Покидая тысячелетие. Книга 2. Глава 10

Роман о том, как я социальный статус делал… Все совпадения случайны.
_________________________________________


Что может суетиться и прыгать в мозгах человека, если мысль существует от него самостоятельно и посещает его только при стечении определённых условий. Если посещает, то, значит, в остальное время мысль находится вне человека.
Так что же тогда копошится в его мозгах? Бессмыслица? Трудно определить, не имея никаких понятий о рефлексах головного мозга и трудах Ивана Петровича Павлова или Ивана Михайловича Сеченова. Кстати, заниматься такого рода учениями надо отдельно и всю жизнь. Но где такие долгожители?
Есть с чего беспокоиться человеку.

Драмтеатр продолжал гастроли по автономным республикам и национальным округам, развернувшихся с 1920-х годов с песнями и плясками, победными реляциями и трудовыми подвигами на бескрайних просторах СССР и страницах газет. Хотя к третьему году перестройки блеск этих регионов затухал и начинал обнажать нищету, а дух идеи давно протух, но инерция всё ещё была сильна.
Где-то в Коми АССР звучал голос дяди Саши, а в середине июля Дина принесла мне второй номер журнала «Байкальские зори», где начали печатать мой роман.

Слово «ужас» слабо отражает моё состояние после прочтения первой главы. Тут требуется квадратичное определение. Уже два раза я сверял напечатанное с рукописью. Всё совпадало. То, что было названо «романом» написал именно я. Правки были минимальными. Публикация предварялась рецензией некого доктора филологических наук, который называл мой «роман» и меня «новым дыханием литературы и первой ласточкой в регионе».
Прибежала восторженная Дина и начала взахлёб восторгаться мной и моим «романом», передавая такие же глупые проявления радости от написанного народными массами, в число которых входили её друзья, подруги, коллеги. Также я узнал, что тётя Белла плачет тихой радостью с полудня.
Дядя Саша позвонил ночью. Видимо, он узнал одним из первых, хотя и был не то в Сыктывкаре, не то в Ханты-Мансийске.
- С полем! – Крикнул он в трубку.
На мои слабые возражения, он спокойно ответил:
- Не кипятись. Так должно быть. Конечно, ты написал дрянь, дерьмо. Просто молчи. Социальный статус нужен? Он у тебя уже есть. И гонорар. Как-нибудь добей последние главы и отдай в журнал. Книгу они издадут вне плана. Жизнь – игра. Играй и не суетись.
- Издавать такое дерьмо?
- Запомни, все издают дерьмо! Не пренебрегай правилами, и тебя вознесут. Со временем ты напишешь что-нибудь классическое. Ты можешь. Тебе уже стыдно. Ты просто избавишься от стыда после обретения социального статуса. А пока ты – дурачок. Не переживай.
Успокоил… Шок и стыд в квадрате, вот чем я был ошарашен и убит. То, что казалось значимым в рукописи, став печатными листами, превратилось в лепет деревенского дурачка, претендующего на знание жизни, глубины и высоты философии и науки.
Десятки, может быть даже сотни, людей участвовали в формировании моего мировоззрения. Так я полагал. Они не заслужили того лепета, который я назвал «романом». Люди Нерчинской каторги, Акатуй-Зерентуя, Сосновки, Острога, Байкальска, наконец, мои друзья и недруги, история и современность и всё то, что именуется жизнью, которую я знал и описал, было совсем другим, чем тот ужас, представленный моим слабым умишком, на который, как выяснилось, история не смогла повлиять никаким образом. Хуже того: плохое развилось, а хорошее даже не задержалось.
Написанное мной было патриотической бессмыслицей. Даже повесть о партизане, которую я считал социальным заказом, выглядела на фоне «романа» серьёзным произведением.
Конечно, всему можно найти оправдание. Но зачем? Не лучше ли быть безжалостным к самому себе?
Пусть, пусть нас учили люди, которые сами никогда не были патриотами, отчего вся наша жизнь превратилась в бессмыслицу. Научить можно только тому, что ты чувствуешь умеешь сам, иначе будет фарс. Но разве это оправдывает меня?
В неразрешимых случаях, наверное, надо спать или работать. Но какая может быть работа, есть ли от такой работы гарантия, что получится лучше прежней?
Рухнув на кровать, я долго лежал, смотря в потолок.

