдаю.
Долго он еще чего говорил. А потом, когда оба  страдать устали, вздохнул и подвел  резюме:
- Вот  признался.  И будто скинул с души тяжесть…
«Как же?»-  сокрушался  я, возвращаясь домой. Да, с Сонькой он  был вась-вась, давала  взаймы и еще, говорят,  кое-чего давала. В своем кабинете.  Она будто на столе, стоя, пишет,   а он будто сзади  диктует и все поверх занавески в окно смотрит – кули в высоких штабелях считает. Заодно со знакомыми здоровается.
 Я не  верил, молод был и стыдлив. Как-то  ищу его, а он - в окне. Над занавеской торчит. Снял  сомбреро и помахивает мне в знак приветствия  , а сам,  точно ковбой  в седле, покачивается. Я    закричал с улицы: куда выгружать-то?  И тут под ним, будто лошадь,  заржал кто-то… 
Смешливая Сонька была .
Вот так. Он признался – и теперь я ношу его тяжесть. Вспомню - и тяжело. Ведь уважал я его. И теперь уважаю.
Где он теперь   - не знаю. Жив ли? Все  другие мои напарники  не дожили и до сорока.
Для национального сознания это тоже, милые мои, тяжесть.

13 ноября 2010г

Олюш
 1

       Сашка был нумизмат, ошивался на блошином рынке прошлого столетия, и в ту эпоху низкорослых считался  великаном.
Лицо узкое,  глаза  не спереди, как у всех, а справа и слева,  как у леща. Уходя к вискам, они раздваивали внимание – и гипнотизирующему барыге, сместившему зрачки  к носу, подобно камбале, трудно было соединить воедино оба глаза парня. Даже нос у подлеца имел подозрительную парность -  на кончике две мясных шишечки. Эдакое двуличие!
Да еще интельские эти манеры, тонкие пальчики - и вдруг полубандитский блошиный сленг! Подкупающая начитанность - и опять лисий взгляд из-за ушей! Все это порождало в копчиках барыг атавистическую тревогу,  они нервно виляли  хвостом. И юнцу на блошином рынке удавалось задорого продать безделушку и купить за копейки раритет.
После удачной сделки он угощал нас за углом школы. На морозе булькал в заиндевелый граненый стакан портвейну. Тонкими длинными пальцами вынимал из кармана дефицит -  картонную коробочку с золотисто подсушенной мойвой:
  - Культурно жить не запретишь! 
            На каждую выпивку у него было приготовлено четверостишие. Когда заканчивал тост  словами «Омар Хайям!», -  мы, калуженские неучи, думали, что это какой-то татарский поэт, типа Заки Нури.

  Александр Олюшкин пришел  в нашу поселковую школу в седьмом классе. Дети работяг и пьяниц
дивились на его белые носки и элегантный галстук, а желтую нерповую « финку» с козырьком   сбивали затрещиной. 
«Ну что еще за такое?!» - восклицал  Олюш, судорожно хватая  взлетевший головной убор.   
 Димыч, школьный вратарь и авантюрист, подбивший полшколы воевать во Вьетнаме, взял его под свое покровительство.  Охранял как трофей. В альбоме Олюша хранились  монеты с профилями Александра Македонского и Дария. А  на ковре – на серебристой цепочке, спаянной из фашистских свастик,  висел в ножнах именной кортик. С морозной гравировкой по седине лезвия и с клеймом : «Изготовлено в мастерских Геринга».
 Библиотека, которую его отец-офицер  выписал еще в Магадане , занимала целую комнату, а главное,  ее можно было обменять   на целый автомобиль «Волга»!
   В восьмом классе как хоккеист я сошелся с вратарем Димычем, а через него с Олюшем. 
   Тогда-то мы и начали пить вино.   Димыч, до изумления красивый блондин с аквамариновыми глазами, вразвалочку заходил в продмаг, - и  молодые продавщицы, прибывшие из деревень,  теряли дар речи, иные не понимали, что он заказывал.
        Выходя из магазина, Димыч важно кривил ноги  -  дабы все видели, что он вратарь! И, между прочим,  на первенстве «Золотой шайбы» взял республиканское золото!  Позже, приобретя ларек на Калинина, он назвал его честь школьной команды – «Орбита». А мне завещал по пьяне выбить на его могильной плите  хоккейные ворота - с вратарем, совершающим изумительный сейт ловушкой.
          - Гляди! - Дымыч выходил из-за стола и, приседая,  вскидывал руку. - Вот так!
- А в руке - фуражка?
- Че? – обижался Димыч, готовый врезать…
- Я говорю – фуражка. Помнишь, ты за наш класс стоял? У нас вратаря нет, а игру сдавать надо? И как раз ты нарисовался с кефиром в авоське.
- А-а!.. – растекался в улыбке Дымыч.   – На ноль тогда отстоял!
         Он на минуту задумывался, даже грустил, ведь канет в Лету ярчайший эпизод из его вратарской карьеры - без щитков, без клюшки ловил фуражкой щелчки, как ватрушки.
- А вы тогда бешников сделали! – сказал он.
- Да, сделали… три – ноль…
Мне тоже становилось грустно.
Ведь и на моей надгробной плите никак не изобразишь великолепный мой хет-триг в тот день…
- А Илья Александрыч за бэшников все болел, - с детской обидой говорил я, отец двух детей.
В ответ Димыч, отец троих детей,  сильно  морщился и пацански писклявил:
-  Да они же все подхалимы!..
 - Да уж… Однако, надо отдать должное. Илья твою игру тогда отметил.
- «Так держать!» - крикнул сквозь зубы. Я помню!
Димыч отворачивался и с грустью  смотрел вдаль - и, казалось, что видится ему в  дальних туманах – медаль, а то и полковничьи погоны за ту потрясающую игру.
          
          Олюш, заядлый турист, начал таскать нас по походам. Так и вижу его – взбирается на холм Ключищ, худой и длинный, на спине огромный, как шар закатного солнца, рюкзак.
  1 мая мы поехали далеко-далеко на Яльчик, в  те годы  полудикое озеро с редкими домиками на том берегу.
Выпили в честь праздника бомбу «Делляра» и легли в холодной палатке. Весенняя земля еще не отошла. Еще в подземной мгле, как  лезвие кортика в ножнах, мерцал лед.  Ночной ветер  шумел в вековых соснах, навевая первобытную тоску и ужас.
         Утром, когда пригрело солнце, к нам пришел парень-мариец   по имени Гена. Тощий, лицо землистое, в мелких морщинках, будто старческое,  в глазах острожное добродушие лесного жителя.
         Мы сфотографировали гостя.
На что благодарный Гена сказал: « Счас!», и вскоре вернулся с двумя бутылками плодово-ягодного вина.
          Пили и щелкали Гену у костра в разных театральных позах.
          Давали в руки кинжал…
          Ставили , как индейца, с занесенным для броска  топором…
            - Ненависть к врагу глубже любви! - орал Олюш. А когда он воскликнул:
- Леонардо да Винчи-и-и!
  Гена посмотрел на Олюша дико и опять сказал:
- Счас!..
           После четырех бутылок натощак мы снимали Гену уже в наших одеждах: в шляпе-сомбреро  и в самопальных джинсах  «Wrangler». Выжженный на коже бренд «Wrangler»   Гена с гордостью  являл объективу, задрав  ягодицу.
Растрогавшись , он третий раз сказал:
-Счас!..
Но был уже пьяный. И  не вернулся. То ли уснул где-нибудь в кустах. То ли сработала таежная  финно-угорская смекалка: сфотографировался задарма – и будя!
Эти фотографии с простодушной улыбкой Гены до сих хранятся  у меня.
Больше всего Олюш  обожал волжские Ключищи, сплошь деревенские, без единой дачи. С церковью и господским парком, где по ночам мы  гуляли, и нам мерещилась в дальних аллеях тень мечтательной дивы с разрезанной книгой Стендаля в руках. 
Усадьбы посельчан находились левее, ярусами  спускались к пристани . В каждом дворе , будто из-под копья, брошенного Гефестом, среди ржавых камней  пульсировала жила. Вобрав в  себя переливы неба,  ручьи  сочно струились по дубовым  желобам . Падали за оградой с небольшой высоты,  разбивались у  обочин и  текли  к Волге. 
         Осенью наша компания попала в драмкружок в ДК Медработников на улице Маяковского. Привел нас туда Сашка Бахмутов, десятиклассник. Его брат, хирург, играл там в спектаклях.
 Художественный руководитель ДК Александр Владимирович Лучинский поручал некоторым из нас несложные роли.  Благообразный старик дворянских кровей, говорил, что в свои двадцать был директором гимназии и волочился за младшей сестрой Сергея Есенина, Екатериной.  Он приближал к себе юнцов. Дома, в сталинке на Восстания, угощал диковинными винами и закусками.
Однажды повез нас на водном трамвайчике на Голубое озеро. Старчески тяжело возлежал на боку, говорил у ночного костра, что Есенин, не будь убит, перерос бы Пушкина.
Утром он послал нас за деревенским молоком.
Мы прошли сквозь лес, нашли ветхое жилье. В незапертой избе людей не было. Лишь ходила по кровати, по серым, пепельным простыням одинокая курица.  После бессонной ночи мы спустились из тенистых зарослей на прибрежный луг. На прокаленной солнцем земле, жесткой как камень,  уснули среди васильков.
 «Москвич» , пришедший за нами, ловко развернулся на узкой речке. Рядом с пристанью, на обрыве, склоняясь к реке , росла вековая береза.  С сучьев дерева, как лианы, свисали канаты. Местная ребята  хватались за них и с разбегу отрывались от земли.  Бросая канат, кувыркались  в воздухе и шлепались в зеленую воду.
Александр Владимирович пожелал сойти на пристани «Подлужная». Переглянувшись, мы склонили головы и подчинились. С подлуженскими парнями у нас была война. Как-то зимой мы поколотили их около 12-ой бани. Побросав авоськи с мочалками, они бежали, крича нам угрозы. Теперь мы сами попали в их логово, на Подлужной они загорали и купались.
  Пересекали пляж по диагонали. Песок уходил из-под ног, предательски замедлял ход.  Бахмутов в побоище у бани не участвовал, и я предложил ему идти стороной.  «Я буду до последнего!» - возмутился он.
Конечно, подлуженские не ожидали от нас такой наглости. И, наверное, в те минуты блаженно щурились в небеса.  Напрягали они зрение лишь у границы с Калугой, где-нибудь на улице Шмидта.

Я не любил театр и сразу внушил себе, что в ДК роли играть не смогу. Да и сами мои отношения с Лучинским были неважными. Ночью  на Голубом озере,   послушав мои подражания Пушкину, он отозвался о них нелестно. « И что ты все об одной и об одной? Этих баб от Казани до Москвы раком поставить можно!» - сказал старик. 
Пацаны, гордившиеся мной, повесили головы. В отсвете костра краснели их понурые макушки.  С тех пор в присутствии шефа (так его звали) я старался держаться гордо. Наверное, это было смешно. Особенно, когда он  с деланным равнодушием  у ребят спрашивал: « А куда пропал наш великий  поэт?».  И сутулясь , как-то старчески подслеповато, вероятно, подражая Кутузову, осматривался…
Так я отказался от драмкружка.  Возможно,  зря.
 
 Через много лет  Сергей Кочергин, мой сокурсник по Литинституту, а после  выпускник ВГИКа пригласил меня на роль в дипломной малометражке «Деревянные кони». Роль  не главная, вторая, но говорю   я  в фильме больше, чем молодой парень, игравший главную.
 Исполнял я тертого калача, в хромовых сапогах и галифе. В санатории, где работал не то кочегаром, не то охранником, холодной октябрьской ночью рассказывал парню, страдающему бессонницей,  о лошадях. О том, что этот санаторий раньше именовался  сцецлабораторией, где заражали туберкулезом беременных лошадей, жеребят убивали , а  из кумыса делали сыворотку.   
Роль за меня должен был озвучить сам режиссер. Так как в конце фильма за кадром он исполнял под гармонь песню. На съемках в мои обязанности входило лишь открывать рот. Это при том, что у меня целые монологи!
 На холоде немели  губы.  Впрочем, мне было весело. И я  нес   околесицу. И парню,  и краснеющей медсестре (профессиональной актрисе какого-то московского театра). По фабуле эта перезрелая девица вышла к кочегару  на лавку, ибо была к нему неравнодушна. Моя похабщина  действовала, оживляла стынущую кровь  коллег, их мимику.
Я булкой кормил лошадку, которая пришла  невесть откуда и боднула   меня в плечо.  Целовал эту белую цирковую лошадь и  гарцевал на ней, поджав сапогами бока.   Роль зажигала, я верил, что и вправду дорог хорошенькой медсестре. Являл хвата  - гуляя, ухватистее  кривил ноги в галифе.
Я жил всего в 25 км от места съемок, но температура  тумана в Дмитровском районе была на 7-10 градусов ниже температуры туманов на Ленинградском шоссе.   
На рассвете холод стал промозглым. У меня сводило челюсти и будто дратвой сшили на лбу кожу. Медсестра, как  отсыревшая осина, едва тлела «любовью». От принимаемой для сугрева водки стала почти пьяная.
Двух белых лошадей еще вечером привезли в крытых таратайках, низеньких, тесных. Внутрь которых они входили мордой вперед, будто в отлитую гипсовую форму.
Для съемок пролога одну лошадь должны были положить на жертвенник. Сделали  ей снотворного. Но животное не хотело падать ребрами на жесткий  асфальт. Сопротивлялось, звонко цокало двумя правыми копытами, на которых стояла. Две левых ноги ей задрал коновал, стараясь подсечь лошадку.
Коновал с трудом опрокинул беднягу, когда  она уже  полуспала. Ее положили на деревянный круг, усыпанный венками. И круг этот возле огромного костра    вращали люди с печальными лицами.
Я, подсвеченный юпитерами, сидел среди летящих искр на шестиметровом пьедестале.  Величественный,  как Будда, строгий, как судия. С каменным лицом наблюдал за суетой людей. За тем , как другая лошадка  рвется к погибшей возлюбленной , тоненько ржет и бьет копытами .
         Уснувшая лошадь вскоре взбрыкнула, вскинулась. Поскользнулась на мокрых досках жертвенного круга, упала набок, перепугала  статистов. И , роняя с себя цветы, помчалась по просторам , по буеракам санатория. Из-за действия инъекции носилась до утра.
Это она , когда мы сидели с медсестрой  на лавке, подошла и боднула меня в плечо. Будто прониклась фабулой…

 Через некоторое время мне позвонил Кочергин:
- Слушай тебя хвалил сам Мотыль!
- Какой мотыль?
- Ну, ты что?! Режиссер!  « Белое солнце пустыни», «Звезда пленительного счастья!».
- А-а. О-о! Хвалил?
- Да, понравился ты ему. Говорит, годы не те. А то бы взял тебя в свой фильм, роль бы придумал под твою фактуру. 
 - А не врешь? – мне было приятно.
 - Ну, резон мне врать…
«Это что - выходит, я - артист?» - я закурил.
Вспомнился  первый курс Литинститута. Мишка Лакшин, молоденький московский еврей со связями. Жил он в центре столицы в огромной квартире, работал режиссером в «Театре на Гоголя». У него была юная красавица жена .  «Крепостная актриса Юлия Лакшина!» – представилась она, озорно поклонившись, когда я к ним вошел.
 Мишка привез меня показать ей, ибо задумал снять фильм о любви. О  молоденькой красавице и мужике моих лет, которые ненавидят город и убегают жить на природу, чтобы  ходить в повязках, добывать себе пищу.
Лакшин часто исподволь разглядывал меня, на лекциях рисовал мои профили.
Фильм погубила Америка. Тогда, в 88 году, заповедная страна, о поездке в которую после железного занавеса только мечтать. И Мишке эта поездка удалась. Он получил разрешение съездить к бабке, и там навсегда  остался. Тогда мало кто верил, что перестройку не свернут, что это не очередная НЭП. И люди ковали счастье, пока горячо. Ради США Мишка пожертвовал  Литинститутом , хорошей должностью в столице, фильмом ,  а главное красавицей женой.
Вот так я не стал  актером. Когда буду умирать, наверное, буду плакать и сокрушаться, как отвергнутый Терпсихорой  Нерон: « Смотрите, какой  артист умирает!»

  2

        Мы,  ребята поселковые, из темных оврагов, не видевшие ни детсадов, где  учат петь и плясать, ни кружков художественной самодеятельности, где прививают раскованность,  вышли из отрочества огрубевшими.
Выступать со сцены,  участвовать в крикливой общественной жизни -  в нашем кругу считалось  не то что западло, это претило кодексу пацанской чести.
 Мы так и остались на поселковом полустанке, неотесанные, руки ухватом, когда поезд счастья увозил мимо нас умело отплясывающих на  платформе интелей.  Не было уже геройством то ,что этому интелю можно врезать в лоб и тот  закинет за уши  пятки.
 Наоборот, мы стали  трусами  и завидовали  мушкетерской храбрости интеля, который мог пригласить и кружить в быстром вальсе красавицу.
До таких девушек, особенно незнакомок, мы просто не доходили - нас сражала пуля.
 Вернее, по чину, убивало лопатой.
 На половине пути мы грохались о паркет, судорожно дергались , как оторванные паучьи лапки. 
Про крайней мере, так нам представлялось.
И влюбившись, не-ет, мы ни за что не пошли  бы через зал приглашать на медленный танец свою богиню.
Лишь в девятом классе решительным движением мы взрезали себе медвежье брюхо и,  просунув голову в этот лаз, перешагнули через упавшие шкуры. Вышли через это харакири в новую жизнь.
Олюшкин, в отличие от нас, выскочил на свет божий, чтоб сразу культурно жить. Стеснительность ,будто кепку  в гардеробе,  он забыл еще  в лоне матери.  Если появлялся и входил в моду новый танец, Саша, обвешанный гирляндами,  бесцеремонно влезал в круг танцующих. И всякий раз,  какой бы ритм не был, одинаково выбрасывал вперед тощие руки и ноги. При этом  увлеченно, как духовой музыкант, раздувал щеки. А  если случалось в компании  петь, то и здесь не приходилось его уговаривать, -  запевал любую. И все на один манер. Не понимая, что  на свете существуют мелодии.   Голос он имел грубый, неровный, будто использовал в пении связки не голосовые, а   глотательные, с помощью которых едят. 
 С возрастом изменились  и наши девчонки.
Если в седьмом, боевом, наша братия считались у них вражьей,  а стоять в  кругу пацанов было - все равно, что голой войти в мужской душ.  То  после умеренного восьмого загорелые, повзрослевшие девочки  мило здоровались с нами первого сентября.
На вечерах  стали приглашать на белый танец.
 А в Октябрьские праздники   увязывались за нами на  балы в институты и в чужие школы. 
К Новому году позволили налить себе вина. Зябко дергались  от жгущего перцем портвейна.  Юноша мог даже выбрать себе напарницу, чтобы впервые в жизни попробовать в темном углу скользкие девичьи губы. Нащупать  рукой за бортом пальто горячую голую грудь. Иной тыкался мордой меж кофточек, рюшек,  находил и вслепую, будто котенок,  посасывал круглую пуговку  соска.
Мы набирали опыт и понимали, что девушки тоже тренируются с нами в делах любви. 
Через нас они проникли и на  представления в ДК  Медработников. Мы гордо раздавали в школе пригласительные билеты и вечерами встречали  одноклассниц на старом деревянном крыльце клуба с визгливой дверью на пружине.
Наверху, за тесовыми маршами, пахнущими летней пылью, уже во всю гремела новогодняя музыка, звала на бал! Но гардеробная, как пристань в базарный день, кишела, не протолкнуться.  Девчонки от нетерпенья  стонали… Тогда мы  распахивали свои рыцарские плащи с мерлушковыми воротниками. Так надежно и широко, что дамы в этом укрытии  могли принять даже душ. А не только стянуть гамаши и напялить бальное платье.
Причесавшись перед зеркальцем , которое мы перед ними держали, девушки являли свой туалет, - и мы смущенно  отводили глаза, не узнавая в рдеющих красавицах своих одноклассниц.
Кто-то в кого-то уже был влюблен.
Олюш, сын подполковника,  оригинал с древнейшей коллекцией ( а если представить, сколько он еще врал!)  каждый раз приводил на бал новую красавицу.
   Ставил ее посередь зала, как елку, - и хмельной, отламывал для нее, краснеющей, но послушной, то ли цыганочку, то ли мужицкую плясовую. Хотя музыка была вовсе не плясовая. Водил плечами, стрелял носками штиблет в стороны, размахивал руками - вот-вот упадет…
На стыке того полугодия Наречина Наташа в очередной раз втрескалась. Это был Прытков Славка, курчавый десятиклассник.   И у нее  и у Славки я считался другом, был посвящен в их тайны. 
Как-то перед спектаклем я сидел впереди Наречиной, которая за спиной возилась, как мышь, и шушукалась с наперсницей Галкой.
 -Ой, не могу, в туалет хочу!.. - шептала Наташа.
-Пэсэ здесь, - строго говорила Галя.
- Ой, зачем я пила с мальчишками пиво?!- стонала Наташа. - Сикать хочу, умираю!
- Пэсэ здесь! -  твердила наперсница, едва ту не щипая.
Тут мой сосед, незнакомый юноша, посмотрел на меня испуганно. Он даже на всякий случай боязливо приподнял от пола   свои ботинки…
  Вначале я  сам смутился, а потом догадался. «Пэсэ» -  это просто «ПС». Не слово, а инициалы - Прытков Слава , возлюбленный Наташи.

                3

  Почему-то при своей начитанности и  знаниях Олюш не захотел поступать в институт. Его сноха-филолог, от которой он с младых ногтей кормился интеллектом, преподавала в университете. Но он не захотел поступать на филфак, хотя мог бы экстерном сдать за третий курс.
Он отслужил срочную в Польше и  пошел учиться на сварщика. Взял у меня вырезку из газеты, которую мне в свою очередь дал дядя Петя, Славкин отец, вырезав объявление, наверняка, для сына. Но Прыта  на сварщика не пошел, я тоже. «Дураки!_- сказал на то дядя Петя,  - дипломированные сварщики  в деньгах купаются. А че - вы? Че - университет? В драном костюме всю жизнь проходите!»
Сашка прочитал вырезку и сразу сунул ее в нагрудный карман рубашки.   Он выучился на газо-электросварщика, получил  красный диплом, неоднократно  повышал квалификацию. Работал на трассах, получал много, затеял коттедж в поселке Осиново.
  Все годы Олюш собирал старых друзей, назначал поездки загород и банные дни.  «Каждый четверг. Площадь Свободы, 19.00. Нет денег - приходи: помоем,  опохмелим!» - говорил  каждому.
  К мероприятиям готовился идеологически и материально. Всюду привязывал к себе  новых людей, будь то доцент,  будь то урка с пятью классами или ходками. Уголовники верили ему, подчинялись. Стесняясь своей необразованности, стремились к культуре. Грубость не приживалась в его среде, грубого человека просто больше не приглашали. Сам Юлюш никогда не открывал душу, зато без боязни ему можно было открыть свою. Он был дежурный – и по деньгам, и по сочувствию.
         А уж если говорить о  женщинах Олюша, то  до их качества не дотягивали интеллектом ни завмаги, ни ворье из ОБХСС.
Однажды пропившись в доску, я тосковал в квартире,  глотал  сырую воду и ходил до унитаза. И вдруг вспомнил: четверг! Сегодня четверг!  Я уже год не встречался с Сашкой. Собрался и поехал на площадь Свободы.
  Полуголый Олюш сидел  с ногами на белой скамье,  на перевернутой шайке   с чалмой на голове.   Вокруг и в отдалении (кому уж какие места достались) внимали ему парни. Мелкие и крупные, доходяги  и  первобытного вида качки. Видно было сразу, что всем тут заправляет Сашка. Даже пропитой банщик благоговел перед ним, будто это был директор бани.
       - Нет язЫков богаче или беднее! – кричал Сашка, жестикулируя и  давясь хрипотой. –  Всякий язык колоритен, как язык говяжий! Надо только уметь сварить.
- Переводной текст –  лажа! - вторили ему.
- Перевод –  кал! – кричал деверь филологички. - Кал, переваренный в творческом желудке толмача! В нем нет минералов.
- Это уже не мясо, хе-хе!
Тощий и лохматый, с непрерывной жестикуляцией Олюш походил на шекспировского Меркуцио.

Если мельницу, ба-ню, роскошный дворец
Получает в подарок дурак и подлец,
А достойный идет в кабалу из-за хлеба -
Мне плевать на твою справедливость, творец!

Прочитал Олюш из Омара Хайяма.
Увидев на меня, истерзанного и несчастного, у дверных занавесок,  он все понял.
- Нет! – вскинул руку, -  сначала отпарить!
Два парня помогли мне раздеться и  отвели в парную. Обмахивали длинными пушистыми вениками. В моечной положили на лавку, неторопливо мылили, сначала спереди, потом со спины. Бережно, с какой-то нежностью и заботой, вероятно, в силу заведенного здесь обычая, перебирали с мочалкой каждый палец ноги.  Я хотел встать, чтобы идти в душ. «Стоп!» -  сказали мне. Принесли по ушату воды ,  горячей и холодной, окатили по очереди.
- Теперь ты новый!
Я вышел в раздевалку.
 - Готов? - крикнул Сашка  и, повернувшись,  кивнул парню: - там, в  «дипломате»!
 Мне налили полный стакан водки. Я выпил, с мгновенно отрывшимся аппетитом начал глотать бутерброды с ветчиной.
  - Культурно жить не запретишь! – одобрительно мигнул мне Сашка.
- Россия непредсказуема, жизнь у человека одна, а у слова "лепта" нет множественного числа! – опять закричал он, вероятно, домашнюю заготовку. - То есть, я не хочу возрождать ее, кормить вшей в бараке и работать кувалдой, чтоб лет через 50 кто-то опять все просрал!
- Ага, чтобы все забрали Абрамовичи!..
- На вторую лепту меня не хватит!
- Мы - не интеллектуальные консервы!
 Тогда мне было не до разговоров о судьбах России. Я уже  плыл по Желтой реке Китая, удивительно легкий...
 Шагал домой по морозцу, в блестках порхающего инея,  будто летел сквозь звезды.

 
Это был предпоследний раз,  когда я Сашку видел.
Года через три  встретил на Товарищеской, возле его пятиэтажки.  Это был уже не тот  Олюш. Он поправился. Вид  пасмурный, речь немногословна. Скупые ответы на вопросы. Вдруг он произнес:
- Леонардо да Винчи сказал: враг не такой, как ты, и поэтому он сильнее тебя.
- Ты о чем? – спросил я.
- Так.
Поразила необычайная для него мрачность. Замкнутость. Что это было? Очередная печать?
  Я хорошо знал семью Олюшкиных. Часто бывал у них дома. Это были глубоко порядочные, отзывчивые люди. Но их фамилию преследовал страшный рок…
Однажды, когда еще учились в школе, Сашка сказал, что его сводного брата зарезала в Риге жена; потом я узнал, что такая же его сводная сестра умерла в  25 лет от рака; Сашкина племянница, дочь его родного брата Витьки, закончила школу с золотой медалью, в МГУ перед Новым годом наряжала комнату в общежитии, сорвалась с подоконника, ударилась коленом о табуретку; нога болела, обнаружили саркому, ампутировали ногу до колена, затем выше. Девушка умирала на руках у матери.  Витька, умница, надежда КАИ, после похорон дочери, сказал, что теперь ему незачем жить на свете, - и через неделю тоже махнул рукой на этот свет.
Летом следующего года я вернулся из московской сессии,  зашел во двор к Бахмутову, постучал в низкую сенную дверь.
Высокий Бахмутов вышел, сутулясь. Сощурился от яркого солнечного света.
- Ты ничего не знаешь? – посмотрел мне в глаза.
-  Нет, а что?
- Олюшкин утонул.
- Ка-ак?! .
- На рыбалке. Во время грозы. Месяц как похоронили.

Молоденькая вдова родила сына как раз через неделю после похорон,  назвали сына в честь отца Сашей.
Она рассказала мне, что Сашка рыбачил с двумя мужиками, оба судимые, отсидели по десять лет.
- Там какие-то насты, электрические провода.  То ли упал, то ли током убило. Милиция копаться не хочет,  – недоумевала она. - Уголовник твердит, что ничего не знает. Мол, пьяный был, да еще ливень. Говорит: «Смотрю - всплыла спина в телогрейке и опять утонула».

          Волга хранила тело Олюша  сорок дней. Ровно столько, сколько живет на земле душа покойного. Река не хотела отдавать тело этого человека. Сорок дней  ласкала и несла дальше.  Когда настал срок, положила его на песок и отступила сажень на десять, - вдова  показала маленькую фотографию, сделанную на берегу криминалистами.
Позже я узнал, что все хлопоты, связанные с похоронами, взял на себя Димыч, наш вратарь.  Руководил прощанием, ходил селезнем, знатно кривил ноги...
 

Предприниматель Остюжин, узнав, что Сашка был нумизмат, уговаривал меня сходить к вдове еще раз насчет реликвий.
 Какими глазами?!
 Я сразу отказался.
Но Остюжин  не отступал. Остюжина знать надо!..
 Он мучил меня три дня.
И я сдался. Вспомнил, что родители Сашки переехали в другую квартиру, и мне не так стыдно будет обращаться по меркантильному поводу. Тем более, эту  вторую жену Олюша я видел всего один раз.
Трубку поднял мужчина.
Я попросил позвать Ольгу.
 - Кто это? - перебил мужчина с резким недовольством.
 Я не узнал голос сразу. Это был отец Сашки, дядя Толя!
Остюжин! Я тебя задушу!..
- Кто это? – требовал старый подполковник.
Я назвался…
 В моей жизни , наверное, не было минуты гаже.
Нужно было говорить. И я все рассказал.
 Дядя Толя поверил. Он хорошо меня знал.
-  Ничего не осталось,  – сказал он. И опять повысил голос: - Она же все разбазарила! Не успели похоронить , замуж  вышла! Представляешь – через месяц! Получается, он у нее был раньше! Теперь они живут в коттедже, который построил Сашка!
 С меня будто содрали кожу. Я вышел из будки, навсегда оставив  в ней Сашкиного отца. Я больше никогда войду и в ту квартиру. Ни ногами, ни голосом.
А вдова… Получается, что я разговаривал с ней в самый ее медовый месяц, в первую его неделю! И в квартире она оказалась случайно.  Глаза ее были пустыми. А я подумал тогда, что это от выплаканных слез.
 Чужая душа потемки.  Я вспоминал произнесенные Сашкой  фразы из Леонардо да-Винчи. И давным-давно на Яльчике и  при встрече на Товарищеской. Запросил в яндаксе имя Леонардо да-Винчи. И понял, что за 20 лет я так  и не узнал Сашку.
"Суждение врага нередко правдивее и полезнее, чем суждение друга. Ненависть в людях почти всегда глубже любви. Взор ненавидящего проницательнее взора любящего. Истинный друг все равно, что ты сам. Враг не похож на тебя,- вот в чем сила его…"
       
 Апрель 2014
Праздник.

Мама очень хотела , чтобы я рос джигитом .   
Когда по радио заиграли татарскую плясовую, она   загорелась вся. Раскачиваясь из стороны в сторону, стала хлопать в ладоши.
-Айда, бие, улым! Пляши, сынок!
А мне как раз в канун Октября купили новые ботинки, черные , высокие, литые. Я вышагивал в них, туда-сюда, по широким доскам охряного пола, топал и бегал зигзагами.
И, конечно,  охотно пустился в пляс. 
Мне было легко и радостно.
- Ах, какой у меня сынок! – смеялась мама.
          Поощряемый я еще пуще наяривал. Подражая джигитам, припрыгивал и приседал, лихо оглаживая на затылке тюбетейку. 
  Этот каляпуш мама купила мне летом. Черно-зеленый с вшитыми  изумрудами.
Однако каляпуш  на улице носить я стеснялся.
  При виде прохожих,   опускал глаза…
  Купила мама его у женщины, у которой недавно умер мальчик. У моей мамы три года назад тоже умер мальчик, мой брат, и поэтому, только поэтому мама  взяла  у несчастной женщины этот  каляпуш. Для меня , живого.
 Когда она узнала, что я стесняюсь его носить,  подозвала и, взяв мои руки в свои, рассказала про умершего мальчика и про несчастную женщину, с которой  вместе работала.
Еще тогда я боялся, что если буду носить этот головной убор, то умру как этот мальчик.  Но мама сказала, что я не умру никогда. 
 Она отбросила суеверия и была  уверена, что ничем не рискует. Не допустит Всевышний! Иначе!..    Боги таких матерей боятся.
 Я оставался  у ней единственным. Она хотела, чтобы я полностью вобрал в себя ее душу, любовь к татарским  песням, национальную печаль и одновременно стремление к празднику, - ту самую ее душу ,что в  свою очередь унаследовала она от своего отца, Георгиевского кавалера,  забубенной головы…
Ее глубокую женскую печаль, наверное, не совсем понимал мой строгий отец, считая  ее избалованной, безответственной хохотуньей( до смерти сына),  - типичной невестой высокомерной Яна-Бисты.
Хотя и он был романтик. Но затюканный послевоенным бытом, не забывал , что стоит на реальной земле, что нужно пахать и сеять, а мама хотела,  чтобы булки росли в поле, и верила , что на Волге, за Яна-Бистой, в  незатопленной еще пойме, если идти к реке, - увидишь над макушками трав  мачты сказочного  корабля,  с опущенными до поры парусами.
  В старости, с веселой растерянной памятью, она будет раскладывать на широком   диване собственные рукописи, перекладывать на свой лад и  Кул-Гали , и сказки Пушкина. Приговаривая при этом на чистом русском: 
- Ничего, будет и на нашей улице праздник!
Все это станется потом.
          А пока она  хлопает, молодая, синеглазая.
Приемник «Восток- 57» вдарил «Яблочко»!  Ах!..
Однажды 9 мая в парке Горького плясали матросы . Положив руки друг другу на плечи, ходили линией вправо-влево. Мама схватила меня за руку и потащила сквозь толпу ближе к сцене.
- Гляди, сынок!
Она обожала моряков!
 « Эх, яблочко, куда котишься!» - терзало радио.
 - Смотри, мама! – кричал я и, сделав руками бинокль (как мы танцевали в школе), стал ходить по кругу, огибая стол.
 А на столе лежали в эмалированном тазу накрытые полотенцем эч-печмаки, которые привезли от бабушки к завтрашнему приезду гостей. У печи стояла бутыль в 25 литров с терпкой  настойкой  из плодов вишни, которая  росла в нашем  дворе прямо напротив крыльца, высокая, многолетняя вишня…
  Забродившими ягодами пахло хмельно, празднично. Отец сегодня настойку пробовал, предлагал маме, та замахала руками: тьфу!
Завтра рано утром отец выпьет пару стаканов, съест тарелку супа и пойдет на демонстрацию,  на любимый завод, токарь, пролетарий.
       А вечером будет играть на аккордеоне на пару с мотоциклистом ба;аем. Они оба фронтовики. Толстый ба;ай закончил войну в Венгрии на трофейном БМБ-51. Он играет, свесив со стула ноги, черный,  улыбчивый и щекастый. Русоватый отец перебирает клавиши напротив, при игре он всегда закрывает глаза , в застывшей улыбке матово светится стальной резец в углу рта.  Жизнь удалась. Их не убили.  Жизнь когда-то закончится. Но она удалась.
 И даже если  бы не удалась, он всегда в душе, наяву или в ожидании, -  тихий праздник. Как в нагрудном кармане солдата фотография любимой.
Отец никогда не  открывал мне душу.  Велика  была разница в нашем возрасте. Мы подружились с ним слишком поздно…
Он и каляпуш не носил. Имел овальное лицо, - и фетровая шляпа с опушенным передним полем выгодно бросала тень на его американскую челюсть.
Бог не дал мне ни его кудрей, ни тяжелого подбородка, но старшая сестра часто говорит:
-  Как ты похож на отца!
Не унаследовал я и синих глаз матери.
- Ба, как ты похож на маму! – прижимается ко мне средняя сестра.
  - А как жеж? – шучу я, покровительственно обнимая ее и чувствуя , как на сердце мне сели две бабочки -  души матери и отца.-  Он придет. Будет и на нашей улице  праздник!

 27.05.14 г.

О слове и о судьбе
 
Непридуманное
                1
                Эту историю рассказал мне сокурсник из украинского городка  Славута.
                Встречались старшеклассники. Русоволосый парень и чернобровая украинка по имени Галя.  Юноша обожал ее и называл ласточкой.
– Ласточка! Ласточка! – кричал в раскрытое окно, подъезжая к  палисаду на мотоцикле.
Галя сходила с крыльца,  садилась сзади, сжимала сиденье коленями – и «Иж» трогал.
Однажды на реке он ловил бреднем рыбу. Кто-то сказал, что Галя изменяет ему на даче.
Мотоцикл, встав на дыбы, косо вышел на трассу. Длинные волосы парня развевались на ветру. Мотоцикл летел как само возмездие.
Вскоре юношу нашли мертвым. Он лежал в кустах, а из-под брови у него, из глаза, торчал хвост ласточки…

    2
В деревне Бима , под Казанью, жила девушка Валя Маслова. Ее брата , богатыря и красавца Сашу, я хорошо знал. Валя любила и ждала парня из армии.
Вернувшись со службы, парень сел на «Беларусь».
Закончив работу на ферме, девушка бежала  на большак –  выглядывала голубую точку.
По тряской дороге в село молодые говорили о предстоящей свадьбе.
– Ну, а как мы жить будем? – спрашивал он по обыкновению, затаив в душе жениховский зуд.
– Кормить тебя буду вкусно, стелить мягко, – прижималась она к его комбинезону.
– И-эх! – восклицал парень и пускал машину по кочкам.
Однажды возвращались с работы после грозы.  На мосту трактор юзом поднял  бревенчатый накат, завалился и, ломая перила, упал в ручей…
Машину тряхнуло так, что открылась верхняя дверца. А на нижней лежала девушка; сверху он, парень. Он не получил ни царапинки. Она погибла, как бы подстелив под него свое тело, на самом деле – мягко.
      
1990             

Три смерти

Кладбище – книга судеб,  библиотечная сумеречность и тишина. Дух тлена  и палых листьев – как запах раскрытого фолианта. Имена, эпитафии… Вот  фото доброй старушки в платочке, вот испуганно смотрит кадыкастый мужчина, вытаращил глаза, будто приставили к стенке,  а вот брюнетка с распущенными волосами, обернулась через плечо,  улыбается из-за листвы, будто зовет за собой…
 Когда-то я писал  о казанском некрополе, о монастырских захоронениях, о могиле семи девиц… Моя набожная бабка, жившая недалеко от зирата, водила меня к этой  святыне.  Полуистлевший штакетник, кусты сирени да кол древесный. Теперь на могиле камень, на  камне имена… По легенде семь родных сестер утопились в здешнем озере, воспротивились насильственному крещению. Озеро нынче высохло.  Лишь по весне разлив: памятники торчат из воды, как остовы затонувших кораблей.
             Как могли разом семь девочек принять мученическую смерть - и никто  не сробел в последнюю минуту? Существуют и другие версии, что их изнасиловали и убили стрельцы, что они умерли в несколько дней от холеры, что на их могилы в урочный час прилетали каждый год семь диковинных птиц .
        Список имен принес неведомый старик, назвавшийся их потомком. Об этом рассказал мне  гравер по имени Рафаэль. Гравер с голливудским торсом и профилем римского патриция был еще и поэтом, сочинял  стихи и  эпитафии (книжицу неуклюжих стихов он подарил мне на память).
            Главный редактор журнала «Идель» Фаиз Зулькарнай, когда я поехал на кладбище собирать материал о сестрах,  дал мне  фотографа. Не помню его имени. Это был простодушный и веселый молодой человек.  Он  как-то сходу сошелся с гравером. Они смеялись и шутили. Фотографировались возле святыни. Я не помню, снимался ли я. Но отчетливо помню ощущение, мне не очень нравилось это позирование на фоне.
То, что случилось потом,  – ни больше, ни меньше чем мистика.
Вскоре мы привезли на это кладбище  Фаиза Зулькарная, он погиб в автомобильной катастрофе. Мы возвращались с похорон с фотографом, он был потрясен этой смертью.
         Через месяц не стало  фотографа. Он умер от внезапной болезни (саркома в области голени, и одновременно   печень) в возрасте двадцати семи лет.
         Той же осенью я пришел навестить могилу родственника. Зашел  в мастерскую, спросил Рафаэля. Мне сказали, что его уже  нет, «он ушел». «Могила у аллеи, тут рядом. Увидишь барельеф. Вычурный такой,  – объясняли граверы. – Да, да сам себе приготовил, заранее». У меня колотилось сердце. Я поспешил и нашел аллею. В квадрате старой  опалубки – еще рыхлая непроросшая земля, сбоку ввинченный в  большой семейный памятник барельеф.  Рафаэль отлил сам себя: крутая грудь и римский профиль  республиканского полководца.   
         Три смерти подряд совершенно здоровых и нестарых людей. Что это? Случайное совпадение? Или все же проклятье: если ислам прощает изображение человека, то на фоне святыни – никогда? Я  сам – степной волжский язычник,  у меня своя  религия. Но тут инстинкт самосохранения сробел перед духом предков, и я насторожился, стал наблюдать за своей участью. Но прошел год, два, восемь, я пока жив. В  конце концов,, во мне стала крепнуть уверенность: нет, тогда я не фотографировался.   
 

Октябрь 2006 



 
.  Пунктир
 

Из клепаных фургонов, освещенных изнутри, заключенных свалили в ночь, как из консервной банки крабов, – на корточки, на четвереньки. Кто-то пытался подняться, но тотчас стегнул испуганный окрик:
– Са - ади-сь!..
И все же от лая собак, рвущихся на дыбы, возгласов конвоиров с парящимися ртами в тревожной октябрьской мгле, пронзенной красным глазом прожектора, – ощутилась радость движенья, рабский восторг.
И когда грузили в «столыпинский» вагон, суетились, сучили ногами, как у двери запертого туалета, поднимались на свет ушасто-обритые, косолапые; бежали по коридору в порыве благодарной стадности и после, ревностно скалясь, отыскивали себе места в зарешеченных отсеках.
В «купе» набивали по пять, шесть, семь – «тесней, падло!» – по десять человек. 
Вагон тронулся, поплыл ровно, отрешенный от мира, как запечатанная бочка.
Конвой заменили. Теперь солдаты подходили к решетке, просили добротную одежду и обувь в обмен на чай или одеколон. Один зэк уже обмывал свою потертую кожанку – из тонкого горлышка флакона вытряхивал в рот «тройняшку», кашлял, смазывал сожженную глотку килькой. Другой, обосоноживший, сидя в углу, жевал сухой чай – сосредоточенно и неспешно, шевеля в такт блаженству голыми пальцами ног.
Ожидалась узловая станция, но никто не заметил, как вагон стал: по-прежнему что-то плыло – время или космическое пространство, – там, за казенной обшивкой…   
И вдруг чей-то крик вырвался из-за плеча, молодой, звонкий. В поисках воли шарахнулся по вагону, плеснул в потолок и потек под свод – в слуховые дыры:
– Мама, я здеся! Мама!..
И только потом, когда этот звук погас, обозначился другой, едва слышимый голос женщины с улицы…
Возбужденный мальчишка кричал матери – бог весть как подстерегшей этот «столыпин»! – что все хорошо, он все получил, что везут в Круглое Поле и оттуда он напишет. 
И никто не искал его глазами, все замерли, даже солдаты, и в потрясающей немоте вагон дернулся, пошел плавно, освещенный изнутри, как подводная лодка во мраке глубин.
Через полчаса снова захлопали двери, послышался лай овчарок. Теперь сажали зэков из колоний, отправляемых на вольное поселение.
В коридоре появились женщины, – и мужские лица, притянувшись к решетке, застыли, как на групповой фотографии обездоленных.
Мимо тащились с узлами тетеньки в рабочих халатах, толстозадые, краснощекие, похожие на самогонщиц и характерных тещ. Ярко замелькали девчата, цветущие женщины средних лет. Смотрели в упор, отдавались глазами: «мальчики, милые мальчики». Иные глядели жалостливо, как сестры.
Прошла белолицая брюнетка с ярким лампасом на бедре, плотная, коротко стриженная, чем-то напоминающая Анну Каренину из кино. Синие глаза  глянули на Курганова мягко и вскользь, и понесли согласное с миром сияние дальше…
Лежа на верхней полке, он прижимался шапкой к прутьям решетки. Под шапкой было жесткое лицо с правильными чертами – типичное лицо зэка, губящего за решеткой молодость, печаль романтических женщин. Что-то всплывало в памяти, устаивалось на поверхности и слагалось в имя…
Утром начались переговоры между соседями.
Вольнопоселенцы меняли с помощью солдат лагерную одежду на гражданское платье тех, кто ехал в колонию. Пошли записки к женщинам, знакомились по голосам, по землячеству.
Когда женщин стали водить по очереди в туалет, они приостанавливались у мужской решетки, перебрасывались словами. Те, кто посмелей, на виду у солдат подходили вплотную, трогали пальцами онемевшие за прутьями лица, будто рисовали на стекле. Из туалета возвращались, розоватые, разнеженные, глядели на своих избранников глазами благодарных жен…
Когда всех заперли по отсекам, переговоры возобновились.
– А сколько сроку-то? – дружелюбно покрикивал бас в конце коридора.
– Всего два годочка, недостача в магазине! – Звенело девчоночье.
– А пошла бы сейчас со мной, ластонька?
– Пошла бы.
Подзывали солдат, вручали деньги – и те устраивали свидания в дежурке сержанта, отдельном купе.
Мужчины возвращались потрясенные, иные – дурашливо-ошалелые; первые задумчиво никли в углах, вторые били себя по грудкам и продолжали горланить.
«Просто Иру. Если она, то придет…» – Подогнувшись, Курганов стянул с ноги сапог. Обломком лезвия рассек шов на задке кирзового голенища, вытянул оттуда зеленоватую, туго скрученную в длину купюру.
– Командир, вот пятьдесят. Иру.
Трубочка вошла между пальцев сержанта, как сигарета, переломилась, исчезла в ладони, как жеваное перышко лука, и ладонь, превратившись в кулак, поплыла в сторону женщин.
Курганова отвели и заперли в пахнущей щами каморке со сложенными в углу термосами. На выдвижном столе, покатом от частого сидения солдат, пританцовывала  алюминиевая кружка.
«Она, не она…» – стучали колеса под ногами.
Загремели ключи. Дверь отщелкнула свет коридора, и выше склоненной головы женщины живчиками забегали любопытные глазки солдата – с тенью сожаления, что нельзя подсмотреть, – за все заплачено: чик-трак…
Брюнетка стала у закрытого окна. Теперь она была в юбке, чулках и в серой, подчеркивающей грудь рубашке, глаза слегка подведены. Он видел ее темя: волос – не толстый, с коричнево-тяжким отливом, а легкий, аспидно-черный,  придавал  белому лицу молочно-голубой оттенок. Курганов чувствовал упругую плоть.   
– Ирина?
Она понуро улыбнулась и подогнула колено.
– Ты из Светлых Полян. А в городе училась в ПТУ и жила на Хороводной. У старухи…
Она опять кивнула, дружески соглашаясь углубившимися ямками на щеках и опущенными глазами, но ни о чем не спрашивала.
Он вспомнил далекое лето, окраинный магазин, похожий на сельмаг запахами муки и бочковой сельди. За окном, с дохлыми мухами на подоконнике, мужики в спецовках берут у ларька разливное. Утопив в вине пальцы, несут букеты стаканов к травянистой кочке.
Первая получка каникулярного школьника. Подарок матери – вон те конфеты в аквариуме витрины, где беззвучно трепещет шмель…   
«Кара-Кумы» прижаты к груди. И вдруг в дверях – легкий сарафан, как елочный фонарик, и шпильки на ножках, которым шестнадцать лет. У белокожей девушки черный пух волос и теплые, как синие угли, глаза. Она до того свежа и необычайна, что даже золотозубые продавщицы, местный цвет, пристыли у весов – такая их пронзила к залетной девице зависть.
Потом Курганов узнал, что зовут ее Ирина, что она квартирантка, учится в ПТУ при хлебозаводе и у нее есть уже красивый и взрослый парень…
Следующий раз они встретились через год. Тогда его исключили из школы, и он нигде не работал.
В ту ночь он передал в дыру хлебозаводского забора полмешка сахару для самогонщиков, приняв, выпил из горла сверкающий при луне «Портвейн». Спрятал вторую бутылку в кустах и пошел на этаж в душ.
Была теплая июльская ночь. В коридорах здания, в нижних этажах которого находилось управление, стояла кафельная тишина. В могучей дреме электрощитов меркли под слюдой стенды с одеревеневшими лицами передовиц.
Он поднимался по лестнице. Внизу все глуше отзванивали переворачивающиеся хлебные формы, ночь томила… Он шагнул в коридор последнего этажа.
Со стороны женской душевой медленно шла она, вымывшаяся после второй смены, одинокая, покорная ночи. В простом платье она казалась яркой, как тропическая бабочка.
Там, в чердачной тиши, под самой крышей, куда едва доносились подвальные стоны цепей и узлов, он прислонил ее к косяку двери. Блуждая скуластым лицом в пучках слабого света, он шептал ей о кинозвезде и Голливуде, и она внимательно слушала его усталыми ночными глазами.
А потом он, выщелкнув лезвие кнопочного ножа, вложил нож в ее послушные пальцы и, присев, повел поцелуй от  колена, вдоль бедра, задирая подол, – до тугой канвы льняных трусиков, – и долго ставил там, на влажном еще теле, засос. Зудели щиты; за спиной девушки, как подневольные домовые, копошились и пыхтели в громадных чанах рукастые тестомешалки, снотворно спуская по трубам змеистое тесто в мозг…
Он с трудом оторвал от кровянистых пор губы и сгинул, ошеломленный, забыв про нож…
Потом он встретил ее, когда ему было восемнадцать.
Шел крупный снег. Она в глубокой песцовой шапке, с покупкой под мышкой, шла вдоль заводского забора к двери ПТУ. Глядела на сапожки, боясь поскользнуться на запорошенном льду.
Хмельной, он забрался в сугроб и наблюдал за ее приближением прищуренными  глазами. Смотрел так, будто ждал  тут сто лет.
Она ойкнула, наткнувшись на него, и придержалась свободной рукой за изгородь.
Между ними была – та тайна… Снег мягко обкладывал округу, стоял обычный рабочий денек, предшествующий празднику. От козырька над дверью ПТУ, обвешанного флагами, смотрел вдаль молодой и красивый Брежнев, вдохновенный, как оперный певец. Где-то в цехе звонко ругались девчата, с грохотом выколачивая из форм буханки.
Выискивая в пучках меха ее глаза, уже грустной, обманутой жизнью женщины, он сообщал ей с бесшабашностью рекрута, что завтра ему в армию, на флот, а послезавтра – повестка в милицию,  и неизвестно, чей якорь утянет. Он широко улыбался, налипший на усы снег щекотал ноздри и пахнул арбузом.
– Хорошо, а я отдам тебе нож, – впервые он услышал ее  голос.
На свидание она не пришла. 

Поезд шел быстро, покачивало.
Женщина поглядывала на мятую кружку, медленно подвигающуюся  к краю стола…
Очевидно, она уже была матерью. Шею ниткой опоясывали две тонкие складки, и в повороте головы под фарфоровой челюстью мягко выступал второй подбородок.
Она глянула сбоку, вопросительно и несмело…
Под щетиной у него заострились желваки. Сузив волчьи глаза, чуть влажные, будто в них сквозил  степной ветер, он смотрел на нее то ли отрицающе, то ли неверяще, – и затылок у него дрожал… 
И она потупила взгляд с грустной и понятливой улыбкой женского разочарования. Стояла, стояла, глядя на кружку…
– Ну тогда… – и нерешительно положив на его грудь ладонь с подрезанными ногтями, чуть помедлив – послушав его тело рукой – боязливо скользнула ею за борт куртки, к татуированной груди, неумело расстегивая пуговицы.
– Милый, сколько!.. – в мгновенном забытьи, закатно смежив глаза, съезжала липучими губами от груди к животу, к белому шву аппендикса, – ведь можешь… 
Оседая, он медленно разворачивал ладони, как перед выходом в ухарский пляс, а затем,  погрузил их в гущу волос, неторопливо потянул вверх  послушную голову, губами нашел  дрожащие, будто в мелких рыданиях, губы…
Потом он лежал на своей полке. До боли упирал подбородок в плавающие хрящи ладоней, глядел сквозь решетку в окно коридора. Шторы до вечера приоткрыли. В окне под бугром виднелись крыши деревни. С бугра, как оборванный волхв, тянулся к небу жилистый тополь, и на отшибе лихо отплясывала избенка…
К Курганову подошел сержант. Стройный, аккуратно причесанный, оценивающе глянул исподлобья, подал дорогой для зэков набор – две никелированные авторучки.
Большими пальцами, в серебристой испарине, Курганов вынул из футляра и развернул крошечную записку, написанную старательным почерком:
«Пиши: Светлые Поляны. Ларина Марья Васильевна (мама).
Кто ты?..»
Вагоны шли пунктиром сквозь осеннюю рощицу, серебряно-золотую.
Везли воров и насильников.
И за окном по ходу движения, мелькая между стволов большими подошвами, бежали два долговязых подростка с баяном. Следом, маша кулаком и кашляя, шибко ковылял  хромоногий дядька.


1991 г
 
Призрак поцелуя


На Крещенье  в просторной бане Виктора   Крюкова людно. Собрались  друзья-гуманитарии почесать языками. Пожилой   канадец российского разлива Евгений  Маркин. Лариса  Ратнер,  бальзаковская дама,  владелица литературного сайта и неплохого критического пера. Ее молодой  любовник поэт Громков. И Володя,  аспирант истфака, племянник   жены   Крюкова, которая в эти дни  лечилась в санатории.
В парилку  отправлялись по очереди,   принимали душ,  обматывались простынями и выходили к столу. Виктор  Крюков  имел под Москвой небольшое издательство, друзей  встречал хлебосольно, да и гости приезжали не с пустыми руками.
  -    Впервые  увидела ночь на Крещенье, - рассказывала  Лариса, сидя в белом коконе из простыни. - Сколько эмоций, пожеланий кругом! Избушка на курьих ножках  прямо льду. Менты в ушанках топят печурку. Под шатрами купели-иордани. Мы побегали вокруг для согреву ,  набрались смелости и пошли.  Окуналась, думала на второй раз духу не хватит. Чудо! Хватило и на второй, и на третий, и фотоаппарат не нужен! Убивать волшебство холодными вспышками?!.   Вышла, коленочки ледком стянуло, но жарко, даже одеваться не хочется, легкие как вдвое увеличились, а  воздух свежий, уммм!
- Да уж… - поддержал ее Громков. -  Мы в Мураново припарковались. Усадьба Тютчева, святой источник. Машины оставили,  пошли. Мне страшно, а приятель все спрашивает, знаю ли я наизусть «Отче наш».  Там прямо в срубе купель.  От воды валит пар, минус 28 . Первым идет  приятель, за ним я.  Жутковато. И вот вхожу в воду: « Иже еси на небеси , да святится имя твое…» А после воды жарко. Пьем чай.
Евгений Маркин  с тонким, точеным лицом и густой прядью седых волос,  заметил:
 -Сказано было: «Идущий за мною сильнее меня». Но не сказано: и припаркуется он в отдалении, чтобы дальше идти самому.
 Лариса сощурилась на него:
- Христианин вас бы понял.
Громков, сидевший напротив нее,  посмотрел туповато:
- Получается я не христинин. Не понял ни самой фразы, ни  к чему она.
- Я тоже, - сказала  Лариса,  она недолюбливала Маркина, и теперь то ли съязвила, то ли призналась, что на самом деле не поняла.
- Особо и не к чему, - Маркин любил поспорить, а больше блеснуть эрудицией.-   Получается смешным это смешение времен, обычаев, веры и развлечения. Особенно забавно название: иордань. Мне кажется, во всем этом гигантская профанация.  И когда ко всему этому  добавилось «припарковались невдалеке». Тут уж все, гасите свечи! Ну, представьте Иоанна: вот он стоит и видит, как Христос паркуется невдалеке. И произносит: «Идущий за мною сильнее меня!»
 - Развлечение абсолютно пошлое. И профанация, - протянула Лариса и глянула на Евгения. -  Как вы удачно зашли со своим дегтем. А то бы мне и  в голову не пришло.
- Ну, чего вы? – ответил Евгений. - Да это же абсолютно несерьезно! Зимнее развлечение. Кто-то поздравляет друг друга, кто-то сооружает шатры, кто-то торгует горячительным. Ничего личного! Профанация – она… как сказать…глобальна что ли… Все вместе. Медведев, стоящий со свечкой. Путин, «перекрестивший партбилет». Взорванный и восстановленный храм. Все вместе! Ничего личного, честное слово.
И мне как не верующему, эта профанация не оскорбительна. Она есть просто какое –то грандиозное смешение стиля.  Неужели не чувствуете?
  - Да, все вокруг несерьезно, -  съязвила  Лариса. - Никто горячительным не торговал. Это преступно! Я не воцерковленный человек, но все же предполагаю, что вода в Крещенскую ночь, возможно , обладает особыми свойствами. Врачующими. В том числе и духовно. Людей неподготовленных. Не спортсменов, не моржей…  Откуда, - она слегка прищурилась, -   в вас  это стремление во всем видеть если не «происки Кремля», то проекцию «подсвечников» - правителей , кладущих лицемерные кресты и поклоны? Это стремление всех загонять в ту модель…Которая существует только в вашем сознании ? Вы беспрестанно язвите там, где вам не дают ни малейшего повода. Но вы все равно найдете , выхватите из контекста  и низведете до идиотизма два слова. Если повезет,  -  целую фразу. Я фигею  с вас, чесслово…
- Тут есть два аспекта, - сказал   Маркин непоколебимо. - Крещенская вода и происки Кремля. О воде. А скажите, пожалуйста,  по какому календарю вода имеет свои свойства? Она что – знает, как именно устроен календарь? И о високосных годах знает? О Кремле. Конечно, не происки. Гораздо хуже. А про издевку,  вы, видимо, правы. Я-то по глупости , считал, что подключаюсь к общему веселью. Прошу прощения.
 - А как благодатный огонь узнает, что сойти ему надо? – вмешался Громков,  убирая ото рта перышко лука. - Именно в православную Пасху. Священника   раздевают представители других конфессий: нет ли спичек или еще чего... а потом случается чудо. Говорят, если огонь не сойдет – будет Апокалипсис.
- А для  конфуцианцев будет? Для   буддистов, мусульман? – парировал Маркин. - У христиан есть патент на Апокалипсис?  Это попрание прав других религий. Кстати, я как-то наблюдал за крестившимися в Иордане. Минут на пятнадцать хватало: как раз переодеться и дойти до киосков с сувенирами. И то же самое при минус 20… С другой стороны - у меня есть знакомый, француз, он ходит в группу занятий медитацией, под руководством какого-то индуса. Верит в то, что синхронные мысли и чувства многих людей способны изменить реальность. Типа, будем вместе упорно думать правильно о хорошем – и оно может настать. Если это хотя бы отчасти  правда,  пусть я и не верю, то совокупная эмоция может и крещенской воде придать особые свойства.
  – Хм… Все как обычно, - сказал Громков. – Взять,  к примеру, очень популярную секту неверующих. Всю жизнь не веруют и считают себя атеистами. А как срок приходит – «Не знаю, как-то  не задумывался, может и есть чего…»  Может они , как спринтеры, на последнем рывке надеются догнать?
- Религия, друзья мои,  всего лишь миф, сказка, хорошая литература,  - сказал Володя, тощий, длинноволосый,  выходя из парной в длинной белой юбке из простыни. – Мифы, обкатанные до шика очень не глупыми людьми. Так  говорил еще  мой препод, бывший коммунист. Вот недавно читал…  Году в двадцать пятом один германский наблюдатель написал о стычке на Мукденском вокзале между русскими генералами Самсоновым и Рекендофом. Мол, Самсонова не поддержали в бою, когда тот почти  погнал японцев. Через пять лет другой человек сообщает, что  Самсонов  едва  не ударил Рекендофа  по лицу. Третий через тридцать лет написал, что ударил. Четвертый, что ударил плетью. Наш Пикуль вообще расписал   батальную сцену…
Виктор возился у печи, подкладывал дрова, обернулся:
- Я много думал о  древних. Как реалист. Пытался проникнуть в прошлое, в   суть событий, и представить, как было на самом деле. Например, об Иуде. И как потом все раскрутилось... 
 - Я тоже думал… Крушение кумиров юности! – встрял Володя; он выпил кружку пива после парной и сразу опьянел. - О, генерал Раевский! Я был от него без ума.  Он взял за руки своих детей и повел их сквозь огонь навстречу французам. Когда наши побежали. А тут застыдились, вернулись и опрокинули врага!  Кстати, победа при  Бородине, - Володя  поморщился, - как сказать… сражение, проигранное    по всем статьям военной науки. При чем неприятелю, с меньшей численностью войск. При чем атакующему( где нужен трехкратный перевес). А главное Наполеон не ввел в бой свою страшную гвардию ( русские и так разбиты, только не бежали, как при Аустерлице) . И наши потери чуть ли не в два раза больше, чем у французов.  Пол-армии! Победа моральная – да. Но над собой. Наполеона  погубил Растопчин,  приказал сжечь  Москву , оставил его солдат  без хлеба. Это при 25 градусах  мороза! Мороз он в книге только смешон,  а когда сутками и без одежки, и жрать охота… и при том, что ты итальянец , поляк или  чех…и зачем тебе все это надо?
 - Брось! – перебил его возмущенный Громков. - Бородино - это победа! Тут море крови. Ты тут осторожней. Понимаешь, есть понятия:  факт и реализация факта. Здравое осознание. Вот ленинградская область, Что было? Чухонские болота , это факт. Но осознание факта –что?  Правильно: Питер!
- Вот видите , задело вас, Бородино-то.-  Маркин беззлобно скривил лицо в улыбке. - А ведь кто на эмоциях, кого задевает, или восхищает,  и есть творцы мифов. Потому что о своих. Или о том, что любо. Получается, что вы – один из мифотворцев. Сейчас и выдали себя.   Кстати, подтвержу: у западных историков Бородино – вершина творчества Бонапарта…
- Простите, - перебил его Володя. - В юности я был бонапартистом. Начитался Тарле. Такой же бонапартист был мой  друг  Илья, сын писателя, как его… Кашафутдинова, который про подводные лодки писал. И вот сдает Илья  вступительный экзамен в Литинститут, билет про Бородино. Илья  парень честный, прямо так и   отвечает экзаменатору: при Бородине победил Наполеон.   «Наполеон?»-   «Да» - «А вы уверены?» - « Я верю военной науке» - « Идите , два!» Илья  после этого в Литинститут поступать перестал, вообще сочинять перестал. Писал песни, пел на Арбате. Кстати неплохо, выпустил несколько альбомов.
-Если обиделись, - Володя обратился  к Громкову, - то  я и про Наполеона могу. Например, Наполеон заблудился  в тумане  с двумя офицерами, встретил австрийцев, сказал, что те окружены, и через это взял  в плен батальоны врага. Французы до сих пор в это верят.
            Маркину хотелось закончить свою мысль. Пользуясь тем, что Лариса  ушла в сауну, он  обратился к Виктору:
             –  Ты  сказал:   проникнуть в прошлое,     представить, как было. Но ведь именно в этом и причина искажений. Каждый пытается, как ты проникнуть и  представить, то самое, как «на самом  деле было». И множатся герои  с обеих сторон , и пьют кровь младенцев, и… нет этому конца. И как же быть? А никак! Всего-то надо твердо понимать, что никакого «на самом деле» не было. То есть СОВСЕМ не было.
- Это как понимать? – спросил Виктор.
- А так, что реальное событие, эпизод перестают существовать в тот момент, когда они уходят  в прошлое. С этого момента воцаряется политический интерес и воображение. И тут можно только вот о чем думать:  эффект «размывания» реальности – он усиливается или ослабевает с ростом цивилизации? С развитием технических средств, задуманных для фиксации «того, как оно было»? Вот прямо сейчас , у нас на глазах, бьются две правды. О полете и гибели польского президента. Записи переговоров есть, самописцев тоже - чего же боле? Ан нет! Споры не кончаются…
  И что интересно, - продолжал Маркин, -  с одной стороны , техника, вроде, помогает правде уцелеть. Но, с другой стороны, говорят, что вот поляки подкрутили, надергали записи переговоров. Раньше бы на полсотни лет хватило разбираться. Но сегодня авикомитет взял да и выложил у себя на сайте полные расшифровки. И все.
А вот как с Интернетом? – спешил закончить Маркин. – Будет, наконец, правда об Иуде? Нет! Чем более массово доступны плоды цивилизации, тем боле демократично устроена жизнь, тем больше людей всех стран включатся в такой, черт побери,  увлекательный процесс фиксации истории своей страны, великой или проклятой.  То ли дело  в древности. Есть Светоний или, там Иосиф Флавий – хватит! Внимайте, заучивайте!
- Да уж,  Светоний,  Флавий… -  сказал Виктор - Историки! У первого все знамения, а второй -  римский полководец. Привел войска уничтожить свой народ, а потом - хитро закрученный мемуарист: какой хороший и героический был  у него народ! Второй Тухачевский. Но я не о том хотел. Я об Иуде, – Виктор поудобней устроился за столом,  налил пива и выпил. 
   - Иуда не более предал  Христа,- сказал он, -  чем те, кто тотчас отрекся от  него. Отреченье даже большее предательство. Мол, Иуда показал на него. А что легионеры не знали  в лицо Иешуа ?  Его, прилюдно громившего лавки, повсюду собиравшего электорат? Тогда беглых рабов по фейсам легко вылавливали.  Свалили все на одного. Несчастный человек!.. Сами  предали, сами же вынудили повеситься. Как и сейчас бывает: скромного победит крикун, и скромного толпа растерзает…   А может,  Иуда – высшее тайное божество, все оскорбления мира принявший на себя , которые тяжелее грехов,  принятых Христом, и потому так глубоко его утопило? Ведь не мог сын Бога ошибиться в его гениальности, которую  отметил вниманием! И потом, почему сожгли десятки других евангелий? Ага! Есть краткий курс ВКП(б), - и живите по нему.
  - Ерунда какая-то, набор фраз, - сказал Громков. - Петр трижды отрекся , а стал главой Церкви.  Иуда виновен лишь в том, что повесился, а предательство предполагает  покаяние. Иуда – гордец, который повесился со стыда. И если Иуда бог  –  то можно себе представить, к чему он призовет своих последователей. Христос хотя бы говорил – «Не бойтесь», а Иуда получается…. А главную мысль « высшего тайного божества» вы могли бы выразить?
 - Это у Иуды надо спросить, - ответил Виктор. – Может, его мысли и читаем в главах Библии… Ведь о Христе ни в одном  документе тех лет не упомянуто. В легендах же достаточно одной ошибки, несуразицы: звали поляки Карла Великого Кароль - и пошло у нас король; переложил монах выпавшую страничку «Слова о полку Игореве» внутрь текста, чтоб не потерялась, другой сонный монах взял и переписал, потом третий, четвертый –  вот и читаем ныне: Игорь в походе, а потом читаем: Игорь в поход (почему-то) собирается; даже  в новейшей истории: Фадеев по ошибке в «Разгроме» сделал Мечика предателем, тогда , как предателем был герой Морозко; партизаны приморские-то жаловались, что ошибка, но что написано пером…
  А вот вы интересно сказали,  – продолжал Виктор, обращаясь к Громкову: - «Петр трижды отрекся, а стал главой Церкви». Должности, ах, должности!.. Уж лучше скажите:  отрекся, НО стал. Точнее: отрекся – И стал главой церкви. Блюхер тоже отрекся - И стал главкомом. А Мехлис вообще от многих отрекся – И стал Наркомом!
 - Ах, должности!..- передразнил Громков. -  Вы так же спекулируете должностями,  божество первого ранга, «высшее тайное божество». Что там еще накопать можно?  Божественный Маршал,  Фельбог, Фельангел. Не обвиняйте меня, что ранжирую, если и сами не прочь.
 - Не обижаетесь, - сказал Виктор,- может, я задеваю ваши религиозные чувства, но для меня религия лишь культура. История культуры.  Я  - варвар,   поклоняюсь духам предков. Все-таки родня.
- Зрасте! – возразил Громков. - А не находите , что христианство напрямую связано с культом предков? С другой  стороны, я не стремлюсь доказывать вам, что прав. Вам проще – вас примут по совести. Мне, пожалуй, придется отвечать по вере. В любом случает это не мешает:  во-первых, общаться в принципе; во-вторых,  общаться благожелательно. « Кто постыдиться меня на земле, того я постыжусь  в царствии небесном».  А вот вам вопрос: Царствие небесное то, которое на небесах, или то, в котором нет бесов?
   - Неужели вы серьезно? – ухмыльнулся  Виктор. - Скажу крамольную вещь: если истребить половину населения, то ровно на половину бесов станет меньше.   
Маркин ждал, пока они закончат. Вскинул руку:
- Видать был у римлян процессуальной кодекс. И оправдание при его нарушениях. Приводят Христа к Пилату: « Вот привели возмутителя спокойствия» - « Откуда знаете , что это он?» - «Да  его тут любой дурак знает» - «Вы что с ума сошли?! Я с такими нарушениями процедуры судить не могу. Любой захудалый адвокат аппеляцию выиграет. Нет уж: идите и ищите свидетеля, чтобы он,  а не вы , сказал, кого мы тут судить будем»
  Распаренная Лариса вышла из душа.
 - А что Иуда должен был выступить на процессе свидетелем? От чего ж не выступил?
 - А судили по упрощенной процедуре, - вставил Маркин. -Типа «тройки»
 - Ну-ну… - Лариса ухмыльнулась.
 -  Да, прошу прощения, был протокол, - спохватился Маркин.-  «Тройка» отменяются. Но процессуальные ограничения остаются: нельзя кого угодно хватать на улицах. Надо иметь веские основания предполагать , что… Вот для этого поцелуй и был нужен.  А осудить можно и без свидетелей. Тем более подсудимый и не запирался особенно.
 - Если отвлечься от эпатажности…- сказала  Лариса. - В первый раз слышу , что поцелуй ученика – есть доказательство факта  злого умысла Учителя против властей. Или церкви. «Веские основания» - ага, так и запишем.
 - Кто говорит о доказательстве? – настаивал Евгений. - Я специально сказал: процессуальный кодекс. Если бы схватили  просто так, то это был бы арест без  достаточных оснований. Если бы он в этот момент проповедовал – тогда да. А так не пойдет.
 Я почти совершенно серьезен, – сглотнул  Маркин, налил и выпил минералки. - К примеру,  у американцев процедура такой арест посчитает достаточным основанием для немедленного оправдания – по процессуальным причинам. Это как правА не зачитать.
 -  Жень, ты,  как всегда мудр,  и размываешь, -   мягко сказал Виктор. -   В чем вина Иуды? Поцелуй? Но ведь сказано: Христа и без поцелуя знали  в лицо. Где доказательства? Не перекричали ли его предатели? А может, сами и вздернули, чтоб не свидетельствовал нам о них. Все могло быть проще пареной репы: они ели, пили, пришли менты, и все задрейфили.
Тут вмешался Володя:
 - Товарищ сам пришел в обком и доложил местонахождение диссидента с кружком. Так как ЧК плохо работало и упустило объект. После этого товарисч получил зарплатку – немало, кстати. Потом пошел с чекистами и обозначил объект, тем самым раскрыв свое стукачество. Чисто предатель. И сейчас такие вешаются  в камере.
            -Это вам не крыжопольское ЧК – упустило объект, -  сказала Лариса. - Это большой город, и за ним ходили толпы.  А вообще история с поцелуем  Иуды , всегда мне казалось,  отдает дешевой театральщиной.
- Кстати, ЧК  очень бережет своих стукачей. Это их хлеб, – вмешался  Громков. - Мне знакомый опер говорил,  что они все продумывают лучше стукача, чтобы тот не попался. И  тот мент, который сдаст своего стукача, считается в  среде оперов нехорошим человеком, предателем.
- А если совсем отвлечься от эпатажности, - Евгений кивнул  Ларисе. -  То в таком сценарии предатель просто обязан быть. Ведь это писалось не для местного драмтеатра,  а на тысячелетия. Кстати , мне кажется правдоподобной, без всякого эпатажа, мысль, что Христос сам попросил  Иуду все проделать.
- Что проделать? – спросила Лариса.
- Погодите, он уже произнес «мимо пронеси»,  уже получил решительный отказ? – вспыхнул Маркин.- Все! Больше дел не осталось, кроме самого последнего. Крест – последнее средство расшевелить это болото, вбить свои идеи в эти тупые головы. Чернь жаждала дурацких чудес и не понимала смысла  того, что он им говорит. Это же полная безнадега: он им про план  превращения дикарей  в людей, а они ему:  давай являй чудо! И что делать? Остается сделать что-то такое, что запомнится навсегда. Крест. Мученичество. Но как? Столько времени он диссидентствует, а власть , в общем, и ухом не ведет… Большая власть, а не эти местные придурки.
- Фарисеи что ли, -    сказал Виктор. - Они-то и крутили ушами, а «большая власть» наоборот «умывала руки» в лице Пилата.
- Погоди, я  тебя не перебивал. В общем, велел он Иуде прямо пойти и доложить. Чтобы те отвертеться не могли. Иуда еще и упирался, небось, кому ж охота до скончания  веков предателем числиться. Но – для дела партии…открытые процессы 37-38 годы. Все повторяется.  Коба не зря семинарию кончал.
-_О-спади! Даже там происки Кремля! Все. Я уезжаю,- сказала   Лариса, вставая. – Хорошо побеседовали.
 