Свойство бывать в разных временах доставляет довольно много беспокойств в моей жизни. На этот раз я отправился в детство и обнаружил себя в учительской, где несколько дяденек и тётенек, как я понял, начальников говорили разными тонами, которые моментально менялись, становясь от угодливых, до повышенных. Так общаются дворовые собаки: принюхиваются, пресмыкаются, кусают и облизывают друг друга. Сразу видно, что никакого равенства и братства тут быть не может. Но в учительской были учителя, и я очень боялся, что сейчас заговорит мой папа и превратится в одну из собак, а потому нервно тянул его за рукав:
- Папа пойдём домой, папа пойдём домой!
Сколько раз я оказывался в этом месте и каждый раз боялся за папу, что он встанет и покажет себя. Конечно, папа всё-таки показал себя и превратился в собаку потому, что тут же стал торопливо извиняться за меня и суетиться, чтобы скорее увести меня, позорившего его, из учительской, где были важные начальники из района. Остальные собаки в хороших костюмах и жакетах уставились сквозь очки на меня, четвероклассника, который каким-то образом очутился на совещании. А потом стали покровительственно смеяться, хотя до этого я видел ощетиненные загривки и виляющие хвосты.
- Это сын нашего Бориса Владимировича, - защебетала моя классная руководительница таким извиняющимся тоном, что большая собака из района поглядела на неё очень недоумённо и жалостливо.
- Идите, Борис Владимирович, - сухо сказал кто-то из стаи.
Дома папа сказал маме, что будут пересматривать штатное расписание, а он из-за Витьки, то есть меня, теперь не знает о предметах и количестве часов, за которые ему будут платить в следующем полугодии. Ему надо было присутствовать при распределении штатов и часов, но пришлось уйти.
- Не расстраивайся. Завтра узнаешь! – Беспечно сказала мама и вернула меня из стаи в семью.
Но именно это различия тональности в разговоре одинаковых людей, кажется, заложили во мне основы чрезвычайно развитого цинизма, в котором меня обвиняли все, кто хоть немного был знаком со мной.
Не говорить же им, что цинизм – это абсолютно нормальное состояние сознания, которое защищает его от всяких ментальных наркотиков – главного оружия массового поражения, имеющегося в каждом государстве. Иногда я рассказывал своим знакомым о школе киников, родоначальником которой можно считать Сократа. Впрочем, зачем?
Человек – существо стадное, но развитие возможно только при условии, что кто-то из нас не такой, как мы. Надо чаще доставать себя из стаи. Вот чему учил меня часто снившийся случай из детства.