  Когда прощались, ярко светила луна, освещая набрякшие снегом деревья и тихо урчащие на морозе  внедорожники. От выхлопных труб шел густой белый дым. Виктор особенно тепло приобнял   Ларису, сказал:
- Спасибо.
- За что? - она сломала брови, сделала по-детски недоуменное лицо, зная, что давно нравится  Виктору.
 – Так. За Иуду.
Он проводил ее до машины.
Автомобили один за другим мягко тронули и пошли вверх по дороге от поймы. Только Володин «Жигуль» забуксовал, задние колеса шлифовали снег. Виктор подбежал и, навалившись плечом, подтолкнул. «Семерка»,  повизгивая,  вышла, доехала до ворот и тоже скрылась за поворотом.
 Виктор , убеленный сединой мужчина, все  думал об Иуде…
 Виктор сидел на малолетке, давно, двадцать пять лет назад. Попал за ограбление магазина. По дурости, не хотел прослыть среди пацанов трусом.    С ним сидели юнцы от 15 до17 лет. В камере творился беспредел. Если обедали и слышали вдруг гул самолета, кричали: «Коммунисты летят!» - и прыгали под стол. Если мать приходила  на свидание в красном,  заключенный  должен повернуться и уйти. Нельзя  есть колбасу ( «на … похожа»), сыр (  «… пропах» ). Ослушание дорого стоило.
Однажды в камере случилось ЧП. В унитазе обнаружилась кружка. Как она туда попала,  никто взять в толк не мог. Возник вопрос: кто садился? Начали вспоминать:  Хоря,  Лещ и Бутя. Но очередность не помнили, потому что кружку обнаружили после  прогулки. Бутя? Да, Бутя был, но кружку  вообще не видел.  И ведь после  него  садились Лещ и Хоря…  Тут  Хоря  подскочил и  дал Буте подзатыльник: «Ты!» - « Дык я…» - «Доставай! Ты че , наглый такой?!»
 И  Бутя решил не связываться,  достать.  Все насторожись, когда он полез рукой в унитаз. А когда  вынул кружку, глаза у Хоря горели, он закричал: «Замарался! Чушпан!...»
Пятнадцатилетний Бутя не знал, что в унитаз категорически нельзя рукой лазить.  Бутю за это изнасиловали.
 На другой день   случилось второе ЧП.  В камере  хранились общаковые деньги. На них  покупали у ментов чай, чифирили: варили в кружке.  Один держал саму кружку , другой -  снизу факел из скрученного  лоскутка одеяла,  третий щелчком  сбивал нагар.
И вот после прогулки обнаружили :  денег нет.
Начали думать: кто настучал?
Вскоре  Виктора должны были отправить в зону, не в местную, а  в другой город. Он бы не прочь, все хотели туда : там и сидеть лучше, и кормят хорошо, но вот далеко. Мать  у Виктора больная, и ей стоило бы больших трудностей ездить туда на свидание. Надо было написать заявление на прием к оперу. Заявление писалось в камере, защемлялось  под электропровод, контролер забирал. Виктор заявление написал, вечером его вызвал опер. Виктор объяснил, почему хочет сидеть в городе. Его попросили  обосновать это на бумаге.
 Через день его вновь вызвал опер, уже другой, велел сесть, ходил вокруг и спрашивал: зачем он хочет  остаться в городе?
- Я же сказал, что больная мать, - отвечал Крюков.
- А  у тебя нет врагов в той зоне? Ну, смертных врагов?
 - Нет? Хорошо. Вот бумага.  Пиши, что нет врагов…
 «Зачем ему?» - думал тогда Виктор, шагая по коридору в сопровождении контролера. Он не знал, что его вызывали второй раз ради обыкновенного очковтирательства.  Чем больше бумаг на столе опера, тем больше он работает.
И вот когда пропали деньги,  начали вспоминать, кто  покидал камеру. Отлучался  Крюк,  два раза, при чем к оперу. Его стали обвинять, он отпирался: ведь не он один. Ведь ходили: кто  к врачу, кто на свидание, кто к следователю; да где угодно можно было выложить информацию. 
 Опять постарался Хоря.  Он сильно ударил Крюка в подбородок. Когда  Крюк пришел в себя , понял, что его опустили. 
Так все одним разом и закончилось.
Ночью Бутя  повесился. Крюк видел, как в камере кивали на труп Бути и говорили: «гнида». Еще  Крюк знал, что  мать не перенесет его  смерти. Он решил  найти Хоря на воле и прирезать, как собаку. Сейчас он бы  с ним не  справился, Хоре почти восемнадцать, скоро  переведут на взросляк.
 Все последующие годы Хоря постоянно сидел. Стал авторитетом. Сделался даже  смотрящим по тюрьме. Тоже должность!..
В   городке, где   Крюк вырос, жить после освобождения  было бы невыносимо. Такое клеймо  в провинции – страшное дело.  Там даже   дети  кричат вслед:  «Пидор!»  Когда Крюк освободился, умерла мать, и он сразу обратился  в военкомат, чтобы забрали в армию, но с судимостью его не взяли даже в стройбат. Тогда он уехал к дяде в Реутов, там работал в типографии и окончил московский полиграфический.
И вот он, убеленный сединой Крюк, уважаемый в обществе мужчина, стоял на зимней дороге. У него  и  Бути, пусть даже  на том свете, слишком велико было право по своему думать об Иуде.

Январь 2011г

                Записки кладовщика
(на пожарище найденные).

  Оно и в жизни так: сперва чувства, потом разум.
Чувство оно, - как ветер ,  как летящая тройка, глаза  прищурены,  в гривах   играют свирели Эрота. Но осадит разум, вонзятся в алчущие губы удила,  вопьется подпруга глубоко – в самые в  чресла. Так что потом телесные муки…
  А  дай писакам эту тему,  объяви конкурс, так  и начнут строчить -  про сыр и мышеловку, про бедра да капкан… Да еще  найдутся щелкоперы, бумагомараки,  пьесу напишут, где чувство берет  взятки, а то и взаймы - то гусями, то головкою сахара,  а потом, как осадит разум - чувственный ревизор,   так   хлыщ  и помчится по столбовой ,   станут сверкать только голый зад и пятки…
  А вот  у нас не так.  У нас бумаг не марают и   шелка не прут. Потому как у нас – цифири. Четкие , как медные буквы закона.   Как в амбарной книжке.  Теперь она  расходной называется. У нас склады. Ну да ладно…
Итак, однажды нам случился сыр, где в мышеловку попал… разум.
 По случаю зло-умышления.  Ведь как ни крути,  в этом слове тоже есть корешок - умЪ. Словом,   в деле этом оба слова   зело фигурируют. И оба впереди чувства.
  Он был мне хозяин,  пожилой   бизнесмен Иван Алексеич. Его  детство прошло очень давно, - еще в начале войны, ну прямо как в бородинской дымке…
Имел Иван Алексеич свое дело. Магазины  у него были стройматериалов.
  Торговал всем:  гвоздями и  скобами, жалюзями и шелковыми занавесками, печами «Синель» и кирпичами печными.
В тот в тот год цемент    стал жутко возрастать   в цене. Алиграх душил конкурентов, и  делал по всей стране монополию. Трудно стало с цементом.
 И вдруг появляется весточка. В Ростове, мол,  цемент есть, при чем  дешевый, а кто   много возьмет, тому скидка.
  Ивана Алексеича на жадность не возьмешь, калач  тертый. Послал в Ростов менеджера, тот звонит оттуда: продавцов душат, склады  заставляют опорожнять. А цемент хороший.
 Иван Алексеич не дурак, опять же сам в Ростов  поехал.  Убедился: да цемент, в мешках, один даже порвал,  проверил.
Все по уму, по разуму.   
  Отгрузили ему фуру, отправил  в пенаты. Подумал, позвонил  другу. Друг взаймы еще безналичкой перечислил. Загрузили вторую фуру.
  Приехал домой,   развез по магазинам, стал торговать. Налетели покупатели, брали помногу.
 Проходит день, второй.
 Однажды утром  звонят: «Иван Алексеич,  наших продавцов тут крутые  ребята это… цементом кормят!»
- Как это кормят?
- Руки заломят, и туда, где орет - запихивают.
  Приезжает Иван Алексеич на гелен-вагене. Хлопает дверкой, как створкой сортира: в чем дело?!.
 - Иван Алексеич, - кричат разбитые морды: - Мука!
Как, мол,  мука?!
Оказывается, на югах был  неслыханный урожай зерновых. Мука в складах портиться начала. Хранить негде, вот армяне и скупили. Смешали с какой-то дрянью. Вот  Иван Алексеич: на мешках номера - и все, как один, одной цифрой! Тогда как должны, ежели заводской конвейерный штамп, соблюдать очередность.
Ну, ведь не дурак же  Иван Алексеич! И мешок разрывал  и  на ладонь этот цемент сыпал: потрясешь жменю, а  он самоуплотняется меж пальцев, приятен и  тяжел, как вода. Он еще понюхал тогда, хотя нюх -то  прокурен, но почуял: сухотой  отдает,  так и есть  цемент, ноздрю  сушит.
  А тут мука!
Иван Алексеич все не верит, пробует  на язык. Она !
И , ерема глядь, нет на них бога! Ну, хоть бы что  другое   подсунули. А то  ведь    святое дело   – муку!
И  вспомнил  Иван  Алексеич детство, чуть не плакал. И  не так денег    жаль, как себя - того мальчика, что ходил со вспухшим животом и у немцев крохи выпрашивал… Эх, отправил бы эшелоном  в то самое  детство эти мешки - принимайте люди, пеките лепешки, ешьте и кормите  рахитов!  Изверги, так хлеб оскорбить!
И ведь да еще и муку испоганили. С чем-то смешали, теперь выбрасывай и саму муку.
 Не стал более причитать Иван Алексеич, а стал будто чужой.
Лицо  серо и каменно. Только глянул в облака, выдвинул челюсть,  и,  будто ею нас раздвинув, пошел проч.
 
 3. 02.11 г.

Илле биш

Когда над  Камским водохранилищем опускается  ночь, оно кажется морем. Смолкают дневные звуки, в полях урчанье тракторов, и шум прибоя, катящего в темноте белые гривы к отмели, слышен далеко, даже на той стороне деревни, где я сплю в клети среди мешков с зерном.
  На обрыве , если нет в клубе кино, собирается молодежь.
С черной выпуклой зыби веет прохладой, вдали горит, дрожит , как гаснущая вольфрамовая нить, линия огней. Это в тридцати верстах от берега  кильватерной колонной идут сквозь мглу теплоходы, и , видя отсюда, какие они крошечные, беспомощные, невольно проникаешься нестерпимой жалостью к ним…
А на берегу веселье. Играет аккордеон, какая-то девушка , одетая в национальный костюм, в красном жакете поверх сарафана, в красном калфаке на голове исполняет плясовую. Подцепив подол пальцами обеих рук, перебирает на месте сапожками, затем стелется по траве  к обрыву, делает круг и приближается к зрителям. Отплясав перед избранным пригласительную, хватает его за руку и  тянет из круга. Тот ломается,  но потом, словно шапкой оземь, лихо пускаются в пляс. 
Раскрасневшаяся плясунья  неутомима, - танцуя, высматривает очередную жертву, видит меня, приближается, протягивает руку. Я проникаюсь ужасом  и вдруг узнаю в танцующей свою старшую кузину,   Бикджамал.   
Я уже не маленький, когда мог без стеснения плясать до упаду. Теперь я прыщавый подросток, в возрасте половой ломки…
Я умоляю! В темноте  вижу ее глаза, шальные, умытые ветром, она вскинула, изогнула над головой руку с платочком и, так застыв, запрокинув лицо, перебирает-перебирает своими читек-сапожками, выражение глаз ее не меняется, движения те же… и я не сразу замечаю, что она отплывает…
Я пощажен!
И скорее шагаю к шоссе. Провалился в травяную яму, растянулся. Подальше, подальше!..


Встретить бы кого из мальчишек. Но нет никого...
Впереди движется пара. Высокий парень и ладная, немного полная девушка. Говорят по-русски, приехали в деревню погостить и , наверно, сегодня познакомились. В парне  узнаю старшего брата моего приятеля Фердинанда.  С Фердинандом я учусь в одной школе в Казани, а недавно узнал, что он мой дальний родственник. Значит, и этот взрослый парень - родня.

- Я говорю ему: уезжай, - рассказывает девушка, -  а он голову опустил,  молчит. Пришли ребята из нашей многоквартирки, избили его, он уехал. Потом он встречал меня после работы, ждал у входа, я смотрю в окно, стоит. Уходила черным ходом.
Пара шагает медленно, девушка говорит доверительно; будто исповедуется, видно, что благоволит к парню.
- Потом он осенью к нам во двор приехал, - продолжает она, - его опять избили. Думала, отвадили. А он зимой опять… Мы на улице были. Он увидел меня, подошел:
- Мне нужно поговорить…
А я как раз еду тихонько под горку, а он идет за мной.
- Нам не о чем говорить, - отвечаю.
 В тот день ребята так ему надавали!.. больше не приезжал.
Она обернулась, глянула на меня, лицо пухленькое, красивое, темные волосы, с пробором посередине, прилизаны, - и мне показалась , что ее зовут Лиза, потому что она и губы прилизывала - медленно провела по ним языком, глядя уже не на меня, а куда-то в сторону...
« Хвастает, - подумал я, когда она отвернулась. –  Мол, женихи за ней бегают. Брат Фердинанда  - видный парень, вот и хочет внимание на себя обратить».
Мне было жалко того парня, которого постоянно из-за нее били. Хоть бы заступилась раз.
Я свернул с тропы и пошел к клубу. У входа стояли две девушки, лет под девятнадцать. Дверь клуба была распахнута настежь, на дорогу падал свет. Внутри серел бетонный пол, на стуле сидел баянист и громко играл на аккордеоне. В зале было человек пять. Девчонки-подростки и какой-то старик.   
В деревне мне хотелось с кем-нибудь познакомиться. Я подошел к девушкам, в сумерках разглядел.
Наверняка, обе работали в Казани, приехали на выходные домой, одна была крупная, другая миниатюрная, в белой юбке, симпатичная. 
Подруга назвала ее  Фирдания.
- А ты на меховой  работаешь, Фирдания? - спросил я.
 - На меховой, - ответила она.
- Скорнячкой?
- Да. Откуда ты знаешь?
- Я все знаю.
Фирдания вопросительно посмотрела на подругу.
Все шло отлично. Я покашлял. Для солидности вынул пачку сигарет «Салям » и закурил.
- А на какой фабрике?
- Ты же все знаешь…
Я хотел сказать, что моя матушка работает на 10-ой фабрике. Но тут появился Сомат, мой дядя, точнее, троюродный брат. Он только что проводил девушку Альфинур , которая тоже работала скорнячкой. Тут вся округа работала на меховой. В деревне - как? Устроился один на предприятие, подтянул туда всех земляков.
Сомат отслужил в армии, работал трактористом уже второй год. Сам плечист, на голове ежик, лицо красно - ошпарено до блеска тройным одеколоном. 
Мы спали с ним в клети. На ночь он выпивал банку молока, ложась, ловко дергал прессом - с бульканьем полоскал желудок, а потом засыпал. Утром в четыре часа он уже был в поле.
- Айда домой, -  сказал он мне.
Девушки  пошли в другую сторону.
- Погоди! - зашептал я, -  пошли за ними! Я познакомлюсь.
- Чего? - от удивления Сомат сдвинул брови и вгляделся в меня.
- Ну, надо мне! – умолял я, ломая его толстый палец…
Он преобразился и развернулся на сто восемьдесят градусов .
- Вообще-то мой друг такой человек, - воскликнул он, плетясь за девицами, - от которого ущерба не будет.
- А мы сами можем ущерб нанести, - ответили те со смешком.
Они завернули в крайнюю улицу  с редкими домишками. В темноте  я часто спотыкался.
- Вот так,  это тебе не городской асфальт, - смеялись девушки, не оборачиваясь и угадывая, что спотыкаюсь именно я.
На самом деле было очень темно, и я только в последний момент заметил, как скрылась в ближайших воротах подруга Фирдании. Тут и Сомат куда-то пропал…
 Фирдания шагала  молча. Чуть сбавила шаг. 
- Какие большие в деревне звезды! – сказал я.
В отсутствии подруги Фирдания не смеялась, а только слушала.
Она остановилась около сваленных бревен. Я разглядел калитку, старенький домик с палисадом, вероятно, она тут жила.
- Посидим, - сказал я.
Она прошла к бревнам. Мы сели.
 Говорить на татарском мне было сложно. Татарский я обновлял лишь в деревне. В Казани, в школе и на улице, была только русская речь. С другой стороны, плохое знание языка избавляло от возможности молоть чепуху и приписывало мне солидность.
 В палисаде дружно пели сверчки. Слабо доносился шум прибоя. Перед нами что-то блестело, длинное и непонятное. Я не сразу догадался , что это лента  камского залива, которая идет от моста , сгибаясь, как сабля, далеко-далеко за деревню, прямо под картофельное поле Сомата, огороженного по берегу пряслом.  Недавно Самат отводил это прясло в сторону, заезжал в огород на тракторе и вспахивал.
- Ты кем работаешь? – спросила Фирдания.
- Шо;фер, -  ответил я . 
- Ммм, - протянула она с уважением.
Я щекой коснулся ее волос, она промолчала.  Тогда я обнял ее, склонился. Рот  у нее был маленький, мягкий…

Домой добирался задами. Нещадно спотыкался на кочках, на взрытых сухих колеях, влез в крапивный овраг, в коровью лепешку. Темнота была , хоть глаз коли!
Тяжелые ворота подались легко. В подворье заливались сверчки. Проходя, угадал силуэт коровы, неподвижно стоящей под навесом; где-то в соломе шевелились овцы, гуси. Нагнувшись, нащупал ступень клети, вошел в маленькую, как для лилипутов, дверь.
Сомат, спавший на полу, проснулся.
- Ну что, бродяга?
- Губы от поцелуев онемели! – похвал я, скрыв, что целовался впервые.
- Ух ты! – удивился  брат успеху сопляка.
- Честно!
- Жу-ан, - протянул он  с уважением и глубоко зевнул.
-Чего?
Но тот уже спал.

На другой день вечером я опять направился в клуб, дошел до шоссе, повернул на площадь.
- Илле биш! Илле биш! – Звучали звонкие голоса.
Я повернулся и увидел на пригорке  девушек, их было четыре, среди них - Фирдания.   
- Илле биш, пригласишь меня танцевать? – крикнула одна их них, и все захохотали.
 Черт возьми! Я не сразу понял.  Илле биш на татарском -  пятьдесят пять, это год моего рождения! Видать, Фирдания навела справки, и ей несложно было посчитать, что мне четырнадцать лет!
Густо покраснев, я повернул к магазину, с видом независимым, угрюмым, будто и шел в магазин.
А девушки наперебой кричали:
- Шо;фер, покатай нас на машине!
- Не получится, ему мама игрушечную машинку еще не купила!
 Звонче  всех смеялась Фирдания.

 27.05.14г
 
 
Ни в селе, ни в городе

Утро. Вишневый двор. На стылой тропе – пятерня солнца. В  щелях забора сине горит кора горбылей. Тягучая перекличка по дальним курятням. И вдруг за стеной заорал соседский кочет, как зарезанный, и умолк с хрипом.
Шаги по ступенькам, стук в дверь…
Малина, заспанная, в сорочке, вышла на крыльцо, посмотрела вверх и кинулась  в сторону, но было поздно! Ленька Чихалкин изловил ее в углу, как заполошную курицу, и начал целовать в голову, в уши, в бантики губ, громко кряхтя и причмокивая. Она запрокинулась, но он чувствовал, как она крепко стоит на ногах, ощущая руками, коленом мощь ее бедер, и стонал еще громче… А потом бросил ее на лавку.
– Все! Развод! – И прочь пошел, выбрасывая вперед полуботинки, как две большие запятые. – Крыжовник!..
У калитки   он вдруг осадил, повернул голову: губа бесшабашно отвисла.
– Седни на работу не пойду!
– Ты что, Лень, ведь только жить начал!.. – Делала испуганное лицо Малина.   
         -  Чихал!..кин я.  Пока Луиса Корвалана не освободят, на работу не выйду!  - у него судачьи глаза, такие ярко-зеленые, что кажется, и  усы его и волосы обретают цвет водорослей, и сам он   похож на водяного.
Напоследок он кивал девушке:
– А ну, покажи, сколько меня любишь…
Потупившись, она отмеряла на мизинце с ноготок… и вдруг сдавленно кричала в его объятьях, показывая в воздухе широченный охват:
– Вот сто-лька!..
 
Не так давно Ленька хранил свою душу, как диковинный экземпляр, в сивушном настое. Малина отпаивала неуклюжего бобылька, ходившего до рвотного тазика на четвереньках. Забота сестры светилась в раскосых, как рассеянная нежность глазах крутобедрой соседки. Ленька поправлялся, свежел лицом, сухощавый, веселый, неистощимый на выдумки Ленька.   
Иногда девушка у него ночевала.
– Ах, соколику на работу!.. Ах, третий день без прогулов!.. – Вскакивала спозаранку, двигая бедрами, бежала к плите.
– Медленно… – Ворчал он  с постели с желчью кормильца.
– Ах, быстрее надо, ах, быстрей!.. – Вставала у плиты и хлопала себя по бедру, глядя в чайник. – Ах, кипи, вода! Ах, самой, что ли, на плиту сесть!..
Ленькин дом стоял на другой стороне оврага. Местечко было: ни село, ни город. Новые дома строились на окраинах, а тут, в оврагах, шумела по весне талая вода, шатались по улице козы и куры, топились в огородах пахучие баньки.
Ленька  жил один. И в доме у него, по словам Игнатьевны, ничего симпатичного не было, кроме одной фотокарточки ее дочери.
Ленька вырезал по дереву. Приносил с работы, из деревообрабатывающего цеха, корявые наросты, срубленные с березовых стволов, липовые баклуши. Ковырял липку, как хрупкий картофель, и появлялись на свет черти с балалайками, бессовестные девки, пьяная Игнатьевна с гармонью.
Праздник отмечали только вдвоем. Малина приносила из дому курицу и маринованные грибы, которые сама собирала.
Она вздыхала, что опять – одни, и принималась готовить острый ужин. Ленька, уже поддавший, умывал лицо, надевал рубаху с белым воротничком и, гладко причесанный, как на утренник, важный, краснел и сопел от вида своей дамы: высокие каблуки и прическа «с претензией» делали соседку неузнаваемой. Не верилось, что она принадлежит ему вся: тугая и тихая, от гнутых бровей до пальчиков-опят на сдобных ножках.
Раньше Ленька пил оттого, что боялся потерять ее, пил от счастья и от горя предстоящей утраты, а потом вдруг бросил.  Так неожиданно  змеюгу зеленую придушил, что даже соседи опешили: не о ком стало охать и сплетничать.
А раньше стыдили, отговаривали девку. Ей же шепелявили вслед:
- Живая организма-то… Вот и тянется к алкашу.
Не со зла и Игнатьевну тиранили. Приходила старая из магазина, охала, не в силах совладать с дочерней страстью (вся в молчаливого упрямца отца), и хлеще нотаций стегали эти стоны по сердцу дочери. Бледная, являлась к Леньке и, щелкнув засовом, садилась у входа на табурет, молчала час, другой – и выть хотелось от вида одеревеневшего в несчастье лица.
Ленька чуял: старухи… Возвращаясь из пивной, выруливал из переулка на длинных ломающихся ногах, вскидывал к небу кулачище:
– Куры облезлые!.. Старика бы на вас одного, завалящего!..
Бабки – у кого чайник, у кого суп – исчезали по дворам с девчоночьей прытью. Ленька становился на место, где их след простывал, с горечью хватался за шевелюру:
– Хоть бы одного… Про войну, про конфетки-бараночки…
 Этим же старухам Ленька помогал по хозяйству за винцо да мутную бражку. А  пить бросил – утек дешевый работник из корявых старушечьих рук медочком бесценным.
Год назад хоронил он последнего старика на улице. Нес гробину, утираясь концом погребального полотенца.
Не так давно два друга встречались в саду над оврагом, оба в отвислых от бутылок штанах – забулдыга Ленька и забулдыга дед Ефим. Рубиновым жаром горели брошенные в траву бутылки, булькала в душу теплая радость.
Отходили после вина крепким чаем. По старости дед тяжко переносил похмелье. Но был смешлив. Превозмогая зуд, испуганно хватался рукой за темя, кабы жилки от натуги не лопнули.
Ленька говорил о своей любви.
Откровенность претила хитрому деду. Устоявшись у костра , тянул чайный парок волосатыми ноздрями,  как щуплый джин, лучил глаза, чуя в животе щекотку.
– Че смеешься?.. Она на самом деле похожа на  гречанку! – говорил Ленька.
.– И тити у нее, как орехи, того… –  дед сжимал он сухонький кулак.
– Че-го?..
 Дед извинялся, ссылаясь на старческую глухоту, а после пакостливо добавлял:
– А я будто слышу: тити у нее того – как орехи греческие…
И все же лопнула жилка в голове деда. В похмельном раскаянье, когда заусенчато точила старуха. Горько плакал тогда Ленька, как по родному.
А как-то заварил в саду чай, только пригубил душистую прелесть…
– Леня, глоточек «индюшечки»!...хапнуть… – Простонал дед и сдвинулся, как портрет, в красном обрамлении гроба, – исчез за яблоней, лишь повернул Ленька голову.
Бывало, на флоте, на крейсерском рейде, прикрыв глаза бескозыркой, мечтал бритый Ленька иметь на родине сладкую вдовушку, теплое крыло. Явится такая на порог с лютого крещенца, оббивая с валенок снежок, скинет шубу, глянет потемневшим взором… И потом, истомленный ласками, высвободит он руку из-под копны уснувшей блудницы, отворит над кроватью занавесь – и брызнет лунный свет на голое тело медом греховным, а в изголовье стыдливо захихикают миллионы звездочек, и – благодать в сумеречной избе с запахом щей из печи.
И вот – Малина, не вдова,  не брошенка...
Но порой наседала такая тоска – по вину ли, по дурной воле… – садилась на спину чугунным чертенком и гнула к земле, хоть живым зарывайся.
Ленька чего-то ждал.

Наступила весна. 
Ленька обнимал ее в сиреневом дурмане, целовал белую в ночи, гладкую от майского ветра грудь:
– Ласточка, боже мой, ласточка!..
А потом подходил август, и вяли кусты помидоров, в стоялой воде бочек дергались головастики. Паутина, цепляясь за ветки, уводила в кустарник, где под низкой кроной желтела листва: гляди – осень…
Ленька ждал…
Раньше его на работе всерьез не принимали. А тут подошел седой начальник, покашливая, помялся в новых плетенках:
– Ты бы, Чи… Леонид, с отпуском повременил… – Сказал под шум пилорамы, рассекающей бревно. – Ребята сломают у меня пилу.
Прежде Ленька отшибал старика одним запахом перегара. А тут просили…
После обеда выгружали вагон с мокрым лесом. Застропили пачку бревен, кран подал в сторону распилочного цеха. Ленька стоял у вагонетки с новыми оконными рамами. Вязка мокрых лесин плыла в воздухе, и вдруг лопнула стропа. Бревна, вывернувшись, полетели на трубы и по ним – в сторону цеха. Там, за дощатой стеной – бригада!.. Скользя кедами по кремню земли, Ленька навалился на стопу пахучих рам, вагончик тронулся, побежал… Первая лесина ударила в середину – затрещали, падая, рамы. Бревна, наскакивая друг на друга, брызгая пеной, склизко ложились рядом…
Ленька побежал  к цеху, рванул на себя дверь…
Бригада, оглушенная грохотом пилорамы:  Мельник с облупившимся носом отдирал от бревна щепу; Петро и Славка дымили под табличкой «Не курить», как раз у той  самой дощатой стенки. Оба, спрятав чинарики, глянули на открывшийся с улицы свет, как ни в чем не бывало…
– Все!.. – Ленька героически выдохнул и толкнул от себя дверь. 

А возле разрушенных рам уже стояло начальство.
Ленька смело зашагал  туда. 
– Поди, поди-ка сюда, – сказали ему. – Ты чего натворил-то?
Ленька подошел, – и глазам не поверил. Рассыпанные бревна лежали в противоположной от пилорамы ячейке. Но в другом ряду! Будто их переставили! Под ними плющились новенькие рамы. Задарма погубленные…


Короткие штанины хлестали по ногам. 
– Тем более! Тем более! – говорил себе Ленька.
На дворе Игнатьевны валялась палая антоновка.
Он шагнул прямо  в дом.
Малина, посторонившись на кухне, глянула на него с интересом, ожидая кренделеватый реверанс.
– Где мать?
– В магазин ушла.
– Дай воды попить…
Ленька залпом выпил весь ковш;  остатками воды оросил горячее темя.
– Кха!.. Короче, тебе замуж пора.
– За кого?
– За меня.
– Когда?
– Хоть завтра.
Она  озорно присела, хлопнув себя по бедру:
– Давай сейчас! 
Ленька выпучил на нее изумрудные глаза…
Она собрала губы в малиновый ком и, отстранившись, поглядела на его позеленевший ус.
– Что ли, долго, кавалер, думал? – протянула сватовским тоном. И, не выдержав игры, покраснела…
– Долго, Галь. А сегодня понял: пора.
- Ну тогда и нам подумать надо,- сказала она.
        Ленька не вынес драматизма событий. Пошел на крыльцо. Задрал голову.
Млел сентябрь. Над садами, над бабьим летом, сияющим пауком висело солнце – доброй вестью над доброй и грешной землей.

1988  г
Кузен

Ленька Бочков, сельский книголюб, был болен. Дядя Вася, грузчик сельпо, накатил ему с похмелья бочку с сельдью на ногу. И как кричал пострадавший: «Алкаш, опохмеляться надо! Клешня-то вдребезги!..» – ступня на самом деле дала трещину. И теперь Ленька целыми днями валялся с загипсованной ногой в саду на выгоревшей раскладушке, слюнявя страницы старинных романов.
– Вот жили, гады!.. – Восхищался он, подсовывая руку между сизым затылком и томом графа Толстого в изголовье. – Князья, бароны всякие… Устриц жрали, кареты… А любили-то как?!.. Все в кузин влюблялись. И слово-то какое…
– Кузина… – сладко протянул Ленька в сторону паутинки, повисшей над головой.
«Ку-зи-на», – тонко пропела в ответ паутинка, качнувшись на ветру. И Ленька, чуть не прослезившись от обилия чувств, решил в кого-нибудь влюбиться. Но как он ни старался, щуря глаз, как портной, разодеть своих кузин в роскошный дворянский наряд, – все они представлялись то на гумне, то в телятнике с пыльными красными лицами. И вдруг вспомнилась Алька, белолицая сдоба, в темном маке конопушек. Алька тоже была родня, обломленная о колено блудливого пращура еще в германскую.
– Алина-кузина!.. – Ленька впрягся в костыли и заспешил вон из сада.
Дома он перерыл гардероб, достал из чулана банку вишневой настойки, припрятанную к поминкам бабки Бочковой. Вскоре в новой рубахе, со стаканом в руке, Ленька стоял перед трельяжем.
– Мм… – Прыщавая физиономия в трюмо фасонисто шевельнула ушами. – Князь Бочковский!
Половина вина в стакане была выпита с гордым запрокидом головы, остальное растеклось по зеркалу. – Карету герцогу Деманикорду!..
Однако у первого же переулку Леньке пришлось нырять в кусты: на колонку шла Манька-невеста. Но дело было не в пустых ведрах… Здоровенная Манька, модница с вихлястым задом и ярая искательница жениха, именовала себя «просто Мари». Кроме того, за ее неколебимую мощь Ленька прозвал ее Империей.
Однажды, загибаясь с похмелья, он попросил у нее империальчик на сельмаг. И получив отказ, пролепетал ей ссохшимся от жажды  языком проклятие в виде того, чтоб не видать ей женихов как собственной поясницы.
На это Манька ответила обидчику высокопробным подзатыльником так, что Ленька с крыльца улетел, и у него потом три дня в ушах звенели империальчики. И теперь, чем дольше не выходила Манька замуж, тем страшней становилось при встречах с нею.
Выбравшись на другом конце поросшего оврага, Ленька понял, что срезал путь: через три двора стоял Алькин дом.
Прокостыляв мимо петуха, ошалевшего от вида человека необычайной конструкции, Ленька шагнул в сени.
Алька, шлепая по полу мокрой тряпкой, выруливала задом к двери. Ленька хотел было для хохмы поддеть ее коленом, но вспомнив, как в давние времена поступали в подобных конфузах, культурно кашлянул.
– А, инвалид!.. – раскрасневшаяся Алька выпрямилась, вытирая запястьем испарину со лба.
– Здравствуй, Алина.
Алька смерила его взглядом…
– Жарко… – вздохнула она и, оттянув через платье резинку трусиков, хлопнула себя ею по брюшку, присела, сделав вентиляционное «па».
Высокие чувства Леньки были этим чуточку оскорблены.
– Чего пришел-то? – спросила Алька, осматривая полы, и глянула исподлобья…
– Я это… дай рубль.
– На пиво? – Она сложила в кармане кукиш, но улыбнулась: – У Маньки проси…
– Да не! Я это… скучно, вот и пришел.
– А… но я ухожу.
– Куда?
– Искать верблюда, пока лежит, а то убежит.
Ленька обиделся. У него четко обозначились веснушки на вспотевшем носу.
– Альк, знаешь что…
– Что?
– Ты ведь моя кузина.
– А ты – Кузя!
– Дура! Я – кузен! Так раньше родственники назывались. И, между прочим,  любили друг друга. Книги надо читать.
– А я читаю. Чехов, «Каштанка», укуси меня за ногу.
– Н-ну!.. – В нетерпеливой беспомощности Ленька надавил на костыли. – Все анекдотики травишь…
Тут он вспомнил про свои чувства на раскладушке, когда чуть не заплакал от предвкушения большой любви. Глаза Леньки выразили страдание.
– Ты что, Лень, в туалет хочешь? – спросила Алька с нарочитым участием, как родня.
– Да не!.. – Ленька глянул на нее страждуще. – Ты не понимаешь…
 Он поднял руку, но дотянуться до лица мешали костыли, и тогда, опустив глаза, он ущипнул ее за грудь.
– На!.. – И без того напуганный своим поступком, Ленька вздрогнул от удара по голове мокрой тряпкой.
– На, на, н-на! Ку-зин проклятый!
Когда Ленька подлетал к калитке, ему показалось, что петух покрутил крылом около своей плоской головы, показывал ему дурака.
Отдышался Ленька только на улице. Вздохнул и закостылял в сторону дома. Там, в буфете, у него лежала очередная библиотечная книга, роман Флобера «Воспитание чувств».

1987


Неточка–Нетка


У Кати Ивановой была такая капризная, взбалмошная дочь, что просто невтерпеж.
«И в кого такая уродилась? – часто качала головой мать, полная, голубоглазая женщина, с мягким умиротворенным взглядом. – От кого прыть переняла, где язык наострила? Порой ведь так заершится, такое ввернет, что  взрослые краснеют…»
– Нет, нет, нет!.. – кричала Нетка  излюбленную фразу в очередном капризе, косматила свою  бедовую голову. –  Не хочу, не буду! Сами вы укушенные!
И только Катя видела, сколько любви ко всему таило это маленькое сердчишко. Да еще понимала девочку учительница, и исподволь, стараясь не досаждать, воспитывала в ней умеренность.
Тогда закончился март. Снег таял, маслянистые ручьи несли вдоль поребриков мусор. Солнце ярко, до рези в глазах, освещало небесную синь и предметы, буйно сушило асфальт на задворках.
– Первый апрель – никому не верь! – шутили люди. Воронье осуждающе каркало на чудной народ. И взрывы смеха над очередным простаком, попавшимся на удочку в этот день, спугивали хрычастое племя с мокрых заборов.
В тот вечер в доме Ивановых Катя и бывшая портниха Лариса кроили платье для хозяйки. Под матерчатой люстрой отмеряли, хрустко резали на столе ножницами, тихо переговаривались.
В сенцах на керогазе поспевал чайник.
Нетка сидела с уроками в своем уголке и все смотрела в окно, где столбовой фонарь высветил на черном стекле серебристые капли, будто после дождя. То грустила, то улыбалась…
Квелая и вихлястая, с моргливыми ресницами, «модница Яиса», как звали соседку  во дворе, щебетала Кате под руку о моднейших разрезах: те-те-те!..
Нетка улыбнулась вдруг, глянув на нее, губы девочки  лукаво растянулись… Она отложила ручку и тихо выскользнула в сени, мелькнув в дверях штопаной пяткой.
Через секунду дверь распахнулась, и девочка закричала с порога, стараясь не глядеть на мать:
– Тетя Лариса, керогаз спых! Сени горят!
Бросив платье, Катя кинулась в сени. А когда вернулась, столкнувшись в дверях с соседкой, рванувшей было на помощь, дочь хлопала в ладоши и приговаривала:
– Первый апрель – никому не верь!
Как на массовке во Дворце пионеров. Только уголки губ ее при виде лица матери как-то скорбно сбежали вниз…
А полная рука  родительницы влепила увесистый подзатыльник:
– Мерзавка!..
Слезы, выбитые затрещиной, враз облили скорченное обидой лицо.
– Нет, нет, нет! – с провизгом затопала девочка по полу. – Больно!.. За что? Я и так полусиротка, а ты меня бить! Отца-пьяницу из дома выжила, а теперь за дочь принялась! Как что – сразу лу–пит!.. А седни первое апреля – все обманывают. Не любишь ты меня совсем! Вот умру, тогда будете знать! И любить, и ласкать захочете, а локоть-то – вон он где!.. Вот увидите: затоплю печь, оставлю синие огоньки, закрою заслонку и умру-у!..
Соседка хлопала на девочку намалеванными глазами, и вдруг, засуетившись, исчезла.
А Катя с трудом уложила дочь в постель. И лишь через час, болезненно всхлипывая, словно простуженная, девочка уснула, так и не высказав прощения раскаянно успокаивающей матери.
Утром, чуть вешний свет, Катя ушла на работу. Нетка училась во вторую смену, осталась дома одна.
«Ну что за девка, что за девка! Просто беда ходячая… – сокрушалась Катя на работе, раскраивая меха под мягкий шум пластмассового вентилятора. – Тяжело придется ей с таким-то характером, как повзрослеет. Ладно, сама не урод… Хара-ктер!.. Что втемяшит в голову, то и отчебучит».
Вспомнилось, как ревела вчера надсадно. Как вдова беспросветная выла, голову запрокинув, глаза смежив. В кино, что ли, высмотрела? А про смерть-то что удумала!
И вдруг ясно представилось  Кате: топит Нетка, дотапливает печь, повернула плачущее лицо от распахнутой настежь подтопки, где ядовито синеют, зазывно пляшут, как бесенята, угарные огоньки, и крикнула – хрипло, обиженно, с горьким злорадством:
– Вот умру – тогда будете знать!..
– Ой!.. – вдруг вскочила Катя. Что-то жарко, наискось полоснуло у нее в груди, и так муторно, тошненько стало, будто кубики какие в кошмарном сне не совпадают.
– Ой, бабыньки, Нетка!.. – бросила лоскут, нож скорняжий и пошла, побрела меж рабочих столов, как пьяная в пивной.
 На улице не разбирала дороги. Летела растрепанная, со съехавшим на плечи платком, наскакивала на прохожих.
Трамвай не ждала: на трамвае быстрее, но не терпелось  – все бежала и бежала…
А перед глазами дочь: сидит у печи, обернула слюдянистое от слез лицо в жутком отсвете углей, бросила:
– Вот умру…
«Ой, бабыньки!..» И, запрокинув голову, рвалась вперед, вот-вот подкосится. Больно кололо в боку…
Наконец вот он, дом с прогнувшейся крышей. Торчит в кружке снега  почернелая труба.
«Не дай бог, дверь в сенях заперта», – думала, влетая в ворота, – не додумала, с ходу ударилась в тугую дверь: заперта! Больно вколачивала кулаки в осиновую поперечину…
Во дворе с вечера влажно припорошило. Видны следы: взрослые, детские… В тапочках в дровяник косолапила. За дровами!..
Кровь, ударив в голову, отхлынула, и закололи в висках острые кинжальчики. Туго уперев кулак под ребро, в нестерпимую резь, будто круто подбоченясь, Катя прислонилась к косяку, вскинула голову: плыли в небе грязновато-серые тучки, где-то взрыдывал на цепи пес…
Единственное в доме окно без решетки выходило из кухни в соседний сад, но там  снегу присыпало по самую форточку.
Ключ!.. Старый ключ от сеней лежит в сарае, в ящике из-под инструментов. В распахнутом пальто волочилась туда, как подстреленная ворона. И вот он – поржавевший стержень с откидным носиком!
С ходу навалилась на дверь. Скрежетно царапала ключом в скважине, наконец зацепила, сильно, до боли в запястье, крутанула. Щелкнув, вылетел стальной засов, дверь отпустила.
Кухня ощутимо обдала теплом. Зловеще торчала в трубе задвинутая заслонка.
Девочка, распластавшись навзничь, лежала   на диване.
Показалось, что пахнет угаром!..
– Аня-а-а!.. – проклято затосковала Катя, бросившись к дочери.
Девочка испуганно вскинула голову и, увидев мать, зарыдала  в голос, протянула руки. И Катя, обнимая дочь, ощупывая и целуя пахучую голову, лицо, чувствовала, как та сиротливо жалась к ней, гибкая и тонкая, послушно-молчаливая. И показалось вдруг  Кате, что вот эта хрупкая девочка, болезненная косточка на ее руках, понимает ведь, зачем она, Катя, прибежала в этот неурочный час с работы – и от этого становилось страшно…
Но между тем, ничего не случилось. Туманными глазами Катя видела перед собой проем окна, а на руках родимым пятнышком, единственным утешением в жизни  светилось милое личико.
Женщина снова чувствовала себя счастливой матерью, как бывало, когда дочь-малютка, откричавшись миру вдоволь о себе, вдруг хватала горячим ртом, с острыми десенками, ее грудь и, жадно причмокивая, тонюсенько сосала в себя молоко,  возбуждая блаженное чувство вечного материнства.
«Нет, нет, Нетка, не думала ты об этом вовсе», – успокаивала себя  Катя, а вслух повторяла хриплой скороговоркой, целуя дочь в теплое солоноватое лицо:
– Как же ты, доченька, крепко–то спишь! А я вот соскучилась по тебе, так соскучилась, и прибежала вот, прибежала…

1981 г.,Менделеевск

Забор

Раиса Корюхина получила квартиру в новом доме. Притом оставила за собой приусадебный участок на старом месте. Этим был крепко обижен Чапурин Васька, шофер морбазы, который жался в узком дворе и намеревался  с переездом соседки отрезать от ее соток хоть метра три в ширину для себя.
Двор его представлял такой вид: пятачок у ворот, где едва можно было развернуться с ведрами на коромысле, и зады с парой яблонь и дровяником над оврагом. Два островка соединялись между собой узким перешейком, сдавленным сенцами Василия и забором Раисы. Занозистой расщелиной, в которую тот бочком протискивался с охапкой дров по зиме. Это самое место и хотел расширить Василий за счет картофельных просторов соседки, которую бог и без того наградил пятьюдесятью метрами шикарной квартиры. Но скромный аппетит Василия был невежливо ущемлен.
– Чи-о?.. – Хулигански подбоченилась Раиса, худоногая и с брюшком под стершимся до прозрачности ситцем. – Мечтал, что ли?.. Снилось?.. Во!
У Раисы получалась выразительнейшая дуля.
Начались склоки. Раиса часто наведывалась на свой участок – дораспродать остатки сломанного жилья и прочий хозяйский хлам. Васька, по несколько дней отдыхавший дома после командировок, находился тут же. Чинил что-нибудь или стругал на верстаке под окном, мелькая в щелях забора рыжим чубом и крупными веснушками на голых плечах. Неожиданно со стороны корюхинского огорода перелетал через забор старый рукомойник и, звякнув соском, падал у ног Василия.
– Ржавая   харя!.. – Тотчас сопутствовал окрик соседки. – Ты мне свою грязь не бросай! Своего хлама – выше … !
Какие только оскорбления не слышал тогда краснорожий и щуплый, похожий на перечный стручок Василий, от хлесткой, с ранних лет безотцовой бабенки, пытавшейся всячески унизить достоинство мужичка, из существа которого и без того, как в анатомическом музее, торчало там и сям множество ахиллесовых пяток. И что только не получала в ответ от битого шоферюги она, вольная баба, прожившая до сорока лет без мужа, с одной старухой матерью, которая замаливала за печью амурные грехи дочери и выпросила, наконец, для себя чернявую подвижную внучку со странной ностальгией по Гаграм. Вся эта нечистая ругань останется на совести злополучного забора, обвиснет хламом на его горбылях, смоется дождем и снегом.
Жена Василия в перебранках не участвовала. Молча стояла на крыльце, сложив руки на высокой груди, губы – суровой нитью. Поглядывала то на похабные жесты супруга, то  на голый зад соседки, внезапно появлявшийся в щели забора.  При иных словах, опуская глаза, гасила гнев в пушистых ресницах.
Не добившись ничего от Раисы, Чапурин пошел в исполком. Но предупрежденный Корюхиной депутат не хотел его слушать. Оказалось, что Раиса – дочь погибшего фронтовика, ухаживала за его вдовой, своей матерью, и имела на участок льготы, за которые держалась зубами.
– Да мне всего метра два! – кричал Василий в приемной. – Я в уборную по забору лазию!.. Я ж тебя выбирал!..
– А ты не ори, выбиральщик! Без твоей глупой башки меня сюда поставили!..
Такого ответа Чапурин не ожидал. В другой раз, когда не считал бы себя настолько правым, может быть, и не обратил на это внимания. Но тут, когда прижали, обокрали, откровенно сказать в глаза такое!..
Василий шел по аллее исполкомовского сада. На душе было скверно и тревожно. Повсюду на земле лежал багровый отсвет, густел в зелени сада, болезненно отражался в лицах прохожих. Грязные облака, смазанные по низу сукровицей, неслись клочками вселенской бури.
Чапурин сам был нечист на руку. Шоферюга, он вез домой все, что лежало на дороге и около. Делал левые рейсы в пользу населения за червонцы и четвертаки. Он не принадлежал к числу тех людей, которые изучали законы лишь для собственной необходимости, воруя, знали и отстаивали свои права до кровавых ногтей. Но чувство справедливости у него было особенно острым, до щепетильности. И вот такая наглость депутата! Дармоеды!.. Им даже лень врать людям, что они – ставленники народа!
Василий всегда искал удовлетворения чувству собственной правоты. Даже тогда, когда патруль ГАИ останавливал его в пути, чтобы проверить на алкоголь (у него всегда была подозрительно красная физия), и, убедившись в его трезвости, разочарованно возвращался на свой пятачок, Василий глядел ему вслед из кабины глазами ехидного червя, вылезшего из нутра: на-ка, выкуси!.. 
Итак, Раиса стояла за свой участок грудью и не уступала ни пяди. Василий особенно остро почувствовал тесноту и обиду, когда привез торф для своих яблонь. Таскал тяжелые ведра на зады. Продираясь между неструганными досками, занозил локти и плечи. Настя тогда готовила обед на кухне, зная о его муках. Через некоторое время она вышла на крыльцо, дождалась мужа, качавшегося под коромыслом от тяжести ведер, бросила:
– Чего трешься, как чесоточный?!.. Возьми гвоздодер да лузгай!
Василий даже вздрогнул, ощутив, сколько ненависти таилось в прикрытых глазах супруги. Он молча прошел мимо нее, вывалил торф под яблоню и скрылся в сарае. Вышел оттуда с гвоздодером, остановился у конца забора, где торчал рваной толью туалет Корюхиных, подумал, прошел ближе к сенцам. И просунув конец гвоздодера в щель, натужно крякнул – сухая доска с треском отскочила на землю. Так он вылущил ползабора. Запыхавшись, с каплями пота на красной груди, сел на порог, закурил. Глянул на содеянное – и в душе засвербило… Он принес лопату и начал рыть ямы подальше от прохода. Установил столбы, поперечины, набил на них шпунтованные доски. Не пожалел: лишь бы смазать предстоящий скандал. Новый забор, выступая полумесяцем внутрь огорода, открывал широкий, метра в три, проход. Стоял крепко, с какой-то нагловатой пузатостью, лицевой стороной к соседке: поперечины и неотесанные столбы остались на стороне Василия. Плевать… Завтра придет Раиса… Настя?.. Василий с ненавистью глянул на дверь: нарочно затеет стирку, скрывшись на кухне, будто не ее дело.
На другой день Чапурина отправили в срочную командировку. Вернувшись через неделю, он обнаружил забор передвинутым на старое место. Он был сколочен кое-как, концы незагнутых гвоздей торчали из поперечин, как жала.
Василий прошел в избу. Настя строчила у окна на швейной машинке… И заработала еще быстрей, молча и сосредоточенно, с норовистой раскачкой толстой спины, разрезанной под халатом тугим лифчиком.
– Шо!.. – Выдохнул Василий на украинский манер, хрипло захлебнувшись, и вышел вон. В сенях из холодильника вынул бутылку вина и, откупорив ее зубами, опрокинул горлышком в рот – острый кадык, уродливо выдвинувшись, с бульканьем заходил по горлу, как зоб ящера. Краем глаза он заметил в открытом холодильнике пачку дрожжей. Василий схватил холодную пачку и, бросив бутылку, поспешил на зады.
Овраг, а скорее помойка, тянувшаяся на задах, была на всю улицу общая. Обойдя туалет Раисы по куче мусора, он вошел в его распахнутую дверь. Потоптался, закрылся на крючок, распечатал дрожжи и бросил в дыру. Прислоненной в углу палкой утопил их глубже. Выйдя на волю, поднял голову: солнце обещало жару…
Сдав груз на базе, Василий рикошетом полетел в новую командировку по причине нехватки людей в летнее время отпусков.
К вечеру из туалета Раисы пошел девятый вал. Пенистая вонючая масса затопила округу. Шипя и пузырясь, пробиралась через щели даже во двор к Василию; огромным динозавром испускала дух в овраге. Прибыл участковый милиционер. На виду у народа молча и глубокомысленно водил подбородком. Осторожно ступая начищенными сапогами, заглядывал в овраг, что-то записывал на планшетке. К счастью Василия, никто из соседей не видел, что он побывал дома. Настя была вне подозрения как не участвовавшая в скандалах. Участковый обещал разобраться, на том дело и замяли.
Однажды в командировке Василию попалась в руки газета « Перестройка, гласность, ускорение», где говорилось о новых правилах выборов. Прочитав статью в кабине, Василий сразу обмяк, бросил руки на баранку. В треснувшем зеркальце, установленном на панели, косо ходил его желтозубый оскал. «Теперь ты у меня поорешь, теперь я тебя выберу!..» – шептал он, откинувшись на сиденье. Особенно ему понравилась фраза «добиться кворума» - хорошая фраза, наверное,  о правах человека. Он вылез из кабины, обойдя машину, прошел к воротам оптовой базы. Два грузчика в желтых жилетах курили на лавочке под стендом.
– Гляди, мужики… – сказал Василий, протягивая газету. – Про выборы пишут, хотят как в Америке…
– А? – поморщился один, широкоплечий, с красной тугой шеей, глянув на него, как на ребенка. – Ты бы лучше сказал, что водяра дешевле стала!
– А чо, все так же и остается… –  заверил другой, веселый и долговязый, с круглыми щечками под карими глазами, похожий на казаха. – Дело прошлое: никогда на выборы не ходил. Студентки сами с красным ящиком приходили.
В полдень Василий гнал машину в свой город. Ярко светило июньское солнце. Фургон мчался среди жемчужных колосьев ранней пшеницы. Вылетая из посадок, рвал теплый воздух. Частые зубчики шин звучно покусывали нагретый асфальт. В оврагах, в дымной листве, густели оранжевые солнечные топи, будто кипела расплавленная руда.
Василий въезжал на улицу, неширокую, извилистую, с палисадами и поленницами дров. Издали заметил у своих ворот железные бочки. Четыре штуки. Пустые, предназначенные для поливки огорода. Ясно, привезла Корюхина. Сложила так, чтобы он не смог с ходу развернуться и поставить машину у ворот, как обычно делал после долгих рейсов.
Василий сбавил газ. Машина мягко покачивалась на взгорках высоким серебристым коробом, сеяла с колес густую пыль. Отпуская педаль, Василий почувствовал, как закололи, покрываясь испариной, пальцы ног, обутых в плетенки. Под кленом на лавочке сидели старухи. И Василий медленным кивком поздоровался с ними, не поворачивая головы. Он развернул машину, поставил ее задом к воротам Корюхиной, высунулся из кабины.
Вышла из ворот Настя с хозяйственной сумкой в руке, глянула на мужа исподлобья. Старушки тоже повернули головы в его сторону, притихнув и насторожившись. От колонки быстро ступала под тяжестью ведер крашеная молодуха, распинывая коленями полы длинного халата. Шел прохожий в шляпе. Народу было достаточно.
– Гляди: гласность!.. – крикнул Василий и, опустив на рычаг жилистую руку, коротко напряг мышцы – шестеренка в коробке передач нервно скрежетнула, встала на задний ход. Василий давил на газ и чувствовал, как ступня становилась мокрой. Машина толчками подалась назад: затрещали доски, сухо лопались у основания утрамбованные столбы. Забор рухнул на землю. Машина дергалась, наезжая на этот барьер, и шины, поворачиваясь вхолостую, выбрасывали из-под себя измочаленный дерн и срываемую зубьями щепу. Наконец «ЗИЛ» взвыл и быстро въехал на проседающий с хрустом щит, рванул внутрь огорода…
В первый раз Василий оглядывал чужую усадьбу изнутри. Широкая картофельная площадь, аккуратные грядки и выемки под огурцы, незасаженная лужайка вдоль забора. Запертый туалет жался к двору Чапуриных.
На улице у пролома стояла жена. Выстроившись в ряд, заглядывали в огород бабки; приложив к глазам ладони, щурились на блестящие стекла кабины, жалкие и ничтожные…
– Гляди! – крикнул Василий старухам, которые тотчас   подались прочь от зубастой бреши. И не спеша, чтобы не свалить машину в овраг, зацепил углом фургона, столкнул уборную на помойный скат.
Заглушив двигатель, Василий вышел из кабины, устало опустился на корточки, потом опрокинулся навзничь на мягкие горки окученного картофеля. Звонко трещали кузнечики. Брошенный кот Корюхиных, разевая красную пасть, кусал на бугре лечебную травку, дергал мордочкой. Высоко в небе частыми перышками распадалось облако от реактивного самолета. На душе у Василия стало легко  и просторно. Он зажмурился,  в глазах защипало от усталости и соленого пота.
1987  г

Родинка

 «Ракета» быстро подвалила к пристани «Ключищи» и, выступив из-за нее носом большой птицы, сложила крылья – осела с притихшим урчанием. Патлатые матросы бросили сходни, и женщины-торговки в мужских пиджаках, с пустыми бидонами на коромыслах, сошли на плотный бетон дебаркадера. Тут сильно пахло рекой. Натужно скрипели бревна креплений. Но под мостками стояла тихая вода, огражденная пристанью, и между запертых на цепи лодок опрокинуто тонул белобрюхий лещ.
Одинокий мужчина в темном костюме, с дипломатом в руке последним сошел на берег. Из-под  шляпы глядели печальные глаза. Они скользнули по черте обрыва, поверх глазастых усадеб и выше – по мятому шлему церкви, блестящему на солнце султаном из креста и облака. Шурша и проваливаясь в гальчатом крошеве остроносыми ботинками, мужчина сутуло двинулся вдоль берега, выставив вперед прямоугольник дипломата.   
 
…А впереди шла она, в синем трико и желтой, осеннего цвета, панаме. Под рукой  болталась  корзина, внутри – прикрытый цветастым платком завтрак.
– Куда идем мы с Пятачком, большой, большой секрет! – напевала она.
            «Ракета» отошла от дебаркадера и, подняв  хребет, задрав оперенье, двинулась вдоль берега, – череда пущенных волн  сокрушала разбитые лодки, комли, прибрежный хлам. 
Он сзади глядел на обтянутые эластиком ноги и думал о сокрушающей силе слабых женщин, наивных, как дети. И вдруг  стал ревновать ее к прошлому…
– Ча-ча-ча!.. – Она повернула к нему ребячье лицо, и он закивал  невпопад своей бородкой, как добрый дядька, хотя был младше  ее года на три, а может быть, и на все триста…
Они поднимались по узкой тропе вдоль реки между банями и огородами. Частые ключи, падающие в долбленые дубовые стёки из вбитых в уступы раструбов, пересекали дорогу витыми змейками и исчезали под изгородями в огородах. Улочка, идущая к  заливу, поворачивала в глубь деревни. Тихая и безлюдная в этом месте, с единственным домом и лавочкой у ворот, осыпанной шелухой подсолнуха, глядела  улочка окнами  дома в речную даль  – до самых Великих Болгар.
Вдруг в тишине раздался крик. За поворотом старик и мальчик-очкарик, судя по пестрой одежде, – горожанин, держались обеими руками за дужки ведер. Они стояли вполуприседи, как изготовившиеся к бою петухи. Дед, кряхтя, упирался плешью в грудь мальчугана.
– Мои ведра, понятно! – вопил мальчик.
– Не твое дело, – тужился старик.
И вдруг мальчик с силой рванул на себя ведра. Ледяная вода плеснула деду на ногу, тот подскочил, теряя башмак, запрыгал как ошпаренный, ухватился обеими руками за ступню. А потом сцапал зануду, яростно огрел  пятерней по мягкому месту:
– Сказано: не брать!..
– Это тебе мама запретила тяжелое таскать, понятно! – горланил побежденный мальчик, посверкивая очками…
Обойдя у кромки воды залив, двое поднялись по травянистому склону и вышли на широкую равнину. Она уходила в небо. Поклоном ложился под ноги ковыль. Долгая тяга ветра, звеня отпущенной тетивой, несла прахи с древних полей сражений, забытую скорбь. По сизой стерне, с гулким стоном тянулись распятья столбов – вдоль старой дороги, ведущей в Рим…
– Поганка, поганка. Брось! – почти не глядя, оценивала она грибы, которые он поочередно вынимал из полиэтиленового мешочка.  Бросая взгляды на полную корзину спутницы, он с обидой думал о том, что его заставляют выбрасывать съедобные грибы из зависти. Он молча уходил к обрыву. Вынимал из поклажи железную кружку, флягу с водой, пачку газет, взятых на случай дождя, разжигал костерок. Устраивался на корточках и варил с удовольствием крепкий  кофе.
Обернувшись, она каждый раз, будто впервые, удивленно и с некоторым  уразумением смотрела и на костер – свернутую из газеты трубу, с которой он щелчками сбивал пепел, – и  на парящую над огнем кружку… 
Опомнившись, говорила:
– Ага… Ты пока понаркоманничай, а я вон там пособираю…
Усевшись у обрыва, он пил свой чудесный кофе. Под ним сквозь красные листья опрокинутого кустарника рябилась осенняя вода. А справа громоздились утесы, и с них наброшенной овчиной свисал курчавый  лес.
Подходила она, ставила корзину под березу и, сделав несколько глотков горячего кофе, лихо стягивала с головы панаму:
– И-эх! Хорошо-то как, Вася! – нарочно по-волжски окала и, невыспавшаяся в связи с этой поездкой, сладко потягивалась, обрывая ладонями паутинки и лучики солнца, падающие сквозь ветви.
– Знаешь, Россия – родина. А это вот – родинка!
 Она показала вокруг себя руками, и быстро повернула к нему умягченное ямками лицо.
– Когда я умру, обязательно принеси на мою могилу землю из Ключищ! 
Он улыбнулся. Ему всегда нравилась ее речь, немногословная и значащая. Письма ее были не по-женски сжаты и емки, и как действовало на него оброненное между скупых строк нежное слово!
Он бросил свой пиджак на траву, подхватил ее на руки…
– Пусти, с парохода увидят!
Потом она стала молчаливой и строгой… 
Взяв корзину, быстро пошла через поле навстречу поднявшемуся ветру. Он просил прощения, едва поспевал  следом и проваливался в травянистые ямы. В лицо полетели капли дождя: сначала шальными кучками, а после хлынул ливень. Он вынул и разложил  зонт, но  она нарочно отстранялась от него, прибавила шагу, достала платок и расправила  над головой.
У залива пошли валуны. Сквозь ливень он крикнул, что нужно держаться берега до самой пристани. Но она нарочно пошла старой дорогой, вверх по тропе, платок развевался над головой… Он с ужасом представил, как она, поскользнувшись на мокром известняке, который страшнее глины, и разбиваясь в кровь, полетит по камням до самой воды. Он крепко схватил ее за плечи и направил к берегу.
Дождь сек поросший булыжник, дробью хлестал по воде.
Она промокла до нитки. Лицо  было сосредоточено и строго. Казалось,  она злилась на него даже за этот ливень, жестокий и нескончаемый. И вдруг, оступившись, упала,  ушиблась коленом о камень. Грибы высыпались из   корзины.
– Боже, за что такое наказание!.. – рыдала она, лежа под дождем, не в силах одолеть боль. Сердце его разрывалось от жалости и бессилия.
На «Ракету» они опоздали. Чаячий хвост ее скрылся в полосах дождя. Одинокий дебаркадер качало на волнах: бедово скрипели тросы и бревна. Косой ливень с усиливающимся шумом, будто злясь от бессилия утопить дебаркадер, вдруг отлетал в сторону и гуще молотил по воде.
В зале ожидания сидели пожилые женщины, тоже опоздавшие на рейс. Вода ручьями бежала по стеклу чистых окон.
Войдя в сухой зал, она успокоилась. Он посадил ее на лавку, обернул пиджаком и прижал к груди, пытая согреть теплом своего тела. Вспомнив, вынул из кармана два пряника, завернутых в полиэтилен, протянул, но она отвернулась.
– Прогневил чем-то барышню, – тотчас заметила торговка, сидевшая в  углу возле корзин. – Ишь, не хочет…
– А чо пряники!.. Конфетами надо ублажать, пряники – одно недоразумение! – заметила другая.
От этих слов углубились ямки на ее щеках. А он растерянно глянул на женщин: они отнюдь не улыбались и говорили всерьез, поглядывая без стеснения на мокрую пару.
…В зале ожидания зашумела группа студентов с рюкзаками. Мужчина в шляпе глядел сквозь мутное стекло на воду. Майский луч сиял на волне алым бликом, высекая из него грохот и разноцветье далекого танцзала. Звуковые осколки бьющего ударника пронзали поджилки. В темноте по стене, потолку и людям плыли радужные хлопья цветомузыки. Он долго наблюдал за девушкой, танцующей у экрана. Мигающий свет отбрасывал на полотнище тень эллинского профиля и подвижной фигуры – тень, исполненную изящества Таис и энергии Клеопатры. Собравшись с духом, он подошел к ней:
– Девушка, разрешите Вас на вечный танец…

На дебаркадере вновь захохотали студенты. Он вздрогнул и опустил глаза.  Замок дипломата был испачкан в земле, и он пригнулся, не то стирая, не то втирая в него ладонью известняк. Он боялся поднять глаза: они были мокры.

Сентябрь 1988   
Москва-Казань
Старый Рекс
 

Старый Рекс рявкнул два раза вверх хриплым басом и, успокоившись, сунулся в лаз будки. Но, будто вспомнив, что облезлые бока его болезненно гноятся, вынул голову обратно и печально глянул в сторону хозяина из глубины сада.
Иван, в полушубке и валенках на босу ногу, курил после ужина на крыльце. На дворе было студено и сумрачно. Впереди, сквозь туманец над плетнем, косо потонувшем в сугробе, слабо выступил огонек, будто просвеченная медовая сота.
Иван вынул из кармана, помял заскорузлыми пальцами тракториста  новую беломорину, невесело усмехнулся…
Курить он начал с двенадцати лет, когда появился в доме маленький Рекс. Отец, поймав однажды Ваньку с чинариком в зубах, так отодрал его по заду сыромятиной, чтобы раз и навсегда выбить из него вместе с истошным воплем табачный дух.
Глухо стонал в чулане оскорбленный мальчишка. А рядом, под лавкой, подвывал отлученный от матери серый скуленыш Рекс. Тыкался холодным носом по углам. Пускал под себя дрожащей струйкой выпуклые лужицы и, скользя лапами по полу, твердопузо пластался на них, как пьяненький.
Иван так курить и не бросил.
А Рекс вырос и уже состарился за тринадцать прошедших зим.
Пес худ и невзрачен. Мощный крутогрудый галоп овчарки сменила хромоногая рысца дряхлой псины, с острым частоколом торчащих позвонков. Рексу больно пролезать в конуру из-за коросты на боках. И он порой выдирает подстилку наружу и спит на ней под зимним небом, сиротливо чернея на снегу дрожащим калачиком.
Соседи советовали больную псину пристрелить.
         Будто и не служила  псовьей верой и правдой двору Ивана всю свою жизнь…
Хозяин вошел в избу. Неоклеенная кухня, с побуревшими бревнами, желто освещенная  лампой, обдала привычным теплом и запахом щей из печи.
Жена, возившаяся над детской кроваткой в боковушке, повернула худощавое лицо.
– Гли-ка, Вань… Зашла, а она лежит вся мокрехонькая, и хоть бы хны!..
Острая на язык Аня, когда муж трезв и семья в сборе, необычайно добра и ласкова.
– Ань, чо с Рексом делать? Холода скоро… – Иван, не проходя в избу, понуро уперся рукой в печь.
– А? Не знаю. Не в дом же его тащить… Вдруг зараза, а тут дите.
– Убью я его… Пристрелю.
– А? Умрет и сам от холода.
– Не могу я… – выдавил Иван и оттолкнулся рукой от печи.
– То-то и оно, – не поняла его жена, – и на охоте, чай, зверя бить жалко.
Иван поднял на нее тяжелые глаза, сказал только:
– Там другое дело.
 Вынул из буфета початую поллитровку, налил в стакан, выпил, закусил ломтиком нарезанной колбасы, остальное сгреб с тарелки  в карман, вышел из дому.
 Темнота надвигала холод. Черные сучья яблонь, кособоко разбредшихся по саду, подступали к сенцам, набрякли над головой. В морозном далеке, у леса, тарахтел запоздалый трактор. Иван позвал Рекса, но тот не откликался. Иван вгляделся в темноту пристальней: Рекс был рядом. Молча и неподвижно  стоял  в трех шагах.  Иван зажег спичку в руке фонариком, шагнул ближе. Пес, не двигаясь, глядел на него жалобно-вопросительно, глаза влажно поблескивали.
Иван присел на корточки. В груди ощущалось приятное жжение от выпитой водки.
– Хороший ты был бы мужик, если не собачья шкура…
Рекс подошел, преданно ткнулся грудью в колено хозяина, и они долго стояли так, глядя в стороны, как два несчастных и обреченных товарища…
Иван почувствовал, как дрожит грудь, все тело собаки.
– На, ешь... – бросил в снег колбасные кругляши.   
Пес понюхал, хотел улечься перед лакомством, как бывало… но тотчас вскочил, едва не заскулив от боли. И лишь потом, опустил голову, нехотя чавкнул. Безобидно-печально обвисли концами вниз плюшевые уши собаки, темнел короткой шерстью беззащитный затылок…
Зайдя в дом, Иван вновь налил  водки, опрокинул стакан залпом.
– Эй, парень, ты что?..
Жена, с ребенком на руках, стояла за спиной, кивая на поллитровку.
Иван горьковато сморщился, прижал кулак ко рту.
– Кха!..   
И в небольших глазах его блеснула искра презрения.

Морозы усилились в ту же ночь.
Иван пришел с работы поздно и крепко выпивший.  На двор не выходил, чтобы не видеть мучений собаки. И, раздеваясь на ночь, яростно выдергиваясь из одежды, проклинал местного сварщика – за то, что, алкаш и бездельник, так и не сварил ему нынче обещанный котел для бани. Теперь была бы уже выложена печурка, тепло для Рекса.
А на следующий день вновь появился в дверях, хмельной и бледный, твердил в отчаянной решительности:
– Что я, баба, что ли!.. Баба, да!.. – Оттолкнул у двери жену. Стуча и скользя по крашеному полу ледышками на подошвах валенок, прошел в переднюю, вынес ружье. Зарядил, достал из холодильника кусок мяса и загремел к выходу.
– Ванька!.. – крикнула жена остерегающе.
– М… молчи! Рекс!.. Ко мне!.. Рекс!.. – Доносился со двора злой и требовательный голос. Морозный пар стлался по полу в распахнувшуюся от хлопка дверь.
Аня выбежала следом.
Кусок мяса, брошенный Иваном, лежал против будки нетронутым, пес молча хоронился внутри.
– На, жри!.. В последний раз жри! Баста!.. Ага, жить хочешь, жить хочешь!.. Не-ет, хорош!.. – Ярился Иван в клубах водочного пара под косым углом света, падающего из сеней. Заплетаясь в снегу валенками,  зашел сзади будки, приподнял  за дно, начал трясти.
Рекс упирался передними лапами в стенки по сторонам лаза, поскуливал.
– Ванька, уйди, убийца!..   
– А больную собаку заживо морозить – не убийство?!.. – горланил Иван, мотаясь на месте от возбуждения. – У ней шерсти-то нет, чтобы греца! Я лучше щас!..
Он быстро зашел спереди и прицелился в лаз, покачиваясь.
– Ванька!.. 
Пьяный муж успел выстрелить. Плеснувший из ствола фосфор с грохотом осветил, посек верхние ветки на яблоне.
Аня стояла, навалившись всем телом на Ивана, вытянутой рукой задирая вверх ствол ружья.
– Ребенка дураком сделаешь, гад!.. – Оглушенная, кричала она что было мочи  в лицо мужу. С размаху влепила  такую пощечину, что у него опять в глазах полыхнуло. И, рыдая, волоча одеревеневшие на морозе калоши, убежала в дом.
Иван бросил ружье и побрел ночевать к тестю – протрезвевший, ссутулившийся.
Утром торопился домой. С похмелья поташнивало, неприятно слипались от мороза ноздри. Мужик шел, широко и уверенно размахивая руками. Снег повизгивал под валенками, просушенными заботливым тестем.
Иван знал, что делать!
Сейчас он придет домой, во-первых, ну, попросит у Ани прощения, а потом, потом…
В колхозном гараже валяется старая печь-«буржуйка», ненужная. Ее-то Иван, вместо первого рейса (он развозил удобрения в поле), отвезет к себе, поставит в недостроенной бане, выведет прачечную трубу в окно, затопит жарко!.. Вот и Ташкент Рексу, вот и выход из положения! Как это забыл Иван свою любимую армейскую поговорку?! Безвыходных положений нет!
Забежав во двор, он начал звать собаку, но та не откликалась. Он забеспокоился…
 – Рекс… Рекс!.. Ко мне, Рекс…
Будка была пуста. Суп в алюминиевой миске промерз до дна. Рядом в снегу леденел брошенный вчера кусок мяса, в стороне – ружье. Иван пошел к постройкам. Пустая баня, в хрустальном наросте инея, встретила нездешней звенящей тишиной и проникающим в душу холодом. Он поспешил к дровянику, с хрустом рванул на себя примёрзшую дверь. 
Рекс, худая овчарка свинцовой масти, лежал на земляном полу мордой к поленнице. Передние  лапы упирались в поленья, а задние, будто в прыжке, мощно прижимали к стене вздыбленные концами полозьев дюралевые санки.
В оскаленной пасти желтели  клыки, по-хищному – мелкие зубы. Открытые глаза глядели в никуда – озлобленно, остеклененно. Укора в них не было. Но в этом оскале, выпуклых глазах, судорожном прогибе тела навсегда закостенела лютая злость, остервенение на страшный холод одиноко погибающего в ночи животного. 
Иван вышел из сарая, крепко сжав зубы.
«Сдох как собака…» – крепился он, стараясь думать о том, что все уже кончено. И вдруг увидел на притоптанном снегу крыльца зернистую осыпь дресвы, а выше, на поперечине двери, – глубокие следы от рвавших клыков, занозисто торчащую щепу. Иван почувствовал, что ему стало тяжело дышать, глаза влажно и тепло затуманило, а сжатую челюсть судорожно повело в сторону…