Моему давнему другу, старому художнику Василию Нилычу, жившему в Остроге, рассказавшему мне о земляных человечках, совершенно не требовалось доставать себя откуда бы то ни было. Он просто никуда не попадал, а жил так, что все старались попасть к нему. Он так жил уже лет сорок.
Живя в стае, он никогда не увидел бы ни этих человечков, ни тем более их детёнышей, завёрнутых в байковые одеяльца. Разумеется, он мог бы представить пьесу о бабушке и дедушке Светланы Абрамовой, которую я переделывал из главы своего ужасного подобия романа. Хотя, казалось бы, события из предельно реалистической пьесы, известные, так сказать, широким массам и картинка из жизни земляных человечков, замеченная только Василием Нилычем, совершенно из разных опер. Но Василий Нилыч был фронтовиком. А там, наверное, можно и не таких человечков встретить.
Почему-то перенестись в мастерскую Василия Нилыча, которую в Остроге я называл Барбизоном, получилось с третьего раза. Может быть, его увозили в одно из своих учреждений люди в белых халатах и милиционеры? Мало ли за что? Например, Василий Нилыч часто говорит:
- Никто не мешает людям со стороны. Люди живут с людьми. Больше никого нет. Почему бы им не жить дружно и весело?
Заявление, конечно, очень странное и нелепое, особенно насчёт «весело». Запросто могут арестовать и закрыть. До войны Василий Нилыч был активным комсомольцем, на войне был трижды ранен, а в четвёртый раз его контузило так, что после плена, Колымы, снежных людей и земляных человечков до сих слышит весьма посредственно.
Из немецкого плена освободили его американцы. Он часто ругал их. Ведь американцы передали Василия Нилыча нашим, а наши отправили его в свой плен – на Колыму. Призванный в июле 1941 года, Василий Нилыч вернулся домой в декабре 1956 года. Жена его давно вышла замуж за другого. Василия Нилыча должны были помнить в художественном фонде, где он числился до войны комсоргом. После освобождения из какого-то лагеря с заковыристым эвенкийским названием он вернулся в Острог. Изба его на окраине города была снесена, там вырыли котлован под строительство какого-то комбината. Никто в городе его не узнавал. Тогда он пришёл в художественный фонд, но и там его не узнали, но в отделе кадров обнаружили карточку на него.
Старые работники худфонда с трудом поверили, что этот измождённый и заговаривающийся человек тот самый весёлый и щекастый комсорг художественного фонда Вася Голубков.
Так он прижился в художественном фонде. Выяснилось, что за эти годы он потерял всё (даже три фронтовых ордена), кроме своего мастерства. К тому же до войны он учился в институте имени Сурикова в Ленинграде, работал в Палехе.
Поселившись в фонде, Василий Никитич на другой же день выдал прекрасный «четверик» - Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин, но ему сказали, что «четверики» давно не рисуют, а фонды перешли на «тройку», что он и сделал легко и красиво, закрасив под грунтовку Сталина. Был вождь, нет вождя!
Через два года жизни в коморке-мастерской художественного фонда Василий Нилыч сошёлся с уборщицей, которая увела его домой из жалости. Разве мог Василий Нилыч тогда думать, что уборщица Александра Тимофеевна, наглядевшись на «сложности» фондовских произведений искусства, втайне занималась так называемым примитивным искусством. Одну из её работ. Василий Нилыч показал в комитете культуры города, после чего Александра Тимофеевна отправилась с большой выставкой в столицу нашей родины, а через год стала членом Союза художников РСФСР, через два – получила квартиру и персональную мастерскую. Так что Василию Нилычу после немецких и советских бараков жилось довольно сносно.
- Что советчина, что неметчина – всё равно неволя. Только наша гаже потому что наша. А немецкая она и есть немецкая.
Иногда он говорил такие словосочетания, что его называли циником. Мы познакомились и подружились с ним лет десять тому назад. Во время очередного застолья в какой-то мастерской Василий Нилыч пытался сказать, что в тайге живёт много снежных людей, но его никто не слушал. Кроме меня. Уж больно заманчив был красный глаз, смотрящий из глубины тайги, который и заметил Василий Нилыч в окно иллюминатора самолёта, летевшего из Красноярска в Острог. Тогда он сопровождал на выставку свою супругу, работа которой «Подсолнухи у окошка» считалась шедевром мирового уровня.
После застолья Василий Нилыч увёл меня в фонд, где в своей каморке-мастерской поведал мне о встречах со снежным человеком, который до войны обитал недалеко от их деревни.
- У Сухого ручья он жил. Ему, варнаку, видишь ли, баба понадобилась. Так он стал ходить в нашу Никишиху. И приглянулся одной. Слюбились они, черти. Пацаном я тогда был. Выследил его.
- И какой он?
- Нормальный. Только обросший сильно. Морда, как у гориллы. В землянке жил. Топчан там был. Телогрейка. И винтовка старая.
- Не бандит?
- Не-ее, говорю, на гориллу похож. А баба-то родила. В сороковом году парнишка в школу пошёл. Потом и к отцу стал бегать. Тянет родная кровь. Наберёт ягод – и к нему.
- Ничего себе!
- Так родная кровь всегда тянет…

Василия Нилыча становился всё глуше и глуше. Потом появился Мельниченко, он прогуливался по берегу Татарского пролива со своим внуком и дочкой, а его зять в капитанской форме шёл за ними. Неожиданно их сменил дядя Саша Баржанский, он нёс под мышкой целую кипу номера «Байкальских зорь» с моей белибердой и раздавал всем прохожим, в то же время оповещая их, что Драмтеатр начинает репетировать мою пьесу.
Любой рассказ Василия Нилыча, Ильича, Чижова, не говоря о Баржанском – неизмеримо превосходил то, что я назвал «романом». Да что они, любой хвастун и врун с улицы расскажет правдивее и лучше меня. Нужен был вымысел, а я, как дурак, списывал с натуры чужую жизнь и свои никому ненужные эмоции.
На рассвете я проснулся в ужасном состоянии, которое, наверное, возможно только тогда, когда чрезмерно объевшееся существо может быть раздавлено чем угодно, даже тем, что съел. Как это выглядит представить трудно. Главное – раздавлено. До первых лучей солнце я сидел, ополоумевший, в большом кресле.
Мне казалось, что я сошёл с ума.

Продолжение следует.


Рецензии