1981 
Исповедь  хоккеиста

О, как я любил хоккей! Это сопля на щеке и ушанка набок, и на тренировку не опоздать! Можно  играть в индейцев, можно в шашки. Но хоккей, это – о кэй!
Это звучный феерверк режущих конечков. Это магнитный, с оттяжкой, пас. Это противник на пути – и бац на бедро: «У-уф!..».  Растерянный вратарь…
Январь. Мороз. Мы, десять пацанов, гоняем шайбу на школьной коробке. Тренер, в черной шубе, насупленный, как ворон, дышит в воротник.
Мы устали. Капитан три периода орет на команду. Ноги его еле держат, «Гаги» вихляют. Вот он едет, кричит на вратаря – и вдруг падает, бросая над головой клюшку: «Гадский папа!..»
И вновь судья, дядя – девятиклассник, в москвичке и клешах, готовит розыгрыш (в перерыве он сбегал в разливную: на морозе остро пахнет вином). Вот он взял шайбу, медленно поднял над пятачком руку… Опущены кончики клюшек, дрожат в ожидании. А судья, мусоля окурок, дыша перегарчиком…  вдруг дрыгнул коленом!..
«Отставить» – улыбнулся.
Можно вытереть сопли…
Наконец судья бросает шайбу об лед, как копейку, и скачет вперед коленями прочь.
А сзади уж бой!..
В центре поля вопит что есть мочи Мазай, визжит Сосика – просят паса. А Женька молчит. Он получил шайбой в зубы. Женька будет мстить. Женька забьет гол.
И вправду хочется забить гол. Торможу у борта со снежным веерком, беру шайбу и, мотая, пошел…
Шайба, будто резинкой привязана к клюшке: бац-бац-бац. Шайба за клюшкой, клюшка за шайбой. Навстречу чье-то бедро! Ша-а-лишь. Ветер в ушах.
- Па-ра-зи-и-ит! – у пятачка надрывается Витька, будто его жарят. Стреляющий пас к нему. Он делает рывок, но смазал клюшкой, смазал коньком. Растянулся: «Гадство!..»
И все десятеро кидаются обратно. Хлещут по щекам веревки ушанок, секутся флажками штаны. Враг один на один с вратарем. «Ну!..» Снесли ворота.
Хоть бы немного отдохнуть. Вот здесь, растянутся на льду…
- Кар! Кар! Кар! – Это тренер.
Тренера мы не любим. Но смотрим ему в глаза, как собачки.
Нас отобрали на первенство «Золотой шайбы».
 Мы гордились.
 Я помню признательную улыбку Светки. С тонкими ножками и косичками, торчащими из-под воротника шубки, она стояла  за воротами противника, на утоптанном сугробе. Оттуда хорошо было видно, как я загонял в дырявую сетку гол. А играл я неплохо. Знал, что смогу и в сто раз лучше. Я чувствовал, что стану большим хоккеистом.
Тренировки начинались в сентябре. Искусственный лед тогда был невидалью. Мы вставали в четыре утра, чтобы успеть воспользоваться диковинной коробкой «Дворца спорта» до прихода мастеров. Мои родители ворчали, отказывались будить, а будильник, как назло, сломался. Мы с Женькой гадали, как быть. Изобретали механизм. Такой, чтобы стрелка часов подрезала нитку, и груз падал мне на голову. Ничего не получалось. Тогда решили: Женька подходит к моему окну в четыре утра, орет и стучит в стену, что есть мочи.
От его грохота вскакивал весь дом, чертыхалась в углу бабка. Но я был счастлив.
Раннее осеннее солнце золотило желтую штукатурку школы №98. Было свежо. Трамваи еще не ходили. С рюкзаками за спиной мы семенили за молчаливым тренером через пустыню города, как навьюченные верблюжата.
И вот лед. Минутные радости в укороченных периодах.  Затем приезжали мастера. Однажды  знаменитый хоккеист обратил внимание на мою игру. Я бегал без каски – и моя рыжая голова мелькала по полю, как плешь великого Лефлера. Я поражал с синей линии ворота в девятку. Это тяжелой «канадской» шайбой со свинцовой начинкой. Хоккеист сказал: «Этот чиграш поднимется, если будет пахать».
Еще за год до подходящего возраста я играл в сборной. В детстве год разницы – это на целую голову выше, намного тяжелей и сильней.
Но словам известного хоккеиста не суждено было сбыться. Тренер увидел меня с сигаретой. До сих пор не могу простить этого ни ему, ни себе. Он издали показал мне два пальца. Я думал, что это двухминутный штраф. Но оказалось, что это перевод во вторую команду.
Я продолжал курить. От обиды. Тренер ждал, что я брошу. Но он не знал, что курить я начал раньше, чем научился держать в руках клюшку.
Девчонки, узнав, что меня вывели из сборной, сморщили носы: «Фи!» Светка бросила меня. Я изнемогал, писал трагические стихи. Но она уже встречалась Яшкой Мунтяном, с вратарем из сборной, кудрявым и черным, как баран.
На тренировках наша команда сражалась с первой. Когда я шел с шайбой на Яшку, в голове проносились стихи: «Однажды в покои вошел я один. Неверную деву лобзал армянин». В злобе я щелкал с середины поля в сторону ворот. Но шайба ударялась в защитников или шла выше.
Пригласи меня тренер обратно в сборную, я тотчас бросил бы курить. Но было молчание. Я забивал голы – и тренер меня ненавидел. «Сборники» подначивали меня перед ним из подхалимства: «Куряка – дохлый игрок!» Я мстил им во время игры: брал шайбу и  крутил восьмерки. Они стаей носились за мной, «печатали» к борту. Я ощущал болезненные тычки и зацепы клюшкой. К концу игры у меня на самом деле кончались силы.
По ночам я плакал.
Настало первенство республики. Наша сборная вышла в финал. Играли во «Дворце спорта». При многочисленных болельщиках. Сражались зверски. Яшка в воротах был страшен. Кривоногий крепыш, в маске из проволоки, он напоминал бультерьера в наморднике, которого привязали  к калитке.
Когда он поворачивал рожу к трибуне, Светка тихо опускала ресницы – и глаза ее светились ласковой негой. О, я знал цену этому взгляду! Это обещанье, это вечером прикосновение к щеке горячих,  обветренных  губ и нежное слово: «Милый…»
Наши выиграли. Я честно болел за них.
Но когда шел из Дворца, стало грустно. У поворота меня обогнал автобус, набитый чемпионами. На заднем сиденье сидела Светка. Белая ладонь ее, вылезшая  из рукава шубки, тонкая, как ветка, лежала на плече Яшки. Обернувшись, она прищурилась, узнала меня – и лицо ее стало печальным.
Меня жалели!..
Вскоре мальчишки из второй команды бросили вызов чемпионам. Они играли не хуже, но оставили команду по штрафам. Тренер с трудом согласился на матч престижа, сказав при этом: «Сопли вытерать надо было раньше».
 На сугробах собралась вся школа. Вокруг хоккейной коробки стояли взрослые и дети. Трепетали флаги.
Была оттепель – и с первых минут игры все как-то выдохлись, взмокли. Подтаявший лед давал плохое скольжение. Лезвия коньков выщипывали его, как стружку.
Первый гол забили мы. Это сделал Женька. Он великолепно щелкал. С синей линии загнал шайбу меж щитков Яшки. От неожиданности тот подпрыгнул и упал на спину, будто меж ног залетела визжащая мышь.
Два периода сыграли в сухую. Лишь в третьем счет сравнялся. В свалке у нашего «пятачка» шайба выкатилась из-под «кучи малы» и легла в углу ворот, как потерянная копейка…
Ничейный счет никого не устраивал. Нервничал даже тренер: хотелось победы. Но мальчишки-изгои явили слаженную игру, их связывала общая обида.
Теперь я мог выходить на поле каждую замену. Тренер в этой игре отрекся от нас. Он кричал мне: «Где твои голы? Ты говорил, что я тебя не выпускаю. Играй же. До чертиков!» Задыхаясь, я молча смотрел на него…
Игра становилась нервной. Мы еле дышали, торопились. А лед словно песком посыпали, шайба каталась вяло. Оставалось минуты три до финального свистка – и тогда я вдруг почувствовал: эта игра в моих руках.
И вот свисток, розыгрыш. Летим вперед. У борта я получаю пас, звучный, будто лопнула пластина клюшки. И пошел. Объехал свои ворота, прошел синюю линию, перевалился вправо – обошел одного игрока, влево – второго. Рывок: передо мной - два защитника…
«Бросай! Бросай!» – кричит Женька, понимая, что здоровяков не обойти. На ходу вижу: первый защитник развернулся и, выставив зад, пошел на меня. Еще мгновенье – и я перелечу через его спину. Но я осек, юльнул: задница прошла мимо, как баржа. Однако, конек коснулся конька, меня развернуло и мимо второго защитника теперь уже меня самого - задом понесло на ворота. Чтоб не упасть, я скреб по льду клюшкой, не упуская между тем шайбу.
Наконец выровнялся. Яшка стоял на изготовке. Но я заметил в его глазах страх. Так получай!..  В замахе я занес крюк до самого уха - якобы для сильнейшего щелчка в правый угол. Вратарь, как плевок,  полетел туда. Но я  сделал классическую паузу – и ворота пусты…
- Рыжий бросай!
- Рыжий!..
Кричали с сугробов, с заборов, из окон школы.
У меня кружилась голова. Вот она – победа!
- Бросай, пентюх! – дребезжал в нетерпении какой-то дед от борта.
Я глянул на Яшку. Лежа на спине, он в ужасе тянул вверх и клюшку, и ловушку, и растопыренные ноги, чтобы хоть так отбить шайбу, авось заденет… Где уж! Я  сделал крючком движение, чтобы перебросить шайбу через него в ворота. И вдруг в ту секунду…
Нет, у меня не сломалась клюшка, не сбил подскочивший защитник. Все игроки были у меня за спиной и замерли, понимая, что не успеют.
Просто, в ту секунду мне стало почему-то грустно. Не оттого, что я увидел за бортом испуганные глаза Светки, и не оттого, что болельщики первой сборной кричали мне: «Рыжий, морду набьем!» Я был выше их в ту минуту, сильней.
Просто стало обидно. Обидно за человечество. Я подумал, что вот так всегда побеждает жестокость. Также хладнокровно, как я, целился в Пушкина Дантес. Я думал не о соперничестве. Противник мой был повержен, мне не хотелось его добивать. Cчет был ничейный, а  в моих руках был рычаг зла.
И тогда, подогнувшись, захватив шайбу крюком клюшки, я перебросил ее через верхнюю сетку ворот.
Помню, как в тишине поворачивал на конечной остановке «Второй» трамвай – такое наступило вокруг недоумение.
 Потом кто-то хохотнул, кто-то  свистнул.
- Рыжий, позор! – закричали с сугробов.
Из открытого окна школы кто-то вываливался по пояс, как тряпичный скоморох в кукольном театре, и при этом хохотал: «У-а-ха-ха! У-а-ха-ха!»
Склонив голову, я скользил по льду. Около дверки стоял тренер. Наши глаза встретились. И он, как обычно делал, закричал мне в лицо:
- Ма-зи-ло!
В ту же минуту я вспомнил все обиды, полученные от него.
- А вы…( муди  -удалено -) ло! – закричал я.
Все было кончено! Я с силой ударил клюшкой о борт и вышел из коробки. 
Я уходил навсегда, я рыдал: о, как я любил хоккей!..

1986г
Коротышка

Есть у Веньки  Трезор – это восточноевропейская овчарка.
Есть коротышки. Это… Короче, он взял и обрезал задки у новых лыж по самую резиновую набивку, укрепил на концах дощечки для равновесия. После этого надо, конечно, сказать, что есть у Веньки и очень строгий отец… Но коротышки!..
Эта любая гора тебе нипочем! Летишь с опасной крутизны, как горнолыжник, вьешь восьмерочки: вправо, влево… Не то что на беговушках: несут тебя по прямой, глаза только пучишь, а в сторону повернешь – голову свернешь да лыжи переломаешь.
А если есть у тебя сильная и умная собака. Тогда ты – стрела, ветер, улю-лю-ю-ю!..
Шлейку Венька справил Трезору специально из широкого ремня, чтобы грудь ему при беге не натирала. Пес несет пацана, как пушинку. Только загибы у лыж по льдистым бугоркам чечеточку выколачивают. Лети себе, поплевывай, хочешь – притормораживай со снежным веерком на задке. Однако не зевай: на повороте при такой скорости можно так в сугроб вляпаться, что ног торчмя и то не отыщут.
Трезор бежит резво, охотно. Играет в нем по морозцу молодая  кровь.
А многие собаки своих хозяев не везут. Встанут по-ишачьи, ни с места. Кричи, понукай – бесполезно. Машет дворняга хвостом, а в глазах тоска: чего хозяин, хочешь?.. – не понимаю… Глупые. Правда, чужих ребят возят. Эта когда сам хозяин отбежит подальше и кричит вислоухую недотепу к себе.
Трезор понимал Веньку с полуслова. Однако хулиганил. Срывал с веревки стираное белье и лакомо так изжевывал, что  только годилось для полотерки.
А после начал охотиться за соседскими курами. Придавит хохлатку ночью, принесет, бросит у крыльца: вари, мол, хозяин, дичь… Штук шесть несчастных птиц закопал Венька под яблоней, торопливо, с оглядкой, пока никто не видел.
А как-то уволок в магазине из-под прилавка связку сосисок. Только и видели его заполошные продавщицы. Мелькнули на выходе из продмага хвосты – собачий да сосисочный, туго хлестнувший, как на прощание, по фанерной двери. А после, ворюга, переварив эту снедь, оттужился под забором… Веревка, с вереницей целлофановых узелков, болталась у него между задних ног наказанием. И бегал Трезор чуть ли не задом наперед, будто пес марсианский, брыкая ногами и ушами, с неизбывной тоской в глазах, пока  Венька гирлянду эту, намотав на палку, не вытянул.
Годовалым псом Трезор начал цапаться с окрестными собаками. А когда его покусали мясокомбинатские кабыздохи, заметил Венька в карих глазах овчарки звериную злость при схватках. Запомнились укусы откормленных кобелей.
Трезор был сталистого цвета. Спина и морда вороненые. Темные на концах пики ушей настороженно ловят дальние звуки, неприязненно прядут при посторонних. Тугая  грудь колесом, а когда глядишь на него со стороны – сильного, воинственно подобранного, – легко представляешь его в бесстрашном, упреждающем прыжке, в кровавой схватке.
В округе водилось немало здоровых собак.
Жил на соседней улице знатный пес кавказской породы по кличке Пират Грозный. Немало передавил он собак. Могучий и страшный, со львиной головой, в последнее время он сидел на цепи. Лишь порой напоминал о себе, взрываясь могучим басом из мрачной подворотни так, что снег с забора осыпался.
Однажды вынесло Пирата на улицу с обрывком цепи на ошейнике. Вездесущий Трезор тут как тут. Сошлись мордой к морде. Рычат, клыки скалят, примеряются. А тут кто-то из пацанов возьми да брось в них комком снега для раздора. Взрывом поднялись на дыбки, остервенело взматывая головами: кто кого первым за горло схватит. Шерсть клоками и снег клоками. Лохматый кавказец выше на целую голову, давит грудью, шерстит Трезора с дыбков. А тот только мокрой шерстью давится, не добраться до глотки. Вот будто подцепил,  перебрал зубами, мотнул головой. Но Пират в падении так отбросил его лапами, что Трезор с треском в мерзлый забор врезался, крякнул, будто под дых пнули. Однако тотчас с упора въехал Пирату под ухо, перехватил глубже, кувырнул его через голову. Беспомощно оскалившись, Пират косил снизу кровавым оком, которое от удушья начало мутнеть, гаснуть…
Но жил на Венькиной улице еще один претендент на собачью власть в округе. Жуткий кобель, боксер Лорд. Живой слиток мышц, которые поигрывали под короткой шерстью, будто бронзовые потеки. Бегемотья морда, с висячей слюной, приплюснута в гармошку. Злые глаза так и зыркают: кого бы цапнуть. Многих соседей перепугал он, кидаясь и слюнявя оскаленной мордой одежду. Но все как-то сходило с рук. То ли боялись, то ли связываться не хотели с крикливой просвирней Настей, хозяйкой собаки. Бывало, выпятит живот на высоком крыльце веранды, руки в бок, – не подступись. Скажешь слово, уйдешь как оплеванный. Настя души не чаяла в своем заграничном Лорде. Даже чувствовалась какая-то ее неприятная власть на улице. Вот и боченилась на крыльце Кабанихой.
Валя, сноха ее, прожила недолго. Поговаривали одни: отравы выпила, не выдержав свекровьего догляда, другие – муженек  белесоглазый, пропахший мочой от недержания, побоями довел. Никто не знал. Высоко и неприступно Настино крыльцо и двойные – зимой и летом – окна. Никого в гости она не приглашала, никогда не горел в ее окнах свет. Лишь зябким инеем мерцают в  зимних сумерках  черные окна  веранды, как-то дремуче и неладно, будто в сектантском доме. И там обитал Лорд. Схватит такой боксер за руку – не отпустит, пока до горла не доберется.
 Трезор часто перелаивался с ним через забор, и тот бесновался во дворе, исходя злобой и пеной. Венька боялся открытой встречи этих собак.
В тот день было морозно и солнечно. Трезор будто скользил по льдистой тропе, постукивали коротышки. И вдруг резко рванул поводок. Венька узнал впереди мускулистую фигуру Лорда. Аж ладони у мальчишки взопрели под варежками, а в животе что-то горячо кувыркнулось.
– Трезор, стой!
Трезор неумолимо сокращал расстояние, прижав уши, развивая мощный галоп.
Лорд, холодно зыркнув в сторону летящей упряжки, неторопливо вошел в снежный переулок. Ждал. Овчарка, поскальзываясь на повороте, с настигающим рывком ринулась вслед…
Когда Венька, отплевываясь, выкарабкался из сугроба, собаки уже рвали друг друга. На снегу алела кровь: от рваной лапы Трезора, от глубокого пореза клыком на морде Лорда… Кобели схватились насмерть. И Венька, увидев оторванный клок мяса уже на другой лапе Трезора, видя, как он растерянно атакует врага, как-то сбоку, припадая на раненую лапу, словно огрызаясь, чувствовал,  Трезору  несдобровать.
Лорд наседал. Ударив овчарку грудью, крепко схватил ее за спину, тряхнул, оторвал от земли. Однако Трезор, выйдя из-под очередного укуса, продолжением броска Лорда завершил общий круг и вонзил клыки в бесшерстное горло – неожиданно, зло, захлебнувшись рычанием. И мальчик заметил, что Лорд, опрокидываясь через голову, метнул полный ужаса взгляд на сморщенный от гнева лоб овчарки.
Трезор душил. Он казнил Лорда. Тот начал жутко орать горловым, похожим на человеческий, криком. Это было преодоление боли, животное прощание с жизнью.
Венька не выдержал душераздирающего вопля и тоже начал кричать. Он бил Трезора по спине тяжелым задком коротышки. Но тот не отпускал, неумолимо застыв над врагом в карающей стойке. Тогда Венька схватил его за хвост и с силой потянул на себя. И тотчас ощутил голой рукой железные клыки обернувшегося Трезора – пасть, дохнувшую злобным жаром, сжавшую кулак с угрожающей  силой, досадливо отпустившую…
В эту секунду освободившийся Лорд юркнул в свои ворота. Трезор кинулся следом. И вновь – настигающий рык. Удар собачьего тела уже во внутреннюю сторону ворот, которые захлопнулись. Венька толкнул, но ворота были прижаты телом опрокинувшегося Лорда. Лорд кричал, начал хрипеть, осипать, а после замер.
– Ах ты, падаль!.. Гадина!.. Лора!.. Лора!.. Убили!.. – завопила во дворе Настя.
Трезор торопливо выискивал в саду выход. Ломая мерзлые ветки малины, взлетел на забор и, пригнув уши, спрыгнул на улицу.
– Скорей, скорей!.. – тревожно бормотал Венька, подталкивая его в спину. Они бежали рядом – мальчик и израненная собака, – и оба чувствовали, что случилось непоправимое.
Вслед от Настиного двора летели проклятья.
Утром Венька нашел Трезора мертвым. Он лежал под навесом, с широко раскрытыми глазами. Из разинутой пасти вытекла заледеневшая слизь. Шерсть  была покрыта слоем инея.
К своему удивлению, Венька почувствовал редкое, холодное до жути спокойствие. Только  щека  подергивалась
 Он долго примеривал к руке увесистую коротышку, напоминавшую булаву  утяжеленным концом. Вышел из ворот и направился к Настиному дому.
В чужом дворе огляделся, нашел пустой ящик, бросил  под стену веранды. И, встав на него, начал с размаху крошить квадраты заиндевелых стекол. Они со звоном полетели вниз, на снег, на крашеный пол веранды, рассыпаясь, как льдинки.
Венька колотил по рамам, пока не устал.
Торопливо вошла в ворота Настя с бидончиком и продовольственной сумкой в руках. При виде Веньки и битых стекол глаза ее беспокойно забегали. Казалось, она не знала, как поступить, – все было так неожиданно.
Венька подошел к ней, сощурил глаза.
– Ты!.. Тебя в тюрьму посадят, понятно?.. Он – зарегистрированный! Ты хуже собаки!.. Они честно дрались!.. – Заиндевелая губа Веньки увечно топорщилась; он замахнулся лыжей. Настя, вскинув руку с бидоном, выплеснула через край молоко на свое пальто. Она молчала. Белесые глазки не смели моргнуть.
Венька сжал зубы и прошел вон, маленький и крепкий, едва удерживая вздымающиеся плечи. Ему оставалось пройти немного, всего четыре двора. А пятый двор – его двор. Там под навесом лежит Трезор, его верный друг, еще какой верный друг!.. Там во дворе, у тела Трезора, – скорее бы дойти! – Венька сейчас будет плакать…

 1987г
Отчество

Ясный сентябрь пополудни. По кромке холма шагает Федор. Черная фигура его ослепительно блестит на фоне неба, будто в слюдяной обертке. Лучи вспыхивают на плечах, отсекают ступни от коротких брючин – и Федор словно скользит по воздуху, хрупкий, искрящийся, точно святой.
По склону холма из разрытых недр торчат колосья дикой пшеницы, никнут к земле окаменевшими  струйками. Ниже холма темнеет лес, огороженный по опушке крестами. Вот шар солнца двинулся в хвою – и толстый сук ели, красно обуглившись, отделился от ствола, но остался висеть в воздухе…
Вовсе погасло солнце… Думный бор умягчил поступь. С крестным знаменьем руки шарахнулась за стволы нечисть – кубарем покатилась в овраг с дряблым сорочьим треском. 
Деревянная ограда. Внутри – тяжко холодеет сталь, сшитая без пайки и царапин, – творение рук Федора. В грудь памятника, как траурный орден, ввинчена фотокарточка. Выдвинув плечо, щурится из-под чуба светлоглазый парень, крепколицый, губастый.
«Александр Федорович Н…
Афганистан…»
Федор – большеголовый, в узком свитере – сморщил крупные губы, тронул клешнями рук дверцу ограды. Опустился с краю на лавку и застыл полубоком, понурый, рука в волосах – корявой гребенкой.
Живет на земле, протекает жизнь…
Не шелохнутся меж пальцев волоски на голове Федора.
Давно он мучается неизбывной болезнью. Не спит по ночам, о еде забывает: на работе, бывало, зависнет молот в тяжелом махе… Неотступный червь сосет мозг его днями, ночами, путями.  Не так страшен тут бог, как суть потемочная, что байный поп. 
Отойдет Аня от цинковой гробины в переполненной людьми избе, шепнет сипло: «Федор!..» – и, будто испугавшись чего, гложет руку – гасит горячее слово плачем.
Широкий и гладкий, как плаха, паяный гроб,  и  не пахнет в доме покойником.
Нет, не чуял тогда Федор, не слышал истерзанным сердцем голоса сына из гроба: папка, я здесь… прости… Не мог представить, как в той железяке, вытянувшись, лежит мертвый Санька. Почему не было в гробу окошка? Глазка, чтоб взглянуть в последний раз на родное лицо, не отцу, так родившей в муках матери? Почему герою отказано?..
– Рядовым не положено, – хмуро отвечал тогда прапорщик, седой кореец, сопровождавший гроб. И почему кореец? Ведь Санька – христианин!..
И еще. Федор – жестянщик. С сопливых лет лазил по крышам, загибал гребни, крутил у верстака ведра, прачки и водостоки, когда пьяный мастер в лопухах отсыпался. И глаз у Федора – алмаз: жестянку какую, стекло ли – без рулетки отмерит. Черкнет глазом, как стеклорезом. И вот: Санька – ломоть, метр восемьдесят пять ростом. Если учесть, что покойник вытягивается, и если учесть, что в железном ящике лежит еще один, деревянный гроб, поджатый с краев баклашками, – тогда  вместе получается два метра пятнадцать сантиметров. А тут всего два! Вот и вся арифметика. «Рядовым не положено»!.. И видит Федор, как нестарый прапорщик отводит узкие, будто с хитринкой,  глаза…
А может, укоротило его по низу, там, где сапоги?.. Нет, такая дума не ложилась на сердце вовсе. Чуял Федор: на роду  написано другое.
Санька, сын, где ты?..
Зачем тогда Федор не распаял гроб? Споили бы в стельку прапора, связали, наконец, – все одно мука!
И тогда по ночам приходила к Федору страшная мысль. Черная, лохматая, тучей влезала в окно, обволакивала мозг, трясла поджилки… Но в другое окно, во всю ширину рамы, терся, глядел огромный зрачок: не суйся, Федор, не твоего ума дело!..
А если ошибка, если перепутали? Скрытные глаза корейца под тонким пологом век стыли как сфинксы… 
Федор поднялся с лавки. Могила прибрана только вчера. Чистый, оплаканный дождями холмик. На следующий год взойдут цветы. Санькин цвет… Его ли? Он ли?.. Стоит у ворот в оттянутой до колен майке, сопля в носу  пузырем: «Папка, ковда возмеф меня крыфу крыть?» Глянул на фото: прищуренные глаза глядели в упор, взросло… Федор закрыл на вертушку дверь и побрел по мягкой тропе – сутулый, со взбитым хохлом волос.
Дома Аня приподнялась от стола, где лежали школьные фотокарточки сына, глянула искоса, скорбно… Бывало, ловил на себе ее молчаливый взгляд – от порога ли, от плиты, или когда пол веником подметала. Разгибаясь, уставляла крапчатые зрачки в уборе витых седин, будто в забытьи: а, Федор?.. Порой вовсе глядела на мужа со злобой ворожьей, как будто скрывал сутулый молчун зловещую тайну… И тогда хотелось кричать в лицо  истуканше: не мучь, не терзай, мать! Не каменный я и не боженька!  Ос-ло-бо-ни!..
Ночью ломило виски. В глазах рябило. Аня, повернувшись лицом к стене, лежала неслышно. Стук часов наполнял комнату, сливался с ударами крови в голове. Окно чернело прямоугольниками над низкими шторками. На улице, по сентябрьской стыни, грея нутро, брехали собаки. На чердаке что-то обрушилось, остро заскребли по стропиле когти. Заверещал во дворе Жук.
Выход у Федора один…
Но черный зрак полуночи, скользя над шторами, шарил по комнате, отыскивал лежащего Федора – носки высоко выпирают из-под одеяла, как у покойника, – и оттуда, из окна, лилась в избу вязкая, незримая лава, подтекала под лопатки: не смей, Федор…
А кто сына растил-пестовал?! А ходить на могилу и мучиться, глядеть вполглаза, молиться вполдуши – смей?!  И сколь же так дюжить?
Он скосил глаза. Уткнувшись в угол, Аня лежала как бездыханная – бело светился на  затылке повязанный на ночь платок. Федор набрал воздуху и вылез из-под одеяла. Снял со стула свою одежду, в прихожей сгреб  сапоги и, прикрыв за собой в сенях дверь, оделся и обулся.
На дворе было прохладно. Яблони, вонзившие в темь кривые сучья, источали запах антоновки. Поеживаясь, Федор прошел через сад в сарай, в мешке принес инструмент. Глянул на черную морду Жука, с готовностью усевшегося рядом, и вновь сходил в дальнюю пристройку – за рубанком. Выбил из него нож, пустой корпус бросил на верстак. Вздохнул, ощупал в кармане спички. Жук завилял хвостом, тронулся с места с приподнятым задом… Но Федор оттолкнул пса и плотно прикрыл за собой калитку.
Ночь обжигала вянущий лист, кропила перхотью инея. Над садами выпирала большая луна, белая, в голубых прожилках, как бедро рожавшей женщины. Живчиками сочились звезды. Лампочки на столбах чахли в туманном кружеве. А земля и кусты, сараи с рогатыми стрехами были черны и неподвижны. И черной тенью, как мрачный ратник, с лопатой через плечо понуро шагал к погосту Федор.
И вот она – мягкая кладбищенская хвоя, сдает под ногами нездешней зыбью… И Федор расстегнул ворот рубахи, глубже вдохнул прохладную темень. Сильно пахло подгнившей дресвой и грибами. Он отыскал ограду, положил мешок поодаль. Здесь… Душно… Вновь покрутил головой, высвобождая горло, прикрыл глаза и тотчас распахнул их: к черту! Перекрестился и, встав в стороне от ограды, вонзил штык лопаты в землю – хек!.. Работал мерно и уверенно, стараясь этой ровностью унять в голове спешливый звон. Земля косо уходила из-под ног. Меркнул в яме встревоженный взгляд корейца…
Он забрал вбок под ограду, но углубление в виде пещеры не получалось. Незатвердевшая земля еще свежей могилы рушилась на руки, на черенок лопаты. Но вот хлястнуло железо о железо, Федор откидал остатки земли, приготовил место. Стащил сверху мешок, вынул из него инструмент. Ладонью ощупал холодный бок гроба, старательно очистил от налипшей земли. Затем взял рубаночный нож и, наискось приставив острием к гробу, коротким ударом молотка пробил цинк. Сунул в щель лезвие кровельных ножниц и, встав на колени, вырезал глубокий полукруг, отогнул  в сторону. Достал из мешка сверло, зажатое в патроне, уложил его плашмя на ладони и, близоруко приблизившись, с хрустом вонзил каленый зуб в древесину, закрутил патрон. Одно за другим пунктиром обозначились отверстия поперек доски. Отступив несколько вершков в сторону,  вновь начал сверлить от стыка до стыка. Получился квадрат. Молотком выбил дощечку внутрь гроба, – дыра дохнула мраком преисподней…
 Федор, задыхаясь, вытер о грудь руки. Потом сжался весь и, покрываясь испариной, сунул ладонь в гроб. Пальцы наткнулись на плоское вытянутое тело. Он отнял руку и, стоя на четвереньках, припал лбом к запястьям – могильный холод осушал испарину. На секунду  показалось, что он потерял сознание или уснул…
Опомнившись, вновь сунул руку в отверстие, ощупал… Затем вынул из кармана перочинный нож, разложил и, сжав его обеими руками, просунул в дыру, косо продавил лезвие в тело… Мелкий афганский песок потек на руку, налипая меж потных пальцев, белый, холодный, как стылая кровь…
«Нет Саньки…» –  прохрипел Федор, уперся головой в землю. Неожиданная догадка ожгла позвонки – и он, подсунувшись плечом, метнул дрожащую ладонь вдоль брезентового мешка к изголовью гроба – пусто! Металлический заусенец клещом торчал у него в щеке.
Все. Теперь все. Теперь надо спокойно уйти. Оторопь и страх – погибель. Тогда смейся, мажь грязью лицо, буди село, блаженный.
Он поднялся с колен. Ночь давила плечи, шелестела хвоей. Глянул из ямы вверх. Прячась за стволом, над ним стоял кореец.
– Хыть, нечисть!.. – Замахнулся Федор. Глаза, вспыхнув гневом, взялись и косо отвалили во мрак – погасли.
– Ха-ха-ха!.. – неслось по оврагу дико.
– Тварь пучеглазая… – обиженно бормотал Федор в яме, старательно вытирая о грудь руки. 
Он отряхнулся, вновь поднял голову: слепая ночь, хмуря еловую бровь, вглядывалась в него пустой глазницей – торопись!..
– Черта с два!
– Ха-ха-ха! – снова подстегнуло ведьмашьим раскатом.
– Черта…
 Федор нарочно присел спиной к ночи – неторопливо собирал в мешок инструмент. Прижал к гробу отогнутый лист, взял мешок и полез наверх. Крутой подъем, как нарочно, часто подставлялся под носки сапог.
Когда заровнял яму и присыпал хвоей, на опушке уже просветлело. Не то туман, не то слабый брезг сливался с отсветом стерни в поле. Бродячие ночью стволы окрепли на своих местах. Сошлись раздвоенные кресты, разлаписто приближаясь к тропе, смыкались за спиной, где еще копошился мрак.
Удаляясь, Федор чувствовал затылком сиротливый взгляд сына с фотокарточки над пустой могилой. 
На обочине сорвал лопух, травленный инеем, приложил, холодный,  ко лбу.
Прозевывался рассвет. Рябое утро дрожало над инистой влагой пашни. Кривой линией прясел встречали огороды.
Федор беззвучно повернул кольцо ворот и, отжав его кверху, чтобы не скрипнула врезанная калитка, двинул внутрь. Однако Жук летел уже навстречу, помахивал хвостом…
– Ух ты мне, я тебе!.. – глухо пригрозил хозяин. Открыл дровяник, бросил за дверь инструмент. Вымыл руки в бочке с дождевой водой, разулся у порога, прошел в избу и сразу ощутил, как ослаб. Ноги пронизывала мелкая дрожь. Осторожно ступая по половицам, встал у двери в горницу. Деревянная изба в три окошка… Здесь – и свадьбы, и роды, и похороны. Вот там, в углу, – Санькин гроб. В пятнистом глянце цинка, широкоплечий и длинный, с четкими краями, гроб вдруг извилисто прошел боками, будто вдохнул. Шмыгнули со стула два узких смеющихся глаза… Федор крепко утер лоб ладонью, до боли, до темных пятен надавил на зрачки пальцами.  Раздевался у стула, распространяя по комнате запах сырой земли и ночи.
Вытянулся на постели рядом с женой поверх одеяла; едва удерживал дрожь. Боль сердца  стреляла в плечевую кость, в горле клокотало и сипело.
– Ань… –  прохрипел  и чуть не подавился слюной.
Тишина будто сжалась…
– Нет его там!
Кровать заскрипела тягуче…
– Саньки-то нет!..-  взвизгнул Федор.
– Умер он, – послышалось слабое отрицание.
– Если б… бы плен, то награды бы не прислали. В разведке он, в Пакистане! Так надо, как будто умер…
Жуткая мысль вцепилась в загривок, заколола коготками. Федор приподнялся, опустил ноги на пол – и колени его стали подпрыгивать. Он сжался и осел с грудным хрипом. В серой мгле мелькнуло истонченное лицо. Блестя глазами, женщина протянула к его волосам руки – и Федор испуганно отстранился. Глянул на портрет сына, висевший на стене. Ровно подстриженный, в доблестном нимбе берета войск ВДВ, Санька, тяжелоскулый и строгий, смотрел на отца осуждающе: эх, батя!.. Алой кровинкой блеснул ввинченный  в никелированный парашютик комзначок на груди.
Федор поднял  к глазам  бедолажьи руки: синие вздутые вены извивались под кожей, как могильные черви-сосуны. 
Губы обожгла разящая горечь.
– Пей! Иродовы дщери: Огнея, Трясея – прочь!.. – Аня крестила его свободной рукой, подплевывала, заклинала. Давясь и стуча о зубы, Федор послушно выпил стакан водки, затем второй,  –  выдавило из-под кожи пот. Аня уронила его на постель и,  навалившись, удерживала дрожь, пока он не уснул.
– Спи.  Теперь спи. Я знала…
Утром она куда-то уходила. Когда вернулась, Федор сидел на кровати, молчаливый, с растрепанной сединой. Аня быстро убрала зеркала от кровати и комода.
– Вставай, Федя, чай пить, – раздеваясь, испытующе поглядывала на мужа, – ты горло-то вчера не сжег? Скажи что-нибудь.
Федор посмотрел на жену удивленно…
– А ничего. Ладно, ладно… – сказала.
Долго пили чай. Молча.
Утром Аня ходила в соседнее село к знахарке. Шутраиха дала ей пузырек травной настойки. Присоветовала покой и чтоб водку больше не пить и быть смирным: вечером будет читать, заговаривать.
Целый день Федор просидел у окна.
– Федя, – иногда окликала  жена, шаря глазами. – Что-то забыла я… Капусту-то в щи сразу с мясом кладут, или как?..
– С мясом, – подумав, отвечал Федор.
За окном  светило осеннее солнце, и был ветер. К обеду наползли тучи, просеял дождь.  Быстро протекли в избу сумерки. Аня занавесила окна и включила свет. Матерчатый абажур бросил мягкий пучок света на половицу – и Федор вздрогнул, нездорово оскалившись.
– Посиди, я скоро, – сказала Аня, оделась и вышла.
Дорога в Петровку лежала вдоль тополиной посадки. Конец лету… Ветер пел в частых стволах,  двигал по дороге листья, как мышиные стаи. Ухватившись за шаль у горла,  Аня не чувствовала руки; ступни бились о колдобины сквозь хладную резину калош. Воскресенье: ни попутки, ни человечка. Влажная стынь пахоты, сон земли…
Пока собиралась Шутраиха, пока поднимались на большак, то и дело выдирая из грязи калоши Шутраихи, – стало темно. Влажный ветер гасил звезды.
  У ворот Жук с лаем бросился на незнакомку, обвешанную тряпьем. Хозяйка увела пса в  сарай, заперла. Прошла в избу – вперед глянуть на мужа.
Федор так же сидел на постели. Волосы взраброс, лицо, болью оскаленное. Обняв руками плечи, будто замерзал; глянул на жену.
– Ммогила там… пустая, – он сглатывал и заикался. – Я пойду, лягу. Чтоб не догадались. Табличка!.. Там имя мое, от…течество, у–у!.. – тосковал Федор, раскачиваясь, трубкой вытягивая  щетинистые губы.

1988 

Маргарита

Такое бывало раз в полгода.
Петр Жигалов, расторопный, поджарый мужик, с быстрыми, порой злющими глазками, ощутил ее приступ прямо на работе. Будто обухом по голове тюкнули: все стало вдруг черно-белым, зашло солнце за тучку, и засосало под ложечкой, заскулило, хоть умри!.. Работать он уже не мог.
Тоска являлась, как нашествие – закрутить, растоптать и бросить едва живого, истонченного вином и голодом на скрипучее одро в чулане. Подальше от людских глаз, в темноту, с крысиной поскребью собственной совести.
Пьянки изводили Петра до черноты. Высыхал он в корку, под распухшими глазами торчали щетина да скулы. Опохмеляться шел к станции с передышками, шатало, насыпь уходила из-под ног. Принимал там «дозу», вторую — оживал, распрямлялся, и уж домой несло вперед головой, успевай только переставлять ноги; или вовсе обламывало набок, как статую на арматуре, – так крепко сводило печень.   
В чулане опрокидывался на топчан, мычал, скрипел зубами. Однажды прыгнул ему на грудь кот Васька, скользнул к горлу. Петр в темноте дурашливо осклабился: какой у него славный кот – дома не жрет, одной птицей питается. Тронул короткую шерсть, отросток длинного хвоста – крыса!.. Озноб сотряс мужика, откуда только силы взялись: в мгновенье ока вскочил, свет включил и прислоненной к стене лопатой надвое рассек отлетевшую в угол тварь. Нюра глянула на раздвоенную тушку – едва донесла до порога блевотину.
– Давно она чуяла твою немощь, ждала… Ох, напилась бы твоей кровушки, если б уснул!.. 
Перепуганный Петр вопил от страха, грозился и жену разрубить лопатой. И часто ему снился склизкий и гадкий, обволакивающий душу сон, мерещился в темном углу сладкий крысиный оскал и подмиг:
– Дурак ты, Петенька, любила я тебя кровно, женой твоей сделаться хотела, а ты уж меня убил…
И плакал горько Петр над крысиной смертью.
Нюра, сухая и смуглая, красивая в свою пору женщина, замечала неладное в муже тотчас. И сникала, старела лицом, и даже нос у нее как-то печально заострялся, как у покойницы. Страха уже не испытывала, молча озлобившись, запирала вещи в шифоньере; что помельче да подороже забирала с собой к сестре на станцию, и жила там, пока не стихнет буря. Иногда лишь приходила проведать.
До обеда было еще далеко. Петр прошел в избу в грязных кирзачах с загнутыми голенищами. Цепкие глазки его из-под нависших волос ощупали комнату – продать, как всегда, нечего…
Нюра чинила белье у окна, глянула на мужа… Играла в ней какая-то внутренняя музыка во время этого заделья, а тут оборвалась, будто грохнули патефон об пол.
– Уходи!..
Она как ждала этой команды, кинулась к шифоньеру. Но не заперла его на ключ, как рассчитывал Петр, вздумавший на этот раз взломать замки (чем старее, тем наглее), а собрала ценное: платья, шаль пуховую, чернобурку от пальто отстегнула, – сложила все в чемодан, повязалась платком.
– Пропадом пропади!.. – Хлопнула дверью избы.
На душе стало сквернее прежнего. Тоска распирала изнутри, гулко стучала во взъерошенный затылок: деньги, деньги, деньги…
Поджечь, к чертовой матери, пустой дом?.. Но за это денег не дают. И тут вспомнилось. На прошлой неделе ездил в город к брату. Мылись в общественной бане. Сидел там у входа мужичок, торговал вениками. Подумал еще тогда Петр, греясь в парилке: растет у него на задах, белоствольная, пышная, – сколько денег!..
Петр сжал челюсть, прищурился, мысленно ощутил мозолистой ладонью ладный изгиб топорища, тяжесть верткого топорика… и вышел.
Вот она стоит, подпирая постройку, звенит миллионами листочков, как мелочью, – диво в здешних пустынных местах. Ладушка. Маргарита…
В молодости Петр прозвал березу Маргаритой. Именем своей первой девушки, такой же курчавоволосой и бессловесной. Не жалел он  девушку, не берег ни для себя, ни для другого. Жадно тискал и мял, как купленную, рвал ей платья. Но звездными ночами, с  соловьиными трелями, чудилась девушке другая жизнь, другой Петя – ласковый и добрый друг, хозяин. Выстроил он  кондовый сруб за станцией, у речки. Живут они как голуби, и все-то у них есть: и огород с цветами, и новый телевизор, и машинка швейная, немецкая; дитя малое – вылитый Петр – с визгом кривит ножками по половицам.
– Господи, все у нас будет, все… – говорила на свидании, отстраняя жадные руки.
 На секунду тот отступал: будет…
– Сядь, чуешь, как травка пахнет?..
И вновь вырывалась девушка из рук обманутого мужика…
Но потом опять приходила к старой будке у станции, как велел Петр. Стояла, безмолвная, свесив косу, – нравился ей ловкий и стройный Петр с юркими глазками.
Зарезало Маргариту поездом через месяц после проводов Петра на службу. Случайно. Влажной осенней ночью, когда шла, задумавшись, с работы домой. Сама не заметила, как влезла под платформу. И состав-то шел тихо, груженный «халвой» - известью для керамзитного завода, что стоял в низине против станции. Толкнула в плечо, затянула железная сила, и мамочки не спросив. Пахнуло в лицо теплым маслом и влагой огромного колеса, отвалившего половину туловища, – и в бисере опрокинутой полыни  увидела  свое детство, юность с гаснущей памятью о Петре,  и саму эту ночь, и  состав, тяжко ударявший колесами в стык, приподнимавший подгнившую шпалу с обрубком окровавленного тела…
Не знал тогда об этом Петр. Никому не писал все три года. Чуял одно, как любит и ждет его мать, тоже немногословная: если сын не пишет, то значит у него все хорошо. А порченную им Маргариту Петр решил бросить: вернется со службы черным ангелом, в бескозырке, в золоченом бушлате, с широкой, как клеш, душой, – не такую кралю себе отхватит. А пришел на родное село – и будто друга не досчитался… Погасли пуговицы на черноте бушлата, петлей сдавили шею ленты, когда увидел в выцветших глазах матери железнодорожную насыпь с полынным откосом, красные волосы… И вспомнил вдруг неожиданный чаячий окрик там, в Северном море, вонзившийся в грудь долгой тревогой и болью.
– Что было, то было, – сказал по-моряцки, игранув желваками. – Забудь.
Решил и, кажется, забыл. А после долго в ум взять не мог, приглядывался, оглядывался на ходу во дворе, – кого, черт возьми, напоминает эта безобидная березка? Которую и ножичком мучил-ковырял, выцеживая сок далекими веснами, и ветки срубал с которой для шалашика?.. А глянул однажды – она, Маргарита…
Петр сунул топорище в сапог, вскарабкался по стволу на крышу чулана. Плюнул на руки, взял топор, озлобленно крякнул и начал срубать ветки, поднимаясь по обрубышам вверх, как по лестнице. От одышки разрывало грудь, закипала лютость. Не прошло и получаса – от дерева остался один скелет с обломками белых ребер, лишь макушка зеленела – не дотянулся Петр.
Придавливая ногой, как животину, веники вязал тугие, хлесткие. Посмотришь – лишний раз в баню запросишься. Набил три мешка, все три: два связанных – через плечо, один – под мышку, уволок на станцию.
К вечеру продал почти все. Остатки отдал по дешевке банщику. Накупил водки, загородился ею в пивной. Пил, угощал горьких пьяниц с трясучими руками. Нравилось: покорно глядели в глаза, искренне сочувствовали тоске залетного мужичка, вспоминали и свою красивую жизнь. Удивлялся: сколько было в людях тепла, ума, доброты!..
Возвращался домой последним поездом, едва держась на ногах. В дороге вздумалось добавить из горлышка. Надкусил жестяную пробку, но вовремя опомнился: свалится тут же, в тамбуре. Впихнул бутылку обратно, в узкий грудной карман, горлышком вниз.
Вспомнилась Нюрка. Что это она вещи с собой прибрала? Улепетнуть вздумала, стервоза? Достать!..
Когда сошел с поезда, моросил мелкий дождь, и Петр шлепал без разбора по грязи в своих кирзачах. В них же вломился в чистую избу незамужней Нюриной сестры. Обыскал весь дом, под кровать глянул – нету…
– Дома, поди, тебя ждеть… – отвечала Лизка, отвлеченно попивая чаек перед самоваром, востроносая, глуповатая, ловко прикрыв газеткой недопитую чашку  гостьи. А в кармане халата никелированный ключик от  шкафа, где пряталась Нюра, щекотал, жег сухое бедро незамужней бабенки – чуть не проболталась.
В душе у Петра что-то  тепло ворохнулось. Дома. «Ждеть»… С мягким знаком…
– Дура! – бросил и закопытил к выходу.
        А, придя к себе, вошел в пустую, будто нежилую, избу. И заныла тоска с новой силой. Вынул из кармана бутылку, глянул – пустая!.. Как же?.. Вытекла водка из той малой дырочки, что надкусил!.. То-то думал по дороге: и дождь, кажись, – мелочь, а в боку и ногах мокро шибко… Вытекла, вся!.. И так Петру умереть захотелось, и чтоб скорей, скорей! С ума можно было сойти от промедления. Петр вытянул ремень из брюк, продел его петлей и вышел. Вскарабкался на мокрую крышу чулана, привязал конец ремня  к обрубленному сучку, просунул в петлю голову. Прислушался: во всемирной слизи и хляби, будто предчувствуя труп, выла собака… Петр оттолкнулся ногами от кровли, повис в петле… И то ли сук от  дождя склизким сделался, то ли ветвь плакучая, потеряв свои кудри, горше к земле пригнулась, а может, сама Маргарита тут милость вою проявила (и об этом после думал Петр), но скользнула сыромятина по берестовой чешуйке. И трахнулся Петр, уже считавший себя на том свете, задом об землю так, что, казалось, печенки оторвались и разум на место вспрыгнул.   
С тех пор Петра Жигалова будто подменили. Пить бросил, ушел в себя  как в колодец. Никому не взболтнул о своем намерении удавиться. Обрубленные сучья  березы подпилил ножовкой, закрасил охрой, чтобы гриб не пристал.  Годами ходил бирюком бессловесным, постарел, ссутулился. Возвращался с работы и, не ужиная, прямиком, мимо молчаливой Нюры, шел в чулан. Вытягивался на лежанке, в изголовье которой прибил деревянный крест без Спасителя, и слушал часами из этой могилы, как стучит, скребется по крыше ветвями отошедшая береза Маргарита. И видел в темноте, как проступала на лице его печать, давняя, двадцатилетняя, на девичьей крови, – как пропуск во все врата его мытарств.

1987 
Старая   


Никто не знал, даже старожилы не помнили, была ли Клавдия замужем. Детей не имела и жила, как сиротка.
– Вот позову брата–инвалида!.. – Маленькая, с куцыми сединками, визгливо стращала от ворот мальчишек.
Они обламывали ее штакетник, по вечерам вешали на окно стукалку: сначала нитку с камушком дергали, а после, если был ветер, привязывали к дереву и – не спала старуха всю ночь… А днем какая–нибудь орясина, прогуливая уроки, долбила в ее ворота тяжелым футбольным мячом, как булыганом.
Жила Клавдия сначала в добром пятистенке с огородом и яблонями на задах. А после перебралась на той же улице в половину шестистенника с пьяными соседями и единственной антоновкой, уползавшей из блевотного двора ветвями на улицу.
До нее обитала там семейная бухгалтерша из заводской столовой. Каким макаром удалось ей подбить умудренную жизнью старуху на эдакий переезд – загадка. Возможно, напугали крохотную Клавдию неожиданные визиты и ласки строгой, образованной женщины  с лиловыми волосами и благородной бородавкой на щеке.
Бухгалтерша нашла покупателей, легко продала ее выгодный дом, за те же деньги свою «пол–избу» подсунула. А сама укатила на грузовике, груженном полированной мебелью, седовласым мужем и двумя долговязыми оболтусами в каменные апартаменты у станции, оставив старухе  дубовый комод на память.
Опамятовалась после Клавдия, но было поздно. А к бухгалтерше идти с укором да слезным визгом, – даже к воротам подходить жутко: мечется по дворе волкодав лохматый, брызжет пеной по щелям забора. Грозилась Клавдия в суд подать, призвать на помощь грамотного братца–инвалида. Любопытные старухи ждали, ждали… не подала.
А вскоре узнала Клавдия, что бухгалтерша та умерла. Не то бородавка на щеке закоростилась, не то родинку сковырнула. А еще говорили, будто пустил нутряной паук жадные щупальца, - как похотливый мужик, пошел по грудям и ниже, изъел, обсосал тело мятущейся бабы, источил до костей, а после вылетел вон вместе с духом хозяйки искать по свету другую плоть.
Перепугалась тогда старуха: уж не она ли проклятиями хворь накликала? Вспоминала свою ругань? «Чтобы хрен у тебя на лбу вырос!.. Чтоб ни дна тебе, ни покрышки!..» Но у той ни хрена, ни чего другого на лбу не выросло, и даже в крышке отказу не было – обтянули кумачом, прибили накрепко.   
Жила Клавдия одной работой по хозяйству. В магазин раза по три на дню ходила, за молоком, за свежим хлебом. Воду в бочки до краев натаскивала, зимой разгребала на улице снег. Со двора вывозила в ванночке, большие комы укладывала против палисада стенкой. А летом колола дрова: куб за кубом до слякоти осинку колуном перетюкивала. За деньги нанимала лишь пильщиков. Печь топила с секретом: приносила охапку из семи поленьев, шесть сжигала, а последнее прятала за печь. К концу недели набиралась новая кучка, ею топила в божий день воскресенье, умиляясь экономией.
Сплетен не любила. Долгие вечера коротала с Муркой, тоже пожилой и облезлой, к которой даже безмозглые по весне коты уже третий год не лазили. А бывало, открывали лбами форточку, пугали, лупоглазые, разевая рты.
Зажигала хозяйка лампочку над комодом, приставляла  стул – и долго можно было видеть в темных окнах без занавесок, едва освещенную, согбенную фигурку с пепельной головой. Не то подолгу, одними деснами, жевала–ужинала старуха, застыв над комодом, не то полоски из газет близоруко вычитывала, не то, померши, сидела – с улицы не понять.
Спать ложилась в застиранном халате с дюжиной крепчайших заплат. А наутро вновь с дряхлым скрипом половиц начинала Клавдия Величко свою серую жизнь.
– Вот раньше–то!.. – Ни с того, ни с сего остановит, бывало, по первому снежку, маленькая и ясноглазая, будто рюмочку хватила. – И есть вроде нечего было, а жили–то как?.. Песни, гармонь! А нынче все сыты да скрытны!– И так же неожиданно оставит прохожего, семеня с коромыслом через плечо, в своем длиннополом пальто, стянутом шарфом, будто кушаком.
Первый снег действовал на старуху особенно. И вот повалил в ноябре, глушил округу мокрыми хлопьями. Вышли жильцы разгребать у дворов. Вышел с лопатой и Илья, сосед Клавдии через три дома, и вдруг увидел: сквозь белую завесь, заплетаясь в пальто,  направляется к нему Клавдия. Как–то мелко и виновато улыбается.
– Все, я плюнула на их!.. Уберу у своих ворот и хватит. С километр расчищала! А что?.. Эти пьют, этим тоже - как хрен по деревне! – И вдруг застрадала лицом: – Илюшка! В дом старости, что ли, идти? Ведь сил нет!.. Дрова везут плохие. Опять призаняла денег, чтоб березку подкинули. А в прошлом годе хотела вовсе машину вернуть: одну гниль привезли да еще на водку просят. Кругом деньги! А кусать тоже чего–то надо! Ведь скоро мне восемьдесят… Я б работала, посуду где–нибудь мыла, а сил–то нет!.. Ведь я на окопах в войну была, все руки у меня обморожены. – Клавдия трясла лохмотьями рукавиц. – Никакого сочувствия к людям нету, вот что я скажу! Шесть братьев у меня на фронте погибло, шесть! Одна я осталась!..
– А брат, инвалид?- спросил Илья с участием.
– Брат сам чуть живой лежит. Ведь ног у него до пояса нет, а вот тута снарядом все отодрано. Я сама на окопах была, руки–то, вот они, ничего не чувствуют: что лопату держишь, что дерьмо!
– Может, на самом деле, в  дом старости?..
– Да. Но все отберут тут. Ведь копила всю жизнь, на хлебе с водой сидела. Паша не дала бы соврать…
И тут Илья впервые за двадцать лет вспомнил покойную Пашу, ее соседку по старому дому. Скорченная в три погибели, столетняя Паша жила в передней избе, окнами на улицу. Все гоняла детей от завалинки, где любила на солнце греть свои кости. Вспугнутые, как воробьи чучелом, ребятишки отбегали и дразнили старуху Пашей–ягой, костяной ногой.
– Ведь свой дом, он – свой, – продолжала Клавдия. – А квартирантов опять пустить, сама по дощечке ходить будешь, а они кажин день прописку требовать станут и смерти твоей ждать… На руки свои надеяться надо, вот что я скажу. Иначе смерть!.. – отрезала Клавдия и пошла прочь от соседа.
Илья смотрел на кучу дров, недавно сваленную возле дома Клавдии. Драгоценную березу она уже перетащила во двор, чтобы не унесла пьяница Зинка. Та по–честному топила свою печь исполкомовской лестницей, разбирая ее по ночам в овраге, но иногда прихватывала охапку из чужой поленницы. Или по пьяному пути из магазина, матюкнувшись, отдирала средь бела дня от соседского забора доску, за что не раз бабы этими же горбылями мяли ей бока да приговаривали, чтоб заготовливала дрова впрок.
–  Я же летом опять сидела!.. – плакала Зинка, ползая на четвереньках.
Осилит ли старая на этот раз, думал Илья, сняв с парящей головы шапку. Или при колке вдруг занеладится, схватится за бок и уплетется в дом – умирать, оставив топор и по-мужски загнанные в полено клинья?.. Он вспомнил, как они, крепкие подростки, кололи дрова вдовам. Увидят: напилено, хватают топоры и – туда, как на битву. Лузгали чурки хлеще иных мужиков. И с правого и с левого плеча, и через плечо о колоду так, что чурбаки – вдребезги! А уж осинку – ту ставили на пень и, придерживая пальцем, чесали топором: поленья будто отклеивались. Наотмашь били по лежакам, где только мелькал свежий срез. Перелезали через раскошенную кучу – вздохнуть. Не любили только укладывать дрова в поленницу. Но тут уж сами бабки ползают на четвереньках со «спасибами» да «молодцами». А у самого молодца огород не вскопан да бачонок на кухне сохнет, бабка сидит, чай сварить не чем. Кололи дрова и Клавдии, и все – задарма, в охотку. Теперь дети не те…

И вот Клавдия дожила до юбилея. Накануне не спалось.
«Восемьдесят?!» Ох, как сыра земля, – почувствовала нынче по осени, когда вычесывала корявыми пальцами из мокрого назема оставшуюся морковь. Просквозит, пробьет в землице стянутые кожей бока  и бейся в тонкой простынке костями о тес… И захотелось вдруг в ад, в пекло, где горячие уголья: жар костей не ломит. Молила и о теплом иерусалимском солнце…
Опять тонюсенько засосало под сердцем, потянуло с паучьим присосом. Мысленно перебрала смертное: крахмальный тюк лежит в сундуке, деньги стянутые  резинкой в трубку, – там же, с жестяной коробочке. А хватит ли денег?..
«За могилку рубликов сорок положу, так. Полсотни за машину до Сымасырова надо. А был бы братец здоров, на подводе отвез. На телеге трясет… А сколько нынче за гроб берут? Летось Николая–кузнеца хоронили, Катю надо спросить… Мне доминка–то дешевле сойдет: Величко–невеличка, сморщенный клюв… А тяжелый, говорят, Николай–то был. Это голова у него больша больно да курчава, будто кольчугой обмотана. Седина железна. Коваль…»
Вспомнила, как возвращалась с поминок, чужой смертушкой тронутая, бесплатно хмеленная да сытая, на легоньких ножках. Моложе была тогда на год. А Катя хорошо угощала: ешьте, пейте, дядя Коля выпить любил. По бутылке дала ребятишкам, что несли гроб.
Клавдия будто на секунду вздремнула. Нет, она уж давно не спит. Почуяла запах не то застоялых духов, не то намокшей текстильной краски, материи. Новый и в тоже время будто знакомый  запах. Он идет от угла, от тряпицы, которою заткнула в углу гнилую щель, ведь осень… А если вправду, то Клавдия–то давно умерла, и дух сей – от прелой материи гроба, сырой могильный дух. А здесь – это душа Клавдии гостит в родном доме на сороковой ли, ой ли на первый день!.. Прибыла она сегодня в своей доминке, как в экипаже, лежа: ведь стара да ленива. Строга, величава, покойна лицом раба божия  Клавдия, глянь по сторонам: и справа, и слева – ажурная обивка гроба. А крышка вон там, во дворе, у ворот, там братец сидит в инвалидной коляске, плачет и курит «Север»: «На Покров, на Покров наша Клавдия, как выпал снег!..»
Клавдия, шевельнувшись, сдвигает в ногах отяжелевшую кошку. Кто–то темнит взмахами стену… Узелками рук Клавдия разглаживает край наборного одеяла поверх впалого живота. Жива…
«Что это я? Ведь завтра день рождения у меня, – думает Клавдия. – Позову–ка я  Катю, наварю щей, куплю «Агдаму». Посидим, спомним…» С улицы свет  фонаря, в широкой металлической шляпе, падает через окно на потертые обои вдоль кровати. И от этого как–то уютно: вот светит задарма лампочка прямо в комнату, а сама Клавдия – вот она, туточки, в теплой постели, и хорошо. Мурка, вытянувшись, будто подохшая, греет облезлой шерстью ревматизмы хозяйки.
«Посидим, спомним…» – Коростой стынет улыбка на сохлых губах. Легкой девочкой бежит Клавдия по заречному лугу за бабочкой–капустницей, а в желтых волосах ее вьется атласная лента. Знает, знает Клавдия в беспокойном старушечьем забытьи, что это сон, и тужится вспомнить, кто тогда подарил эту ленту, бабушка или дед? Помнит корявые руки, видит будто на дне бочки: уколола та девочку ногу о кустик, фукает кто–то на ранку, жалостливо, кровно. Потом открывается сундук, обитый изморозью, вынимают ленточку руки, а под ленточкой на дне сундука – смертное…
Утро больно цедило в глаза светом, от недосыпа болела голова, покалывало сердце. В комнате тишина, стылость. Истопить ли печь? Попила горячего чаю, согрелась: «С первым инеем и протоплю…»
Взяв бидончик, вышла на улицу, приставила к воротам чурбак: хозяйки дома нет. С деревянного столба снялась ворона. Свистя крылом, опрокинулась за изгородь. Непогашенная лампа на столбе желтела цыплячьим пухом.
– Что это задарма деньги–то жгут? – Подумала Клавдия. Глянула на покосившиеся ворота покойного Николая, мрачные, призывно приоткрытые – и вдруг подкосились ноженьки, помутилось в глазах, будто опять, как в девчоночью пору, гаркнул строгий отец под гулкий купол неба, охолонув нутро: «Пойдешь за вдовца замуж!»
 1989г

Свеча
 
Ночь. Окраина. Двое входят в улочку, которая ущельем врезается в серебристое взгорье. Май на исходе. С холодом ночей сошла черемуховая кипень, и теперь в овраге сладко душит сиренью. Луна льет белый свет на березы и фигуры шагающих вдоль канавы, поросшей пыльным кустарником.
– Слушай, если меня заберут на фронт, ты будешь меня ждать?
– Да кто тебя заберет.
– Нет, если все-таки?
– Не знаю…
– Что? Ты не знаешь, будешь ли меня ждать?  Это ты, которую я!..
–  Я сказала: не знаю, заберут ли тебя и будет ли вообще война.
– Нет, ты сказала: не знаю – смогу ли я тебя ждать. Я же это сразу почувствовал! Эх, ты!.. А я жизнь мечтал за тебя отдать. Я тоже тебе изменю.
С затаенной обидой шли молча, в темноте спотыкались о кочки. С местного аэродрома донесся голос диктора, объявивший посадку на самолет. Где-то пели… И за поворотом, на горе, они увидели свадьбу. Из распахнутых настежь окон дома били в ночь яркий свет, музыка и топот. Казалось, от пляски изба стала набекрень. В саду угадывалось платье невесты, нежно белеющее в темноте, и треугольник жениховской рубахи из-под пиджака.
Стало досадно от собственной ссоры. Горечью отдавала чужая радость…
Поднявшись по деревянной лестнице, они вышли на широкую улицу – и будто придвинулись к небу, к свету затонувшей луны. Впереди, как нашествие, вытянулось бегучее стадо фиолетовых облаков, понурых, боязливых, с отвисшими брюшками, будто гнал их пастух из древнего мифа.
Двое подошли к дому, в палисаде которого цвел шиповник. Стояли…
Наконец, когда девушка собралась с духом, он надавил на щеколду и толкнул ворота. Девушка сняла туфли и, босая, тихо прошла во двор; тревожно оглядывая могучие стволы яблонь, набрякшие в темноте, направилась в глубь сада, к сараю…
В сарае он занавесил окно, зажег свечу. Принес из дома холодную баранину, огурец, хлеб. Она сидела на топчане, положив руки на колени. Свеча мигала, потрескивала. В углу колыхался тенями громадный шифоньер.
– Вот ешь. – Он поставил тарелку на столик.
Сжав ладони коленями, она пригнулась, глянула снизу умоляюще:
– Я не хочу… 
Он знал одно: она ночует у него, и мир придет сам собой. Но она была голодна, и это было очень плохо.
– Женя , поешь! – В глазах его мелькнуло отчаянье.
Она взяла огурец, баранье ребро. Косясь на танцующий шифоньер, начала есть, но тотчас остановилась: огурец хрустел… И стала жевать медленней, с молчаливой обреченностью. Губы, испачканные в бараньем жиру, блестели перламутром. Она с трудом проглотила, глянула на него…
– Искандер, пить хочется, гм…
И по этому взгляду, робкому, отдаленному, он понял вдруг, что вовсе не знает Женю. Живо представил ее в чужом русском доме, где другой жених, более чуткий и заботливый. С завистью ощутил, как любят ее в том доме, такую вот чистую, скромную, провинциальную и потерянную им навсегда!..
Местные колонки питали подземные ключи, и он чувствовал, как Женя была благодарна ему за эту студеную, вкусную воду, которую хвалили все приезжие. И знал, что прощен.
Майская ночь глядела в окно…
Он проснулся от щебета и света. В кровле янтарно светились пазы и паучьи норы. Стоял нестерпимый птичий гам. Ухо любы просвечивало морской раковиной, и, казалось, ей снится прибой. Яркий луч жег на ее открытом колене золотистый пушок. По бедру расходились зеленоватые вены, как ручейки. Он лодочкой положил ладонь на ее колено, и ощутил крепь чашки, сверху – тепло накрывшего луча.
Женя зажмурилась и, быстро повернувшись к нему, заискрила голубыми зрачками… И вновь сомкнула слипшиеся от туши ресницы и прижалась к нему вся, как ребенок, не помня, что скоро ей предстоит трудный путь до Базарных Матак. Путь без места в переполненном автобусе по тряской дороге за переправой. Она о чем–то задумалась, сжав его плечо хрупкими пальцами. А он представил ее мать, старую колхозницу (Женю она родила в сорок пять лет), которая не чаяла дождаться из города младшей дочери-студентки, чтобы закормить ее вкусненьким. И ему стало стыдно за вчерашнюю ссору.
А между тем надо было напоить ее чаем перед дорогой. Он не простил бы себе, если б она позавтракала на автовокзале. Тем более, очень хотелось показать матери, какая у него чудная Женя. Но он знал, что девушка ни за что не войдет в дом из сарая…
Он натянул брюки, выглянул из-за двери и, взяв Женю за руку, повлек в глубь сада. Там подсадил на забор; она присела на корточки, упираясь пальцами в его плечи, а потом спрыгнула  в проулок.
Он вернулся в сарай, лег…
Наконец раздался со стороны ворот стук в окно дома.
Нехотя заскрипела сенная дверь.  Показалась белая косынка матери.
- Здравствуйте! Искандер дома?
– Исэнмэ, кызым!.. Малай сарайда,  буди…
Он наблюдал в щель, как Женя прошла мимо его пожилой матери, от стыда сморщив носик и прижав кисти рук к бедрам. Прикрыл глаза: счастье так легко досталось ему. И не надо бояться потерять его, как это было вчера. 
Теперь они были уже немного другие.
Распахнув дверь в сарай, она заметила в полуобороте его  плеча, упрямо посаженной головы – какую-то чужесть. И, запрокинув голову, не моргая, следила за ним, молча и холодно…
Он улыбнулся фальшиво.
– А я уезжаю… – Она вздохнула и прошла к столику, взяла спички и подожгла свечу. Дымное пламя чахло вытянулось, с треском вбирая в себя воздух, не в силах вернуть вчерашнюю ночь…
На автовокзал они приехали за полчаса до отправки. На углу здания стояли друг перед другом. Приподнимаясь на носках, Женя с улыбкой всматривалась в его лицо, будто изучала. Ему было неловко (любопытные разглядывали их), и он крутил головой… Когда объявили посадку, Женя с обидой мазнула его ладонью по щеке и поднялась в автобус. Глядела на него из окна поверх цветастых платков сельчанок, близкая и далекая… Не дожидаясь, пока «ПАЗ» добежит до угла, он  пошел к выходу. Напротив, у поворота в речной порт, купил в подвальчике  бутылку "Агдама" и в сквере выпил.
Вернувшись домой,  улегся в сарае. Долго лежал неподвижно.
На чердаке хранилось старое сено. Покойный отец ежегодно скашивал траву, неожиданно разросшуюся против дома, сушил; осенью покрывал ею яблоки, а после убирал наверх; и так каждый год, заменяя старую траву новой: под старость не давала покоя крестьянская жилка. Потемневшее, примятое  временем, теперь хранилось сено, как память.

…«Искандер! Искандер!..» – Неслось из закатной дали.
Он открыл глаза… 
 – Я  вернулась! На дороге авария…
Женя  припала к его груди, и он спросонья не понял: плачет она или смеется. Вскочил; сжатый во сне рот распался, красный, как срез мяса:
– Какая авария?!
– «ВАЗ» сбил «МАЗ». Дорогу закрыли, и наш автобус вернулся.
– А-а… – он опустил руку, но тотчас поднял глаза. – Постой, какой «ВАЗ»? Ведь это легковушка... Как жигуль сдвинет такую махину?
– Ну да, ну да!.. Просто я неправильно сказала, – и она отчеканила, кивая на каждом слоге: – «МАЗ» сбил «ВАЗ»! Вот!
Он поморщился…
– Слова – это не арифметика, и от их перемены меняется смысл. А короче: а-ва-ри-я!.. – Заранее перебивая, она легонько толкала его в грудь, а глаза исподлобья ощупывали его лицо…
На темном стекле сгорали полуденные лучи, и где-то там, в поле, в красных полосах света, косил отец…
– На вокзале у тебя было такое лицо!.. Ведь ты наврал мне вчера, наврал? Ведь ты никогда не изменишь? Ты душу свою испортишь, слышишь?!.

1986г
Просмотрено 2015г-автор 

Нетутов
 

Еще при советской власти он думал о бесконечности. Как это? А за нею-то что?.. Ведь  должно что-то быть? И однажды он так напряг свою мысль, так живо представил неимоверную космическую даль, как вдруг там  раздвинулось облако, будто в парной, и выглянул злой и косматый дядька, остервенело помахал кулаком: «Я те, Вовка!..»
Теперь Нетутова мучило пространство. Оно пугало. И Нетутов, сидя у окна, думал, что вот опять наступит ночь, а он будет висеть в своей панцирной сетке, как в гамаке, над бездной космоса…
Было еще светло. Луч солнца горел на полу, грел кончик большого пальца сквозь дырку в носке. И Нетутов шевелил пальцем, думая… За окном что-то двинулось. Он увидел девочку, которая рвала в его палисаде крыжовник. Тянула с улицы руку, кололась, морщилась, боком прижимая к рейке мордочку вороватого зверька.
Нетутов поднялся с кровати и стал глядеть через дорогу.
Он был неудачник: жена его бросила, на работе его сократили, а эта насыпная изба, в которой он жил, принадлежала дяде – была отдана внаем с садом и огородом, покуда он, тогда инженер Нетутов, получит от военного завода квартиру. Но подвела конверсия, жилье инженер не получил,  а у дяди вырос сын. Сын был коммерсант – и стало вероятным, что скоро на этом месте пройдется бульдозер и станут строить коттедж.
Солнце зашло за тополь; в закатных лучах он мигал, величавый, сумеречно и багрово; а березка через дорогу стояла с проседью. Такую же прядь, косую, крашенную ото лба, носила в шевелюре его жена. Он не жил с нею лет пять. Иногда они виделись. И завтра в суде предстоял официальный развод. Он трудно пережил разрыв. Помнится, вернувшись с работы, сел ужинать в покинутом доме. Было очень тихо. Тыкал-тыкал вилкой в кружева яичницы – и вдруг  затрясся. Жизнь была кончена.
Мрак не отступал. И на другие сутки, в тот же вечерний час, он ощутил внезапный страх. Тревога шла извне, вена на лбу билась нагнетающе, в ритме патетической симфонии, музыка эта росла… Задыхаясь, Нетутов вскочил, тронул у горла пуговицы (они показались бредово-маленькими!), шагнул к окну, откинул штору…  Луна, огромная луна, свесившись, как полукружье сыра, тяжелой половиной к земле, летела над миром. Над суетой… Он смотрел на нее, зачарованный. И уже в наступившем покое, когда скованность отпустила, от затылка протекла косичкой к плечу, будто с оглядкой, мысль: а испугался он оттого, что вспомнил:  у него в сарае лежит в сундуке веревка, на которой можно удавиться…
Недавно Нетутов хоронил своего начальника. Перед смертью покойный хорошо поел, и, когда лежал в гробу, в горле у него поперхивало, а когда гроб подняли и понесли, подгибаясь в коленях, то покойный вовсе начал покряхтывать, будто в помощь тяжко несущим, и вообще от него дурно пахло. У Нетутова тогда из гниющего зуба шел такой же запах. И он, видевший дотоле – днем и ночью – над своей головой вопросительный знак, свитый из той самой пеньковой веревки, что лежала у него в сундуке, ; думал с омерзением: «Уже пахну…»
И уличные собаки лаяли на него в те дни особенно зло, будто чуяли мертвечину. И тогда, предсмертно озлясь, Нетутов, маленький, в больших очках, погнался за ними, схватив полено. И разогнал! Псы неслись от него, изогнувшись в баранки, поджав хвосты. И стало понятно: унывать нельзя! Иначе в этом мире облают и съедят. А все, что творилось с ним до этого – обыкновенная депрессия, и так всю жизнь продолжаться не может.
С тех пор утекло много воды. Больше утекшей воды унесла инфляция. С родного завода Нетутов ушел гордо. В самый день (был весенний, пригожий день), услышав приказ, снял только очки и степенно, очень степенно опустил, как монаршьи опахала, свои длинные белесые ресницы. Постоял так минуту…  и надел очки. Остальное делали его руки, пальцы. И последней уверенной росписью сквозь вертушку, фойе и дверь – быстрые перья ног!
Он знал, что отомстить никогда не сможет. В возмездие он верил лишь в детстве. Помнится, родители задержались с работы. Была осень, в небе дрогла луна; мальчик разжег во дворе костерок; по забору, как черти, скакали красные тени; он таращил глаза на огонь, пока не уснул. Разбудил сильный подзатыльник. Ткнувшись носом в наваксенный ботинок, поднял глаза: луна была в шляпе и, дыша водкой, молча глазела на него с диким озорством…
Мальчик вскочил, послушно затоптал угли. Отцу на соседа-уголовника жаловаться не стал, надеялся подрасти и отомстить самостоятельно. Но не вышел в плечах. И годами сосед прохожествовал мимо, хмельной и невредимый. Нетутов школьник-студент-инженер, завидя его, лишь хило ежился. А как-то сосед, вывернул из переулка крепко на взводе, схватил лапищей его за шиворот и жарко дохнул в ушную раковину:
; Га-аденыш! Мелькаешь уже сто лет, а жизнь все та же!..
Нетутов, до того не терявший надежды на возмездие, сжался весь, как нашкодивший кот, захрипел и даже почувствовал себя виноватым в том, что жизнь у соседа «все та же», плохая жизнь…
И так бы мучился он до старости, так бы холодела его спина при виде пьяного чудища, как вдруг чудища не стало. Отсидев год тюрьмы за проданную под барашка и по второй половине изжаренную и съеденную Эльзу, ученую собаку дачного профессора, сосед запил. Ознобно тянул в саду в жаркий полдень: «Ох, мороз, мороз…» А в тот страшный день выписался из того же проулка навстречу – и его будто отбросило к забору.
; Пёсы! – хрипел уголовник, сизый и страшный, царапал взбухшие жилы на шее. – И тебе я должен, гаденыш!..
А вечером его грузили, как долгий куль, в бортовой грузовик – в морг, и в саду под трель закатного соловья кто-то спиливал роковой сук…
Давно не ходил уже сосед по круглой земле, перестала стращать она жуткой фигурой на горизонте, а те чудовищные глаза таращились теперь под землей лишь на белый подбой гроба, ; и все же при словах о возмездии, мести у Нетутова пробегали со спины под резинку кальсон холодные вошки, а в ушной раковине, подобно шторму в морской ракушке, оживал жаркий шепот…
Нет, в возмездие он не верил. А инфляция, фляге бездонной подобная (она именно такой ему представлялась), шла рекой, уносила надежды. Первым ощутил ее удар Леопольд Васильевич. Лишился рыбы.
А было время!.. Весна, дверь избы настежь, в темную кухню из горницы – солнечный свет да речь:
; Как же тебе не стыдно, Леопольд Васильевич! Ты бездельник! Кто-то, понимаешь, работает, приносит домой деньги, кормит кого-то, а кто-то?.. Я тебя спрашиваю, Леопольд Васильевич! Ты хоть охранником куда устройся, в пожарную команду, например, – тогда еще инженер, Нетутов, лежа на диване, учил кота.
Он кормил его скумбрией, хеком и камбалой, жили они счастливо. До инфляции.  А после кот пропал. Исчезал он и раньше. Но по весне, в марте. И через месяц являлся. Облезлый, одичавший, топорщился на заборе, кричал испуганно. Хозяин с трудом его отлавливал, успокаивал, укачивал, как рыдающее дитя, и возвращал в жилище. Там Лепольд Васильевич забивался под диван и плакал навзрыд еще полдня.
 А тут кот исчез осенью. Нетутов искал его всюду. По вечерам, изможденный поисками, ложился на диван, прикрывал глаза – и чудилось: то мездрит Леопольдову шкуру местный кустарь с засученными рукавами, то перетягивает лямкой через березу ушастый подросток с ухмылкой Нерона (бюст Нерона – голову лопоухого пэтэушника – он видел в московском музее). Тосковал Нетутов по другу – и виделась ему всюду усатая мордочка в рамке портрета, плачущая и зовущая…
А однажды приснилось, что сосед-удавленник, слопавший ученую собаку профессора, в облике вурдалака потрошит под крыльцом его меньшого братца. Вскочив, очумевши, Нетутов вышел на двор – и увидел будто сна продолжение. Соседка за изгородью кормила цыплят:
; Цып! Цып! Цып… Не бойтесь. Я им отравы насыпала. Все передохнут, и собаки, и кошки.
«Вон оно!..» – ужаснулся Нетутов и вспомнил: перед тем, как пропасть, кот требовал рыбки (которая очень тогда вздорожала). И ушел ни с чем…
А вечером, будто валерианы выпил, всплакнул мучительно, сидя на стуле, вытянул шею. Тошнило…
И стал Нетутов искать по тем же задворкам, пристроям, овражкам – трупик уже искал. Но и этого не было. И однажды в щелястом сарае, в холодном луче (тогда уж ноябрь стоял) вдруг осенило: не найти. Не найти, ибо умеют коты умереть благородно. Чтоб никто не знал, где их бренный труп, где усы их присыпал снег…
И вовсе остался Нетутов один на свете. В одночасье и с головой стало будто плохо. Когда работал в котельной, выпало ему на дежурный день свидание. Образ дамы треф, как целительный лист, лег на рану сердца. Нетутов забеспокоился. Пришлось лгать начальству, что должен прийти на дом электрик. И так он проникся ролью, так лицо его было правдиво, когда клал заявление на стол, что надел пальто и пошел домой – ждать электрика, а женщина мерзла на остановке…
А позже случилось купить на чек колбасы. И встреться ему на обратном пути курчавая болонка. Развернулась и поплелась за духовитым шлейфом из сумки, катилась на мохнатых лапках, как паровозик. Он обернулся, та стала, скособочила обросшую голову… И отщипнул Нетутов от колбаски немного колбаски. Та, не успевши моргнуть, проглотила. И вновь сквозь шерстку на лбу глядели пуговки-глаза. Выплелся из-за сугроба дворняг, свесил надорванное ухо, вислозадая инвалидка подковыляла, нищенски держа перед собой изуродованную лапу. И хоть бы один пес из собравшегося десятка рыкнул на собрата в надежде отхватить кусок побольше! Все были жалки и у всех были – глаза…
А вчера Нетутов мылся в общественной бане. Дома в одиночестве пил чай, усталый. Уставясь в алюминиевый чайник, глотал и думал. Сидел неподвижно, не включая лампы. Лишь брови его в темноте шевелились, как два муравейника в пору лёта.
Была у него когда-то собственная баня на огороде. Теперь она сгнила и упала. Он топил ее зимними вечерами, укладывал на полке молодую жену, ягодицами кверху, и, целуя ее в спину (она это очень любила), махал над нею веником, сотворял зной. А потом вновь целовал вдоль позвонка просохшие от березового суховея мурашки. И хотя был мал ростом (как Бонапарт, он любил крупных женщин), заворачивал ее в одеяло, брал на руки и нес через заснеженный сад в дом – пить чай с вишневым текучим вареньем. Надя тогда была бескорыстной, легкой и стройной. Теперь она работала в ресторане, икры ног ее стали тонки, а лицо широким,  появился живот. И завтра в суде у него предстоял официальный развод. Завтра у него отнимут и прошлое: ту добрую Надюшу, юную жену, завтра уведет из зала суда волевая напудренная женщина с косой, как партизанская нашивка, прядью на лбу.
Нетутов все стоял у окна, все смотрел на березу. Вот и осень, итог. А он безработный, бездомный. И кот умер… Что ж, бедность?.. По утрам в холодной избе – нищенский запах сжигаемой ветоши, масляных реек? В облезлом пиджачке стоять на обочине с мешком этих реек со свалки, а в лицо из проезжающих автомобилей – хохот красоток и фантики от «сникерсов»? Господи! Нет, он протестует, и мнится, очередь за ним, зовет его Васильич милый…
Веки Нетутова потеплели, стали сизо-красными.
В саду напротив, куда ушло солнце, сиренево густели сумерки. Нетутов нащупал у подоконника клавиш, нажал – и тотчас мужские голоса фальцетом кастратов взвизгнули рекламу. Он вздрогнул и, весь красный, судорожно надавил на выключатель…
Успокоившись, подумал: «Если и я начну визжать-воровать, тогда кто же в этом мире останется?» Он сложил руки на груди, склонил голову, стоял угрюмый, как Наполеон после Ватерлоо: тонкая нога его нервно подрагивала…
Надо было уходить из дома. Теперь по вечерам он боялся пространства, звездную безмерность которого ощущал сквозь крышу домов. Куда идти? Хотя бы в кино. Он взял газету, пробежал объявления кинотеатров: «Жевательная резинка», «Сбрось маму с поезда» – скомкал и бросил, но взгляд на излете выхватил из нижней колонки… он присел и пальцы разгладили: «Джентльмены удачи».
Но когда спустился к кинотеатру, увидел на стенде черную роспись: «Легенда о динозавре».
И смотрел. Смотрел, как чудище пожирает людей.
В конце крылатый ящер, выйдя из каменного яйца, с яростным клекотом взмыл в небо. Кружил, ища жертву, черный и страшный, как американский «Стелс», а после слету, ломая свои цыплячьи хрящи, столкнулся с другим гигантским уродом, возившимся на земле, пробил клювом горло, хлынула кровь, урод вопил, земля разверзалась и все полетело в апокалиптический ад.
На выходе Нетутов почувствовал, что ему плохо. Нервный свет неона подрагивал, кружа голову, и Нетутов спотыкался на битом асфальте, дальше света не было. В глубине улицы двухэтажки с пристроями тянулись во мгле, как горбатые динозавры. Кто-то спросил сигаретку, но Нетутов не курил. «Коссел!» – сдавленный шепот ударил в спину, как между голых лопаток плевок…
Наконец он вышел на освещенный перекресток и стал подниматься по проспекту Вишневского. Сверху от пологих холмов тянулись полотнища скошенных трав, ярко-белых в свете молочных фонарей, будто кем-то расстеленные большие простыни. Помня о гигантах, он еще раз посмотрел туда – и ему стало страшно. Вспомнилась и изба, пустая, с мусорным полом и звездным небом, глазеющим в нее сквозь потолок. Она ждала…
На горе его обогнал порожний грузовик, развивший предельную скорость, сильно подскочил на кочке – и по асфальту что-то со звоном покатилось.
Нетутов подошел. Это был обломок рессоры. В мертвенном свете реклам сизый, как бестелесный, обломок покоился на дороге, словно упавший с неба космический предмет. Лежал у ног, как знак…
И Нетутов будто со стороны видел, как укоротилась его тень, подняла рессору и, подойдя к витрине частного магазина, изо всей силы бросила. Там зазвенело, затрезвонило, замигало, разве что не пошел дым…
И хорошо бы ехать в милицейской машине – под защитой государства, рядом с крепкими деревенскими парнями, и, оглядываясь на мерцающие глыбы пустынного, как поверхность луны, города, ; знать, что ближайшие пятнадцать арестантских суток будешь жить в оживленном месте.
Но милиции не было. Звук сигнализации резал нутро. И вдруг Нетутов представил камеру с хулиганами, нож под ребром.
- И-хи-хи-хи! – нервно прорвало его.
     - И-хи-хи-хи-хи!..  - он развернулся, сбежал по тропе в кусты и покатился в овраг, шурша прошлогодней листвой и судорожно хихикая…
К дому подходил не торопясь. Отпер дверь, вошел, щелкнул выключателем – крякнул, включил радио – крякнул: электричества не было…
На другой вечер родственник-коммерсант подогнал «Вольво» к палисаду. Узкие фары хищно осветили висячие ягоды крыжовника. Поигрывая ключами, племянник вошел в жилище.
В прихожей горел свет. Дом был тот же: уютно-деревянный, с отклеившимися обоями и огромными тюлями на низких окнах. «Обращайтесь к нам. Мы решим ваши проблемы!» – кричала радиола. Племянник прошел в горницу. Искал маленького дядю где-нибудь на уровне комода. Но дядя был высоко…
 И не каждый мог видеть в тот августовский вечер, как в черном небе среди звезд вслед за мерцающей точкой, являвшей бессмертный пульс Леопольда Васильевича, равномерно двигалась другая негасимая звездочка – освобожденная душа Нетутова.
Летела, мигая вдогонку, будто радостно помахивала…

1994 

Сестра
 

По субботам он приходит к Редькиным, и ему разрешается смотреть телевизор. Ольга на перемирие не идет. Все сидит в кресле против экрана, поджав под себя ноги и чуть завалившись набок, – сидит неподвижно, лишь кончик брови презрительно подрагивает…
Появляется в зале длинноногая Лена, чалма пришпиленных волос, старенький халат стянут в талии чулком. Взгляд ее неожиданно улыбчив и диковат (муж ее сидит в тюрьме).
 Она ставит таз с водой на пол и начинает протирать мебель. Когда с тряпкой опускается на четвереньки – мыть полы, гость краснеет, поднимается и направляется к выходу. Ольга молчит, окаменев еще месяц назад, ; казалось, очень давно,  от сотворения Нила…
И так каждую субботу.
      Ольга  великолепная партнерша, но, зная, что он страдает, нарочно мучит.

И тогда он начал замечать, что Лена – ее кровная, плоть от плоти, сестра…
Как-то принес цветы для Ольги. Дверь была заперта. Он вышел из подъезда, влез на карниз, тихо приоткрыл в форточку и заглянул. В комнате раздевалась Лена. Стащила через голову платье, выскользнула из лифа и, блеснув запятыми грудей, кинула пальцы на резинку трусиков, резко перегнулась в талии… В мокром саду пахло смородиной – и окатило еще гуще, когда рухнул в испуге в кусты. Но в темной зелени, всплывшей над головой, видел еще треугольник волос, туго уходящий вниз – под вздернутые ягодицы, словно каракулевая латка.
Теперь от запаха смородины у него появлялись спазмы… Теперь, вернувшись от Редькиных, он запирался в квартире, раздевался, ставил перед собой зеркало. Как в святочном гаданье видел лицо, белую грудь с чувственными вздутиями у сосков, ; и страстный оскал Лены, знобкий, с мгновенно закинутой головой, как от удара по соску наждачкой. Его жилистая рука наматывала на кулак косу… А потом по лицу ее  скользили мутные, горячие слезы невозвратимых потерь, а в голове протекала грустная песнь – о длинноногой, о страждущей, с пронзительной наготой, как у нежного,  ощипанного утенка, в угловатости которого и была для него вся суть, как в сказке Андерсена…
Вчера тоже была суббота. Телеэкран бросал  отсветы на холодный сфинкс в кресле. Гость попрощался. Присел у порога завязать шнурки. Был уже  март. В приоткрытую дверь тянуло запахом талого снега; на дворе, как утки, крякали сороки.
; Ну, как – помирились? – спросил тонкий голос с участием.
Он вздрогнул, увидел вблизи голые колени, по прозрачной коже зеленоватые растеки вен – вверх,  в тень фланелевого халата. Лена стояла над ним, улыбаясь.
Он вскочил, покраснел и надтреснуто выговорил:
; Спасибо! Я всегда уважал вашу фамилию!
Она нахмурилась, задумчиво пошевелила губами, как бы пробуя на вкус свою «фамилию» – и улыбнулась.
В мае приехал муж Лены; она похорошела.
А он вернулся к холодному камню в кресле. Ольга простила ему себя, но в крови уже клубилось мощное противоядие ее ласкам, отрыгая слова, поцелуи, и чудилось - на теле Ольги брезжит для  него тот мучительно бледный свет. В такие минуты хотелось произнести заветное имя, так хотелось, что, казалось, назови – и стыдливо забьется под ним вожделенное тело…
Через полгода Лена развелась с ревнивым шептуном, устраивающим ночные пытки. Она опять похудела и невпопад улыбалась. Глядя на ее выдвинутые, как обломки крыльев, ключицы, он проникался ее одиночеством…
Иногда его охватывала такая тоска, что он беспричинно появлялся у Редькиных, и также внезапно уходил. Однажды его осенило: Лена никогда не предаст сестру…
Как-то он зашел к ней на почту и попросил один дефицитный журнал. Справлялся о нем каждый день. Лена обещала, а в другой раз, выйдя из кабинета,  с улыбкой прижалась к двери спиной:
; А что мне за это будет?..
Длинноногая, она была в джинсах, верхние швы которых едва не трещали от ширины ее бедер.
; Все!
У него слегка закружилась голова.  Он смотрел в стену, на древнюю кладку под облупившейся штукатуркой. Там, в вечернем луче, падающем из окна, мрел каленый кирпич, вмурованный еще крепостным каменщиком, ; казалось, в залог его тайны…
В следующий раз, когда он вынул сигарету, Алена попросила одну для себя. Они прошли по коридору в «тамбур», откуда получалась корреспонденция. Был уже поздно, безлудно. Над дверью горела слабая лампочка. Под ногами хрустели палые листья, занесенные октябрьским ветром. Было прохладно.
Алена неумело прикурила. Затягивалась часто, глубоко и с ознобом. Ее всю лихорадило, хотя она была в легкой курточке и джинсах – тех самых джинсах с обреченными швами…
Она намекала ему о примирении с Ольгой, с которой опять случилась ссора. Старалась казаться современной, развязной, с видом амбициозной акселератки запросто справлялась об их половой совместимости, его и Ольги, Ольги и его – и вдруг с тоской и завистью искоса глянула ему в глаза… и он как бы качнулся, как бы ощутил в поиске поцелуя, что подбородок ее острее и выше, чем у Ольги, сжал под свитером грудь, забившуюся голубем… Открыл глаза: Лена молча стряхивала в угол пепел; за ухом у нее, под забранными волосами, темнела неведомая ему доселе  родинка.
Вскоре он  уехал в долгую командировку.
Вернувшись, сразу поехал на почту. Когда открыл дверь в ее кабинет, за столом сидели три женщины, что-то считали, писали. Испуганный взгляд Лены из-за стола:
– Вам начальника? Меня? – спросила она ,густо краснея.
За дверью шелестела вьюга. Знакомый кирпич в стене покрылся инеем.
Он протянул Лене пачку дорогих дамских сигарет, привезенных в качестве презента,  но она глянула возмущенно – и он поверил, что эта девушка никогда не курила.
– Хочешь,  с парнем познакомлю? – сказал он.
От волнения она слегка пританцовывала. Уперев ладони в поясницу, качнулась грудью в его сторону:
– С таким, как ты? 
– Очень похож на меня, – он значительно склонил голову, не спуская  с нее взгляда.
Теперь она посмотрела с тревогой… Он струсил и поспешил справиться о здоровье Ольги.
– Сохнет, – был ответ.
– По ком?
– По тебе.
Он удивился. Попрощался и вышел.
На  другой день позвонил по телефону:
– Лена, я приглашаю тебя к себе на Новый год!
– А-а!.. – Она задохнулась на другом конце провода. – Н…наверное, с кем-нибудь познакомить?
– Да, – он прикрыл глаза.
– А как же Ольга?
– Ольги не будет.
– Ну нет. С какими глазами… Рано еще о Новом-то годе…
После этого разговора было стыдно попадаться ей на глаза. Теперь он находил удовольствие наблюдать за ней издали. Дожидался вечера, когда она запирала почту, и шел за ней сторонкой, провожал до дома.  А потом, поужинав, приходил наблюдать за ней в окно квартиры. Окна горницы, где сестра смотрели ночные сеансы, выходили в заснеженный  сад с высоким забором, и потому не занавешивались шторами. Ольга лежала на диване в углу комнаты,  прикрывшись пледом. Лена, облаченная в халат, сидела в кресле напротив окна. Забиралась с ногами, уперев ступни в сиденье и раздвинув колени. Он любовался ею, пока не замерзал. Однажды его осенило…
Дом Редькиных, брусовое строение, отапливалось небольшой котельной. На следующий вечер он явился к кочегару с водкой и попросил топить жарче. Сам для примера покидал в топку шахтерской лопатой. Обещал за тепло премию, и кочегар не жалел казенного угля…
  Он не опоздал к началу представления. Лена сидела в кресле с черной бородой от подсолнечной шелухи, не отрывала глаз от телевизора. Раздвинутые колени, как рогатка, торчали выше головы. Он видел, как начали оттаивать  окна, как в комнате становилось теплее -  не желая утруждать себя вставанием, Лена подсунула под себя руку,  шевельнулась и вывернула, как банановую кожуру,  гамаши… А кочегар старался! Вскоре Лена от жары расстегнула халат,  спустила его до  пояса, обнажилась почти вся – лифчика на ней опять не было. Голубой экран  при смене кадров освещал для него  в глубине кресла милое личико, запавшее меж высоких колен, – то смеющееся, то печальное…
На другой же день он ей позвонил. Справился о здоровье Ольги.
      «Страдает», – был ответ. «Неудобно, ведь мы встречались…» – признался он. 
– Как – вы встречались?!  – она почти вскрикнула.
– Три года.   
Смех…
Он ошалел от внезапного взрыва ее ревности.
Вечером пришел к ней на работу. Она приняла сдержанно и продолжала ставить печати на бланках; пальцы у нее дрожали…
Он сел напротив, надвинул на глаза шапку и, стараясь выглядеть фамильярней, следил за ее пальцами. Высыпал на стол арахисовых орехов. Запнувшись, она поблагодарила. И чтобы унять дрожь в пальцах, быстро разгрызла один орешек и долго потом не знала, куда девать шелуху…
– Прошу тебя, Ольга не должна знать, что я  к тебе …захожу, – проговорил он сиплым голосом. Она замерла и…  сильно краснея, медленно, очень медленно кивнула, навалившись грудью на штамп.
Он шел домой, не чувствуя ног. Судьба была решена! Боже, он обожал ее!
На другой день он звонил ей как своей невесте. Хотелось говорить и говорить. Но она сослалась на занятость. Просила разрешения повесить трубку. Он разрешил… А вечером вновь набирал ее номер. Пальцы дрожали, новый диск аппарата пружинисто сопротивлялся.
Услышав в трубке ее голос, он прикрыл глаза: да, он любил ее… «Лена, я приглашаю тебя сегодня к себе», – сказал он твердо. «Зачем?» – «Вино пить» – летел головой в пропасть. «Кха!.. С какой стати?..» Он бросил трубку и поехал к ней на работу. Теперь он не боялся, что о его вероломстве узнает Ольга. Он шел ва-банк, он шел по коридору как начальник!
Бледная Лена, как и в прошлый раз, сидела  за столом и ставила свои печати.
Положив меховую шапку на стол, спиной  к двери сидел какой-то смуглый мужчина и наблюдал за ее руками. Тихий и преданный, как пес, он поднял пучеглазую голову и глянул на вошедшего с жениховской прилежностью, очевидно, приняв его за родственника Лены.
Вошедший, глазом не моргнув,  с ходу заговорил о журнале, который, вероятно, никогда не выйдет из-за нехватки бумаги.
«Барбос! Унюхал лакомый кусок! – думал он между тем, глядя с затылка на  уши соперника. – Этот будет сторожить, этот никого не подпустит, этот выхолит – и гадкий утенок превратится в лебедь. Дай только ей хорошую жизнь!» Он чуть не плакал, и вместе с тем удивлялся тому хладнокровию, с которым придушил бы сидящего, и продолжал бы душить уже мертвого.
Он что-то заключал про журнал и вышел. Но сначала глянул на Лену в надежде, что взгляд изменницы дрогнет. Но дрогнул у него: из-за стола, вскинув голову, невозмутимо и гордо смотрела на него брошенная Ольга…

Сентябрь 1991   
Долгожданный


«Татка, Горбачев освобождает нас по амнистии. Приеду в среду. Но ты меня не встречай, я сам, как Бог, явлюся… – Кривлялись, ломали гопака веселые буквы-чертенята. – Тетке своей тоже скажи: как приеду, так и стол накроем, пусть зря не скачет. Ты только постели в клети постель, кружева на себя купи. Я сначала раздену тебя всю, налюбуюсь скульптурой, а после перейдем к прикладному искусству… Эх, Татка, все-то у нас мохом поросло!..
А я тебе тоже подарок приготовил – глаза на лоб полезут, как подарю…»
«Бесстыдник Сережка… и какой еще подарок из тюрьмы?..» – думала Наташа, накануне намывая некрашеные полы в клети. Кровь жарко захлестывала лицо, зудящим звоном текла по груди, гасла в сосках бубенцовой дрожью. Она бросала тряпку, переворачиваясь, ванькой садилась на пол – невмоготу такие страсти!..
Медленно подступила среда.
Стрелка часов доползла до полуночи.
Сергея все не было.
Наташа сидела в горнице, положив руки на стол. За окном на кусты сирени лохмами легла тьма. А в вышине, в темном небе, тонуло желтое свеченье, как брошенная в воду пригоршня речного песка.
За печью – видно из-за шторки – навертевшись, наохавшись в душной постели, похрапывала старуха тетка, остроносо закинувшись со съехавшим на глаза платком.
Одиноко, неуютно… Беспокойная радость ожидания, поднявшаяся с утра, перешла к вечеру в тревогу, сосала паучьей губой… Иногда черепашьи ходики  бешено кидались отбивать счет, пугали наступленьем других суток – с пустым порогом…
Наташа подтянула со стола зеркальце с фотографией мужа, вставленной в угол. Под рукой качнулся квадрат сучковатого потолка, скользнуло бледное женское лицо с запухшими губами – и глянули с матовой карты пиковые мужнины глаза, чуть прищуренные в напряжении. Меж сведенных бровей – родимое пятно. Постареет когда-нибудь это лицо, лягут под скулы серые тени, многое и в памяти людей забудется, сотрется, но в этих глазах правота не состарится. Так и режет по сердцу их отроческая мудрость, суровая, неподкупная и уже какая-то дальняя…
Была у мужа своя правда, чужая хворь. С позволения начальника приворовывали шофера колхозное зерно. Большой куш, четко, как по документу, отлетал и к сидящему в кабинете. Не поладил с ним однажды молодой шофер, ожидавший призыва в армию. Крепко поскандалил – пригрозил штакетиной. И на другой же день засыпался со своим зерном в хуторе, куда вез его сбывать: милиция ждала как милого… А еще на другой день вошел через двойные мягкие двери к этому начальнику Сергей, перевалившись через стол, мозолисто влепил за парня и за себя – на будущее – оплеуху. Вот и вся правда. «Чужая хворь – дурному племени», – говорила тетка.
Вчера целый день пекли пироги. А вечером мылась в парной бане за огородом. Плескала из ковша в каменку, приседала: жар пролетал над головой жабрами Горыныча, шлепаясь о стену, весело доставал от полу… Раскинувшись на полке, мучила себя веником. Кряхтя и тужась, растирала жирок на животе – сгоняла зеленой метлой эту неглядь, чтоб не дразнил опять Серега лягушонком. Знала б раньше, не ела б лепех и картохи!.. А теперь бей,  не жалей – кончики оголившихся веток, перегибаясь в паху,  кусают размякшие ягодицы.
Ополоснувшись, выходила в предбанник, падала на лавку – изнемогать.
Из желтой ночи в приоткрывшуюся дверь тянуло грибным духом опушки. Сквознячок пролетал между распаренных ног, легкий и чуткий, как мужнина ладонь. Прятался в вениках, развешанных над головой, щекотливым бесом шептал, науськивал бессовестно, шевеля губами сухих листьев: завтра… И запрокинувшись в темноту, чувствовала Наташа, как стягивается в лунном загаре сохнущая на груди и меж бедер кожа, дыбятся корешки волос…
На дворе стукнула калитка. Мазнула по стеклу тень. Наташа заоборачивалась, кинулась за печь:
– Тетя!.. Во дворе кто-то!..
Старуха вскинулась спросонья, задушено хватаясь рукой за горло. Босоного стукнула сухими пятками о половицы, бросилась к загнетке, потом к буфету.
– И-и, где Сергей?!.. – заверещала, суча фартук, испуганно скалясь на дверь в ожидании заматеревшего в тюряге зятька.
Задребезжала незапертая дверь в сенях, распахнулась, тяжелая, в избу. На пороге стояла сторожиха бабка Раиса, спекулянтка-самогонщица, перегонявшая брагу прямо на работе на государственной конфорке. Выпуклый живот, с мокрыми разводами по халату, одна щека вздулась – болел зуб.
– Наташка, мать-перемать!.. Сережка-то твоенный щас только на вокзале…  Ваську-кузнеца ножьем пырнул за кралю!.. Не дождалась, грит, его та краля из тюряги. Настоящща!.. А ты тут сидишь –  коза рогата!.. – Взвизгнула, набрякла вся в перепуге, в порыве бабско-соседского сочувствия.
– О-хо-хо-хо!.. – Будто прель на мороз из жарченной избы выбросило Наташу на двор. Бежала наугад в липучей мгле переулков, рискуя разбиться о столб или поленницу. В горячке подвернула ногу и, скинув туфли, полосуя о шлак капрон, летела к большаку, к центру села. Навстречу по шоссе, в сторону города, неслась цепь грузовых машин, спущенных с парома. В плавающем мерцании фар машины одна за другой вылетали из тьмы, пожирали ночь диким ревом и хищными вспышками, ослепляющими до головокружения. Больно стучали о плоскость асфальта кости босых ступней. Наконец проулок рванул рукавом березки вправо, хлестнул в лицо, бросил на ступени – и вот они: красные буквы «милиция» на молочном прямоугольнике стекла, тяжелая, в слоях краски, дверь.
В отделении, у карты района, стоял участковый дядя Павел, дородный и красный, с чешуйкой седых волос на голове. Рядом, в щегольских сапогах и галифе, натянутых под ступней тужайшей резинкой так, что, казалось, при шаге тонкие ноги переламываются надвое, – расхаживал сержант Гребень. Весь облик его: тонкое лицо с горбатеньким носом, торчащая набекрень фуражка, скачущий шаг и даже пальцы рук, сведенные за спиной, как перья, – напоминали в нем повадки самоуверенного кочета. За столом, у телефона, подперев руками голову, сидел вечный дружинник Валентин Защекин. Напротив него, за барьером, на лавочке, крашеная блондинка прятала лицо в ладонях.
– А, Наташа… – Дядя Павел, сосед по картофельному огороду, кивнул, увлекая ее по коридорчику в глубь дежурки.
– Не то драку затеял, не то вступился… – сказал он, щелкнул засовом и открыл  железную дверь.
В камере тускло цедила свет забранная в сетку лампочка. У дальней стены, на лавке, понуро сидел человек в черной робе. Руки его, стиснув голову, крепко заглаживали назад короткие волосы, блестящие отсветом, как сединой. Он поднял голову…
Опустив руки по швам, Наташа осторожно прошла в камеру. Длинные, еще по-девчоночьи выпуклые в коленях ноги, платье стянуто в талии пластмассовым ободком. 
 Опустившись перед мужем на колено, положила ладонь ему на плечо.
– Как же, Сергей?..
Он крепче сжал голову – зашуршал вылезающий из-под ладоней ежик волос.
– Вон там, видела?.. – Он кивнул в сторону дежурки: –  Вот…
– Кто она?..
– Стерва.   
– Ты давно ее знаешь?
– Давно. Еще в лагере наслышался, что бродит в наших краях такая.
– Ну?..
– Ну, Васька ее  резал, а она жить хотела. На остановке, я мимо шел… Всю рожу, кричит, ножом исполосую, ни один кобель не подойдет. А она: я те в жизнь не изменяла!.. От этих слов он пуще взбесился. Ну, думаю: кончит бабу по-зверски – сколько есть на катушке, все дураку отмотают. Его и жалел. Ну, впрягся… а он здоровый; башка как чан… Потом гляжу: нож его у меня в руке оказался, а лезвие в ем торчит…  – Сергей отвернулся. – Сам не понял.
– А куда попал-то, Сереж?..   
– Не знаю, в бок куда-то… Может, через неделю ходить будет, меня благодарить, а, может, не придется… В общем, ждать суда. Все будет зависеть от этой… Да и Васька спасаться начнет, я его по школе знаю. Если они вдвоем на меня наплетут, то мне хана. Я судимый. Вон новый тракторный строится, нужны дешевые руки…
– Ты что, Сереж, прописаться, что ли, там хочешь?.. – пропищала вдруг Наташа.
– Очень!.. – Он достал из кармана кисет. – Вот махрячок с собой из зоны прихватил, думал, дома закурю душевно. Не папиросы, а вот махрячок! Назло врагам!.. Ноги в тазик с водой опущу, тебя за талию… Но вот, видать, не придется! Видать, опять тюрьма, опять грачи… Короче, выходи замуж.
Сергей отвернулся. Осторожно завернув носок сапога внутрь, чтобы не задеть супругу, закинул ногу на ногу; глядел в темноту.
Сергей стал другим. Будто кто-то чужой, сухощавый и мужалый, стиснувший широкие плечи в желтые швы хэбэ, сидел перед ней, отвернувшись,  отведя глаза прочь…  Она трогала его плечо, а бойкая ниточка у виска ревниво выстукивала во все концы телеграммку: прежний, прежний, прежний!
Она встала и вышла.
– Дядя Паш!..
К ней повернулись лица. Сержант, любовавшийся самоварным блеском своих сапог, качнул гребнем фуражи; жирная прядь обнажила раннюю плешь Защекина – упала на прищуренный глаз; блондинка щелкой раздвинула на лице пальцы…
Наташа тряхнула головой, сморгнула любопытные взгляды:
– Отдай мужа, он не виноватый!
– Да ты что, Клементьева? Мы следователя ждем, не имею права. Ранение в область сердца…
Наташа нетерпеливо теребила подол платья.
– Что теперь будет?..
– Что?.. – Участковый глянул на блондинку:
– Шмякина…
Блондинка оторвала руки от красного лица:
– Не Шмякина, а Шемякина!   
– Ну. Он тебе угрожал ножом, хотел зарезать?
– Кто? Этот, что ли?.. – Она кивнула в сторону камеры.
– Да на кой ты нужна этому-то! У него вон – баба!..
– Пошли вы все в… Ничо меня Васька не трогал…
– Слушай!.. – Участковый побагровел, голубоглазое лицо его резко выделилось в потеках серебра. – Но, Шмякина, но-о!.. Я тебя!.. Я с тебя подписку брал, что ты трудоустроишься? Ты вот здесь клялась, что перестанешь шляться? Так? Так!.. Но ты уже  полгода, как щепка на речке… За это я тебя на две весны оформлю. А вот за дачу ложных показаний уже другие впаяют. Что, осмелела?.. Выйди, посмотри на остановке: там, где ты орала – мокро!.. - (Шемякина поднялась и направилась к выходу – посмотреть, где там мокро. Гребень прыснул…) - Сядь! Но, Шмякина, но-о!.. Мужик срок отмотал, жизнь твою… спас, а ты его туда же! Мразь!
– Не обзывайтесь, понятно!
– Мра-зь!.. – Затрясся капитан, бросив тени от кулачищ на беленые стены. – Как тебя не размажет!..
От шума у Наташи закружилась голова. Оглохла, будто втянуло в речную воронку. Скоморошьей каруселью пошли перед глазами: набрякшее лицо участкового; нагловато ощеренное, будто из норки, лисье лицо блондинки, с неряшливой химзавивкой на очень маленькой, карликовой,  голове; тряпичный хохол Гребня, отнявшего взгляд от узоров мельхиоровой печатки; губастое презренье Защекина, – все плыло кошмарной пантомимой из чуждых непрожитых лет…
Пошатываясь, Наташа  вышла на крыльцо; прижав к животу локоть, присела, истошно закашлялась…
Безродная ночь тяготела над поселком.
Сильная электролампа жужжала над головой, отбрасывая на траву яркий свет – и трава казалась безжизненной, болезненно желтой, под цвет некачественной почтовой бумаги… «Татка, я и сам раньше думал, что на роду у меня написано горе. И лоб у меня клейменый, и братва зовет – меченый… А тут амнистия»! Наташа уткнулась лицом в колени, заткнула уши, чтобы не слышать противный, смеющийся электрострекот.
Увидела длинные ряды колючей проволоки, высокий забор и вышку с невидимым и страшным часовым,  унизительные обыски перед свиданиями, – увидела одуряющие однообразием смены на маслозаводе, одинокие ночи с измятой, наломавшей шею подушкой… Но теперь все это было позади. Сергей был здесь, рядом. И стояла над ней честная ее родня – далекие лица уже истлевших на кладбище людей. Добрые глаза их светились родовой порукой: встань, обними и уведи мужа, Татка!
И запищала еще горше, сжавшись утенком: выступил из-под материи платья позвонок.

1987 




Эхо 

 И все ж твою душу люблю,
В ней есть для меня уголок.
Я беден и горе терплю,
Выстаиваю и грублю.
А проще: расплакаться б мог
У вставших на старый порог
В капроны обтянутых ног.

Я имя в душе берегу,
Всему – бесконечный ответ.
Пред именем этим  в долгу
За храбрость былую мою,
За мудрость сегодняшних лет,
За скромный плащей моих цвет.

1980-1982


 Старый дом  в поселке  Калуга. Фотоальбом. Белобрысые ангелы с пожелтевших  иконок,   накуролесив, нагрешив сверх меры каждый ,-  пропив все,  уж отплыли   к иным берегам – зайцем, с кукишем перевозчику Харону.
Но шагаю к оврагу, зову: может, на том берегу   сбереглась где седая голова.  Махнет, крякнет, или  просто по нажитой степенности будет молча глазеть  через щель, ковыряя пальцем  в сучке забора...
Но нет никого. Тихо. И необычно. Отчего? Оттого ль, что по склону, где со свистом катались на тарантайках, разрушены избы однокашников и кругом поправшая память, заваленная грунтом пустошь? Вон  спилен в овраге знаменитый  вяз в пять охватов, придавлена глиной любимая излучина…
Истина,  если она философская, доходит не сразу.
А необычно  оттого, что пропало эхо.
Бывало, натужишь пузо у края обрыва, согнешься и крикнешь в  прямо сандалии:  «Баба-яга-а!» –  и полыхнет фальцет,  как жестянка на солнце, качнется синь над садами, как простыня, а потом   летит по излучинам обратно, смеется: «Ага-га-га!..»
Что же нынче?
  Лишили памяти, званья и  кочевряжества.  Украли и эхо.   Погнали старожилов  с уютной земли в середине города: споили,  пожгли,  надули -   вывели, как термитов  с теплейших древес. На их месте теперь ряды чухонских пакгаузов, чур меня!.. пентхаузов. А  овраг - наш зеленый лицей, с ежами и жабами, с  жутким крапивным таинством и  шалашами - завалили, утрамбовали.
Стиснули звонкое неевклидово пространство. Как битая   собака, выбралось эхо наверх, петляло в кирпичных тисках,  искало место. Но  и материк, где  играли в футбол, валялись на мураве в папкиных телогрейках,  алчно поглощен каменными заборами, оставлена лишь узкая   лента маслянистого асфальта. Тыкалось-тыкалось по углам и, обессилев, пало эхо. 

                ***
В юности, ночуя   в саду, на рассвете ты отчетливо слышал, как в далеком аэропорту,  читал диктор: «Пассажиры с зелеными талонами, просим пройти к  месту посадки!».
 Школьник, ты  был  горячо влюблен. Она, студентка, улетела на АН-24 в стройотряд - и ты мучительно помнил, как прощаясь, она держала в руке желтый талон -  цвет измены…

  - Несчастная любовь – это зубная боль в сердце, -  лепечет она скороговоркой, шагая по песку от Подлужной.
Это ваше первое свидание. Вчера в общежитии ты играл с ней в шахматы. Она с благоговением относилась к этой игре, и когда  ты громил ее, тайно наблюдала за  твоим лицом.
В общежитие привел тебя  старший друг, у которого там жила девушка. Сегодня эту девушку провожали в Азнакаево на каникулы, по случаю выпили, и вот вы остались вдвоем.
-  Зубная боль? Не то… - возражаешь ты.
  -  О.Генри!.. – ссылается она на писателя.
- Несчастная любовь,  измена – это… будто тебя живьем в могилу ложат, и ты задыхаешься.
- Нет такого глагола  «ложить» - нужно говорить: класть!
Запрещенное слово «ложить», близкое к понятию «поместить в ложе», тебе кажется удачней, чем слово «класть», которое, если часто повторять, напоминает щелканье зубов голодного волка - класть! класть! класть!
Не нравится тебе и применяемое к женщинам слово «возмужала».
- От слова «мужик»! - говоришь ты, -  вот пишут: она вернулась возмужавшая - и я вижу  мужичку с рублеными чертами лица.  Я придумал слово  «возженствела». Спрягал, проверял  в паре со словом «возмужать». Возмужал – возженствела …
Подстриженная блондинка с голубыми глазами она с интересом глядит на вещающие уста. Она  безумно любит целоваться.  В темноте ли на лавке, при свете  ли лампочки в углу общежития, проваливаясь, утекая телом, распахнув глаза,  бегает по твоим глазам счастливыми  зрачками - так в советском  кино тогда целовались артистки.
Ты тоже играешь роль, скрываешь, что еще школьник, окончил девятый. Но она ничего не подозревает и с одобрением  поглядывает на твой модный двубортный костюм, который заказал тебе в ателье отец.
Сама шагает впереди, оборачивается,  крутится, перебирая высокими каблуками - ей очень к лицу  этот бордовый костюм из тонкого замша, расклешенные брюки с жакетом и  белоснежная «водолазка» - костюм, который ее подруги нашли изумительным и обещали, что в нее в этом наряде кто-нибудь влюбится.
Хотя ты влюбился еще вчера,  когда она была в фланелевом халате и думала, склонив голову над шахматными фигурами, – влюбился в ее развитую английскую челюсть, в хорошие зубы, в улыбку…
Вы идете вдоль колеи  к речной косе – к «солдатскому пляжу».
Справа, на горе, деревья  парка Горького и Арского кладбища сливаются  в одну счастливую кущу. Иногда с севера из-за холмов,  вылетают, словно ящеры, старые ИЛ-14 - грохоча, размашисто накрывают пляж тенью.
- Интересно, какого происхождения эти горы? - останавливается она у холма.
  Холм возле железной дороги - высокий,  по грани извилисто поднимается крутая  тропа.
  - Давай, если я тебя занесу, -   предлагаешь ты,-   ты меня   поцелуешь. Если не смогу, целую я.
 Ей нравится твоя хитрость.
  - Д…давай, - тянет она, вдруг краснея,  кокетливо вытягивает руки к низу.
 С отчаянной игривостью обвивает твою шею руками и, глядя в глаза, заваливается – оглушает в объятьях запахом духов.
- Шестьдесят килограмм! – предупреждает.
 Дело беспроигрышное.
Мышцы звенят, бедра пробивает судорогой, а лицо набрякло - она, как нарочно, следит за ним смеющимися глазами…
Ты думал – будет легче.
Еше немного…
На макушке горы опускаешь ее на ноги.
Уф-ф! 
 Садитесь на травянистый уступ.
Кремль и заречье в дымке едва угадываются,  вдали  вечным огнем советской индустрии горит высокая свеча «Оргсинтеза».
   Ты робеешь, но глядишь орлом:
  - Ну-с!
Она поднимает глаза и неуверенно кладет тебе на плечи  руки, приближает лицо…
 
  Время уже полночь. Она опоздала  в общежитие. К счастью, оно находится недалеко  – на Ершова,  у обрыва.
    Вместо ворчливой вахтерши в проходной сидит студент, учит конспекты, и вы проскальзываете на второй этаж, в умывальную.
  У облупившегося зеркала она торопливо приводит себя в  порядок -  отирает лицо губкой из пудреницы,  осматривает шею, нет ли засосов   - в глазах между тем  светится огонек самодовольства  грешницы.
  - Пойдем к тебе! – голос твой дрожит.
. - Нет, у меня уже губы болят!
   - Там нет никого!.. – умоляешь ты.
- Мне надо стираться! – протестует она. – Завтра! Приходи завтра.
- Завтра?.. – тебе не вериться, что увидишь ее и завтра. Но как прожить день?
  - Можно утром?!.
- Хорошо, утром.
Послезавтра ты отправляешься в Салмачи,  в школьный трудовой лагерь – в обязательном порядке.  Там будут такие же, как ты,  недоросли. Полоть морковные грядки, окапывать вишни и ходить строем. А здесь, в коридорах с притушенным светом, где  ходят бородатые мужчины с закрученными на волосатых икрах трико и задумчиво курят возле урн волоокие особи,  –  здесь взрослая рискованная жизнь, опасно пахнет женской плотью…
 Но она прогоняет. Кажется, до утра ты ее потеряешь окончательно. 
- Наташа!..
- Завтра!
 
Ты идешь домой как ошалевший.
- Ха-ха-ха! Он влюбился! – слышится знакомый хохот на Пугачева. - Своих не узнает!
 Это гуляют девчата из красной пятиэтажки - вывернули из темноты  между баней и хлебозаводом. Как они догадались? Твое лицо, наверное, глупо…
Сигареты «Аврора»  в  кармане измялись  и наполовину  высыпались. Ты откусываешь бумагу, табак налипает на губы, но сплюнуть не смеешь - это кощунство  по отношению к ее поцелуям.

Солнечным утром идешь к общежитию, заходишь со стороны обрыва. Вдали, за поймой Казанки, зеркально сияют туманы. Запах душисто взопревших с утра берез, томящихся лопухов, птицы в кронах ошалело озвучивают долгожданные каникулы. 
  Бьет в глаза осколочный блеск неметеного асфальта, сверкает все - торец общежития  из силикатного кирпича, испарина на кончиках твоих пальцев, даже на ресницах…      
В северном окне второго этажа створка приотворена внутрь, в темноту, отражает какое-то здание. Камешек шлака летит в  стекло – створка отходит глубже,  в сумерках - зеленая парча, красный кокошник; чей-то приглушенный визг…
Опустив голову, она семенит в твою сторону полными красивыми ногами.  Вместо парчи - платье из зеленого ситца со шнурками на груди, под красным кокошником - шелковой косынкой, завязанной на затылке, - спрятаны бигуди.
Садитесь на лавочку и, щурясь, улыбаясь, разглядываете друг друга, будто нагие. Опять целуетесь. Ее утренние губы  уже не отдают помадой, вечерней романтикой, стилем.  С  их припухлостей,  фигурного очерка ты вбираешь  солоноватый вкус простой девичьей плоти, чьей-то дочки …
С этим вкусом на губах, да и вообще все мире теперь пахнет ею! мчишься на другое утро  на железнодорожный вокзал – она уезжает к родителям в Сарапул.
 Составы сибирского направления стоят в отдаленной роще, недалеко от речного порта. На перроне и в поезде – ни души,  летом в Сибирь никто не ездит.   
 Время есть, она решает искупаться, переодевается в тамбуре, спускается в одном купальнике. По тропе сквозь заросли поднимаетесь к дамбе. Она заплывает далеко,  что-то кричит из воды. Затем легкими гребками приближается к берегу, выходит на щербатую твердь бетона, сильные мокрые бедра блестят на солнце.
Перед самой отправкой она достает из сумочки и дарит  тебе складной ножик, который купила вчера.
Садится в пустой вагон, на боковое место. Она и сидит там, а ты, не зная, как поступают в таких случаях джентльмены, торчишь на перроне. Вы сморите друг на друга через пустой проход. Минуту, вторую… пятую… К ближнему окну она не подходит. А вы все беспомощно смотрите, и это так нелепо! 
Ты приседаешь и входишь под скрипнувший вагон. Смещаясь по ходу пахучих перекатывающихся колес,  оказываешься на другой стороне вагона. Стучишь  в немытое плотное стекло ногтем и шагаешь за вагоном, расплываясь в улыбке. Она  крутит у виска пальцем… 
Взрослым, ты поймешь, что это был суицид, обыкновенный юношеский суицид, когда кажется, впереди сто жизней. Из-за твоей уверенности тебе повезло , но ты бы тогда  не пожалел, если б она над тобой рыдала – своим грудным, бабьим голосом.
 Вы договорились переписываться. Но ты отправляешь письмо лишь на четвертый день. В ответ приходит ругань – « … я не знаю, что удержало меня, чтоб не выпотрошить сумку почтальона!» Она пишет горячо, несвязно, рвано, затем цитирует мрачного Сенеку, холодно колит кинжалами, и ты, мальчишка, не сразу понимаешь , что студентка ждала твое письмо с нетерпением, и этот ответ – расплата за ее мучения!

 Взбалмошная, но себе на уме, она без снисхождения, с ребячьей наивностью, относится на равных к тебе, десятикласснику. И, вчерашний отрок,  молясь на ее образ с нездешним типом лица, с красивой, породистой челюстью и  уральским  говором,  ты страдаешь и  тайно, без причины плачешь.
Так тебя раздавила удача!   
В пышном шелковом платье с крупными голубыми цветами, она выходит  на высоких каблуках из двери общежития на  солнечный свет.
- Привет, - говорит, щурясь, - сейчас в библиотеку идем. 
- Я на велике, - киваешь на кусты, где спрятан велосипед.
- Да-а!? –  восклицает она певуче.- Тогда отвези  меня!
- Как?
- А на раме!
Ты подсаживаешь ее на раму перед собой и ,растопырив колени, крутишь педали. Она прижимается грудью к рулю, нос щекочет душистый ее начес. Шоссе пустынно. От  Ершова  сворачиваешь на Абжалилова - к зданию со шпилем, где находится библиотека. 
- Так, ты любишь Пушкина. Давай   возьмем тебе Тынянова, он интересно о нем пишет. А вот – разбор его стихотворений, - говорит она  в прохладной тенистой библиотеке с заботливостью старшей сестры.
Вы встречаетесь в эти дни по три раза - утром, днем и вечером. Подруги разъехались, она живет одна. На столе трехлитровая банка зеленых маринованных помидоров, жареная картошка в сковороде. Мир закрыт, в знойной, липкой, как плавленый сыр, атмосфере, все посвящено вашим отношениям, ощущениям, и часто по мелочам ( «ты не так сказал», или  «ты сегодня смотрел пустыми глазами») случаются досадные  ссоры.
 Прощение стоит больших усилий, клятв,   поцелуев – в висок, в локоток, когда она в обиде лежит ничком на панцирной кровати, -  прощение иногда со смехом, когда клюнешь, как птичка, в  темя. 
        Иногда она прощает печально -  снисхожденьем обнаженного  соска, вечером тугого, к утру испитого, бледно-красного, как ягода малины в допитой чашке чая.
       В августе она работает на стройке. За Танкодромом, на каких-то Первых Горках, где ты никогда не был. Но ты привык видеть ее каждое утро, и отправляешься искать  на велосипеде. Кочки, пыль, зной, грохочущие по пустырям самосвалы,  вот какая-то стройка, дальше – совхозные поля Салмычей, тех самых Салмычей, где ты окапывал до мозолей вишневые кустарники. Вот строится дом, кладка из силикатного кирпича в два рваных этажа. Кричишь людей в пустые глазницы окон. Какой-то парень  из лабиринтов отвечает:
- Здесь нет людей,  одни студенты!
         По трапу сбегает Наташа, сияющая, в завернутых на икрах трико и выгоревшей маечке, на голове серая от цемента косынка. Как ребенок в пионерском лагере, к  которому приехали родители, - радостна.  Увези меня! Сажаешь ее на раму и, топыря коленки, виляешь в пыли меж кочек. Выруливаешь наконец в тень вязов на  Отрадной, тащишь велосипед через овраг в гору - к роще вдоль станции Ометьево. Шина то ли прокалывается, то ли надрывается от вашего веса. Идете пешком. Несчастный велосипед, изделие Пензенского велосипедного завода, отслужило вам в тот день последний раз,  ночью из кустов его угонят.
      
       Первого сентября ты берешь портфель  и шагаешь в десятый класс,  а ее группу  отправляют в колхоз. С  распоротой и  зашитой рукой после тяжелой и драматической драки ты летишь к ней в Бегешево. Потерявший много крови испытываешь головокруженье в проваливающемся  АН-24.
        Ее студенческая бригада  работает  на аэродроме.
        В ежедневных письмах из Бегешева, иногда по два раза в день,  она слезно просила   прощенья (драка произошла из-за нее). Но ты был по-юношески  непреклонен и жесток.  « Гляжу, как безумец, на черную шаль, и хладную душу терзает печаль» - твердил  сквозь зубы. Выплакавшись вдоволь,  она восстала. На твой садизм, который ты считал лишь выражением обиды, в ответ пришло  слово «ненавижу!» - большими буквами на всю страницу, поверх твоих вдруг обесценившихся нравоучений.  И вот ты летишь   к ней «навсегда проститься» (вы и до этого почти каждый день «навсегда»  прощались)
  В выгоревшей до белизны шатровой палатке, где осталась дежурить по кухне (в связи с твоим приездом), она негодует. Перешагивая через мешки с крупой, оборачивается,  о чем-то кричит, возбужденная и очень красивая, требует, чтобы ты уехал немедленно.
          Ты падаешь на колени…
Она кормит тебя. Очень заботливо и вкусно.
Вы гуляете  по опушке. В облетающем лесу, звонко  ломая сучья, бродит стадо коров. 
Вернувшись в Казань, ты  пишешь  зарифмованное письмо:

Осень. Тянулась небесная муть
С криком гусиным над лугом.
Я отшатнулся, на бойкую грудь
Глянув с ребячьим испугом.

Ветер сквозил в обреченных глазах,
Локон у лба поднимая…
Ты поняла мой мальчишеский страх,
Может быть, этим святая.

Робость претила движеньям любви…
Сучья трещали, и снова
Дико мычали коровы: живи!
Мудрые эти коровы.

Эти мгновенья тогда и теперь
Время уносит в укоре,
Где неосознанных наших потерь
Плещет холодное море.

Будет уютно и будет тепло.
Скажешь, припомнив с испугом:
«И хорошо, что все это прошло
С криком гусиным над лугом».


В октябре начались  лекции в КИСИ.
         Ей давно уже двадцать. Надо учиться. Думать о будущем. А ты, школьник, приходишь в общежитие хмельной и устраиваешь драки с дружинниками.
 Расстаться вы не можете. Во дворе какой-то школы на Искре, она лежит навзничь на  ворохе листьев, на каком-то деревянном щите - в модном своем клетчатом пальто с капюшоном. Безысходная тишина, холод и полутемень.
 Она садится, обнимает руками колени.
- Все  это  кончится плохо…
Качающаяся на ветру лампа освещает ее лицо – то справа, то спереди – то детское, то взрослое.
Порой она в отчаянье, отказывается выходить к тебе из общежития, запирается  в комнате.  В дни примирения приходит на свидание к вечному огню, заботливо поправляет твой шарф на груди и застегивает верхнюю пуговицу на пальто.
- Слушай, - говорит однажды, уже в декабре. И шагнув вперед, выбирая дорогу в сугробе вдоль Арского кладбища, в такт шагам читает: 


И что же?
Спалить огнем влюбленных глаз?
Молить, чтоб разлучили нас?
Сказать тебе: придешь весной.
А если снег – уйдешь с другой?
И что же?

- Это ты сочинила?
-  Да.


Сегодня тебе – семнадцать, вы сидите в пустом ресторане речного порта. За  огромными заиндевелыми стеклами на Волге дымятся торосы, а здесь уют, тишина и живая печаль об утраченном лете…
На холодном причале, в простенке у кассы, поцелуи  обветренных губ. Ты впервые на минуту – это тебе в подарок на день рожденья – запустишь руку в ее пальто, в гамаши, и ощутишь пальцами другие губы, воспаленные, горячие.
      Над заиндевелой рощей у станции Ометьево (из-за ремонта вы оканчивали десятый класс в 93-ей школе) встает ледяное январское солнце. Ты убегаешь к ней с урока в одном пиджаке - до окончания занятий гардеробщицы пальто не выдают. Как раз Наталья выходит из умывальной, лицо мокро, все каплях, - полотенце у ней в комнате. Ты хватаешь ее, мнешь и целуешь в коридоре еще спящего общежития, - пьешь ее губы,  щеки, всю ее  суть, и, как вампир, набравшийся крови, полный сил и счастья   бежишь в своих кедах опять на урок.
 Восьмого марта в  комнате общежития - застолье,  вино и самодельные  пельмени. Вы поссорились. Но тебя приглашают. Исполняется  индейская песня -  El condor pasa – «Парящий кондор», песня с криком чаек, ставшая вашим гимном, - та песня , под которую в жарком июне ты признавался ей в  любви .  Тогда вы заперлись в комнате, ты был  неистов, говорил шепотом, но рук не распускал, - и, боясь тебя, а больше себя, она  с вытаращенными глазами  уползала  в угол кровати. 
  Застолье пополняется вином, танцуют пары. Ты  куришь в коридоре, к тебе подходит чернявая девушка и говорит, что во время медленного танца пьяная Наталья поцеловала Савкина. Об этом Савкине ты уже слышал: достает где-то модные тряпки, бюстгальтеры;   Наталья вроде как  к нему неравнодушна…
         Ты знаешь, что в таких случаях дерутся. Вызываешь Савкина в коридор,   и когда распахивается из комнаты дверь и высыпает обеспокоенная толпа: «Вон они!», - скорей, чтоб не успели развести, наотмашь бьешь Савкина по щеке ладонью.
Нарочно ладонью, сильно и хлестко, чтобы прозвучало в гулком коридоре, как удар калошей; тебе нечего уже терять.
«Не его надо было!», -  цедит девушка, между тем прикрывая тебя. Друзья Савкина  пришельца не топчут, не выбрасывают в окно, как-то опешили. Наталья  кидается жалеть Савкина.
А утром, когда ты опять пришел в общагу, похмельный и грустный,  пятикурсник Давыдов, местный качек и зашита, сажает тебя за стол, наливает горьковатый   «Портвейн 777» в граненый  стакан.
- Ты молодец, - говорит, - а Савкин – тряпка.
Ты не боишься ничего.  Ты и с Давыдовым  летом дрался: летя в обнимку с лестничного марша, вы пробили сплошное стекло двери, и оба поранились.
Кто-то приводит Наталью. Ее сажают за стол, печальную, как чужую невесту, кладут в тарелку картофельное пюре и кусок тушеного кролика, наливают  вина и заставляют выпить. 
Вы сидите молча, иногда  исподлобья поглядываете друг на друга.
 -  Теперь и ты, и Савкин для меня - ноль, -   говорит  она после опохмелки - уже после полудня, сонная, усталая, сидя  на подоконнике лестничного марша. Вкидывает руку, в  вырезе майки  груди - как в люльке два близнеца.
 – Слышишь, зеро!
 В кружке, сложенном  из  ее пальцев, в ноле - ты  видишь горько плачущие  глаза…
Закончив школу, ты начинаешь бриться и чаще выпиваешь. Ставишь на общаге крест. Но в  такой же день, Восьмого марта, через год,   опять идешь  в здание с запахом жареной картошки и ментоловых сигарет. Шарахаешься в распахнутом пальто по комнатам , ища живых людей, и   , наконец, находишь за столом целую компанию. «Проезжающему человеку! Господа, умоляю!.. У меня есть вино!..» - растерянный, едва не рыдающий, будто просишь пощады у примолкнувших за столом людей.
Вхолостую скрипит игла проигрывателя. Лампочка горит лишь у двери,  слабо щепит свет на стертую охру пола,  но в дальнем углу ты уже разглядел опустившую глаза Наталью. Там же сидит знакомая пара:
- Штрафную! Налейте ему штрафную! 
Наталье ты не вымолвишь ни слова.  Ты не знаешь, кто ты теперь для нее. Ты немного повзрослел, и  уже понимаешь, что иногда должно допускать, что твою любимую может ласкать кто-то другой; от тебя уже ничего не зависит.
 Ближе к полуночи гости расходятся. За столом  остаются три человека: ты, она и какой-то очень высокий и сухой парень . 
Сидите  молча, все трое уставившись в стол. Проходит несколько минут. В конце концов, высокий не выдерживает,  поднимается  и, загребая стулья, выходит вон. Ты молчишь и не двигаешься.  Наталья, та взбалмошная Наталья, бросается  к тебе на колени, обнимает и горячо целует: « Как хорошо , что ты пришел! А то бы я  была с ним!»

Ты много чего тогда совершал,   над чем нынче респектабельная молодежь откровенно смеется, и не будешь  писать роман, как мучил  и мучился. А она мечтала о счастье – не с баламутом, а с мебелью и степенным мужем. Идеалист и бунтарь, ты  в тот шкаф  не влезал. 
                ***
Ты  застал ее в постели.  Разбудил сразу, не удержался, как только обнаружил в Интернете номер ее телефона – в кризис она, специалист-проектировщик, искала высокооплачиваемую работу. Сонная, разбуженная среди ночи неизвестно кем, а потом, когда ты представился, осознав в рокочущем облаке тебя, - она растерялась… Ты чувствовал, как она вдавилась  в постель,  и вы надтреснутыми голосами обращались друг к другу  на  «вы».
Вы говорили несвязно. Отдельными фразами. Перед глазами проплывали годы,   обломки чужих судеб…
- Там  кто-то плачет?
- Это внук.
 Как быстро нынче ими становятся! Милых дам,  что еще влюбляются, танцуют и поют, которых завлекают, любят, бросают, и они плачут у окна, кусая губы в детской обиде, -  как быстро  их настигают внуки! Как детки Кроноса – рождаются, чтобы убить-огорчить званием бабушка.   
 Мечты ее  сбылись. Они всегда сбываются! Но только как-то не так. Когда  уже неинтересно.   У нее состоялась квартира в Москве. Наверняка, с хорошей мебелью. Но по частям был растерян преуспевающий муж, копченные в медных трубах члены которого в другом городе теперь обгладывали молодицы. 
 
Ты  думал о ней все эти годы. Нашел.
Но в минуты раздумий – у огня ли,  плавящего кожу лица в  старческий воск, на морозном ли крыльце, восседая в тулупе и валенках, как одинокий дачный царь, с чашкой дымящего кофе в руке, ты начинал вдруг зябнуть и кутаться  преждевременно –   стал осознавать, что оттягиваешь встречу, что тебе нечего ей сказать. Обвинить в измене, когда ты служил родине? Но была ли она, измена? И ведь прошло  столько лет!    
Ты  бежал от  прилетающих фото, как от града камней: зачем?! - ведь ей  уже не девятнадцать!  Открывали на мониторе свои лица  ее  взрослые дети. Как зеваки на чужеродном рынке, резиноволицые, чужые. Они ступали в твою келью с горных  кручин, со ступней мексиканских пирамид, являлись, как подобает молодежи, - нагло, без приглашения.  Зачем?  Чтоб ты лгал ей, что ее дети тебе понравились? И если ты  вглядывался в подобия оригинала, в  искаженных линиях  пытался угадать лишь овалы соперника, к которому, впрочем, был насмешливо равнодушен.
У вас не было мясной любви, ты считал ее сестрой и боялся кровосмешенья. Но ты уверен: ее никто не любил так самоотверженно, так чисто!
Дембель с аксельбантами, ты плакал, хороня  в хрустальном гробу лицо.
Целовал  в губы и опечатал склеп губами.
Та печать, емкая, как субстанция свинца,  источала иллюзии, предположения – а как могло бы все быть? Так продлилось бы до конца твоих дней – до воскового лба  с мистическим сиянием хранителя  тайны. Но теперь пломба сбита,  дверь распахнута, хлынувший  воздух обрушил дорогие черты  в пепел. Лишь слабо трепещет в склепе свеча, дымится…

Дембель, переодетый в штатское,  ты щурился на июньском солнце, стоял посреди города, в котором  ее уже нет.
Ты обманул дембеля-моряка Славку, что хорошо бы проведать Наталью, помнишь такую?  и вы едите в первое общежитие на Ершова.
 Ворчливая вахтерша, которая не раз сдавала тебя нарядам милиции, когда ты лазил в окна через пожарную лестницу, злорадно сообщила, что Наталья Штин вышла замуж и давно   уехала; посмотрела на твою короткую стрижу:
- А ты откеда – из тюрьмы?
И тогда подводник Славка, растопырив колени в  клешах, взял в кулак свою флотскую пряжку у живота и, тряхнув великолепными клешами, сверкнул якорем перед злыдней:
 - Отседа!»
 А ты, приехавший туда лишь вдохнуть запах общежития, жаренной картошки и ментоловых сигарет - частицу ее запаха, глянуть  на дверь комнаты 214 - частичку ее образа, ты вновь, неожиданно для себя, как будто в первый раз, о ее замужестве услышал.
 Собственно ты и приехал туда за ней, за обидой.
Еще тогда - за точкой в вашей взбалмошной повести.

  Ноябрь 2010г  -ноябрь 2014г 


 На смерть Кутуя.

Счастье видеть божественного Кутуя мне выпало еще в детстве. Это было в другую эпоху. Тогда еще молодые были и в полный рост ходили по земле те многие, что нынче лежат по погостам.
Лето. На   улице Жданова (Эспранто) сумерки. Мальчик с удочкой через плечо, я иду с вечернего клева. Деревянный трамвай № 6, позванивая, убегает в древесно-мещанскую глушь улицы Островского, поросшую бурьяном. И вот из подъезда пятиэтажного дома, на стене которого нарисован лесник, выходит человек в клетчатой рубашке с короткими рукавами. Он что-то кричит прохожим. Я стараюсь его обойти... Но он уже поет.
Это была ария из оперетты Кальмана "Мистер Икс". Я ничего не смыслил в операх и опереттах, но сильный голос запал в душу, — вибрирующий басами голос:

Да, я шут, я циркач, так что же?..
Пусть меня так зовут вельможи.
Как они от меня далеки, далеки,
Никогда не пожмут руки...

Он спел и крикнул на всю площадь:
— Молчать! — сделал рукой отстраняющий жест, будто отказываясь от аплодисментов. — Я вам не  артист.  Я — Рустем Кутуй!
Имя свое он произнес грозно.
И вот через двадцать лет судьба свела нас. Грозный человек оказался отзывчивым, верным другом.
В юности я сочинял стихи. Писал с большими перерывами, всегда помня, что придет время и займусь литературой всерьез, а пока нужно собирать материал, и я собирал. Посещал кружок   Зарецкого при музее Горького. Там  меня встречали:    неподкупный  Марк, чеканный, как  типографская литера;   Алексей Остудин, литературный Одиссей ; экстравагантная Линна Набат (Галина Валеева), случайно попавшая из организации «Народная воля» в наш век;    Адель Монрес ( Хаиров), в подвале которого водились оранжевые мыши.
  Мы были дружны, молоды,  в тайне от Марка пили под лестничной площадкой вино и выходили на крыльцо музея салютовать начавшейся перестройке. Я  будто ждал этой перестройки, гласности,  тогда  воздухе витал дух свободы,    ожидания счастья. Мои рассказы хвалили,  Марк  воодушевлял.   И  тогда я понял, что нужно   всерьез   браться за перо.
Конечно, сначала нужно было сдаться наркологу. Не просто сдать тело, чтоб вшили в ягодицу метафизическую таблетку , которая днем и ночью будет кричать в  мозг: если врежешь, скрючит, как гусеницу, и позеленит…  Нет, это было заранее проигрышное дело. Это не годилось.  Нужно было созреть и  сдать саму душу. Сдать  милым врачам , надежным халатам,  улыбкам этих добрейших  служительниц монастыря трезвости под № 13 при психиатрической больнице, где Игуменом был фронтовик,  мудрый доктор Чиглинцев. Необходимо было  ощутить их поддержку,  напрочь забыть про быт,  дрязги и в окружении их  забот  переосмыслить жизнь. Так и было сделано, я сдался и познал счастье реинкарнации.
В то время я уже был знаком с августейшим  Кутуем,     из окна  моей благочинной палаты был виден край его двухэтажного дома, куда я бегал в свободное от лежания время.
Еще до лечебницы  я отвез ему рассказ,  плохой рассказ, написанный наспех( ведь старые ,   удачные рассказы ,  показывать неинтересно, потому что с ними все понятно) Мне нравилась тема в новом рассказе, и я его отвез.
Ожидал похвал.
- Тривиальная история! -    воскликнул Кутуй.
- Но у  меня есть другие рассказы, - гадко сморщился я, нисколько непоколебимый.
- Давай! – коротко сказал метр.
- Вот это другое дело! –  говорил он  вечером в трубку, - вот приятно читать. Фраза должна быть четкой, как срез свинца. Главное ведь не слова, а связь между ними.  Поезжай в «Вечерню Казань»  к Володе Рощектаеву, он   ведет там литературную страничку, я ему позвоню.  Это надо печатать.
Так состоялась моя первая публикация.
Говорят Кутуй был крут с людьми малоизвестными в литературе, с начинающими, но как объяснить его терпение, когда я ему звонил во хмелю , нес околесицу, и он терпеливо слушал.
- Ну вот , Айдар, уже в пятый раз звонишь, - оторвал от мысли, я как раз статью писал, мысль кипела… –говорил он обиженным голосом. -Ну что  ты хотел, говори.
- Так поболтать…
 -Вот дает, человек!.. – он смеялся. -  Ну, болтай же...
Так начиналась наша дружба.
 Он  сам  любил по утрам гулять по территории лечебницы, посещать фонтан у парадного въезда, выходить   на берег Казанки.
 Ну и  я бегал из палаты к нему  чаевничать. 
- Выпивать больше не будешь? - спрашивал он.
-Нет, - отрываясь от чашки, счастливый, полный жизненных сил, улыбался я.
- С  год тебе будет трудновато соображать, - делился он житейской мудростью, - мозги еще засорены алкоголем, как ржавчиной, и ты по  жизни будешь шарахаться, сшибать локтями шкафы в прихожей. Я сам все это прошел, лечился и здесь, и в Сибири у одного  светилы. Раздевали до нага,   клали ничком, он ходит , читает проповедь, брызжет водой, - и простая  вода обжигала как кипяток, все кричат , маются. Однако ничего не помогло. Пока сам не решил бросить. Вот и ты сам к этому пришел.
В комнату входила его красавица жена, Светлана Григорьевна. Ставила поднос с чаем на письменный стол.
Слышавшая краем уха о сути разговора, авторитетно заявляла:
-Айдар, ты не имеешь права пить, не имеешь права губить талант. Теперь ты уже не принадлежишь сам себе. Не смейся! Если ты развяжешься, ты совершишь преступление.
- И мы тебя поставим к стенке, - улыбался Кутуй.
- Ты знаешь, как это повредило Рустему, - продолжала Светлана Григорьевна, - Сколько погасло в мозгу идей, сколько ненаписанных рассказов!..
 - А в литинститут поступишь? – лукаво спрашивал Кутуй в другой раз.
-Поступлю.
-Там 70 человек на место, - остерегающе говорил он.
- Ну и что!
« Рустем Адельшщевоич , пять!…» - сообщал я  из Москвы как родственнику  после каждого сданного экзамена.
Они искренне радовались за меня, и по возвращении в его семье меня приняли с триумфом.
-Айдар, у тебя железная воля! Ты был уверен, и прошел , как танк, – сказала Светлана Георгиевна.
Сейчас вспоминается: откуда у меня та уверенность? А если б провалил, да просто на первом этапе не прошел бы творческий конкурс? Судьба, возможно, сложилась бы по- другому. А воля?.. не знаю… просто было радостно, в стране перестройка, и, казалось,  не могло случиться иначе. Попали, наверное , мои рассказы в масть - по цепочке именно к тем людям, которым по душе такая проза.
К окончанию Литинститута Кутуй уже приготовил мне место в журнале «Казань».
Я стал там работать, Балашов загрузил меня работой  по самую макушку, и я благодарен ему  за это: написал я в ту пору не мало.
Светлана Григорьевна говорила мне о Кутуе:
- Он так  рад, что ты есть. Говорит: я за него, как за спасательный круг держусь.
 Дело в том, что Кутуй нет-нет да и срывался, выпивал, это плохо сказывалось на его здоровье. А я был   вдохновенный трезвенник, для него от меня исходил мощный дух трезвости, и  он старался быть рядом.
  Как-то мы ездили к нему на дачу на Лебяжье. Ждали автобус.  Я ему  рассказывал о нашей первой встрече на улице Жданова, где он пел арию Мистера Икс.
— Да уж… – протянул он, что-то припоминая.  - Тут недалеко живет моя первая жена. Внуки. Они называют меня "плохим дедушкой". Я ж бродяга. Ну вот, как-то поехал на дачу, автобуса нет, замерз. Сходил в магазин, и вон там, под кустом, согрелся. Ну, думаю, внуков проведаю. Пошел, позвонил, в ответ — тишина. Дома никого не было, но показалось, что мне нарочно не открывают. Я не стал лягать дверь. Решил их наказать по-другому - посредством искусства. Представляешь, всю ночь пел под окнами.
— Арии?
— Угу, — он посмотрел исподлобья. — Бегал вокруг дома, как угорелый, и горланил. Басами уничтожал условности света. Мне хлопали. С балкона девицы бросали цветы, хихикали...
 Басам Кутуй не изменял никогда. Как-то он заболел. Я поехал к нему в больницу на улицу Мавлютова.. Начался тихий час. В здание впускали только больных. Я умудрился проскользнуть. Поднялся наверх. Как раз Кутуй выходил из курительной комнаты с двумя потертыми типами, похожими на злоумышленников. Они как-то незаметно "рассеялись"...
Мы вошли в небольшую палату. Как заслуженный деятель искусств, он жил в отдельной.
— Как дела? — спросил я.
— Плохо... Завтра придет главврач.
—Ну и?..
— Будет расправа.
— За что?
— Опять пел.
Он посмотрел вопросительно, почесал голову. Я отвернулся к окну, делая  вид, что любуюсь рощей...
— Выпил чуток. Пришел сюда, забаррикадировался, лег, ну и... Говорят: "Сотрясал обитель..."
В нем совмещались интеллигентская деликатность и бунтарство. Он  за смычок продал дьяволу душу. И служил ему верно. В известные времена человек обеспеченный, в сердце он не со всеми ладил. Выходил на свой знаменитый балкон и в трусах (это болезнь многих писателей) начинал ругать власти, декламировал и заканчивал выступления какой-нибудь содержательной арией. Брутальный тембр сокрушал эфир над широкой поймой Казанки...
 Обид он не прощал и был страшным забиякой.
Как-то мы   отправились в журнал «Идель». Рустем Адельшевич был с похмелья, чувствовал себя неладно. Рассказывал про вчерашнее торжество, его чествовали молодые поэтессы, и когда он флиртовал, дергая их за косички,  у него изо рта  выпрыгнула на стол вставная челюсть.
- Конфуз, - сказал я.
  - Конфуз,  - вздохнул он.
- А на фига пили–то?! Вы мне слово давали.
- Давал…- отвечал он виновато.
  Стоял жаркий июнь. Мы шли пешком по улице Карла Маркса. 
-Стой, - останавливал он меня каждый раз, как только я прибавлял шаг, -  иди рядом,  - и, вздохнув, продолжал движение.
Во дворе редакции находилась кафе, я взял ему для поправки рюмку водку,  и чтоб не мешать, хотел на время оставить.
-  Нет! -  воскликнул он,- стой рядом.
-Зачем?
- Так спокойней.
-Да на черта я тут нужен?..
-  Нужен, - он обреченно глядел на рюмку.   – Для уверенности…
 Не стоило об этом писать, если б потом не случилось следующее.
Я сдался и соприсутствовал. Кутуй выпил, «освоил» и мы  поднялись в редакцию.
 В сумеречном  коридоре  задней пристройки я  вовсе не обратил внимания на трех молодых человек, двигавшихся  навстречу. Один их них,  сухощавый, был около двух метров ростом. Не обратил внимания и  на то, что они остановились перед Кутуем. Что-то между ними произошло, послышались обрывки фраз,  и в тоже мгновенье Кутуй, этот маленький, тщедушный, шестидесятипятилетний  пенсионер, который сейчас только боролся со страхом смерти и при ходьбе покачивался, - вдруг он сделал резкое движение дельфина и, подпрыгнув, ударил двухметрового  джигита лбом в лицо. Кутуй  подпрыгнул   еще раз для второго удара, но я прервал его вдохновенный полет, схватив за талию. И тотчас  получил резкий  толчок локтем в бок.   Он едва не перебил мне дыхание,  благо, что я стоял к нему левой, а не правой стороной, где  дремала, разлегшись, моя многострадальная печень.
Я  отнес Кутуя в сторону.
- Кто это? За что? – спрашивал я.
- Он знает, он знает!..  -   серел он каменным лицом Цезаря.
Мне так и не удалось узнать, кто был этот высокий человек( да пусть простит он нас). Но в отношении Кутуя  понял: обид не прощает.
Когда я женился , мы еще раз семьями съездили на Лебяжье. Собрали лисичек, Кутуй отварил   их в малой воде, и тогда  я попробовал восхитительный  душистый бульон   из лисичек, сытный и душистый.
 Мы расселись на веранде, отдыхали. Я сказал, что  в Москве нас (его и меня) называют не иначе, как татаре , а в Казани – манкуртами. И могилы наши будут сиры. 
- Ну и плевать, - сказал Кутуй.
Вскоре, после дефолта, когда в Казани стало невозможно жить, без работы, без средств к существованию, я ухал в Москву. В редкие приезды посещал старого друга. Он радовался моему  звонку, как ребенок, кричал  в трубку: «Когда? Завтра? Нет сейчас!  Сколько минут тебе нужно на дорогу?»
За полтора года до кончины он не принимал вина. С новой силой его связала духовная близость со Светланой Григорьевной. Он мало двигался,    ограничиваясь лишь пространством комнат, - а в таких условиях шейка бедра становится ахиллесовой пятой пожилых людей, она  ломается легко, без малейшего хруста,   отделяется,  как молочный зуб от корня, и уже не  привьется  никогда.
Он постарел, превратился  с виду в хрупкого мальчика,  ослабевшие ноги отончали. Он страшно был недоволен происходящим вокруг,  не принимал новое время. Негодовал, точь-в-точь как Иван Бунин,  в  свою пору люто возненавидевший новую формацию. Они были людьми своего времени, служили ему. А новые порядки   перечеркнули их идеалы . Рустема Кутуя  не то что не впустили в вагон, облапошили, он сам отказался садиться  в этот  скотский товарняк, грязный, залитый парламентской кровью, в который его звали  жулики, рвачи и лицемеры. И вон он, хрупкий,  в свитере  ручной вязки, с торчащими , как у отрока, плечами,   с посохом в руке  остался стоять   на   сумеречной площадке - там , у обрыва над Казанкой, на тихой советской станции «Новаторов»    

 Январь 2010 г






Дядя

Мой дядя по матери служил в кремлевских парадных войсках, рослый видный брюнет, с хорошими манерами. В него были влюблены все его племянницы, и не только. Работал он заместителем начальника цеха на заводе «Точмаш»
       Ежегодно 24 июля он смотрел по телевизору Парад Победы, вспоминал свою службу в московском кремле. И 24 июля 1995 года не было исключением. Затем с сыном-подростком он поехал  на дачу, в Дербышки.
Толпа с баулами сошла с электрички и начала переходить пути. Вдруг объявили «скорый» , толпа рассыпалась, кто-то упал, «скорый» пронзительно сигналил, какая-то женщина с сумкой лежала между рельсов, брыкалась, а ее муж спасал - судорожно дергал вещевую коляску через рельсы…
Какое расстояние было между несущимся поездом и лежащей женщиной, видел, наверное, только дядя. Он развернулся, побежал, схватил несчастную, отбросил на насыпь, а сам отшагнул назад… Локомотив лишь краем его задел - раздался треск лопнувших костей, рослого мужчину унесло как фантик.
     Сын подбежал,  у отца вылезли глаза, с мальчиком случился шок. А толпа продолжала драпать, со жратвой и водкой. Бежала без оглядки и спасенная женщина вместе с мужем, сохранившим свою тележку. Наверное , они испугались, что им предъявят за труп, ведь тогда всем «предъявляли», а СМИ визжали о деньгах - « не дай себе засохнуть!»
    Лишь два охломна, пившие в кустах водку, оценили ситуацию. Сначала они, качаясь, смачно и во все горло материли удирающих, а потом  ножом раздвинули зубы одеревеневшему подростку, влили прилично водки, привели в чувство...

     Об этом происшествии оперативно написала «Вечерняя «Казань» и говорят – «Республика Татарстан».
     Люди прислали негодующие письма, предлагали назвать именем погибшего одну из улиц Казани.
       Покричали , забыли.
       Но мы его помним.
       Его звали Нигматуллин Ильдус. Рослый красивый мужчина с хорошими манерами. Не даром в него были влюблены все его племянницы, и не только

2015г


 
 






















 
 





 

 



.
 
 

 


Рецензии